Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юлия Кристева, Филипп Соллерс

Брак как произведение искусства

JULIA KRISTEVA

FILIPPE SOLLERS

DU MARIAGE CONSIDÉRÉ COMME UN DES BEAUX-ARTS



Предисловие Филиппа Соллерса

Приключение

Я не собирался когда-либо жениться.

Тем не менее однажды я женился.

Однажды и навсегда.

Думаю, об этом невероятном, крайне увлекательном приключении стоит рассказать подробнее.

Откуда же взялось название «Брак как произведение искусства»? Оно иронически отсылает к произведениям Томаса де Квинси («Убийство как одно из изящных искусств») и Мишеля Лейриса («О литературе, рассматриваемой как тавромахия»). Как правило, брак — это конфликт, один из участников которого является жертвой. Люди женятся из меркантильных соображений или находясь в плену иллюзий, время стирает этот хрупкий контракт нормальности — они разводятся, женятся повторно, либо пребывают во взаимном разочаровании.

В нашем случае все обстоит иначе: оба супруга в равной степени сохраняют свою творческую индивидуальность, постоянно стимулируя друг друга. Таким образом, речь идет о новом искусстве любви, которое очень плохо принимается разложившимся, озабоченным порядком обществом. Брак как социальная критика и поэтическая апология свободы, направленная против всякого рода обскурантизма? Почему бы и нет.

Предисловие Юлии Кристевой

Соединение двух иностранностей

Намекая на «Убийство как одно из изящных искусств» Томаса де Квинси (1827–1854), название нашей книги «Брак как искусство» также отсылает к «О литературе, рассматриваемой как тавромахия» Мишеля Лейриса (1945–1946). Но какое отношение имеет брак к преступлению, корриде и литературе, скажете вы? На первый взгляд — почти никакого. Будем ли мы иронизировать над институтом брака, который с древнейших времен был призван обезопасить для людей сексуальность, или эстетизировать жизнь вдвоем? Или узаконивать условности?

Не совсем так. Скорее, попытаемся рассказать все о страсти, откровенно и бесстрашно, не искажая прошлого и не приукрашивая настоящего, без сенсационных откровений о любовных наваждениях и эротических фантазиях, которыми отныне изобилуют мемуары-«селфи». А также обойдемся без напыщенности и готического трэша, таящего в себе немую боль.

Однако, если страсть не избавляет ни от тревоги, ни от агрессивности, ей не чужды ни острая плотность (тавромахия), ни сладострастие стремления к смерти (убийство, самоубийство). Может ли брак стать местом этой алхимии? Ответ: да, но при определенных условиях.

Удача и свободы

Насколько велики были шансы, что Юлия (родившаяся в 1941 году в болгарском городе Сливене) и Филипп (родившийся в 1936 году во французском городе Бордо), в романах которого описываются несоизмеримые сингулярности, встретятся в Париже в 1966 году? Что они будут любить друг друга до, во время и после майских событий 1968 года? Что они поженятся в 1967 году? Невелики. Вероятность этого события составила бы ничтожно малое число…

И тем не менее «эта штука» существует. Этот брак действительно был заключен в мэрии; он длится и по сей день, безусловный и живой, потому что всегда подчинялся лишь собственному закону: беспрестанная подстройка, любовная и осознанная, питаемая двумя взаимными и беспрекословными свободами.

Она: пережившая больше испытаний, с замкнутым характером и византийским происхождением, чужеземка, сбежавшая от коммунистического режима, которой Фрейд не дает утонуть в водоворотах глобализованных веры и знания. Он: в большей степени хитрец и экстраверт, уроженец департамента Жиронда, житель Венеции, любимец женщин, анархист, тайный проводник божественной жизни в безупречность французского языка, запечатлеваемую им в литературе и политике.

Остановимся на этом: впереди — не шокирующие факты о жизни и творчестве двух главных персонажей, но исследование двух путей, которые сходятся, расходятся и дополняют друг друга, очерчивая пространство, конкретное, бесценное место, коим является ИХ брак. Непрестанно принимаемый, сооружаемый, разрушаемый, восстанавливаемый с того момента, как они ощутили необходимость в СОВМЕСТНОЙ ЖИЗНИ. Живое, словно организм, место, где целые пласты в каждом из супругов одновременно исчезают — убитые или покончившие с собой во имя свободы одного из них, и оживают в непредсказуемых, поразительных, стыдливых проявлениях в ходе непрекращающегося повторения.

Место, где нужно быть

Вы приблизитесь к этому месту посредством бесед. Слова, размышления, вопросы, мнения и смех являются элементами, присущими супругам, неотделимыми от личности каждого из них. Они напоминают об этом сосуществовании — сначала вдвоем, затем втроем, с сыном Давидом, рождение которого расширило уязвимое пространство брака.

По правде говоря, брак имеет лишь один возможный смысл — сингулярный. Ни романтическая иллюзия быстротечной «любви с первого взгляда», рискующая погибнуть в сжатии вне времени и мира; ни совершенство «симбиотической» пары, члены которой проявляют во всем единодушие, здесь неуместны. Нет, брак двух сингулярностей опирается не столько на закон, который лежит в его основе, сколько на глубокую убежденность, которую не поколеблют ни радости, ни горести, коим нет числа, — убежденность в том, что «это то место, где нужно быть»[1].

Слово «брак» стало для нас обоих — с течением времени — реальностью, которая нас воссоздает «в моменты, когда время останавливается, как милость и невидимая угроза, как субстанция, которая питает и окружает каждую вещь, не смешиваясь с ней». Она не устраняет боль от отказов, жертв, убийств, кратких возрождений в нем и вне его; она не отрицает наши животные рефлексы, жестокость и безумные порывы, поражения, болезни и лечение или неминуемую смерть. В ней и с ней эти треволнения сменяются высшей связью — единственно возможной по причине своей ясности, — которая заставляет меня быть там, где я должен быть.

Мужчина, женщина: разговаривают

На каком языке? На языках, которые были нам даны для того, чтобы учиться, приручать, модулировать. Чтобы превратить наше согласное несогласие в нечто гораздо большее, чем защищенность — в фундамент, на котором строят долгосрочные отношения существующие вместе порознь два человека, не являющиеся жертвами войны и мира полов, но старающиеся мыслить их, каждый — всем своим телом, невероятно, правда? Чтобы жить, давать жизнь и делать менее тягостным осознание ее конца, не позволяя «умереть двум полам поодиночке» (как того опасались и то предсказывали Вилье де Лиль-Адан и Марсель Пруст).

На последующих страницах нашли свое отражение сегодняшние переживания, связанные с браком. Без иллюзий относительно невероятного слияния двух тел в одно и предложения «разнообразия» в качестве отличного решения для спасения идиллической, неудавшейся «совместной жизни». Вас просто и честолюбиво приглашают рассмотреть опыт брака как один из видов искусства.

I.

ВЗАИМОПОНИМАНИЕ, СМЕХ, БОЛЬ[2]

«Нувель Обсерватер»: Прежде всего, что такое, по-вашему, любовь?

Филипп Соллерс: Это слово используется настолько бездумно и бессистемно в нынешней торговле чувствами, что может вызвать чувство стыда или отторжения, как, например, у Селина: «Любовь — это бесконечность, доступная пуделям». Но все же это серьезный вопрос, заслуживающий ответа. Есть слово, которое мне не нравится — «пара»: всегда его терпеть не мог. Оно связано для меня с ненавистной мне литературой. Мы с Юлией поженились, это понятно, но у каждого из нас своя личность, своя фамилия, своя деятельность, своя свобода. Любовь — это полное признание другого человека в качестве другого. Если он является близким для вас человеком, как в нашем случае, задача, по моему мнению, состоит в том, чтобы в различии была гармония. Различие между мужчиной и женщиной неустранимо, их слияние невозможно. Следовательно, нужно любить свою противоположность, но в этом-то и заключается вся прелесть. На ум приходят слова Гёльдерлина: «Все диссонансы жизни — только ссоры влюбленных. Примиренье таится в самом раздоре, и все разобщенное соединяется вновь. Расходится кровь по сосудам из сердца и вновь возвращается в сердце, и все это есть единая вечная пылающая жизнь»[3].

Юлия Кристева: В любви есть две неразрывные составляющие: нужда во взаимном понимании и постоянстве и драматичная потребность желания, которая может привести к неверности. Любовные отношения — это тонкая смесь верности и неверности. Литература предлагает нам огромное разнообразие примеров любовных отношений: от романтических и куртуазных представлений прошлого до непристойных и напряженных изысканий современных авторов. Нашей цивилизации свойственно размышлять на тему отношения полов и чувств, отталкиваясь от пары верность/неверность.

«Н.О.»: Но разве можно соединить верность с неверностью?

Ю.К.: Вначале постараемся определить, что такое верность. Можно сказать, что это: постоянство, защита, уверенность на долгосрочной основе. Не утратила ли тема верности, унаследованная нами от прошлого и от родителей, своей актуальности, не идет ли речь о пережитке, который современная эпоха и сила желаний должны искоренить? Не думаю. Сейчас я говорю как психоаналитик: ребенку нужны две фигуры, два имаго, иначе он не сможет взаимодействовать с миром. Разумеется, это мать и отец, о котором мало говорят, — отец, играющий важную роль в первичной идентификации ребенка. Не эдиповский, запрещающий, а любящий отец. В наших любовных отношениях мы тоже ищем варианты этих родительских образов. Такова физическая потребность в верности. Когда у нас есть эти точки опоры, эти элементы стабильности, мы можем себе позволить сделать свои чувственные или сексуальные отношения более свободными и дать волю желаниям.

Ф.С.: Печально, что неверность систематически сводится к проблеме секса. За одно столетие мы перешли от сексуальности, воспринимаемой в качестве дьявольщины, до управления, с помощью рекламных и технических средств, сексом, приобретшем первостепенное значение. Считается, что секс должен выражать истину, всё и вся у людей, при этом упускается из виду остальное — неизменяемость чувства с течением времени, интеллектуальные достижения. В прежние времена общество секс демонизировало, теперь оно делает его обязательным и скучным. Меня зачастую обвиняли в том, что в моих романах также чрезмерно раздута тема секса. Но это нелепость. Я всегда представлял сексуальность максимально деликатно, отрешенно, иронично, как всем знакомое желание, без которого, однако, можно прекрасно обходиться. Я веду к тому, что сексуальная неверность кажется мне незначительной. Есть вещи и посерьезнее.

Ю.К.: Я думаю, сексуальность понималась как протест против нормы, и, вероятно, это было необходимо в обществе, в котором над людьми довлели религиозные и пуританские запреты. Тогда как сегодня много говорится об уходе в себя и о возвращении к норме. Это несомненный регресс и проявление консерватизма. Но также и осознание того, чем был сексуальный протест. У него имелся смысл — свобода. Но в то же время он был бессмыслен, доказательство тому — разрушение зачастую себя самого и другого. В отношениях между мужчиной и женщиной может существовать «внешнее» по отношению к сексуальным и чувственным отношениям, в которых присутствует уважение к телу и чувствам основного партнера. Верность заключается именно в этом. А не в том, чтобы никогда не расставаться и быть единственными друг для друга.

Ф.С.: Можно к этому добавить слово «доверие»? У Вивана Денона есть прекрасное выражение, которое меня глубоко поразило: «Люби меня, то есть не подозревай меня».

Ю.К.: Подвох в выражении «Люби меня, то есть не подозревай меня» состоит в том, что оно означает: «Будь моей мамой» или «Будь моим папой» — речь идет об идеализированных «матери» и «отце». Во многих парах, называющих себя верными и прямо-таки воплощающих собой верность, прочно установились детско-родительские отношения. Для людей нашего поколения, которые иначе строят свои любовные отношения, подобная игра представляется невыносимой. Однако следует признать, что у неверности тоже немало отрицательных сторон. Как ни крути, а это испытание. Иногда она причиняет боль и влечет за собой смерть. Но она же может стать поводом для шуток.

Ф.С.: Должен сказать, что верность — это своего рода обоюдное детство, форма невинности. Ведь, по сути, мы дети. Переставая ими быть, мы становимся неверными. Все остальное — встречи, страстные чувства, — на мой взгляд, не столь важно. Истинная неверность состоит в затвердевании отношений в паре, в косности, когда серьезность превращается во враждебность. Это прежде всего духовная измена. Кстати говоря, я против любой прозрачности. Например, я отрицательно отношусь к договору, заключенному между Сартром и Бовуар. Я — за тайну.

Ю.К.: Чувство верности берет свое начало в детстве, в потребности в безопасности. Лично я получила в детстве гарантии верности. Это придало мне большую уверенность. В молодости мне приходилось страдать от сексуальной неверности, но не могу сказать, что я воспринимала это как измену. На самом деле, мне кажется, что мне невозможно изменить. Или, если угодно, измена по большому счету меня не трогает. Хотя, в отличие от тебя, Филипп, я не считаю, что тайну можно сохранить. Рано или поздно все становится известно.

Ф.С.: Я говорил об идеологии прозрачности у некоторых семейных пар.

Ю.К.: Необходимо внести ясность: у мужчин и женщин не одинаковые эмоциональные и сексуальные интересы. Они по-разному испытывают сексуальное наслаждение, у них разные отношения с властью, обществом, детьми. Мы — пара, образованная двумя чужестранцами. Наши национальные различия еще больше подчеркивают очевидный факт, который зачастую мы отказываемся признавать, — мужчина и женщина по отношению друг к другу чужестранцы. Между тем, пара, которая приемлет свободу двух чужестранцев, может стать настоящим полем битвы. Отсюда вытекает необходимость в гармонизации. Верность — это некое подобие гармонизации иностранности. Гармония возвращается, если вы позволяете другому быть таким же чужаком, каким являетесь вы сами. Фальшивые звуки превращаются в элементы симфонии.

«Н.О.»: Являлась ли допустимость связей на стороне условием вашего союза, или обстоятельства сложились так, что однажды вы нарушили клятву верности, которую дают друг другу юные влюбленные?

Ю.К.: Мы никогда не давали друг другу такой клятвы.

Ф.С.: Мы встретились уже не в столь юном возрасте. Юлии было двадцать пять, мне — тридцать. Вскоре после этого случились майские события 1968 года — период усиленного экспериментирования в духовной и телесной сферах. В ту пору не существовало контрактов. Свобода била ключом.

Ю.К.: В конце 1960-х годов, на которые приходится наша молодость, в любовных отношениях царила такая свобода, что так называемая неверность не воспринималась в качестве таковой. Теперь мы живем в иную эпоху, когда безработица, сокращение протестов, боязнь СПИДа приводят к тому, что семье и верности вновь отводится главенствующее место.

Ф.С.: История движется, как маятник. Эпохи открытости сменяются эпохами закрытости. Изменчивая свобода XVIII века, за которой последовал Террор, затем Реставрация. Пертурбации 1920–1940 годов, и вдруг — лозунг «Работа. Семья. Родина». Важные положительные изменения во второй половине 1960-х годов, а потом пятнадцать лет апатии, сползания назад и, наконец, возврат к прошлому, обусловленный беспокойством и депрессией.

Ю.К.: Действительно, в наше время потребность в безопасности стоит на первом плане, а экономическая самостоятельность крайне ограничена. Мы не можем себе позволить иметь анархическую точку зрения на неверность без малейшей психической безопасности. И, разумеется, без малейшей финансовой независимости. Однако женщины, несмотря на все приложенные усилия, пока еще ею не обладают.

Ф.С.: Мы с Юлией совершенно равны в экономическом плане. Только при наличии этой данности можно по-настоящему рассуждать о тонкостях любви и проблемах верности.

Ю.К.: Мы говорим о поведении экономически самостоятельных людей. Иначе наш разговор был бы невозможен.

«Н.О.»: Вы упомянули о знаменитом договоре, заключенном между Сартром и Бовуар, согласно которому они рассказывали друг Другу о своих внебрачных похождениях…

Ф.С.: Мне кажется, вся эта история с откровенностью была в действительности одной из форм взаимной ингибиции, словно они подписали договор о двусторонней фригидности. Почему я так думаю? Об истинном сексуальном удовольствии молчат. Кроме того, мы толком не знаем, как он жил: замкнуто, уединенно… Я думаю, в силу благородства, равнодушия он зачастую не обращал внимания на то, что о нем говорят. У него была своя тайная жизнь. Жаль, что он не оставил о ней письменных свидетельств. Мне кажется, он, не подавая вида, обходился без женщин. Во всяком случае, в его книгах не встретишь по-настоящему интересных женских персонажей. Впрочем, их нет ни у Камю, ни у Мальро. Я узнаю больше о женщинах от Пруста! (Смех.) По правде сказать, все это довольно неубедительно.

Ю.К.: Сартр и Бовуар были анархистскими террористами. Их книги отличает непревзойденная интеллектуальная и моральная смелость, до конца еще не оцененная. Они создали ударный отряд для ведения анархистской террористической деятельности. В основе этого отряда лежит их общая история — истории людей, получивших психологические травмы. С одной стороны, эдипов комплекс у Сартра, который вырос без отца и страдал от того, что был крайне умен, но уродлив. А с другой — Бовуар с ее мужскими амбициями, холодным разумом и, возможно, сексуальными проблемами. И со всем этим они сотворили нечто потрясающее — показали всему миру, восхищенному и неизменно завистливому, что мужчина и женщина могут вместе жить, говорить, писать. Попробуйте — и узнаете, легко ли это! Однако их террористический акт заключался в том, чтобы обжечь всех, кто приближался к этой паре, превратив их в жертвы. Их знаменитая «откровенность» была своего рода созданием партии власть имущих, действующей против кучки поклонников. Но эти неповторимые отношения нужно более глубоко исследовать, и уж точно не обличать.

«Н.О.»: А что вы скажете об отношениях Арагона и Эльзы?

Ю.К.: Миф об их паре — такая же защита, как и их принадлежность к коммунистической партии. В партию можно вступить по разным причинам, но в случае Арагона, несомненно, имело место желание обезопасить себя от рисков сексуального характера. Точнее, от внутреннего неблагополучия, вызванного неверностью. Речь идет о его мучительном романе с Нанси Кюнар, из-за которого он чуть не покончил с собой и который он скрыл в культе Эльзы. Перед нами неоднозначный и печальный пример ложной супружеской пары с поэтической нагрузкой. После смерти Эльзы Триоде это приняло иные формы, поскольку в то время Арагон открыто заявил о своей гомосексуальности. Но, прежде, не нужно забывать о замечательных страницах рассказа «Лоно Ирены» («Le Con d’lrene»), написанных им о женском теле и сексуальном наслаждении так, словно он поглощает женское начало, пожирает его изнутри. В этих историях о неверности следует учитывать бисексуальность каждого из партнеров, которая еще больше препятствует сохранению традиционной верности. Мы опять-таки имеем дело с истинами, которые трудно принять.

Ф.С.: Бисексуальность — тема будущего… (Смех.)

Ю.К.: Ну да! Хоть большинство людей и пытается скрывать свою бисексуальность под маской, все думают об этом.

Ф.С.: Я несколько раз был в гостях у Арагона. Эльза Триоле то и дело внезапно заходила в его кабинет, где мы разговаривали. Это было забавно. Однажды она подписала мне одну из своих книг: «Ф.С., с материнской любовью». Больше мы не виделись.

«Н.О.»: Еще одна супружеская пара, оставившая след в своей эпохе, — Даниэль и Франсуа Миттеран.

Ю.К.: Мифический образ пары соответствует потребностям общества. Единство группы, в частности, национальной, питается фантазией о первоначальном союзе — союзе родителей. Именно этот первичный миф о сплоченности, который трещит по швам, используют политики разных стран, чтобы пускать пыль в глаза «народным массам». В США это явление приняло форму водевиля с подозрениями в неверности, которые запятнали — и реанимировали — карьеру Клинтона, а в Великобритании — саги о Чарльзе и Диане. Не только во Франции можно увидеть, как законная супруга и любовница стоят бок о бок у гроба главы государства.

Ф.С.: Но настоящий фурор произвело бы присутствие на похоронах не менее трех женщин, а лучше — пяти или шести. По-моему, две женщины — это как-то мелковато, по-мещански. Франция имеет давние традиции в этой области и заслуживает большего. Если честно, я был разочарован. Однажды Миттеран сказал мне, что читает Казанову. Кажется, он был на правильном пути… Словом, не стоит удивляться тому, что американцы были шокированы!

«Н.О.»: В начале прошлого века философ Жак Маритен и его супруга Раиса отказались от интимных отношений в браке! Разве это не лучший способ сохранить желание нетронутым?

Ф.С.: Желание… какое желание? Вы забываете, что в этом деле был третий участник — Бог!

Ю.К.: Вера в Бога, по видимости, приносит равновесие в отношения множества супружеских пар. Весь вопрос в том, что занимает место Бога в сегодняшнем атеистическом мире. Одни мои пациенты заменяют Бога культом искусства и литературы, другие, работающие вместе, — своей фирмой…

Ф.С.: И которые говорят друг другу: «Будем воздерживаться от секса ради блага нашей фирмы!» (Смех.)

«Н.О.»: Всепоглощающая страсть, описанная Дени де Ружмоном в книге «Любовь и Запад» («17Amour et l’Occident»), вам предпочтительнее, нежели верность в воздержании Маритена?

Ф.С.: Страсть не имеет причины. Верность отвечает на вопрос «Почему?», страсть же нельзя ничем оправдать. Страсть творит, что хочет — счастье или горе. Насколько я помню, эта работа написана Ружмоном в очень романтическом, вагнеровском духе. По его мнению, любовная страсть неизбежно приводит к жертве, к смерти. Эта тщательно выстроенная идеология господствует и поныне. Словно страсть непременно сопряжена с расплатой, а любовь обязательно оборачивается трагедией. Я придерживаюсь по этому вопросу радикально иной точки зрения. У меня иное восприятие любви. Я — скорее «Mozart for ever», как говорил Годар, чем Вагнер. Главное — не надо грусти. Верность, неверность — вот конкретные, социальные вопросы. Разве нет? Но страсть подчиняется другому времени.

Ю.К.: Страсть стремится к абсолюту и в то же время подвергает его сомнению. Мы бессильны против неистовства ее эксцессов. Они имеют отношение как к удовольствию, так и к разрушению. Страсть — это восторг и близость смерти. Она — одновременно радость и смерть. Она разрушает и торжествует. У нее шекспировский характер. Это вневременной взрыв, дробление. Верность же обретается во времени. Думаю, Ружмон отсылает нас к дофрейдовскому, архаичному любовному опыту, существовавшему до Пикассо, Арто или, если угодно, до секс-шопов и дрэг-квин. Сегодня каждый знает, что сексуальность является по своей сути извращенной и полиморфной.

«Н.О.»: Задумывались ли вы над тем, что один из вас может поддаться страсти, и предусмотрена ли у вас на этот случай защита от того, что невозможно оправдать?

Ф.С.: Если вы еще этого не заметили, хочу вам сообщить, что нас связывает необычайная страсть! (Смех?)

Ю.К.: Мы настолько наполнены — одновременно собой и друг другом, — что подобную ситуацию трудно себе представить (Смех?) По крайней мере, это должна быть страсть, которая способна поставить под угрозу наше взаимопонимание. Сложности могут возникнуть тогда, когда образовавшаяся параллельная связь оказывается важнее остальных связей, но существует основополагающий философский сговор, вследствие которого другие отношения распадаются или сохраняются, но в качестве второстепенных. Я часто слышу от моих пациенток фразу: «Он меня предал» (мужчины из гордости жалуются меньше). Я понимаю их как аналитик, но не как человек. Чувствовать себя преданным, значит совершенно не верить в себя, быть лишенным нарциссизма до такой степени, что малейшее проявление утверждения индивидуальности другого причиняет сильную боль. Пустяковый укус комара ощущается как ядерный взрыв.

Ф.С.: Идея о том, что одна страсть противоречит другой, кажется мне ужасно непродуманной. Я усматриваю в ней возврат к религиозности, которая портит дела такого рода. Нужно употреблять слово «страсть» во множественном числе. Закрепить множественное число!

Ю.К.: Хорошо, но это предполагает наличие человека, существующего не в единственном, но во множественном числе, то есть множественного человека. Всем ли под силу испытывать страстную любовь одновременно к нескольким людям? Это не так просто. Художник или писатель могут утвердительно ответить на этот вопрос. Обычный же человек стремится к целостности собственного «Я». Он проживает разные истории любви, которые словно уничтожают друг друга.

Ф.С.: Ну, я думаю, это заблуждение. Опять романтизм, опять XIX век… По-моему, сегодня это уже потеряло свою актуальность.

Ю.К.: Есть люди, которые подавляют одну страсть и выбирают другую: у них есть бессознательное. Другие — разделяют и совмещают: они полиморфны. Мне ближе по духу первые. Должно быть, я консервативнее тебя.

«Н.О.»: Случалось ли вам ревновать друг друга?

Ю.К.: Ну, я не настолько люблю других женщин. Возможно, в этом мой недостаток, но зато так легче жить!

Ф.С.: Я отвечу так же: мужчины привлекают меня в недостаточной степени.

«Н.О.»: Неверный мужчина вызывает улыбку, а нарушившая супружескую верность женщина неизменно подвергается осуждению. Изменила ли коренным образом сложившееся положение дел революция нравов, произошедшая тридцать лет назад?

Ю.К.: Имеют место неглубокие изменения. Феминизм, развитие идеологии анархизма, технический прогресс и контрацепция сексуально раскрепостили женщин. Но предрассудки, на мой взгляд, все еще очень сильны. Наличие у женщины свободной сексуальности допускается в том случае, если она лишена иных достоинств. Однако, если она занимает руководящую должность, обладает незаурядными мыслительными способностями или влиянием в общественной сфере и при этом идет на поводу у своих желаний, общество видит в ней угрозу. Она становится хуже неверной — грязной. Сегодня это слово не станут употреблять, скорее скажут: «странная», «своеобразная», а то и вовсе, вздохнув, промолчат… Большая часть женщин, вычеркнутых из французской политической или медийной жизни, пострадали главным образом из-за сплетен и клеветы, касавшихся их интимной жизни. Все еще бытует устойчивое представление о том, что женщина получила что-то через постель.

Ф.С.: Действительно, печально, что это предубеждение все еще очень сильно, это секуляризированный религиозный фанатизм. Тем не менее мне кажется, что возможность для женщин выбирать себе партнеров значительно увеличилась. И чем выше будет их экономическая независимость, тем громче они смогут заявлять о том, что им нравится или не нравится.

«Н.О.»: Женщинам позволяется выбирать себе партнеров. Но действительно ли предоставляется им, как и мужчинам, право иметь несколько партнеров одновременно?

Ф.С.: О таких вещах по-прежнему предпочитают умалчивать.

Ю.К.: Женщины продолжают таиться, вероятно, чтобы обезопасить себя. Они не рассказывают публично о своих похождениях, в отличие от мужчин, которые это делают довольно охотно. Страх перед женской сексуальностью, неприятие ее связаны с потребностью в защите. Обществу необходимо представлять женщину в роли матери, которая остается дома, чтобы ухаживать за нами. Вот почему, как только женщина с высоким положением в обществе проявляет свободу в сексуальных отношениях, мы чувствуем себя в опасности. Потребность в безопасности, которую обеспечивает верная женщина, укоренена в Homo sapiens, в глубинах человеческого существа. Мы начинаем избавляться от этого образа, и многое еще предстоит сделать!

«Н.О.»: Признаться в неверности или скрыть ее — это по-прежнему большая проблема для многих пар…

Ю.К.: Я думаю, тайны не существует, по крайней мере, абсолютной тайны. Мы умеем настолько искусно расшифровывать ощущения и поступки, что все легко понять, не расставляя точек над «і». Кроме того, распространяются информация, сплетни, пересуды. Так что, безусловно, все становится известно. А теперь: говорить или нет? Или, если угодно, признаваться или нет? С человеком можно говорить резко, а можно — уважительно. Нам известны сверхраскрепощенные пары, которые рассказывали друг другу о своих любовных приключениях с таким садомазохистским удовольствием, что их отношения в конце концов распадались. В желании «все сказать» может скрываться желание морально уничтожить как второстепенного партнера, так и партнера по браку. Сперва нужно спросить себя: для чего говорить? С какой целью? Бывает, правду невозможно скрывать, но и искренность в этой области также является иллюзией. Поэтому необходим определенный аналитический подход к страсти.

Ф.С.: Я — за сохранение тайны (кстати, именно так называется один из моих романов) или, по крайней мере, за максимальную скрытность. Я считаю, что человек не обязан оправдываться за свою сексуальность. Он несет за нее полную ответственность. Он не должен о ней говорить, за исключением случаев, когда она вредит его здоровью — тогда он может возлечь на твою кушетку. Мы можем отдавать отчет

в своих действиях в какой угодно сфере: социальной, материальной, интеллектуальной, эмоциональной, но только не в сексуальной. Контроль над сексуальностью недопустим. Мне также кажется, общество всегда стремится ограничивать свободу людей в этом отношении. Так происходило в эпоху тоталитарного кошмара, но и распрекрасная демократия, которую нам сулят, также беспрестанно применяет репрессивные меры. Мы живем в такой исторический момент, когда ощущается повсеместное желание восстановить контроль различными способами, в том числе посредством религиозного фанатизма. Поэтому тайна необходима. Это покров свободы. А теперь, чтобы повеселить вас, приведу фразу Кьеркегора из «Дневника обольстителя»: «Как женщина — она ненавидит меня, как женщина развитая — боится, и как умная — любит»[4]. Прекрасно сказано, правда?

Ю.К.: Кьеркегор все резюмировал! (Смех.\') Возвращаясь к тайне: возможно, она защищает, но она же способна сделать жертвой не только того или ту, кого оттолкнули, но и, другим способом, сам «тайный» дуэт, укрывшийся в своей асоциальной мистике. Теперь поговорим о ясности. Мне кажется, что людям, прошедшим психоанализ, в том числе и тем, кто знаком с ним только по книгам, лучше удается гармонизировать смертоносный аспект наших желаний и бурную сторону наших страстей. Не нужно идеализировать свободу. Свобода тоже губительна.

Ф.С.: Именно поэтому она так пугает и от ее имени иногда убивают!

«Н.О.»: Можно ли назвать существующее между вами взаимопонимание образцовым?

Ф.С.: Образцовым? Нет. Это всего лишь личное приключение.

Ю.К.: Образец крайне негармоничных гармоний! Во всяком случае, мы не имеем ничего общего с образом идеальной пары, живущей в мире и согласии!

II.

ВНУТРЕННИЙ ОПЫТ ПРОТИВ ТЕЧЕНИЯ[5]

Филипп Соллерс: Мне нравится название: «Внутренний опыт против течения». В словосочетании «внутренний опыт» нужно сразу же подчеркнуть слово «опыт», поскольку у каждого из здесь присутствующих, я полагаю, я надеюсь, есть своя внутренняя жизнь, хотя теперь против нее направлен крайне яростный основной поток. Таким образом, внутренний опыт — это опыт с находящимся здесь человеком, который мы проводим в течение некоторого времени, впрочем, не столь длительного, учитывая интенсивность этого опыта. Следует пояснить, о каком фундаментальном опыте идет речь: в чем состоит его цель? Каков его предмет? И тому подобное. Никакого спиритуализма, мистики, шарлатанства и прочей повсеместной чуши, связанной со словом «внутренний». Опыт — это знание, и мы постараемся объяснить, о каком знании идет речь.

Во-вторых: «против течения». Против какого течения? Ну, скажем, наперекор обществу спектакля — другое название глобализации, в эпоху которой мы живем, — всеобщего взаимоподключения в так называемом реальном времени, смерти в реальном времени, но что это за «реальное время»? Новости, которые ежеминутно поступают для промывания мозгов, желающих узнать что-то самостоятельно. Это опустошение в первую очередь затронет не только внутренность человека, но и самое ценное, что у него есть — язык. Уже многие годы мы делаем упор на опыте языка, который представляется нам основополагающим. Все реже удается встретить кого-то, кто действительно что-то читает, кто не поглощен жалким и скудным общением посредством мессенджеров.

Поэтому, чтобы взглянуть на эти вещи в исторической перспективе и позволить Юлии ответить — сказать то, что она желает сказать на данную тему, — я бы хотел коснуться вопроса детства. «Детство, вновь обретенное по собственному желанию», как говорил Бодлер. Теперь детство является местом, которое, на мой взгляд, находится под наибольшим давлением, наблюдением и наиболее поврежденное в самой своей основе. Детство играет решающую роль в истинном построении внутреннего опыта. Так уж вышло, что, «против течения», мы ничем не лучше двух неисправимых детей, которые оказались здесь прежде всего по историческим причинам. Юлия — ребенок, испытавший на себе условия тоталитаризма. Она жила в Болгарии при социалистическом режиме, и в тот период в ее жизни произошла трагедия — смерть отца, — которую она описала в прекрасной книге «Старик и волки» («Le Vieil Homme et les loups»)[6]. Когда мы познакомились, она выходила, убегала из тоталитарного опыта. Я был настолько этим заинтригован, впечатлен, что безостановочно расспрашивал ее о детстве.

Что касается меня, то мне в чем-то постоянно отказывалось, потому что во Франции далеко не у всех было такое детство, как у меня, — мне выпала огромная честь родиться незадолго до начала Второй мировой войны в Бордо в семье убежденных англофилов. Была немецкая оккупация, немцы поселились на нижних этажах наших домов, они заняли все дома, а потом снесли имение на острове Ре, потому что оно мешало их береговым батареям. В ту пору я отчетливо слышал немецкую речь, а на верхних этажах и в подвалах мы слушали Радио-Лондон, «Французы говорят французам». Для ребенка было очень важно иметь родителей, для которых критерием истины — во Франции времен режима Виши это все-таки было очень странным, малораспространенным явлением — являлся Лондон. У нас дома говорили: «Англичане всегда правы». Итак, Радио-Лондон, восхитительные личные сообщения на волнах свободного радио, учрежденного в 1940 году: «Французы говорят французам», «Передаем личные сообщения»… Я слушал все это, мне было шесть лет, но эти невероятные сообщения поражали слух будущего писателя: «Мне нравятся женщины в синем, повторяю: мне нравятся женщины в синем»; «Мы будем кататься по траве, повторяю: мы будем кататься по траве…». И все это на фоне сильных помех, не так ли? Вот.

Итак, два совершенно особенных детства. То есть здесь присутствуют, рядом друг с другом, два откровенно строптивых и неисправимых ребенка, которые, по сути, бросили свои документы, свои страны. Юлии знаком слоган, который я ей время от времени напоминаю: «Виши-Москва, ни Виши, ни Москва». Хоть я и повторяю его, мне кажется, что по-настоящему меня не слышат.

Колетт Феллу: Не кажется ли вам иногда, что любовь между вами зародилась тогда, когда вы рассказывали друг с другу о своем детстве и связанном с ним опыте?

Ф.С.: Любовные отношения между двумя людьми — это согласие между двумя детствами. Иначе ничего толком не выйдет.

Юлия Кристева: Ты правильно сделал, что начал с детства, поскольку наши миры детства такие разные, однако же мы их соединили.

Потому ли, что я родилась в тоталитарной стране, потому ли, что я была девочкой — а не мальчиком, — которую обожал отец? Все детские годы я только и мечтала о том, чтобы повзрослеть, и принимала свои желания за действительность, будучи убежденной, что мой отец все делал только ради меня. Поэтому его уроки литературы, гимнастики, плавания, походы на футбольные матчи или в театр и даже наши с ним ожесточенные споры заставляли меня верить в то, что мое место — среди взрослых… Выйдя замуж за моего отца, который изучал теологию до того, как стать врачом, маме пришлось оставить биологию и дарвинизм и посвятить себя воспитанию двух дочерей, не забывая при этом повторять нам — моей сестре и мне, — что она хотела нас не «опекать», а «окрылить». По-болгарски не закрилени («защищенный») созвучно с окрилени («окрыленный»). Именно от нее я узнала, что самое быстрое средство передвижения — не самолет, не ракета, а мысль; она помогала в изучении математики, чтобы я побеждала в школьных олимпиадах… При всем при этом мне кажется, что у меня было лишь одно желание — стать взрослой, чтобы заслужить гордость папы, вырваться из детства, прожить эту «крылатую» жизнь (окрилена), которой не было у мамы. И у всех, кто меня окружал в стране, где «всего было вдоволь», — коммунистическое равенство обеспечивало необходимым минимумом большинство, но люди чувствовали себя оглупленными повседневными хлопотами и единым мышлением. Те, кто поднимал голос, отправлялись в тюрьмы, а то и в лагеря. Нужно было вырасти, чтобы совершить побег…

Первые волнения переходного возраста, наплывы чувств и идеалистические мечтания, побуждали скорее к самоудовлетворению, сладким поцелуям, нежели к сексуальным открытиям. Это и было вновь обретенное детство — непринужденность и невинность, — находящееся под защитой тайны нежных привязанностей: именно в этих подростковых влюбленностях, оказавшихся для большинства моих подруг драматичными и роковыми, я приняла себя как ребенка. Игривого, шаловливого, вневременного, счастливого. Такое вот своеобразное детство было порождено этими мимолетными и тайными, бесконечными, скоротечными мгновениями. Существует ли незыблемое детство? Или его нужно постоянно переделывать?

В любом случае — возвращаясь к твоим политическим размышлениям, — когда мы с Филиппом познакомились, за два года до майских событий 1968 года, я была впечатлена не столько Францией и французским языком — обучение с раннего детства у монахинь-доминиканок, в Альянс Франсез и, наконец, на факультете романской филологии в Софийском университете, где я была аспиранткой, помогло мне узнать все или почти все, — сколько всплеском сексуальности и долгожданным освобождением. Наше взаимопонимание сразу же стало очевидным. Кстати, именно слово «очевидность» возвращает меня в детство. Постараюсь объяснить, что я имею в виду: детство, вновь обретенное постфактум, во встрече, которое переделывает вас заново, возрождает, различаясь в зависимости от очевидности любящего, возлюбленного, которое оживляет в вас чувственную память, обретенную, выявленную и внезапно обострившуюся, обновленную. Вот основание. С этого момента становится возможным экзистенциальное единство — интеллектуальное, культурное, профессиональное, — которое является долговременным. Мне, чужестранке, эта настройка с детским Филиппа дает ощущение, что я могу приручить то, что оно воплощает и что его несет: французские язык и менталитет, историю Франции… Разумеется, я навсегда останусь более-менее ассимилировавшейся чужестранкой. Однако в любви, воскрешающей наши детства, которыми мы обменялись между собой, и только в ней, я перестаю быть чужестранкой.

Моя психоаналитическая деятельность может пониматься лишь как продолжение этой детской очевидности, которую нам посчастливилось воссоздать. Ведь разве не на найденном/созданном детстве Фрейд основывает свободную ассоциацию и связь перенос/контрперенос? Анализант побуждается к тому, чтобы заново пережить свое детство — как и события всей своей жизни, — и повзрослеть, постепенно становясь младенцем-ребенком-подростком-родителем и так далее, на кушетке аналитика.

И еще несколько слов о том глубоком влиянии, которое оказал тоталитарный коммунизм на мои детские воспоминания.

Попытавшись рассказать об освобождении женщин, я использовала провокационное выражение «женский гений» применительно к Арендт, Кляйн, Колетт. Это был призыв к каждому (каждой) развивать свое творческое начало для сопротивления — «против течения» — осуществляемой массификации: все «вместе» (женщины, геи, буржуазия, пролетарии), exit личность, мы забыли, что свобода склоняется в единственном числе. Имя Ханны Арендт сразу же всплыло в моей памяти как нечто само собой разумеющееся — я не могла не начать с автора книги «Истоки тоталитаризма» (имеющей три раздела: «Антисемитизм», «Империализм», «Тоталитаризм»). Мой отец умер за три месяца до падения Берлинской стены. Вследствие неудачно выполненного простого хирургического вмешательства — в то время в операционных вроде бы не хватало хирургических нитей… — мой отец был убит в больнице: на пожилых людях проводили опыты. Его как гражданина Болгарии было невозможно перевезти во Францию, между тем как после операции его состояние ухудшалось. Затем мне было сказано, что его нужно кремировать, а не похоронить в земле, поскольку на кладбище в Софии не осталось свободных участков и, вообще, могилы были зарезервированы для коммунистов во избежание скопления верующих — мой отец был ревностным православным христианином. На мое предложение заплатить за могилу иностранной валютой (долларами или франками), мне ответили, что это возможно, поскольку я обладала определенной известностью, но при условии, что предварительно я сама умру… И тогда мы с отцом будем похоронены вместе.

Ф.С.: А еще твой муж!..

Ю.К.: Наконец-то мир перевернул эту мрачную страницу своей истории: о ней упоминают с грустью, лишь досадуя по поводу Кубы и особенно Китая, хотя она продолжает отравлять, в той или иной степени, разные «потоки» левых партий, в частности французских, делая акцент на «достижения» и не воспринимая реформы… Однако развиваются и другие явления, направленные на автоматизацию человечества. Гиперподключенность, виртуальность, оцифровывание памяти человечества, генетика, экологически чистые продукты и нанотехнологии, робототехника и так далее: ни одно поколение до нас не пережило столь стремительных и глубоких изменений — с помощью новых технологий модифицируются репродуктивные процессы, восстанавливаются органы, увеличивается продолжительность жизни; все меняется: состав семей, отношения между полами, само понятие половой идентичности, отношение к письму, к книге, к слову… У этих возможностей и скоростей есть и своя изнанка. «Элементы языка», электронные письма, СМС-сообщения, блоги и твиты создают видимость нового счастья — счастья одиночества, гиперподключенного к так называемому виртуальному сообществу. У Сети нет ни внутренней, ни наружной стороны, ее можно использовать в каких угодно целях: консьюмеризм, порнография, всевозможная агитация, «социальные» сети, общественное возмущение, радикализация и даже обезглавливание людей — все пускается в ход, чтобы вас приманить и вами манипулировать… Понимаете? Вам кажется, что вы существуете, но вы уже не существуете, «вас» больше нет, все колеблется, интернетизируется, распадается…

Тем не менее я не разделяю меланхолию тех, кто заявляет о скором конце мира, который с такой охотой покорился технике, Интернету, фанатизму. Наоборот. Мне ближе точка зрения Колетт: «Мне всегда по силам возродиться». Расчет на возможность начать все заново укореняется в европейском континенте, к которому я ощущаю свою принадлежность с момента переезда из Софии в Париж, и еще в большей степени — с тех пор, как объехала весь мир от Нью-Йорка до Пекина, от Буэнос-Айреса до Бергена, постоянно возвращаясь… в Париж!

Возрождение — лучший способ идти наперекор массовому обезличиванию и автоматизации тел и умов. Возможность возрождения существует в иудаизме и, в иной форме, в греческой традиции; христианство преобразило ее, гуманизм эпохи Ренессанса, а затем эпохи Просвещения, сделал ее доступной для всех и каждого, а Фрейд смог приспособить ее к травмам и страданию анализантов. Она параллельна убежденности в том, что именно заботы и печали заставляют нас мыслить.

Живя в Болгарии, я отчетливо видела эти негативные аспекты, но не считала себя способной самостоятельно отправиться в спасительный путь. Именно жизненная сила Филиппа, соединенная с его хорошо различимыми ссадинами, установила эротическое и интеллектуальное согласие в неминуемой алхимии, для которой есть лишь одно слово — «любовь», хотя, несомненно, в каждое мгновение речь идет о неповторимых опытах, уникальных для каждого из нас.

С самого начала нашего знакомства я была поражена его современностью: в живости его ума, в фигуре футболиста, в вызывающем смехе, который частенько шокирует общество спектакля, усматривающее в нем лишь сомнительную причуду, беспричинное легкомыслие или еще незнамо какую реакционную патологию. Вскоре я почувствовала, до какой степени этот жизнерадостный комплект, этот «портрет игрока» составляют всю его личность и его выдающееся, внежанровое, безудержное творчество. Однако я не устояла «против течения» потому, что наряду с этим я ощутила — Филипп и сам ссылается на эти источники, — насколько он «созвучен» с динамикой мореплавателя Улисса, с юмором раввинов, вновь ткущих радость Торы, с глубиной христианского преображения.

Приехав в Париж с пятью долларами в кармане и множеством насколько смелых, настолько же и расплывчатых идей, мне посчастливилось встретить того, кто не покидал меня, кто выделялся на довольно блеклом фоне тогдашней Франции с ее мелкими и крупными буржуа, которые тряслись от страха из-за потери Алжира, не решались смотреть открыто на меняющийся мир, перед которыми де Голль выступил с речью, вызвавшей аплодисменты и возгласы неодобрения. Какая страна! Я не могла не остаться. С ним.

Чтобы вкратце изложить ситуацию, расскажу небольшую историю. Мы стояли перед рестораном «Куполь», дождь лил как из ведра, я смотрела на падающие капли и, должно быть, у меня был озабоченный вид: проблемы с визой, со стипендией, еще с чем-то. Внезапно ты сказал: «Не обращай внимания на лужицы. Прыгай!» Я поняла, что я не одна и что я могу это сделать — прыгнуть. Точнее — путешествовать себя. Это выражение спустя годы придумает героиня одного из моих романов. Иными словами, я склонна докапываться до дна влечения к смерти, но ты дал мне мужество опереться на твою трагическую живость — ты знаешь, что мне известно, насколько она трагична, — чтобы перепрыгнуть через лужи и даже через более серьезные препятствия.

Ф.С.: Замечу, что «против течения» не означает следовать тому, что сейчас модно и, кстати, пригодно к повторному использованию и беспрерывно повторно используется, а именно — все эти прозопопеи касательно упаднических настроений, того, что все плохо, и так далее. Почему наша критика не имеет к этому никакого отношения? Потому что она полна позитивных контрпредложений. Критика, которая усматривает во всем неантизацию, апокалипсис и тому подобное, в сущности является частью системы. СМИ сполна освещают все это, только усиливая нечто похожее на более-менее общепринятый регресс. Не хочу углубляться в политику — в этом нет никакого смысла, все и так в курсе происходящего, — но это лишь начало, скоро вы поймете, куда мы движемся! Во всем, что мы делаем, контрпредложение играет важнейшую роль. Оно содержится во всех наших книгах, будь то роман «Женщины» («Les Femmes») или, например, эссе вроде «Женский гений» («Le Genie feminin»). В этом суть вопроса, отсюда возникает некоторая двусмысленность, некоторый флер, потому что разговор идет о средствах массовой информации: да, в отличие от пуритан, я считаю, что нужно уметь ими пользоваться, и самое большое удовольствие для меня — встретить того, с кем у меня возникают значительные вибрации слушания, например, Колетт Феллу: она приходит со своим диктофоном «Награ» и мы записываем короткие сорокаминутные передачи, которые можно архивировать. Вот так: архивы, контрархивы… Мы делаем телевидение! Мы делаем контртелевидение. Мы делаем радио! И контррадио тоже. Здесь, этим вечером мы проводим мероприятие, которое в то же время является контрмероприятием, потому что мы говорим нечто для нас непривычное либо нечто, воспринимающееся искаженно.

К.Ф.: Также чувствуется, что вы являетесь стимулом друг для друга. На ум приходит рассказанное вами воспоминание: как вы сказали однажды Юлии, стоявшей перед лужей: «Прыгай!»…

Ф.С.: По поводу «Прыгай!» — вот и совместные воспоминания. Она вспоминает: шел проливной дождь, у нее было плохое настроение, и я ей сказал: «Прыгай!» Я помню много всего другого, действительно, это одна из первых фраз, которую я тебе сказал, спускаясь к «Куполь» или, возможно, неподалеку оттуда, мы ходили в «Роузбад» на улице Деламбр — ах, сколько вечеров… Ладно, не будем об этом. Я хорошо помню, что сказал тебе еще кое-что. Очень твердо я сказал тебе: «Мы снимем древнее проклятие!» Помнишь?

Ю.К.: Не просто помню — я только что получила его на мой смартфон в виде странного вопроса. Моя подруга Бернадетт Брику, вице-президент по культуре Университета Париж VII, запланировала на завтра мероприятие: «Юлия Кристева даст консультацию по теме: „Расскажите мне о любви\"». Теперь переформулируем тему: «Существует ли современная любовь?» Но это одно и то же. А вот вопрос, присланный человеком, который будет завтра присутствовать на импровизированной «консультации»: «Как вам удалось снять древнее проклятие, довлевшее над мужчиной и женщиной?» Странное совпадение, правда? Не знаю, смогли ли мы снять это проклятие, но во всяком случае попробовали…

К.Ф.: Мне нравится ваша история про лужи, потому что у меня тоже произошла история с участием Филиппа: как-то раз, когда я, вероятно, пребывала в тоскливом настроении, находясь в вашем кабинете, я сказала: «С меня хватит», а вы ответили: «Что ж, посмотрим…» И тогда вы спросили меня: «Вы умеете плавать?» Я ответила: «Да». Вы мне сказали: - «Ну тогда все в порядке!» То есть вновь присутствует эта идея воды, течения, желания бороться, бунтовать, быть свободным, в потоке, который нужно всякий раз анализировать, комментировать. У меня как раз возник вопрос: у вас есть свои ритуалы для разговоров, обсуждаете ли вы вместе новости по вечерам?

Ф.С.: Колетт, мы продолжаем здесь публично разговор, который длится, не прекращаясь, сорок лет. Мы не говорим: утром — то-то, днем — то-то, вечером… Это разговор. Мне очень нравится одно выражение XIX века: «Как говорят англичане: адюльтер — это криминальный разговор». Ну а я веду криминальные разговоры с женой. (Gwx).

Ю.К.: Ах! Когда супруга является любовницей… В любом случае, мы не будем вам всего рассказывать сегодня. Ограничимся областью философии и против течения…

К.Ф.: Еще есть «Внутренний опыт» («L’Experience interieure») Жоржа Батая — текст, о котором нельзя не упомянуть и который, вероятно, является частью ваших отношений, вашей встречи, случившейся в первые годы существования журнала «Тель Кель». Как бы каждый из вас описал сегодня собственный внутренний опыт?

Ф.С.: Мне было семнадцать или восемнадцать лет, я жил в Бордо. Я посещал старую библиотеку, где книги лежали на полу. Наклонившись, я обнаружил книгу, которая называлась «Внутренний опыт». Заголовок меня заинтересовал. Мне был мне совершенно незнаком ее автор — Жорж Батай. Эта книга была написана им во Вторую мировую войну — в момент апофеоза исторического безумия какой-то чудак пишет книгу под названием «Внутренний опыт», кстати, очень злободневную, наводящую ужас. Он переживает реальный опыт, отвергая слово «мистика»: именно это интересно. Замечу вскользь, что Жорж Батай, о котором я сразу же рассказал Юлии, — думаю, в то время она еще его не знала, хотя она слышала о Бланшо и других, — Батай в 1955 году публикует две, на мой взгляд, потрясающие книги: одна из них — об обнаруженном в 1940 году гроте Ласко, произведшая на меня особо сильное впечатление; другая — о Мане, своего рода возрождение, которое вы можете увидеть прямо сегодня в музее Орсе, поскольку выставок Мане не было с 1983 года. Жорж Батай, «Внутренний опыт», Ласко, Мане — серьезное начало… Разумеется, у Батая был некто, чьи идеи он продвигал постоянно, почти идолопоклоннически — я, кстати, в этом плане недалеко от него ушел — это, конечно, Ницше. А ведь он действовал вразрез с эпохой, потому что Ницше зачастую считали фашистом, Ницше — это нацисты, Батай — вызывает сомнения, будоражит: его эротические произведения, «Мадам Эдварда» («Madame Edwarda») и другие, пугали. Это непристойно: был не только Ницше, но и де Сад. Тогда мы начали делать «Тель Кель», пришел Жорж Батай — я мысленно вижу его в офисе нашего ежеквартального журнала, который сеял ужас в издательских и идеологических кругах того времени. Почему он приходил туда? Почему он приходил посидеть в этом офисе? Он садился, ничего особого не говорил, за исключением одной фразы, которую я хорошо запомнил: «Ах… в лицее меня называли „скотиной\"»… Какой замечательный поэт! Его голубые глаза и все такое. Ты не станешь отрицать, что к моменту нашего знакомства — на дворе 1966 год — я уже написал книгу «Драма» («Drame»)[7], о которой писал Барт, мы вернемся к этому позже, если хочешь. Я заставлял тебя прочитать некоторые книги, скажем так, более обстоятельно, чем ты делала до того. Тебе было двадцать пять лет. Уже тогда ты была необыкновенно яркой, даже потрясающей личностью. Да, потрясающей: мы на ней женимся! (Смех?)

Ю.К.: Самое главное — я находилась под большим впечатлением…

Ф.С.: Нужно сказать, до прыжка и лужи, что все-таки Юлия приехала с коммунистическим паспортом, вскоре она достаточно серьезно заболела гепатитом, и пока ей искали место в больнице — помню, это была больница Кошен — я был рядом с тобой в отделении неотложной помощи, ожидание было бесконечным. С другой стороны, фашистские газеты, «Минют» и другие, представляли ее как прибывшего во Францию агента КГБ, представляете, вроде Эльзы Триоле и прочих. Ничего подобного не было: Эльза Триоле и Арагон — до чего же старая история! Кстати, в день нашей свадьбы произошел забавный случай: у нас было двое свидетелей, все вместе мы отправились пообедать в «Бушери» и, о чудо, — сейчас мы перейдем к Лотреамону: «В новой науке каждая вещь появляется в своей черед. В этом ее совершенство» — за соседним столиком сидели и тихо беседовали Луи Арагон и Эльза Триоле. Пришлось взять на себя на несколько месяцев пропаганду Коммунистической партии, все-таки я был новым Арагоном, а Юлия Кристева — новой Эльзой Триоле. Ложь: мы ими были не больше, чем Симоной де Бовуар и Жан-Полем Сартром. Ложь: все это было не более, чем бредни крайне правых. Ложь: это она, это я, а остальное — которое, разумеется, мы принимаем в расчет, — тут ни при чем.

К.Ф.: Юлия, а каков ваш «внутренний опыт»?

Ю.К.: В ту пору я не задавалась вопросами, «я себя путешествовала»… Сейчас я и сама не знаю, как мне — незнакомке, приехавшей из малоизвестной, варварской страны, — удалось пройти через все эти перипетии…

Ф.С.: Ты прекрасно владела французским, ты была — и остаешься — совершенно удивительной…

Ю.К.: Да, я хорошо знала французский язык… Но перед тем, как пуститься с вами в это плавание, слушая рассказы Филиппа об этом периоде — парижское общество, его интриги, коммунисты, фашисты, издатели, писатели, журналисты, — я осознаю, в очередной раз, и, возможно, отчетливее, чем прежде, в силу вашего присутствия, что я была хорошо защищена: несмотря на потрясения, невзгоды, сплетни, отказы и ложные поощрения. Кто меня защищал? Конечно, ты, твое присутствие. Ты делал то, что требовалось, ты переживал, ты сообщал мне о действующих силах, ты осведомлял меня о маневрах. Но я оставалась вне всего этого, я не вмешивалась в это, я была не из этой «среды». Моя профессиональная жизнь — преподавание в университетах, психоаналитическая практика, написание вначале эссе, затем романов для журнала «Тель Кель», издательств «Сёй» и, позже, «Фаяр» — проходила в другом пространстве, отделенном от этого очага, располагавшегося в квартале Сен-Жермен-де-Пре. Этому способствовали мои частые отлучки из Парижа: я преподавала в Нью-Йорке, Вашингтоне, Бостоне и других городах. В целом я обладала — и все еще обладаю — привилегией быть информированной о парижском стиле жизни, с которым меня наивно ассоциировали иностранцы, о его прелестях и тупиках. Но в действительности я была — и являюсь — свободной от него: как раз потому, что мы сохранили два отдельных социальных пространства, два самостоятельных, обособленных психических пространства, которые не смешиваются, но у которых есть, что сказать друг другу… Супружеская пара? Безусловно, но… два в одном, раздвоенное единство, возможно, инь и ян… Эта драгоценная независимость в то же время является одиночеством — одиночеством, необходимым для «тайны», которая фигурирует в названии сегодняшней встречи: необходимым для внутреннего опыта. Так что…

(Пауза.)

Ю.К.: Как ты сказал, мы продолжатели давней традиции, в частности католической, о которой напоминает Жорж Батай, разрушая ее. Рискуя утяжелить наше общение, — прошу извинить меня за это — я чувствую, что обязана, находясь в этом старинном монастыре Кордельеров, и дабы внести ясность в мой ход рассуждений, неотделимый от интригующей «жизни вдвоем», — остановиться еще раз на некоторых ключевых моментах европейской культуры. Культура, которая сделала нас такими, какими мы являемся, которой не слишком гордятся разочарованные европейцы, коими мы стали, и в которой опыт — ЕДИНСТВЕННОЕ фундаментальное понятие. Именно с ним и вокруг него создавалась свободная и бесконечно конструктивно-деконструктивная субъективность, которую многочисленные преступления и братоубийственные войны, а также Инквизиция, колониализм и Холокост исказили или вовсе уничтожили. Однако она по-прежнему является ценностью, требующей защиты в нынешнее время «утраты ценностей». Извините за столь пространное отступление. Возвращаясь непосредственно к опыту как таковому…

Я говорила выше о гетерономии моей семьи: с одной стороны, богословское образование моего отца — православного христианина, на которого к тому же оказали сильное влияние греческая мифология; платонизм и неоплатонизм; французская и немецкая философия — Вольтер, Дидро, Руссо и, конечно, Гегель; а также русская литература. С другой стороны, мамин дарвинизм, который был соединен с памятью о мистике Шабтая Цви, уже исчезнувшей у ее предков… Болгария — это не только страна омолаживающих молочных продуктов, «Долины роз» и розового масла, которые наполняют ароматом наши печали и весь земной шар. Это единственная страна в мире, которая воспевает свою культуру, чествуя свою письменность. Ежегодно, 24 мая отдается дань памяти создателям славянского алфавита братьям Кириллу и Мефодию: школьники, преподаватели, библиотекари, писатели, деятели искусства проходят в шествиях по улицам, площадям городов и деревень, прикрепив к курткам, блузкам, платьям и пиджакам по одной букве славянского алфавита большого размера. Каждый мужчина и каждая женщина становятся буквой. Я тоже ею стала, и это был мой первый осознанный опыт — превращение в букву, одну из множества других букв. Перед тем как попытаться объяснить, как в европейской культуре устанавливается и развивается это понятие — в частности, от Плотина до Фрейда, — могу ли я ненадолго остановиться на этом опыте и чувствах, которые у меня с ним связаны?

Ф.С.: Это очень важно…

Ю.К.: Я перестала быть собой, я растворилась в букве — которая входила в состав слова или фразы, образованных другими телами, другими «я», другими буквами, — смешалась с праздничной толпой, ее песнями, ароматом пионов и роз… Люди вокруг перестали существовать, но это обретало смысл, грамматика записывала послание, я обладала свойствами этой надписи, которая была выше моего понимания и, кроме того, упорядочивала мир, также запечатленный в моем теле… «Правило, которое исцеляет от всех болезней» (написала Колетт, которую я открыла для себя позже), в том числе и от коммунизма…

Этот опыт переплетается с другими воспоминаниями, а, может, с нами. Я на берегу Черного моря, оно наступает, вот-вот унесет меня, я хватаю за руку отца, который не дает мне утонуть, — я навсегда запомнила это впервые испытанное мною чувство потери себя, момент, который пред шествует и определяет возникновение нового «тебя», нового «другого»… Затем сон меняется: я сжимаю в руке букву алфавита, ощупываю ее изгибы, завитки, буква успокаивает меня, я горда собой… Проснувшись, я подумала, что в этом сне использованы две реальные истории из моей жизни, чтобы загладить болезненные для меня незаметные грубость, оскорбления, а то и отказы, которые я должна была преодолеть. Например, мне не разрешили нести флаг школы в День славянской письменности, потому что мои родители не были коммунистами; по той же причине мне отказали в приеме в русский и английский лицеи; мне запретили получать высшее образование в области физики и астрономии в «закрытых наукоградах» Советского союза, предназначенных для советской номенклатуры… Я не стала оплакивать эти неудачи, я цеплялась за свой спасательный круг — филология, книги, любознательность… Утешение? Скорее, путь… Так же было и в Париже, в водоворотах личной жизни, профессиональных разочарованиях, телькелевских, университетских, психоаналитическо-фрейдовских и прочих перепалках… Этот сон часто повторяется.

Обладая этим основополагающим опытом, еще не будучи знакомой с «Внутренним опытом» Батая, который ты заставил меня прочитать в первые месяцы нашего знакомства, я составила свой интеллектуальный багаж, заимствуя понемногу у истории философии, позже — у Фрейда… Это наслоение снов и букв, едва различимое в мой семиотический период, вновь отчетливо проявилось в трудную минуту. Как и многие женщины, до принятия в 1975 году закона Вейль, я тяжело перенесла подпольный аборт, в результате которого оказалась в больнице. В моем чемоданчике лежала лишь зубная щетка и две книги Гегеля: «Феноменология духа» и «Наука логики». Я тешила себя рецидивами негативного, меня охватывала радость от мощи гегелевских концепций, в которых рассматривалась во всех деталях полифония опыта. Лишь много позже — когда нетерпение, гнев и равнодушие начали нападать на любовь как таковую, когда я была психоаналитиком и знала благодаря Фрейду, что нет лучшего способа спасти любовь, чем уложить ее на кушетку, не переставая при этом ее писать, — я вновь погрузилась в мифологию, платонизм и неоплатонизм, чтобы возвратиться к Гегелю и Хайдеггеру, и лучше понять перенос/контрперенос, которые нам оставил в наследство Фрейд. В итоге получилась книга «Истории любви» («Histoires d’amour»)[8]. Речь в ней идет только об опыте — Песни песней и Платона, Бодлера, Стендаля, Батая и… «Инопланетянина» Спилберга…

Ф.С.: Так-так…

Ю.К.: В Софии я прочитала статью «Гегелевское понятие опыта» Хайдеггера, только что опубликованную на французском языке — друг привез мне ее из Парижа. Как всем известно, речь идет о Введении к «Феноменологии духа» (1807), которая закладывает фундамент «науки об опыте сознания», впоследствии ставшей феноменологией. Хайдеггер комментирует и развивает гегелевское понятие науки как движения, которое само себя схватывает, само себя отпускает, останавливаясь на возникновении нового предмета на этом пути; на «устремленности к», «ведения, которое доводит до…». Главный момент опыта: «новый предмет» не есть вот этот предмет, например, этот друг, который находится напротив меня в этой комнате; когда я смотрю на него, «новый друг» возникает для моего сознания — это возникновение является опытом. Он предполагает, что я утрачу преставления об этом друге, которые имелись у моих чувств и моего сознания ранее, до того, как я встретила его этим вечером. Здесь я вижу перед собой ректора университета Венсана Берже и мою подругу Бернадетт Брику — при невнимательном взгляде они покажутся безличными фигурами, абстрактными фотографиями. Если же мой взгляд — это взгляд опыта, я увижу в них — к примеру — тех из моих друзей, кто присутствовал рядом со мной в другие важные моменты моей жизни: болгарских друзей, друзей из «Тель Кель», нью-йоркских друзей; в этом случае я запечатлеваю их в сложной памяти моего аффективного опыта — я задаю им вопросы — я соглашаюсь — яс ними спорю… Если я практикую фрейдо-лакановский психоанализ, в это новое восприятие моих друзей я могу включить не только любовь, но и бессознательную любоненависть (это неизбежно, но Бернадетт и Венсан справляются с этим лучше, чем многие другие). Они возникают в моем сознании видоизмененными, в конкретный момент конкретной встречи, когда я теряю некоторые грани их самих и меня самой, чтобы появилось новое восприятие их инаковости и моей идентичности. Гегель, к которому обратился Хайдеггер, прекрасно сказал об этом: в опыте присутствует «абсолютная Великая пятница». Имеется в виду: выражение «Бог умер» может означать что угодно, за исключением того, что Бога нет. Тонкость рассуждения: даже будучи мертвым, Бог не исчезает, а может начать все сначала. То же относится и к сознанию как опыту: оно исчезает, чтобы начаться снова; гибель и возрождение; до тех пор, пока сознание является опытом, оно живет; жизнь сознания осуществляется посредством конструкции-деконструкции единства-тождества, будь то единство-тождество сознания, субъекта или объекта. Непрерывное возрождение.

К.Ф.: Мы не так далеко от Фрейда…

Ю.К.: Действительно, Фрейд уже близко. Будучи особенно внимательным к гегелевской негативности, фрейдовское бессознательное добавляет внутренности новую страту: внезапное появление нового предмета для опыта субъекта, коим я являюсь, должно приводиться в действие посредством логики бессознательных «первичных процессов», влечений, аффектов. И тогда на пересечении наук о природе и наук о духе для человека, который является местом опыта, открываются новые задачи… А также для дисциплин, изолированных в наших изолированных знаниях, которые опыт побуждает к междисциплинарности…

В этом смысле опыт являет собой новый вызов для гуманизма, при условии, что гуманизм не пожелает расценивать себя в качестве моральной системы, которая вырабатывалась эпохой Возрождения, эпохой Просвещения, а также в конце позитивистского XIX века; но попытается стать составной частью этой междисциплинарности, не забывая при этом о натиске со стороны пробудившегося религиозного фанатизма. Мультивселенная «жизни духа», сложная динамика психосоматического опыта сулят богатства, которые способны произвести коренной переворот в концепции человека, в настоящее время обделенную вниманием. Принимая предшествующую традицию, но при этом предлагая альтернативу агрессивному, эффективному и в то же время крайне ограниченному мышлению, которое порождает в нас гиперподключенность.

С учетом этого переосмысление внутреннего опыта не является лишь эпистемологическим вызовом. Я говорю об этом сейчас для того, чтобы вы поняли, что происходящие бурные изменения затрагивают непосредственно любовный опыт. Нам не хватает любовного дискурса, который осознавал бы важность интимного, помещая его во взаимодействие, коим является опыт, которое формирует его как творчество, возобновление, обновление.

Я уже слышу ваши возражения: устранил ли внутренний опыт нарциссизм\' Что стало с идентичностью, находящейся в поисках идеала? Не теряются ли они в лабиринтах этой интимности, намагниченной бессознательным и другим, безусловно любоненавидящей, созидательной?

Фрейд ставит в центр любви нарциссизм («я» считает себя единственным объектом заботы, защиты и любви; или же, в крайнем случае, порабощается нарциссизмом своего партнера) и идеализацию («я» обретает в возлюбленном (возлюбленной) «идеал Я», которого «я» не может достичь в себе и для себя; или, в лучшем случае, именно встреча, связь создает идеальные состояние, проект, произведение). Невозможно понять ни сомнения (аутоэротизм versus нарциссизм), ни блестящие достижения («первичная идентификация с первобытным отцом»), «идеал Я», «потребность верить»), если не вспомнить происхождение мифа о Нарциссе.

К.Ф.: Этот миф стал повсеместной реальностью.

Ю.К.: Недостаточно обличить «непомерно раздутое эго» той или иной политической или медийной личности, ни я-я романов, которые продают по телевизору. Для того, чтобы быть повсеместным, так называемый «нарциссический» опыт не претерпевает превращений на протяжении всей истории.

В I веке н. э. о нем повествует Овидий: Нарцисс — современник Богочеловека, религии воплощения. Стремление к познанию себя, распространенное римским стоицизмом, складывается в ту пору в печальную сказку: юноша Нарцисс может любить лишь свое отражение, но оно зыбко, способно исчезнуть в воде. Нарцисс, лишенный устойчивой идентичности, страдавший от непрерывных иллюзий, неспособный узнать, кем он является, кончает жизнь самоубийством. Соединяя взгляд, отражение и неспособность любить другого человека, созданный Овидием текст предвосхищает трудности в отношениях и «аутистические» неудачи, которые угрожают, вслед за оцепенением приходящей в упадок римской Европы, непосредственно нашему обществу виртуальных дисплеев. Что делать?

Современник Нарцисса, Плотин, предлагает решение: основоположник неоплатонизма конституирует душу западного человека, когда, не довольствуясь столкновением между «я» и отражением, заменяет этот катастрофический нарциссический конфликт… на сложенные в молитве руки. По сути, он говорит: незачем всматриваться в ускользающие изображения, ищите вашу идентичность посредством и внутри ума (ooog [nous]), и формируйте его «наедине» с собой: станьте другим человеком в свете сверхчувственного. Именно через вопрошание и аргументацию, диалог с самим собой открывается пространство субъективной внутренности: к счастью (самопознание) или к несчастью (угодливый пафос телевизионных «мыльных опер»).

С того времени, за четыре столетия библейская прививка к позднему римскому миру приведет к христианскому богословию, вершиной коего является внутренний опыт блаженного Августина.

Судьбоносные для него перемещения, в Милан, в Остию, состоялись лишь потому, что он привнес — в плотиновскую сосредоточенность — любовный пыл Песни песней, в которой, впервые в мире женщина, Суламифь, говорит своему Царю (или пастуху) о Боге. С той поры внутренность верующего человека делается путанной, сумасбродной, ей грозят психоз и пограничные состояния, которых не минуют святые; однако она пытается, причем зачастую успешно, истолковывать, направлять в безобидное русло, держать под контролем новое любовное безумие, устанавливая для него в качестве идеала вечное преодоление себя, веру и разум, но не ограждая его от догматических и пагубных девиаций. Каково же место сексуальности во всем этом?

Ф.С.: А… (Смеется.} Вот мы и вернулись к началу!

Ю.К.: Как ты понимаешь, я о ней не забыла. Скрытая, не признаваемая, осуждаемая. Сублимированная в музыку, живопись, литературу. Сдерживаемая посредством брака, неожиданно проявляющая себя в трансгрессиях, вольностях или преступлениях. Фрейд с самого начала рассматривает в контексте «полиморфно-извращенного» ребенка. А также соединяет Эрос с Танатосом, влечением к смерти, которое не следует путать с эротической агрессивностью. Батай в своей работе идет еще дальше, целиком отдавая ее власть внутренней деструктивности, любовной связи, садомазохизму первичной сцены, которыми окружают себя большинство мистиков… Сам Бог связан (по Фрейду) с «глубоким переживанием, идущим из детства», лишь потому, что опыт захвачен неизведанным и «все в нас переворачивает, словно сильный ветер»… Немногие люди, сакрализуя страдание, отказываются от него: Тереза Авильская, переживая экстаз от неоднократных случаев левитации, Мейстер Экхарт, концептуализируя эту алхимию в новом языке, который он передаст совершенно готовым немецкой философии…

Я заканчиваю, Филипп, я знаю, что слишком долго говорила! Хочу добавить лишь, что эта садомазохистская сексуальность является фоном любовного опыта, в том числе любовного опыта супружеской пары. Единственный способ усмирить ее, не отрицая ее, как делает традиционная пуританская мораль, — непрерывно ее объяснять. Не думаю, что эксгибиционистские мемуары переживают это безумие, присущее логике желания, — они упиваются им и увековечивают его. Ты вот выбрал стиль эпохи Просвещения — не творить несчастье в своих книгах (по выражению Лотреамона), а предлагать невозможное в лаконичных мини-рассказах, избегать «универсального репортажа» (который практиковал Малларме) и мыслить стихами, принимая во внимание концепты. Это относится не только к литературе, но и к твоему образу жизни — интенсивному, в котором со всей ясностью перемешаны ирония и радость, а остальное — тайна. Мне же хочется узнать и объяснить, чтобы контактировать и прикасаться. При этом исследуя до мелочей с помощью романа, который я называю «метафизическим детективом», обострения моих кризисов и их новые, преображенные преодоления, бредовые идеи, переведенные на «виброрежим», никогда не находящиеся «в разгоне» — (как это делал Селин, по его собственному признанию) — идет постоянная переоценка веры и знания.

К.Ф.: После всего рассказанного вами, Юлия, хорошо понятно, как этот «внутренний опыт» соединяется также с внутренним пространством, которое выстраивается с детства. Праздник Письменности отмечался многими людьми, но не все из них стали исследователями языка, писателями, поэтами. Взгляд ребенка, уже обладающего творческим началом, может сохраняться в течение всей жизни. Полагаю, Филипп, с вами происходило нечто подобное: мир, который вы воспринимали в детстве, уже тогда был для вас раскрашен яркими цветами и увеличен посредством воображения, творчества, искусства…

Ф.С.: Есть две вещи, которые поражают меня в сегодняшних условиях пережевывания одного и того же, всеобщего, антропологического, человеческого, человеческого — один человек сказал: «Человеческое, слишком человеческое», — это, во-первых, вязкость того, что мы постоянно повсюду читаем, вязкость семейного романа, хуже которой, на мой взгляд, ничего не бывает, особенно, если не добавлять в нее благодатный фрейдовский яд; семейные романы нас захлестывают: ежегодно их выходит порядка шести сотен, то, что ты называешь «я-я», встречается в них в наиболее ограниченной форме — романа о семейной драме; на это есть масса исторических причин, в которые мы сейчас не будем вдаваться, хотя можно было бы многое сказать о Европе и европейском чувстве вины, которое, как уже говорилось, я не разделял благодаря — хочу это особо подчеркнуть — англофильству моих родителей. Я чувствую себя абсолютно невиновным в истреблении европейских евреев и в тоталитарной катастрофе, случившейся в Европе. Из этого следует, что может существовать — но, как правило, не слишком явно — честно говоря, совершенно революционное контрпредложение, о котором Дени Дидро, время от времени разговаривающий со мной по телефону, прекрасно осведомлен. Возвращаясь к тому, о чем я хотел сказать, пока тебя слушал, есть семейный роман, который возвращается, как у него, словно его никогда не анализировали. В этой связи не менее удивляет запредельная переоцененность сексуальных проблем. Сексуальные проблемы набирают обороты: все думают, что имеют доступ к этому чуду, коим якобы является сексуальность. В последнее время за этим явлением стало чрезвычайно интересно наблюдать. Беда и впрямь велика, а те, кто способны о ней рассказать, например, Уэльбек, немедленно обретают благодарную аудиторию. Впервые ее можно констатировать и исследовать, поэтому не удивляйтесь, если произойдет пунами всеобщего конформизма.

Возвращаясь к сингулярности опыта, которую человек может испытать, разумеется, лишь в семье, этот случай станет исключительным, он замолчит, научится хитрить, потому что почувствует себя изгнанником в этом мире, он превратится в метафизическое существо, чужака. Затем сингулярные чужаки встречаются, в силу собственной сингулярности они могут многое рассказать друг другу и разговор этот продолжается в форме брака, непохожего ни на какой другой.

Ты справедливо упомянула о Гегеле, и я хотел бы, с твоего разрешения, чтобы мы оставили Европу, Запад. Я мысленно представляю, какими мы были чудесным летом 1967 года, вероятно, ты помнишь об этом. Ты читала Гегеля, я тоже…

Ю.К.: А еще «Науку и цивилизацию в Китае» Джозефа Нидэма… На пляже Конш острова Ре, на маяке Китов…

Ф.С.: Гегель сказал известную фразу, которую можно применять каждый день в отношении всех встречных людей: «По тому, чем довольствуется дух, можно судить о величине его потери». Если вы довольствуетесь тем, что происходит, мне больше нечего добавить. Однако, читая Гегеля, «Феноменологию духа», «Науку логики», одновременно с Лотреамоном, ты писала «Революцию поэтического языка». Стояла прекрасная погода, мы ели жареную рыбу, часами пропадали на пляже и читали «Науку и цивилизацию в Китае» Джозефа Нидэма, с которым ты познакомилась. Китай уже давно манил нас к себе. Почему он манил две сингулярности, жившие во Франции в 1966–1967 годах? Но заглянем глубже, а там — китайская поэзия, живопись, каллиграфия, философия. А помимо Китая был еще санскрит, которым ты занималась не меньше, чем я. Как получилось, что в то время, после всех бедствий подходившего к концу XX века, сингулярные умы, которые редко находят себе собеседников, интересуются Китаем и так называемыми «развивающимися странами»? Мне бы хотелось, чтобы ты поделилась своим воспоминанием о Нидэме.

Ю.К.: Это будет для меня особенно приятно и волнительно из-за присутствия здесь, среди наших друзей, Мариан Гобсон — моей близкой подруги, с которой мы прошли рука об руку от студенческой скамьи… до Британской академии, где мы обе недавно очутились — именно она познакомила меня с Джозефом Нидэмом. Наряду с Эмилем Бенвенистом, благодаря которому я познакомилась с областью индоевропейской лингвистики, Джозеф Нидэм и его монументальный труд имел большое значение для меня, для нас, основательно упрочив нашу тягу к Китаю — важно уточнить это, поскольку сегодня много говорят о нашем маоизме.

К.Ф.: Отличная идея!

Ю.К.: Я прочла статью Нидэма в академическом издании, с Филиппом Соллерсом мы купили первые тома этой подлинной и просто незаменимой энциклопедии, изданием которой он руководил, и я с восторгом открыла для себя специфичность, самобытность и различия между логическими концепциями, на которых зиждется китайская научная мысль. Джозеф Нидэм рассматривает даосизм и конфуцианство не так, как это делал в «Китайской мысли» замечательный Марсель Гране, подробно описывая научный вклад китайских учений о материи, оптике, теле человека, астрономии, математике, геометрии и т. д. Будучи биологом, профессором Кембриджского университета, христианином и социалистом, он заинтересовался китайской научной мыслью, выучил китайский язык, окружил себя плеядой китайских ученых и интеллектуалов, возглавил Китайско-британское общество по научному сотрудничеству в Чунцине, объездил весь Китай и собрал невероятное количество документов, которые впоследствии легли в основу серии «Наука и цивилизация в Китае». После войны он возвратился в Кембридж — Мариан была студенткой, затем исследователем и преподавателем в Кембридже, куда она меня часто приглашала, — и был назначен в тот период, когда мы с ним познакомились — кажется, в 1967 году — ректором Колледжа Гонвилл-энд-Киз. Я была удивлена и восхищена тем, с какой деликатностью, юмором и теплотой он меня принял.

Мы снова встретились в Париже; он со вниманием отнесся к культурному, научному, цивилизационному интересу, на котором основывалось наше любопытство, направлявшее нас к политическим потрясениям, в которых барахтался китайский коммунизм. Мы с ним никогда не говорили о «Культурной революции» — по-моему, это выражение вызывало у него благосклонно-скептическую улыбку. Кстати, во время майских событий 1968 года Нидэм выразил свою солидарность со студентами, хотя его решение финансировать благотворительный праздник — вместо того, чтобы направить эти деньги на учебные стипендии — подверглось жесткой критике в левой студенческой газете «One Shilling Paper». Вспоминая об этом периоде, многое можно сказать о характере этого радушного человека, соединявшего в себе строгость, анархизм и свободомыслие, в котором удовольствие преобладало над условностями. Он понимал, что я не собираюсь становиться ни китаистом, ни борцом за «Культурную революцию». Но поддерживал мое желание как можно больше пропитаться «наукой и цивилизацией в Китае», дабы углубить мое исследование языка как опыта. Я записалась в Университет Париж VII на китайское отделение и одновременно брала частные уроки у Франсуа Ченга. «Прекрасно! Писатели, интеллектуалы рано или поздно соберутся там…» — с улыбкой говорил Нидэм.

К.Ф.: Его пророчество сбылось?

Ю.К.: Этот процесс уже был запущен: даже в Болгарии один из наиболее авторитетных литературных критиков Цветан Стоянов, мой близкий друг, написал, еще до моего отъезда, воображаемый диалог между Лао-Цзы и Конфуцием: различия между двумя китайскими учителями могли читаться как символическое выражение политических и этических конфликтов, сокрытых

в кризисе коммунизма. Что касается Джозефа Нидэма, спустя годы я узнала из посвященной ему поздней биографии, что он сотрудничал с советскими спецслужбами во время Корейской войны, поскольку был введен в заблуждение ложными доказательствами применения бактериологического оружия американцами — вследствие чего был занесен ЦРУ в черный список; persona non grata. Однако, по-видимому, его скептицизм одержал верх — он вырвался от идеологической вербовки, жертвами которой стали многие западные интеллектуалы его поколения. В любом случае я обязана его труду, который продолжает меня просвещать, когда я совершаю скромные попытки понять, с погрешностями неспециалиста, особенности китайских философии, истории и общества.

К.Ф.: Вернувшись из Китая, вы написали «Китаянок» («Des Chinoises»)[9]. Вы воспринимали китайских женщин как надежду, существующую вопреки тоталитарной бюрократии?

Ю.К.: Погружение мужчины и женщины в Дао, их приспособляемость к социальным, финансовым и политическим колебаниям, замененных сегодня гиперподключенностью. могут привести китайское общество как к хаосу, так и к автоматизации, убирающей всякое стремление к истине и свободе. Этот прогноз не свидетельствует о разочарованности и не является апокалиптическим пророчеством. Я указываю на потенциальные скрытые возможности и выдвигаю гипотезы, для которых, я уверена, существует противодействие, противоядие, например, внутренний опыт, собравший нас вместе этим вечером. Китай, его интеллектуалы и студенты, которые проявляют интерес к Европе, нашим гуманитарным наукам, искусству, литературе и даже психоанализу — смогут ли они разделить с нами — по-своему — насущную необходимость переоценки греко-иудейско-христианско-гуманистического наследия с мусульманской прививкой? Для того, чтобы восстановить на новой основе принципы свободы, достоинства, независимой субъективности и социальную связь, которые нужно переоценить? Создание Institute for Advanced Studies in European Culture в университете Цзяо-тун, возглавляемого господином Сюаньан Гао, почетным председателем которого я являюсь, позволяет на это надеяться…

Ф.С.: Я редко вижу, чтобы интеллектуалы говорили о Европе. Их нет в Испании, их нет в Италии, их нет в Германии, их нет в Голландии, в конце концов, их нет нигде. Европа исчезла. Европа пропала из-за того, что виновна в чудовищном преступлении… Нужно чувствовать себя виновным, чтобы согласиться с подобной денегацией! Поэтому я решительно говорю без всякого стеснения: я не чувствую себя виновным! Опустошительная глобализация обращается к европейским интеллектуалам и писателям: «Просыпайтесь! Вам есть что сказать?»

К.Ф.: Мне хотелось бы вернуться к тому, что вы говорили, Филипп Соллерс, и вы, Юлия Кристева, касательно Фрейда. В какой момент Фрейд появился в вашей жизни?

Ф.С.: Еще одно слово об этом отрицании европейской культуры. Конечно же, это последствие американской диктатуры во всех областях жизни. Колонизуемые европейцы — первые вассалы этого мирового сюзерена, власть которое нужно постараться ослабить любыми средствами.

Ю.К.: В библиотеке моего отца была книга Фрейда, по-моему, одна-единственная, переведенная на болгарский язык до Второй мировой войны. Я не решалась приближаться к смутьяну — считалось, что Фрейд представляет декадентскую культуру, секс и буржуазию; о нем говорили мало, намеками. Именно ты заставил меня прочитать Фрейда на французском, до, во время и после семинаров Лакана. Филипп был нашим психоаналитиком, а также — читателем и убежденным защитником Фрейда: у меня до сих пор перед глазами страницы, которые ты испещрил пометками и подчеркиваниями…

Я возвратилась из Китая с двумя желаниями: написать книгу о китайских женщинах — о которой вы, Колетт, упоминали, — и стать психоаналитиком. Стало очевидным: политические стратегии, которые намеревались отказаться от догм советского тоталитарного режима и опереться на национальные культурные особенности, составляли потенциал китайской мысли, которую я пыталась постигнуть, хотя она и дремала под спудом догматического режима. Обещания западной демократии позволяли нам свободно испытывать наши влюбленности и мысли, обретаясь в учреждениях (университетах, издательствах…); но эти заведения также потихоньку задавали определенный формат смелости и риску, на который я чувствовала себя обязанной идти в жизни, к которым я пристрастилась после отъезда из родной страны, получив своего рода мандат. Преподавание, научно-исследовательская деятельность, само литературное творчество обладали этими свободами; однако они несли на себе отпечатки своих аффектаций. Мне казалось, что лишь психоанализ способен расшифровать мой внутренний «Китай», показать мне мое неизведанное, прежде чем искать его в другом месте…

Я пришла к Лакану. Он должен был входить в состав нашей телькелевской «делегации» наряду с Филиппом Соллерсом, Роланом Бартом, Марселином Плейне и Франсуа Валем, но в последний момент передумал. «Из-за того, что мы знаем друг друга достаточно хорошо, осуществить с вами психоанализ не представляется возможным. Не могли бы вы посоветовать мне одного из ваших коллег?», — сказала я ему. Не задумываясь, он назвал мне имя друга своей последней любовницы. Неужели он забыл, что я была случайным свидетелем бурного инцидента, произошедшего между ними тремя до предполагаемой поездки в Китай, в которой она должна была нас сопровождать? Или хотел дать мне понять, что анализ в его Школе требовал участия в его инцестуальных отношениях? У меня было на этот счет другое мнение, поэтому по совету друга-лингвиста, большого знатока Фрейда и психоанализа, Ивана Фонаги, с которым ты тоже знакома, я обратилась в Парижское психоаналитическое общество. Его сын, Питер Фонаги, член МПА[10], стал за последние годы признанным авторитетом британского психоанализа в Лондоне. Иван Фонаги, его отец…

Ф.С.: …венгр…

Ю.К.: Да, очень близкий по духу венгерской психоаналитической школе — от Шандора Ференци до Имре Херманна. Не знаю, проходил ли он анализ, но его мышление было им пронизано. Будучи коммунистом, это человек осознал, что признания на сталинских процессах в Венгрии, походивших после Второй мировой войны, были выколочены…

Ф.С.: Как и в Москве…

Ю.К.: Несомненно… С той разницей, что Фонаги выяснил правду, потому что был опытным лингвистом. Венгерский не принадлежит к индоевропейским языкам, я его не знаю, поэтому не смогу вам объяснить, как лингвисту удалось разоблачить обман. Он моментально установил, что признания были сделаны от третьего, а не от первого лица — это был псевдопроцесс, который был переписан третьим лицом, там не было ни одного «я», «признающегося» в чем-либо… Эта грубая фальсификация нанесла последний удар по остаткам его коммунистического идеализма, и Фонаги сделал все, чтобы переселиться во Францию. Я многое узнала о его деятельности, особенно о его наблюдениях за тем, как дети овладевают речью. Он выявил и описал участие импульсов, зависящих от эрогенных зон (оральных, анальных, уретральных), в образовании согласных и гласных. Эротическое тело отпечатывается в фонемах, плоть говорит, речь не является лишь знаком-носителем идеи…

Ф.С.:…импульсные основы фонации…

Ю.К.: Точно! Я использовала эти термины и исследование Фонаги для анализа поэзии Стефана Малларме. Этот выдающийся французский символист прослыл непонятным, утонченным, метафизическим поэтом. Бесспорно, он таковым и является. Но Малларме — также автор «Тайны в произведениях словесности» и «Музыки в литературе», в которых он показывает, как можно — и нужно — коренным образом изменить александрийский стих, который господствует во французской поэзии, создавая и пересоздавая присущую французским словам музыкальность — повторение, аллитерация, ритмы и вокализы, — чтобы запечатлеть в словесном потоке эротические вибрации говорящего тела, неотделимого от поэтического «послания», «темы». Мы только что говорили о Мане, однако Мане и Малларме крепко связывали схожие взгляды на эстетику и чувственность, а также Мэри Лоран — знаменитая муза и общая подруга… Чтобы говорить не только о «импульсных основах фонации», послушай стихотворение «Prose pour Des Esseintes»:



Hyperbole! de ma memoire
Triomphalement ne sais-tu
Те lever, aujourd’hui grimoire
Dans un livre de fer vetu



Нужно услышать слоги, согласные и гласные звуки, ощутить произношение, энергию, которую оно мобилизует, и дополнительные значения, которые выявляются в различных слогах лексической и грамматической цепочки: pere, bol, phal, ivre livre vetu, veux-tu… При прослушивании стихотворения рождается полифония, запускающая образование звуков с помощью рта, языка, губ, зубов, тогда как слова накапливают дополнительные значения и побуждают к мечтам, фантазиям, творчеству во время чтения и посредством его. Ведь глубинной темой стихотворения является не что иное, как возрождение…

К.Ф.: Понятно, вы оба считаете, что этот «внутренний опыт» одновременно присутствует в языке и в теле. Если можно, расскажите о Прусте из книги «Ощутимое время» («Le Temps sensible»)[11]

Ю.К.: Верно, Пруст подталкивал меня к этому в большей степени, чем другие писатели из-за того, что описал «непроизвольную память» и обнаружил в основе человеческих связей садомазохизм. К тому же, как не вспомнить неожиданно произнесенные им пророческие слова: «Реальность, этот отброс опыта…» Что касается психоанализа — я кратко вернусь к этой теме, — он также проникал в лингвистику, более незаметно и с большим трудом, но этот процесс уже был запущен… Недавно один коллега мне сказал: «Я был лингвистом, вы приехали в наш университет, мы разговаривали о Хомском, но не знали Фрейда». Еще бы! Ведь «мы» были в лучшем случае картезианцами. Однако Бенвенист уже тогда определил место языка в бессознательном, которое открыл Фрейд. И его понятие высказывания предполагает наличие говорящего — не хомско-картезианского, но внимательно относящегося к феноменологии, диалогу и, что не столь явно, но всем понятно, находящегося под воздействием бессознательной импульсной логики.

Ф.С.: Тело говорит, но чаще всего никто его не слушает. Мы не слушаем, что тело нам говорит. А напрасно… Хочу вспомнить об одном давнем случае: Барт сделал надпись на моей книге «Драма»[12], опубликованной в 1965 году. Вот, что он написал: «Драма — это возвращение к золотому веку — веку сознания, веку слова. Это время, когда просыпается тело, пока еще новое, бесполое, нетронутое воспоминанием, значением. Здесь появляется адамическая мечта о едином теле, выраженная на заре современной эпохи возгласом Кьеркегора: „Дайте же мне наконец тело!“ Единое тело обезличено, идентичность схожа с хищной птицей, парящей высоко над сном, в котором мы безмятежно занимаемся нашей настоящей жизнью, нашей подлинной историей. Когда мы пробуждаемся, птица устремляется на нас, и, по сути, именно во время ее пикирования, прежде чем она коснется нас, нужно опередить ее, начав говорить. Соллерсовское пробуждение [прошу прощения, это слова Барта] — это сложное время, одновременно очень длинное и очень короткое. Это зарождающееся пробуждение — пробуждение, зарождение которого растянуто во времени».

Тело говорит, и говорит оно отнюдь не белиберду, но нечто, подлежащее расшифровке. Это анализ — великолепное изобретение Фрейда, к которому я испытываю искреннее восхищение, растущее день ото дня по мере того, как я слышу, как люди, сами того не осознавая, в ходе любого разговора произносят несусветную чушь. Я не вхожу в психоаналитический кабинет Юлии с вопросом: «Ну, как идет работа?» Нет, я старательно держусь подальше от психоаналитиков, мне вполне хватает одной из них. (Смех?)

К.Ф.: Юлия, вы говорили, что Филипп был вашим лучшим пациентом…

Ф.С.: Я, несомненно, ее лучший пациент, и это, кстати, мне очень дорого обходится… но ведь и польза от этого немалая, правда?

Ю.К.: Похоже на то, похоже на то… Самый знаменитый пациент!

Ф.С.: Но довольно обо мне, вопрос в другом: что ты извлекаешь из твоей психоаналитической практики?

Ю.К.: Что я «извлекаю» из нее? Могу вам рассказать об этом. В книге «Новые болезни души» («Les Nouvelles Maladies de l’ame»)[13] я напомнила о новых явлениях, в которых участвуют, с которыми сталкиваются мои анализанты. Речь идет о явлениях, которые распознать гораздо сложнее, нежели тоталитаризм: сводные семьи, новое регулирование полового различия обострившейся психической бисексуальностью, которая все чаще встречается у обоих полов; нарциссический дефицит; расстройства личности… Каковы же последствия всего этого? Под угрозой оказалось психическое пространство как таковое; у некоторых людей оно практически уничтожено. «Душа», «психическая внутренность», которую Запад обнаружил, развивал, улучшал, начиная с Нарцисса и Плотина, посредством христианской молитвы и исповеди, наконец, опыта, исследованного Гегелем, Хайдеггером, Жоржем Батаем, превращенного Фрейдом в наблюдательную лабораторию и в рычаг, дабы сделать возможным новое психосоматическое выживание в переносе/контрпереносе — ну, и как у нас обстоят с этим дела? Продолжает ли это защищать нас от внутренних (биофизиологических) или внешних (семейная, социальная, природная, историческая агрессия…) атак? Или же находится в процессе исчезновения? С каких пор? Под давлением образа? Спектакля? Ослабления семейных связей? Отсутствия авторитета? Разрушение темной комнаты психического аппарата непременно приводит к психосоматическим заболеваниям, депрессиям, актам вандализма, наркомании, всплеску влечения к смерти, проявлениям фанатизма… Аналитик их слышит, строго говоря, ничего не «извлекает» из них, за исключением необходимости поставить под сомнение свои ранее приобретенные знания, улучшить умение слушать, найти другие способы интерпретации и сопровождения этого недуга.

Остается невостребованным умение «психировать», позволю себе использовать этот неологизм, то есть умение выразить в словах возбуждение, тревогу, психологическую травму, отобразить их любым другим способом: посредством живописи, музыки, танца, спорта; но, главное — назвать это. Поскольку языку не только под силу перемещать вспышку, ослабляя ее, но и интерпретировать ее, а также при необходимости разделить ее с соответствующей способностью партнера. При отсутствии этой модуляции внутреннее пространство сжимается, разрушается, импульс атакует человека, у которого начинает бурно развиваться психосоматическое заболевание, или он и вовсе превращается в human bomb, в камикадзе: человек обезличивается до такой степени, что становится оружием массового поражения…

К.Ф.: Распад-восстановление семей, отцовства, материнства…

Ю.К.: Да, материнство, которое очернил феминизм, с трудом его сопровождая… «Мы», секуляризированные демократии, являемся единственной цивилизацией, в которой не ведется разговоров о материнстве. Мы думаем, что знаем, кто такая еврейская мать, а также католическая мать, возможно, благодаря покровительству Девы Марии… Но современной матери, при зачастую отсутствующем отце, остается лишь супермаркет и педиатр для удовлетворения потребностей детей и облегчения ее собственных тревог… И этого, кажется, недостаточно для тех, кто замораживает своих малышей… Детоубийство — не изобретение нашей эпохи, оно предается более широкой огласке современными средствами коммуникации. Тем не менее нельзя недооценивать тот факт, что в новых условиях жизни материнское одиночество встречается все чаще…

Однако, вопреки распространенным сплетням, в психоанализе ведется научно-исследовательская работа, позволяющая бороться с этими явлениями эффективнее, чем прежде, и эффективнее, чем другие виды психологического сопровождения. Например, знание пограничных состояний и методов их лечения, наблюдение за ранними отношениями матери и ребенка, сопровождение людей, страдающих аутизмом, взаимодействие с другими недугами начиная с детского сада и начальной школы. Психоанализ насыщается всеми этими подходами, которые я использую, проводя анализы со взрослыми пациентами. Чтобы максимально проникнуться их сложностью, прежде чем выбрать такт интерпретации…

Ф.С.: Одно краткое замечание. Недавно ты мне сказала: «Интересно: люди непрерывно получают новую информацию в так называемом реальном времени, и все такое; здорово, все вокруг бурлит… Но вот, что странно — когда речь заходит о них самих, им кажется, что они живут в консервной банке». Это просто потрясающе: человек ежесекундно глобализируется и при этом живет в консервной банке!

Во-вторых, ты мне сказала — мне это представляется крайне любопытным — что часто сталкивалась с невозможностью запомнить текст…

Ю.К.: С неспособностью прочитать…

Ф.С.: Я читаю, но не могу вспомнить прочитанное. Такие люди не страдают болезнью Альцгеймера, возможно, за исключением тех случаев, когда она развивается преждевременно, однако… Это явление вызывает у меня огромный интерес, потому что я усматриваю в нем один из признаков современной эпохи. Можно провести следующий эксперимент: я раздам текст из двадцати строк, принадлежащий любому автору, например, Жан-Жаку Руссо, через 10 минут я соберу листки с текстом, взглянем на вещи шире, и затем спрошу присутствующих о прочитанном. Уверен, результат будет ошеломляющим. Для этого я придумал глагол «забычитать», иной раз позволяющий мне сказать тому, кто считает, что знаком со мной: «Значит, вы меня забыпрочли». (Смех.) И это правда. Ты часто говоришь мне о такого рода жалобах твоих анализантов: «Я читаю, но мне не удается сконцентрироваться на том, что я читаю»; или: «Я не запоминаю прочитанное». Все должны читать, уметь читать и тому подобное. У меня иное мнение на этот счет: я думаю, что отныне мы находимся в колоссальном контрвнутреннем опыте.

Ю.К.: Люди, которые тебя «забыпрочли», пребывают в соллерсовской любоненависти… Они не лягут на мою кушетку. Они тебя «забыпрочли» потому, что они тебя «забычитают» в смешении любви и ненависти. Многие читают тебя, но ты не проявляешь снисхождения к их бедам, ставишь их под сомнение, а это их задевает…

Ф.С.: Ах, он меня забычитают… Погоди-ка, именно поэтому я настаиваю на поэзии. Пожалуй, с этим можно бороться путем заучивания наизусть стихотворений. Защищайтесь от всякого рода атак, заучивая стихотворения. Некоторые люди догадываются об этом, но их очень мало: они читают по памяти что-нибудь из Лафонтена, Бодлера…

Ю.К.: Ты коснулся проблемы, которую мы недостаточно обсудили, лишь вскользь упомянув о ней: роли языка, речи в опыте. Не Витгенштейн ли говорил, что опыт показывает себя, но не сказывает себя? Точнее: «Есть, конечно, невыразимое. Оно показывает себя; это — мистическое». «То, что может быть показано, не может быть сказано». «Понятно, что этика не поддается высказыванию». Он гениально защищает определенный опыт. Осмелюсь предположить, что существуют и другие опыты. Постфрейдисты, современные писатели, которые писали с твоей подачи для «Тель Кель» и «Инфини» и о которых эти журналы многое помогли понять, некоторые люди — в том числе я, да и ты, думаю, тоже, но по-другому, — утверждали, что это может быть сказано. Не окончательно, не полностью, но оно является частью опыта утверждения, что это может быть сказано. В начале, в письме, в психоанализе…

Не так давно я искала известную фразу, предшествующую нам в этом утверждении, которую ты комментируешь в книге «Данте и путешествие по письму» («Dante et la traversee de l’ecriture»), если я не ошибаюсь… Вот она: «Кто не знает своего языка, служит идолам, а кто узнает свой язык, узнает Бога». Это очень важно — язык как связанность, как мостик для интерпретации того, что в опыте является потерей себя, за которой следует возрождение себя. Того, что без языка остается потерянным: может сводиться к «элементам языка», может задохнуться в вытеснении, может привести к варварским актам. Психоанализ забрал себе это неожиданное место именно для того, чтобы не позволить политике или официальной религии распоряжаться им и возвратить этот словесный микромир свободе говорящего, слушая невыразимое, становящееся — бесконечно — выразимым. При этом отдавая его опыту субъективации как таковому и никакому другому институту, дабы таким образом побудить анализантов найти и прожить их сингулярность. Мы недостаточно оцениваем — плохо, а то и вовсе не оцениваем — преображение свободы, человека, которое дает в этом смысле психоанализ. Осознают ли это сами психоаналитики?

Ф.С.: А ты как думаешь? (Смех.)

Ю.К.: Кроме того, я позволила себе дать себе язык, который не был бы концептуальным языком философии и теории. Но, оставаясь чужестранкой за границей и участвуя в смешении языков, в новом Вавилоне, порождаемом глобализацией, я разрешила себе высказываться от первого лица, что характерно для художественной литературы.

Почему и откуда взялось это разрешение? Благодаря тебе, потому что ты сразу же придал мне смелость — не писать, как ты, поскольку мне далеко до твоего мастерства и владения французскими литературными языком и памятью, в силу чего любое взаимопроникновение, соперничество или подхалимство в этой области было бы по меньшей мере смехотворно. Нет, ты побудил меня обогатить захват опыта моей склонностью к чувственности, переплетенной со словами и игрой воображения, короче говоря, прозой — «Hagamos cuenta». «Расскажем, чтобы лучше понять», — могла бы сказать я вслед за Терезой Авильской, или: «На мой взгляд, невозможно, чтобы любовь попросту оставалась неизменной».

С этот момента мой личный анализ отделил меня от концептуального французского языка и позволил мне высказать аффекты на этом втором языке, который в силу этого становился все менее иностранным. Давид окончательно повлиял на мое решение писать романы. Жить с ребенком, который учит французский язык как родной, значит приручать его «импульсные основы», встраивать вкус, обоняние, осязание, слух в слова, грамматику, рассуждение. Я поселилась в романе, зная, что мои романы, разумеется, не смогут соперничать с романами Кафки, Пруста, Колетт или Соллерса, но придут в равновесие с моими влечениями к жизни и смерти, которые то и дело пробуждают драматичные жизненные ситуации. И что это равновесие, которое я стараюсь «музицировать», может быть услышано читателем, чтобы он осмыслил его, а также ощутил на французском языке. Давать жизнь в романе обсуждаемому нами здесь внутреннему опыту, который есть любовь, рефлексия, материнство, ответственность, желания — вот, что в настоящее время мне кажется наиболее желательным, сложным и правильным.

К.Ф.: Между прочим, это ощущение изгнания очень интересно — можно вполне чувствовать себя изгнанником или чужестранцем, никогда не покидая ни своей страны, ни своего языка. Но в вашем случае, Юлия, реальное изгнание стало движущей силой…

Ю.К.: Могу я прочитать вам несколько строк, касающихся иностранности в языке? И позже, ближе к концу нашей беседы, прочитать несколько страниц в качестве ответа?

Ф.С.: Мы находимся в изгнании в человеческом роде. Абсолютно все хорошие писатели, будь то Кафка, Джойс, Малларме, Рембо, Данте и другие, ощущали себя в полном метафизическом изгнании в силу того, что являлись людьми.

Ю.К.: Это и есть опыт в прямом смысле этого слова. Глагол «trasumanar», который использовал Данте, означает «выходить за пределы человеческих возможностей»… Именно в этом смысле письмо являет собой опыт изгнания. Каждый писатель переживает его, когда отрывается от своего человеческого начала, считающегося нормативным и созидательным, но лишь Данте сформулировал его с предельной лаконичностью. Малларме выразил его по-другому…

Ф.С.: Все, все…

Ю.К.:…Малларме хотел написать «всеобъемлющее, новое, чуждое языку слово». У Арагона то же самое…

Ф.С.: Все, все…

Ю.К.: Арагон признавался, что живет «в странной стране, расположенной в моей стране»… Поэт заново изобретает французский язык.

Ф.С.: Все эти писатели придумывали себе способ спасения, когда им грозило уничтожение. Люди — это сомнамбулы, они спят, и это не нормально, говорил Паскаль. Вольтер, по сути, был того же мнения, он говорил: «Они сделались святошами из страха быть никем». Когда Мане выставил на всеобщее обозрение «Олимпию» и «Завтрак на траве», весь Париж пришел оплевать и обругать его картины. Мане был поражен, будучи простодушным человеком, он считал, что занимается прекрасной, классической живописью. Он был потрясен до глубины души тем, что люди собрались, чтобы оскорбить его. Он умер довольно рано — в пятьдесят один год. Он сказал: «Поношения морально убивают, отнимают вкус к жизни». Ах, вот тогда-то и должен прийти на помощь внутренний опыт, потому что… Хочешь взглянуть на мою коллекцию ругательств? Компьютер дымится… (Смех.}

Ю.К.: В этом заключается твоя, и многих других писателей, иностранность во французском языке. Ты доводишь эту иностранность до крайней степени, тем самым вызывая беспокойство, потому что ты призываешь в конечном счете к радостной свободе преодолевать самого себя, а не принадлежать: несомненное одиночество, никакой массификации…

Мне бы хотелось вновь поговорить об этой другой, связанной с глобализацией, иностранности, которая соединяется, но не сливается с твоей иностранностью. Можно быть чужестранцем в родном языке, чтобы оживить его, восстановить его потенциал. А можно быть чужестранцами, потому что нас увлек поток гиперсоединенного мира, делокализации предприятий, глобализации. Будучи захваченными водоворотом языков, переходя от одного языка к другому, вы умираете и возрождаетесь, сегодня я неоднократно говорила об этом. Но опыт может быть сопряжен с безысходной болью. Некоторые из моих студентов используют иностранный язык (например, французский, непременно английский) в качестве лейкопластыря для их детских, семейных ран: иностранный язык позволяет им забыть, на время. Это средство не выдерживает испытания временем — человек впадает в депрессию, я обнаруживаю его в больнице Университетского городка: в состоянии, когда переживание перешло в психические изменения, или в суицидальном настроёнии из-за того, что он лишился собственного языка. Новоприобретенный язык является для него лишь мертвой кожей, заимствованным кодом, который не интериоризировал его аффектов. До тех пор, пока бессознательное не встроится в язык, он не является таковым.

Но вот проклевывается новое человечество, которое говорит на нескольких языках, — это новый Homo europeanus, студент, обучающийся по программе «Эразмус», калейдоскопический человек, который, разумеется, не владеет двадцатью восемью языками, но упражняется в нескольких. Более того, делает это с изяществом и изобретательностью, которая предвещает удивительную эпоху — эпоху федеральной Европы, о которой европейцы, находящиеся в подавленном состоянии, даже не подозревают…

Ф.С.: Нужно закончить глаголом «tempoгег» Хайдеггера.

Ю.К.: Мы заканчиваем на этом?… Хорошо. Еще пятнадцать минут?

Ф.С.: Нет, десять! (Смех.)

Ю.К.: Ладно. Я говорила об иностранности в языке, имея в виду два отрывка из текстов, которые недавно написала… Один из этих отрывков касается связи между французским и болгарским языками, а второй — опыта смерти:

«Хоть я и возродилась на французском уже более пятидесяти лет назад, мой французский вкус не всегда справляется со всплесками прежней музыки, свернувшейся вокруг все еще бодрствующей памяти. Из этих сообщающихся сосудов выплывает речь, странная, чуждая сама себе, ни то ни сё, невообразимая интимность. Словно буквы из „Обретенного времени\", где Пруст наблюдает за тем, как превращаются в огромные пространства долгие годы их вольных/не-вольных воспоминаний, я монстр перекрестка.

На пересечении двух языков и, по крайней мере, двух жизней, я леплю язык, который ищет очевидность, чтобы искать в ней патетические аллюзии, и, под лощеным обликом французских слов, отшлифованных наподобие каменной кропильницы, я обнаруживаю потемневшую позолоту православных икон. Великан или карлик, монстр, который прорывается из него, вечно недоволен собой, и в то же время действует на нервы местным жителям — как родной страны, так и страны пребывания»[14].

Наконец, отрывок, взятый мною из книги «Их взгляд пронизывает наши тени» («Leur regard perce nos ombres») — переписки с Жаном Ванье, католиком, который основал в 1964 году для умственно отсталых людей общины-поселения «Ковчег», существующие в ста сорока странах мира. Как ты помнишь, изгнание довело меня до больницы, в которой я оказалась вскоре после моего приезда во Францию. Я справилась со всем этим в том числе благодаря тебе. Вот сам текст:

«Я смотрела на мои руки, держащие шариковую ручку, на мое лицо в зеркале. Это была не я, кто-то другой занял место того, что было мной, я не была ни этим другим, ни собою прежней, умершей в родном языке и сомневающейся в своей способности выжить в новом французском пространстве. Психоанализ должен был примирить меня с этими двумя призраками, я же отныне существовала лишь на французском, с грехом пополам, подчас прислушиваясь к еще неостывшему трупу моего родного языка. Но опыт смерти, который был столь символически насыщенным, что я воспринимала его как реальный, уже произошел. С рождением Давида на нас обрушились бесчисленные тревоги, однако приходилось изо всех сил претворяться, что все в порядке. До первой комы — двух недель между жизнью и смертью, на сей раз настоящей. Прошло несколько лет — и та же беда. Чтобы выдержать все это, я пыталась читать. Именно на больничном матрасе, у изножья больничной кровати, я написала страницы моей книги о Ханне Арендт, посвященные различию, которое проводит философ между физиологическим процессом и жизненным порывом, то есть то, что субъект и его группа рассказывают друг другу и рассказывают о нем; в материнстве словно содержится свобода начать: начало неповторимой и быстротечной жизни, начало себя, самоначало матери. Оба раза, когда Давид выходил из комы, мы начинали новую жизнь, нас захватывало возрождение. Была ли в этом радость? Несомненно, но радость, сопровождаемая страхом, смягченная безмятежностью и упованием»[15].

К.Ф.: Спасибо, Юлия. Это поистине прекрасный текст. Мы можем закончить на этом? Предполагалось также, что вы будете говорить о книгах друг друга, но на это уже не остается времени…

Ф.С.: Одну минуту…

Ю.К.: Я предложила, чтобы ты вернулся к глаголу «temper», который ты использовал для Баха.

Ф.С.: Нет-нет… Только одну минуту. Думаю, что вы, как и я, взволнованы. В моем, возрасте взволнованность немедленно превращается в то, что на итальянском языке называют прекрасным словом «sprezzatura», то есть «небрежность»…

Ю.К.: Смотри…

Ф.С.: Что это? О, как мило…

Ю.К.: Не очень… Но ты говоришь, что «взволнован»… Эмоция — нелегкая вещь, она отменяет время и длится, без времени… Короче говоря, предполагалось, что я отксерокопирую эти страницы крупным шрифтом… (Ф.С. смеется.)

Ф.С.: Да, касательно времени в «Хорошо темперированном клавире» Иоганна Себастьяна Баха… Вы не против, если я позволю себе закончить музыкой? Итак:

«Об этом никогда не рассказывалось, но Бах был необыкновенно игривым, шаловливым, дерзким, подвижным ребенком. Помимо его раннего увлечения музыкой и серьезного отношения к богослужениям, он много бегал по полям в окрестностях Айзенаха. Кто не видел, как он мчался, ускорял бег, проносился мимо, внезапно останавливался, молнией срывался с места, ложился на траву, раскинув руки, поднимался, бежал во весь дух, затем садился и надолго задумывался, а потом продолжал свое порхание, столь беспокоившее его мать, ничего не сможет понять в его манере темперировать, или, точнее, «temper» — укрощение бури и страшная история о распятии. Воскрешать спирали, вот путешествие. Именно из-за этого мрачнеет лицо короля Пруссии, к которому только что приехал старик Бах. Они сидят за столом. Слуга подходит к королю и что-то говорит ему. Он поднимается и объявляет: „Господа, приехал старик Бах“. Все присутствующие встают, раз король встал. Разумеется, им нет до него дела, сейчас старика Баха усадят за клавир. Никто даже не знает, обедал ли он. В пути его застал снегопад, но нужно повиноваться — он здесь не для того, чтобы есть. Вот, что заставило помрачнеть короля, — ошеломляющая ребяческая радость старика Баха, над которой не властно время, его непрестанная молитва, беспрерывное поклонение Богу, словом, его любовь»[16].

That\'s all, folks.

К.Ф.: Итак, закончим нашу встречу на слове «любовь».

Ill.

ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ ФРАНЦУЗСКОГО ПИСАТЕЛЯ[17]

Благодарю вас за то, что вы согласились принять участие во встрече с детством и юностью французского писателя — Филиппа Соллерса.

После многих лет совместной с ним жизни я обращаюсь к вам, разумеется, как любовница, супруга, мать, писатель, психоаналитик, теоретик литературы. Антуан Гуггенхайм только что справедливо и деликатно напомнил об этом. Я говорю об этом в свою очередь потому, что ощущаю ваше напряженное присутствие и внимание.

Я не стала юлить, а просто ответила ему, что это сосуществование двух иностранностей — Соллерса и моей собственной — продолжает сопротивляться ходу времени потому, что это пишется по-другому, во взаимном резонансе. Коль скоро я определяю место нашему «соглашению на двоих» в логике «это пишется», я могла бы отказаться от полученного мною предложения рассказать о «детстве и юности французского писателя — Филиппа Соллерса». Я приняла его не только потому, что Бернардинцы располагают письмо на горизонте Боговоплощения и что я читаю неизмеримую интимность этого опыта, коим является письмо, как воплощение, которое идет вразрез с «гламуризацией», прослеживающейся нынче в так называемых «элементах языка». Я нахожусь здесь главным образом потому, что убеждена: темы этой встречи — детство, юность, письмо, француз-француженка, — далеко не прозрачные и тем более не естественные, являются как никогда загадочными и даже скандальными для угрожающей нам банализации умов, которая, по моему мнению, есть радикальное зло.

«Французский писатель», и более того — «самый французский из французских писателей»: таким предстал предо мной Филипп Соллерс, когда я, будучи студенткой, познакомилась с ним, приехав из родной Болгарии во Францию. Эта убежденность подтверждалась и укреплялась по мере эволюции его письма: от «Парка» («Раге»), «Законов» («Lois»), «Н» и «Рая» («Paradis») до «Войны вкуса» («La Guerre du gout»), «Божественной жизни» («Une vie divine»), «Праздника в Венеции» («La Fete a Venise»), «Настоящего романа» («Un vrai roman») и «Совершенной речи» («Discours parfait»)[18].

Поскольку верно, что тот, кого назвали «племянником Дидро»,[19] — то есть Филипп Соллерс, — является «неисправимо французским» в утонченном смысле этого слова, который оставили нам XVIII век и чисто французская манера мыслить романом. Я говорю «роман», имея в виду французский роман, в котором, согласно традициям Вольтера и Стендаля, много любви и разговоров, самозабвенных диалогов и монологов, любознательность и энциклопедическая, радостная живость которого приобщают читателя к Рабле, Мольеру и Ватто, Мане и Фрагонару, Сезанну и Пикассо, Арто и Ван Гогу, Моцарту и Ницше, Фрейду и Джойсу, Курбе и Селину. Французский роман, такой же французский, как порт в Бордо — берег реки, зовущий Венецию и в то же время открывающийся навстречу Англии, где первый Парламент Франции проголосовал за эмансипацию евреев, однако желтые звезды вновь появились там в период нацистской оккупации…

Вы понимаете, что «французский», применительно к Соллерсу, означает, что «национальная идентичность» — такая, какой ее создает великая литература и в особенности великая французская литература — самый эффективный из всех антидепрессантов. Почему? Потому что именно в литературном опыте, то есть из непременно чувствительного языка и неизбежно исторического повествования история Франции создала единственный в мире эквивалент сакрального. У каждого народа есть своя литература, но только во Франции литература соперничает как опыт с опытом сакрального, поскольку ей удалось объяснить, что идентичность (личная, половая и национальная) является не культом, но вопросом, непрерывной постановкой под вопрос, которая постоянно пишется.

Против тех, кто видит в национальной идентичности защиту от «других», в частности от мигрантов, против тех, кто отказывается признать важность идентичности из-за того, что им не хватает смелости осознанно пережить ее, — ведет свою «войну вкуса» французский писатель Филипп Соллерс, в стране, которая является страной французского языка — такого, какой сложился за долгую историю этого народа, особенно благодаря разнообразию его писателей.

В США мне даже приходилось слышать, что Соллерс too french. Сегодня хорошим тоном считается не употреблять прилагательное «французский», оно якобы имеет националистическое звучание. В лучшем случае некоторые называют себя «франкофонами», это звучит более космополитично, хотя и постколониально и зловеще — ладно, и этого довольно, чтобы сыграть на чувстве вины за то, что ты француз. Ничего подобного нет у Филиппа Соллерса, автора «Французских безумств» («Folies frangaises»)[20].

Ничего подобного нет у тебя. Ребенок и подросток из Бордо — в который ты любишь возвращаться в своих романах и эссе — беспрестанно совершенствуют, внутри и снаружи, воспоминания о событиях, которые произошли недавно или в далеком прошлом. А также современную жизнь той Франции, музыку языка и физику тела которой ты воплощаешь. Чтобы смеяться над этим и плакать. Вместе с великими бордосцами, разумеется, от Монтеня, Ла Боэси и Монтескье до Мориака, а также с плеядой любимцев: Паскаль, Сен-Симон, де Сад, Лотреамон, Рембо, Андре Бретон, Жорж Батай, Поль Моран и Сартр, и я не забываю женщин: Севинье и даже Бовуар…

Ты являешься носителем именно этого французского духа, состоящего не из культа, но из вопросов, вкуса, мыслей и взрывов смеха, и, очевидно, он-то меня и пленил. Разве не этого французского взгляда на вещи, этого французского письма — когда письмо расценивается как судьба и проект — недостает современной версии общественного договора, находящегося в поисках неуловимого преобразования? А вдруг в этом и состоит основание, которое мы ищем: склонность к смешиванию при воплощении политической и литературной, литературной и политической памяти, затеянном лишь для того, чтобы возродить ее, чтобы она беспрестанно перевоплощалась и восстанавливала свою жизнеспособность?

В нынешние непростые времена твой способ вести войну вкуса вместе с национальной идентичностью и внутри нее, посредством и внутри ее языковой, литературной и исторической памяти, — вот, что представляется возмутительным, и это действительно возмутительно. И вообще, возможно ли это? При чтении твоих книг у меня возникает чувство, будто ты говоришь нам: это возможно, потому что во мне по-прежнему живы детство и юность. Разве что это возможно лишь потому, что ты подходишь к собственному писательству как к нескончаемой войне вкуса с любой идентичностью, позицией, паузой, ценностью, любой догмой, штампом, абсолютом и тому подобным; так, что твои читатели не воспринимают твою иностранность ни как крик боли, порожденный тоталитарной катастрофой, ни как признание в психическом неблагополучии, ни даже как отказ от социальной или расовой изоляции — все это темы, лакомые для издательского маркетинга. Нет, твоя иностранность, твое неудобное для окружающих своеобразие, побуждающее тебя к переработке французского языка, представляется нам как иностранность вечных детства и юности. Но какого детства? Какой юности? Детство, о котором ты пишешь, не есть — как можно догадаться — ни божественная невинность Младенца Иисуса, ни естественная чистота руссоистского ребенка. Будучи ближе к Фрейду, ребенок вносит в твои книги изобилие ощущений, горестей, радостей и тревог, которые описаны с классической ясностью, соединяющейся с галлюцинаторной, поэтической выразительностью, вплоть до связанных с Бордо вкусовых ощущений и секретов твоих персонажей, изображенных как чувственно воспринимаемые понятия, похожих на мужчин и женщин с Юго-Запада Франции, в которых Гельдерлин увидел продолжение греческого чуда[21].

Был ли ребенок Соллерс исследователем в лаборатории, который предвосхищал жадное любопытство писателя, использующего псевдоним: как Улисс, которого Одиссей называет «poluttopos»[22] — хитроумным, по-латински «sollers/sollertis» — хитрец, ловкач, плут?

Что касается подростка, благодаря ему я лучше понимаю подростков, которые приходят ко мне на консультацию. Подросток Соллерс верит в Бога — это очень кстати для Бернардинцев. В силу того, что он находится в поисках политического, любовного, психического идеала и твердо верит, что рай существует, ему неизбежно приходится воевать.

Подросток Соллерс — верующий мятежник, он неустанно заново придумывает свой рай. Адам и Ева были подростками, Данте и Беатриче тоже, мы все подростки, когда влюблены[23].

Как поклонник Бодлера, ты мог бы сказать вслед за автором «Цветов зла»: «Гений — это четко сформулированное детство»[24] или просто, как Ламартин: «Да, я возвращаюсь к тебе, колыбель моего детства»[25]. Но ты этого не делаешь, поскольку, строго говоря, не «возвращаешься» туда («талант и есть вновь обретенное детство»[26] — снова Бодлер — это касается прочтения Батаем Рембо, но не тебя). Нет у тебя и чувственной печали Марселя Пруста, ищущего утраченное время. Не говоря уже о «страдании» Бернаноса, который, выйдя «из детства», «очень долго» страдает, чтобы встретить «на исходе ночи […] новую зарю[27]». Наоборот, ты проходишь сквозь детство, не покидая его — как даосский мудрец, который утверждает, что только он питается от матери[28]. Потому что ты переносишь свое детство и юность в настоящее, прямо сюда и сегодня.

Ты заново переживаешь их здесь и сейчас посредством письма. Как? Но это же очевидно — это «украденное письмо» в соответствии с идеей Эдгара По. Эта тема настолько часто присутствует в твоих романах, что ее предпочитают критиковать, не считая нужным признать за ней легкость, с которой продолжают жить детство и юность в твоем переложении идентичностей, в частности французской идентичности. «Украденное письмо» — это та связь, одновременно интимная и мятежная, которую рассказчик в твоем романе «Женщины» («Femmes»[29]) поддерживает с женщинами и матерями. Вечное любопытство, которое движет тобой, коренится в твоем любопытстве в отношении другого пола, и именно оно без конца распространяется на Бытие и Историю. Ненасытный «вопросительный знак, поставленный на месте великой серьезности» (как выразился Ницше[30]).

Он кристаллизуется в твоем смехе, столь серьезном, что он кажется тревожным, а то и вовсе воспринимается как благообразный мятеж или недоверчивое уважение. И поскольку никто не сохраняет себя лучше, чем человек, который, по видимости, отдает себя всем, под твоей маской медийной личности — вдобавок к этому смеху, — скрывается незримое одиночество сердца настолько же абсолютного, насколько игривого. Заставляющее рассказчика в «Божественной жизни» («Une vie divine»[31]) считать себя alter ego Ницше.

Одним из кульминационных моментов этого вопрошания на месте великой серьезности — на сей раз в нашей реальной жизни — стало чтение вслух Майстера Экхарта на могиле твоего отца, на кладбище в Бордо. Это событие поразительным образом проясняет то, как ты полагаешь конец связи сына с отцом посредством письма — главный вопрос, который Антуан Гуггенхайм сформулировал со всем мастерством богослова, читающего твои книги.

Я останавливаю на этом череду гипотез, исходя из которых я выбрала несколько отрывков из «Настоящего романа» («Un vrai roman») и «Воспоминания» («Memoires»)[32], которые я попрошу тебя сейчас прочитать и прокомментировать.

Юлия Кристева