Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Филипп Соллерс

Казанова Великолепный

Я позабавился вволю — что было, того не отнимешь. Казанова
Я был прав в своем высокомерии: вот почему теперь я спасаюсь бегством. Спасаюсь бегством. Но перед тем объяснюсь. Рембо[1]
Мы воображаем, что знаем Казанову. Мы ошибаемся. Открываю энциклопедический словарь, читаю:


«Казанова де Сейнгальт (Джакомо), авантюрист, родившийся в Венеции (1725–1798); известен своими похождениями, романтическими (в частности, побегом из венецианской тюрьмы Пьомби) и галантными, о которых он рассказал в своих „Мемуарах“».


Казанова и вправду родился в Венеции в начале XVIII века, он неотделим от великого мифа этого города, но умер он в возрасте семидесяти трех лет вдали от него, в Дуксе (ныне Духцов) в Богемии. Почему?

«Мемуары» Казановы на самом деле называются «История моей жизни». Огромный том до отказа напичкан приключениями, связанными с карточной игрой, с путешествиями, с магией и сексом, но очень немногие знают, что «Мемуары» написаны были по-французски, потом их опубликовали на немецком, а потом заново перевели на французский в варианте, более «благонравном», чем оригинал. Лишь в начале шестидесятых годов XX века стало возможным наконец прочитать то, что Казанова в действительности написал собственной рукой (но в эту пору публикацией заинтересовалась лишь горстка специалистов и любителей). И только в 1993 году в трех томах, доступных для всех, вышел наконец этот главный труд Казановы, а также некоторые другие его произведения.

С этого и начнем: публикация оригинальной версии записок состоялась с опозданием на много лет, и первоначально им дали другое название. Почему?

Почему решили забыть, что Казанова был также писателем? И в какой мере это упорство в невежестве позволяет разоблачить двухвековое беспощадное вытеснение и происки цензуры?

Сейнгальт (Seingalt) — это псевдоним, который Казанова придумал и добавил к своему имени в 1760 году, во время пребывания в Цюрихе. Он называет себя шевалье де Сейнгальт, облагораживая таким образом свою подпись. Задумаемся над значением слова seing[2] — похоже, Казанова хотел подчеркнуть, что подпись старинная, высокородная (alt). Не исключено, что Стендаль (который в своем «Дневнике» называет Казанову Novacasa[3]) вспомнил об этом поступке Казановы, когда выбирал себе литературный псевдоним. На французский «Казанова» переводится как Мэзоннёв, то есть «Новый дом» — стало быть, Жак Мэзоннёв. Излишне говорить, что перед нами антипод Жан-Жака Руссо. Век Казановы — это век Вольтера и Моцарта (но также и де Сада). Кстати сказать, Моцарт, Да Понте и Казанова встречались в Праге в 1787 году (Казанова приехал туда по-соседски, из Дукса) в связи с постановкой «Дон Жуана». Эту встречу никто никогда, по сути, не пытался представить себе. Почему?

До нас дошли два автографа Казановы. Изучение двух рукописных листков показывает, что это черновик взаимозаменяемых вариантов десятой сцены второго акта оперы. Автор, сделавший это открытие, пишет:


«Немногие из реальных, а не мифологических персонажей были в той же мере, что Казанова, людьми мгновения, сиюминутности. А также людьми „списка“… Мы имеем право предположить, что той богемской осенью 1787 года, слушая, как поют: Un catalogo gli е che ho fatt’io[4], — старый искатель приключений мог подумать о том, что пора ему составить свой собственный донжуанский список. А в таком случае „Дон Жуан“ немало содействовал созданию „Истории моей жизни“, которая (хотя, конечно, ее значение этим далеко не исчерпывается), несомненно, является бессмертным „catalogo“[5] Джакомо Казановы».


Итак, в сентябре 1787 года Моцарт находится в Праге в гостинице «У трех львов», Лоренцо Да Понте — в гостинице «Платензее». Оба заведения расположены так близко друг от друга, что композитор и его либреттист могут переговариваться через окно. Приезжает Казанова. В эту пору он собирается издать толстый фантастический роман.

Но истинный фантастический роман — это встреча названных трех человек. Казанова знаком с Да Понте еще со времени своего пребывания в Вене, тому два года, когда он был секретарем венецианского посла (Да Понте он не любит). Вполне вероятно, что он встретился с Моцартом. Существенно отметить, что все трое — франкмасоны.

Итак, однажды вечером на вилле «Бертрамка»[6] Казанова рассказывает Моцарту о своем побеге из венецианской тюрьмы Пьомби. Составляют дружеский заговор: композитора запирают в его комнате; освободят его не раньше, чем он закончит увертюру к своей опере, она уже сложилась в его голове, но он все откладывал нотную запись.

Видим ли мы все это?

И видим ли мы, как потрясающе интересно то, что писать историю своей жизни Казанова начал летом 1789 года?

Итак, в музыке: Вивальди и Моцарт. В живописи: Фрагонар, Тьеполо, Гварди. Города: Венеция, Рим, Париж, Вена, Прага, Санкт-Петербург, Берлин, Лондон, Неаполь, Константинополь, Кёльн, Амстердам, Штутгарт, Мюнхен, Цюрих, Женева, Берн, Базель, Вена, снова Париж, Мадрид.

Мы в великой Европе эпохи Просвещения, той Европе, чья могучая и смутная сила вводила, да и сегодня вводит нас в соблазн.

Излишне говорить, что центр этой меняющейся геометрии — Венеция. Все исходит оттуда, все туда возвращается. Пусть Казанова умер в изгнании в Чехословакии. Но когда он пишет, это пишет венецианец.

По-французски.

Казанову не хотели признавать писателем (и скажем напрямик: одним из величайших писателей XVIII века). Из него сделали этакий театральный персонаж. О Казанове всячески стараются создать ложное представление. Режиссеры, ставившие о нем фильмы, изображали его как картонного паяца, любовную машину, более или менее дряхлую и смешную марионетку. Он преследует воображение людей и его тревожит. Охотно рассказывая о «галантных похождениях» Казановы, его лишают глубины. Короче говоря, ему завидуют, о нем говорят со смутной досадой, уязвленно-покровительственным тоном. Феллини дошел до такой глупости, что назвал Казанову глупцом. А следовало бы воспринять его наконец таким, каким он был: простым, прямым, отважным, просвещенным, обаятельным, веселым. Философом в действии.

Он позабавился вволю, наблюдая закулисье человеческой деятельности, он изучил нервную систему легковерия. Иногда он водил за нос кое-кого из своих партнеров, но, по его собственному признанию, то было их желание, а не его, и, будь на его месте другой, он надул бы их менее благородным образом. Казанова вовсе не приписывает себе непременно благородную роль, не приукрашивает себя, он точен в своих описаниях, он стремителен. Его так же занятно читать, как «Дон Кихота» Сервантеса. Короче, его «История» — шедевр, маршрут, проложенный человеком, идущим вперед, к своей правде.

Казанова обладал удивительным телом, он подчинялся ему, вслушивался в него, расточал его, обдумывал. По сути, именно это и ставит ему в вину неувядаемый дух ханжества.

В апреле 1798 года в Дуксе Казанова заболевает. Он прерывает редактуру своей рукописи. 27 мая его племянник Карло Анджолини приезжает в Дукс, чтобы ухаживать за больным, 4 июня Казанова умирает. Анджолини увозит рукопись в Дрезден.

В 1821 году семейство Анджолини продает рукопись лейпцигскому издателю Брокгаузу.

С 1822-го по 1828 год в свет выходит в немецком переводе первое «очищенное» издание «Истории».

С 1826-го по 1838-й появляется первое, «пересмотренное», французское издание (редакция Лафорга) — именно этот вариант читал Стендаль, и именно его можно и сейчас найти в издании «Плеяды».

В 1945 году чудом избежавшая гибели рукопись «Истории» перевезена из Лейпцига в Висбаден. И только в 1960 году выходит наконец подлинный текст (издательство «Брокгауз — Плон»), переизданный в трех томах в 1993-м в серии «Букен» («Старая книга») издательством «Робер Лаффон».

Как видим, Казанову надолго «забыли», хотя исподтишка грабили. Забыли, исказили, принарядили в соответствии с расхожими представлениями о «галантном веке». Не хотели, чтобы он делал Историю. Жизнь не положено смешивать с Историей, а тем более с сексуальной свободой и писательством. По счастью, вопреки всяческому обскурантизму, замечательные «казановисты», по большей части любители, способствовали многим уточнениям. Если не считать некоторых ошибок (чаще всего в датировках), все, что рассказывает Казанова, правда. Вот это-то, наверно, и есть самое потрясающее. Не забудем также, что сам текст, то есть то, что написано рукой Казановы, вошел в обиход всего лишь пять лет назад. В общем, все это еще только начало.

Я люблю представлять себе тайную перевозку рукописи по охваченной пламенем и расчлененной человеческим безумием Европе 1945 года под непрерывными бомбардировками. Повсюду властвует смерть, и кажется, что беспримерное одичание уничтожило саму идею цивилизации. Тысячи страниц, заполненные тонкими черными буквами и сложенные в ящики в кузове грузовиков, рассказывают о жизни, ставшей неправдоподобной.

Гром небесный не смог уничтожить эту рукопись. Не смогли этого сделать ни ханжество, ни цензура, ни художественный вымысел с его искажением правды, ни равнодушие, ни враждебность, ни реклама. Но мы, нынешние, что делаем с ней мы? Свободны ли мы настолько, чтобы ее прочитать?

Казанова. Человек будущего.

* * *

Жан Лафорг был в XIX веке профессором французского языка. Этот добросовестный и серьезный учитель — типичный продукт своего времени. Ему поручают стать рерайтером Казановы. И он берется за дело.

На глаза ему попадается следующая фраза о женщинах: «Мне всегда нравилось, как пахнет та, которую я любил, и чем сильнее она потела, тем это было приятнее».

Полминуты уходит у Лафорга на размышления. Нет, в XIX веке (впрочем, и теперь тоже) женщины не потеют.

Посему профессор исправляет неуместное выражение и пишет: «Что касается женщин, мне всегда был приятен запах тех, кого я любил».

Все-таки лучше, не правда ли?

Лафорг прочищает нос платком.

Вслед за обонянием — вкус. Казанова не скрывает своего, как он сам говорит, «чревоугодия»: ему нравится дичь, барабулька, печень угря, крабы, устрицы, сыры с плесенью, и все это под шампанское, бургундское, белое бордо.

Лафорг (тут в нем дают себя знать черты Лепорелло) находит такой аппетит варварским, чрезмерным, отдающим вырожденчеством и даже откровенным аристократизмом. Он сокращает описание, формулируя на буржуазный лад: «восхитительные трапезы».

Теперь осязание. На одной из страниц Казанова описывает, как он ночью крадется босиком, чтобы не производить шума. Босиком? Озябший Лафорг незамедлительно обувает своего героя в «легкие домашние туфли».

Вы уже поняли: домашние туфли — это целая программа. Тело, слишком плотское, слишком ощутимое, слишком выраженное, — вот где она, опасность. Обуйте героя картины Фрагонара «Щеколда» в домашние туфли — это будет уже совсем другая картина. Лафорг — специалист по фиговым листкам (у каждой эпохи свои «реставраторы»).

Но мирское ханжество (и в этом его прелесть) двулико.

Например, от слова «иезуит» его бросает в дрожь. Когда Казанова употребляет это слово с иронией, Лафорг добавляет туда сарказма. То же самое происходит, когда дело касается монархии. Как примирить тот факт, что Казанова не скрывает своей враждебности к Террору, с тем, что его приключения (конечно, смягченные цензурой) — в духе времени? Такой парадокс раздражает. Поэтому Лафорг оставит в неприкосновенности пассаж, где восхваляется Людовик XV («У Людовика XV была красивейшая в мире голова, сидевшая на его плечах столь же грациозно, сколь и величаво»): в конце концов, этому Людовику голову не отрубили. Зато лучше убрать диатрибу против французского народа, который истребляет свою знать, против того народа, которого Вольтер назвал «самым чудовищным из всех» и который похож «на хамелеона, принимающего любую окраску и способного на все дурное или хорошее, что его может заставить сделать какой-нибудь главарь».

Потливость женщин, запахи, пища, политические взгляды — за всем следит бдительное око. Если Казанова пишет «парижская чернь», в его уста вкладывают слова «добрый парижский народ». Но конечно, самое щекотливое дело — точность в описании сексуального влечения. Говоря об упавшей женщине, Лафорг пишет, что Казанова «целомудренной рукой исправил вызванный падением беспорядок». Да будут выражения галантными! Казанова куда более точен: по его словам, он подошел, чтобы «быстро оправить ее юбки, которые явили моему взору все ее тайные прелести». Как видим, никакой целомудренной руки, но зато приметливый взгляд.

Профессор Лафорг «боится брачных уз как огня». Уж не потому ли, что он не хочет шокировать свою мать, сестру или жену (и многочисленных приятельниц жены), он не воспроизводит фразу Казановы «Брак для меня страшнее смерти»? Тем более ни в коем случае не следует показывать двух значительных персонажей из «Истории моей жизни» — К.К. и М.М. (подружек одного из самых счастливых периодов в жизни Казановы, когда он обитал в своем венецианском «казино», домике свиданий) в такой, например, картинке: «Они принялись за дело с яростью двух тигриц, готовых, кажется, пожрать друг друга» (можно себе представить, как покраснел бы, читая эту фразу, Марсель Пруст). Так или иначе, ни под каким видом нельзя пропустить, например, такое: «Во всех исполняемых нами трио мы все втроем были одного пола». (Еще совсем недавно писавшая о Казанове милая молодая женщина задавалась вопросом, какой же пол тут имелся в виду, — право, объяснить ей это письменно я не берусь.)

По мнению Лафорга, после оргии Казанова непременно должен испытывать «отвращение». Ничуть не бывало. Тогда Лафорг сочиняет. И то сказать, в его эпоху плоть обязана была быть печальной, все книги — прочтены, а скука и меланхолия, сомнение и отчаяние — все больше охватывать умы.

Если Казанова пишет: «Уверенный в том, что в конце дня я в полной мере вкушу наслаждение, я отдался своей природной веселости» (уж таков он, Казанова), Лафорг исправляет автора и вкладывает в его уста такие слова: «Уверенный в своем счастии…» Слово «наслаждение» изгнано. Профессор считает невозможным описывать женщину, которая лежит на спине и занимается «рукоблудием». Нет, она будет «заниматься самообольщением» (пойми, если можешь). Во всяком случае, рука остается целомудренной. Профессор решается, однако, употребить слово «онанизм» (термин медицинский) там, где Казанова изобретает великолепный неологизм — «рукоублажение».

Ловкая женщина, рука которой умеет ее ублажать, не строит на свой счет никаких иллюзий — это легко проверить. Но, как видно, профессору Лафоргу не выпало случая в этом убедиться. Очень жаль.

Еще одно вмешательство цензуры: неприлично говорить, как Казанова, о «хищном нутре, которое у одной вызывает судороги, другую сводит с ума, третью делает ханжой». Казанова любит женщин и как любит, так и описывает, без всякого ханжества. Но Лафорг — он уже феминист, он почитает женщин, он их боится, он предтеча легионов стыдливых профессоров, в особенности философов — нового духовенства, которому предстоит заменить прежнее. Казанова — непослушный ученик в классе. Если он упомянет о подозрительном пятне на своих штанах, его быстренько отправят в уборную замыть пятно. От времени до времени в его сочинения будут вставлять моральные прописи (у него их нет). Иногда профессорская правка доходит до крайности. Вот, например, М.М., о которой Казанова говорит, что «эта монашенка, наделенная смелым умом, распутная и веселая, была восхитительна в каждом своем поступке». В один прекрасный день она написала своему Казанове любовное письмо. Вариант Лафорга: «Я посылаю тысячу поцелуев, которые тают в воздухе». На самом деле Казанова приводит другой текст (и насколько он лучше!): «Я целую воздух, представляя себе, что это ты». Мелочи? Не скажите. Любовь — наука мелочей.

«Моя жизнь — это моя плоть, моя плоть — моя жизнь», — говорит Казанова. Обычно литература, романы дают возможность вообразить жизнь, которой у автора не было, здесь наоборот: человек отдает себе отчет, как в день Страшного суда, что его жизнь была подобна книге, огромному роману.


«Вспоминая пережитые наслаждения, я наслаждаюсь ими снова, во второй раз, и смеюсь над горестями, которые мне пришлось пережить и которых я больше не чувствую. Частица вселенной, я обращаюсь к воздуху и воображаю, будто отдаю отчет в своем управлении, подобно метрдотелю, который отдает отчет хозяину, перед тем как уйти».


Великолепная формулировка: «Частица вселенной, я обращаюсь к воздуху…» И воздух слушает. Лицо по имени Казанова (которое прожило жизнь и которому предстоит умереть) смотрит на себя как на метрдотеля по отношению к самому себе. Он преданно сопровождал себя, обихаживал, служил себе. Как метрдотель, он может уйти из великого трактира жизни. Но уйти не значит у него исчезнуть. Жак — не фаталист. Его двойник — его секретарь. Тело уходит, дух судит. Дух — это повествование.

Таков Казанова — он устраивает себе праздник из каждого мгновения, он не знает длительных помех, ничто его не гнетет, его развлекают и занимают даже собственные болезни и неудачи; и, конечно, всегда и всюду неожиданно возникают женщины, вовлекаемые в его магнетическую круговерть. Он приходит, он уходит, и, главное, он спасается бегством. Нет сомнения, это величайший мастер побега (что такое «История моей жизни», написанная в захолустном уголке Богемии, как не высокого стиля побег от времени и пространства?).

Женщины, его союзницы, часто как бы волею случая связаны между собой узами родства или близости — это сестры, подруги или даже мать с дочерью. Протрем глаза и прочтем:


«Я никогда не мог понять, как это отец способен нежно любить свою прелестную дочь, не переспав с нею хотя бы раз. Эта моя непонятливость всегда убеждала меня и сегодня убеждает тем более, что мой дух и моя плоть — единая субстанция».


И богохульник настаивает:


«Инцест, вечный сюжет греческих трагедий, вызывает у меня не слезы, а смех».


Невероятно. Неужто Командор в «Дон Жуане» — просто кровосмесительный отец, который даже за гробом мучим яростью оттого, что другой, черт бы его подрал, совершил с его дочерью то, о чем мечтал он сам? А Иокаста, не знала ли она в глубине души, что Эдип — ее сын? А сам Эдип, в своих потемках, не испытывал ли двусмысленного смятения по отношению к собственной дочери Антигоне, которая была к тому же его единоутробной сестрой? Остановитесь, не то гореть вам в вечном огне. Надо понять смысл вызова Казановы, этого потрясающего требования инцеста (кстати, осуществленного на практике той знаменитой ночью в Неаполе и подробно описанного).

Всего этого вполне достаточно, чтобы смутить и шокировать любое общество, каким бы оно ни было. И возникает вопрос: как общество могло допустить, чтобы подобное признание было опубликовано? Нам не следовало бы читать подобные речи (тем более сегодня, в эпоху нового, усиленного давления моральных установок). Когда проходишься по XVIII веку, часто возникает ощущение, что человеческие особи в этом столетии словно бы отрезаны от человечества и, так сказать, свободны от него. Концентрация свободы в них столь велика, что они как бы постоянно нас опережают. Вслушайтесь в Моцарта — это сразу становится очевидным. То же ощущение свежего ветра при чтении Казановы. Если он прав и доказал это, девять десятых наших прописных истин рушится. Поэтому решили, что он просто хвастается. На самом деле все чистейшая правда.

«Мой дух и моя плоть — единая субстанция». Приключения Казановы, магнетизм, который они источают, несомненно, происходят от той самой «субстанции», которая составляет суть Казановы и которую не в силах объяснить никакая метафизика. Благодаря этой субстанции и благодаря неотъемлемому от нее презрению к рабству и смерти, стены раздвигаются, враги исчезают, счастливые случаи множатся, выход из тюрьмы становится возможным, игра оборачивается выигрышем, самоубийство откладывается, из побежденного безумия извлекается польза, и разум (во всяком случае, некий высший разум) торжествует победу.

Казанова — каббалист, он — маг, но вопреки расхожему мнению (которое не ведает сомнения) он во все это не верит и постоянно потешается над доверчивостью современной ему элиты. Он смеется над Калиостро и графом Сен-Жерменом. Его приключение с маркизой д’Юрфе (которая ждет от сексуального суперколдуна Казановы, что он преобразит ее в мужчину) — одна из самых ошеломительных историй, когда-либо случавшихся в жизни (или хотя бы рассказанных). Так что же, Казанова — шарлатан? Если угодно, да, когда приходится, но шарлатан, признающийся в своем шарлатанстве, чего не случалось ни до, ни после него, и при этом каждый раз уточняющий истинную — сексуальную — причину всех суеверий. По сути, он похож на Фрейда, но только с юмором. Фрейд — это итог века вытеснения; Казанова — повесть века освобождения, века, произведшего в конечном итоге единственную Революцию, о которой говорят до сих пор.

Встречался ли он со звездами своего времени? Запросто. С Вольтером? Читал ему Ариосто, и тот плакал. Руссо? Полное отсутствие обаяния, не умеет смеяться. Фридрих Прусский? Перепрыгивает с предмета на предмет, не слушает ответов собеседника. Екатерина Великая? С ней он путешествует, обсуждая вопрос о календаре. Кардинал Бернис? Это приятель по разгулу в Венеции, а позднее покровитель в Париже. Папа? В самом начале пути награждает Казанову тем же орденом, что и Моцарта.

Кстати, о Папе. Позиция Казановы удивительна. Свою «Историю» он начинает так:


«Воззрения стоиков, да и всех прочих сект на силу судьбы — химера воображения, попахивающая атеизмом. А я не только монотеист, я христианин, чья вера подкреплена философией, которая еще ни разу ничему не повредила».


Мало того, говорят, он умер, шепча: «Я жил как философ, умираю как христианин».

Провидение, утверждает Казанова, всегда внимало его молитвам (в частности, когда он бежал из Пьомби). «Отчаяние убивает, молитва рассеивает его; помолившись, человек преисполняется надежды и действует». Молящийся Казанова? Ну и зрелище! Видите, насколько о нем неправильно судят. Удивительное признание, во всяком случае, для человека, бросающего в лицо себе подобным фразу, которую поймут те, кто «от долгого пребывания в огне превратились в саламандр» (очевидная алхимическая аллюзия):

«Я позабавился вволю — что было, того не отнимешь».

Таков основной, позитивный, тон первой апологии необратимости времени.

Казанова жив — это мы удалились от него и, несомненно, зашли в роковой тупик. Однажды вечером в Париже он присутствует в Опере, в ложе рядом с ложей мадам де Помпадур. Хорошее общество потешается над изъянами в его французском, когда он, например, говорит, что не мерзнет дома, потому что его окна хорошо «запернуты». Он возбуждает любопытство, его спрашивают, откуда он. «Из Венеции». Мадам де Помпадур: «Вы в самом деле прибыли из тех краев?» А Казанова в ответ: «Венеция, мадам, не с краю, а на самом верху». Это дерзкое замечание (маркиза вспомнит о нем позднее, когда он совершит побег из Пьомби по крышам) производит впечатление на зрителей. В тот же вечер Париж открывает перед ним свои двери.

* * *

Вы произносите «Прага» — и перед вами мгновенно возникают клише XX века: средневековый город, мрачный, демонический, загнивающий, маятник времени здесь остановился, это город Голема и Кафки, «Процесса» и «Замка», абсурда и липкого заговора потемок. Пусть мы знаем, что Берлинская стена пала, что произошла «бархатная революция», все равно прежде всего мы вспоминаем о происшедших одно за другим вторжениях, немецком и русском, и о тяжелом сне «социализма» в тисках полиции и армии.

Поэтому искать Казанову в Праге кажется шуткой, провокацией, в лучшем случае пари, которое невозможно выиграть. И однако он там, где-то неподалеку. Рассказчик прибыл из Нью-Йорка, снова, в который раз, проехав через Венецию. Здесь он впервые. Впервые? Изумление его безмерно, ибо здесь, в Праге, это все еще Италия. Он спрашивает себя, не высадился ли он по ошибке в Неаполе? Город пылает разноцветьем — его перекрашивают, готовя для будущих туристов; замки и церкви — розовые, бледно-зеленые, охряные, белые, желтые — вибрируют на солнце. Барокко чувствует себя здесь как дома, и, кстати, иезуитская Контрреформация тоже (осторожно! профессор Лафорг вычеркнет слово «иезуитская»).

Если не считать безобразного тяжеловесного памятника Яну Гусу, воздвигнутого на центральной площади (его преспокойно можно было бы взорвать, как и зловещую статую Джордано Бруно на Кампо ди Фиоре в Риме), все остальное — светло, пропорционально, радостно, музыкально. Замок наверху? Очарование теснящихся строений (в особенности ночью). Лестницы, террасы? Видение симфонических партитур. Кстати, мелькающие там и сям красные афиши, словно подмигивая вам, оповещают о скорой премьере моцартовского «Дон Жуана».

Рассказчик ничего не говорит, он ходит, бродит, убеждается, что скоро начнутся многочисленные концерты (Бах, Вивальди и снова Моцарт), возвращается в гостиницу, ложится вздремнуть, опять выходит на улицу. Само собой, он пойдет на еврейское кладбище осмотреть в безмолвии его хаотические вертикальные надгробия, но отсюда его живо выдворит меркантильная суета посетителей. Он счел своим долгом посетить «Лорето»[7] (на сей раз он чувствует себя во Флоренции или в Пизе), не преминув кое-где сфотографироваться, в частности перед кафе «Кафка» и у закусочной «Казанова». Все это путается у него в голове, ему начинает казаться, что в нем самом рождается странный, но лучезарный и естественный сплав: он ищет Кафказанову.

Странно? Ничуть. Кафка, этот чародей безотрадной эпохи, делает рассказчику знак, указывает дорогу, то есть указывает тот поворот времени, который беззвучно, тайным языком твердит о воскресении и возрождении. Тсс! Говорить об этом, несомненно, еще слишком рано, даже если все прозрачно и само бросается в глаза. И все же будем осторожны: всеотрицающий дух, дух насмешки и отчаяния, быть может, и сейчас не дремлет, притаившись в уголке. И однако, сомнений нет, здесь цветет невинность. «Pentiti! No! Si! Si! No! No!»[8] Обойдем Командора стороной, но раскаиваться не станем, мы научились, как саламандра, жить в огне. Кое-кто оказался навеки прав, когда впервые в октябре 1787 года (ровно двести десять лет назад) воспел свободу, женщин, хорошее вино и все прочее. Кафка, навсегда застывший в изящной позе, — герой этой свободы, ставший пленником глухоты XIX века. Некто явился сюда в обличье каббалиста, чтобы ради свободы бросить вызов Террору. Мы с Жаком Казановой приглашаем Кафку на сегодняшнее вечернее представление. Будут музыканты, певицы — единственные представители человечества, которым a priori не грозит крушение, это очевидно.

На другой день спозаранку путешественник в нетерпении берет машину, чтобы ехать в Духцов к Казанове. Духцов — ведь это тот самый Дукс, где находится старинный замок Вальдштейн, в котором тринадцать лет подряд Казанова играл роль библиотекаря? Это в сторону Германии, по направлению к Дрездену? Совершенно верно. А слово «Духцов», случайно, не значит что-нибудь по-чешски? Конечно, отвечает шофер по-английски, это значит «the ghost’s village», деревня духа — духа в смысле привидения.

Звучит многообещающе.

Слово Dux, на латинском языке означающее проводник, вожатый, — впоследствии оно приобрело неприятный оттенок из-за связи с Duce (дуче), — таким образом обросло еще и привидениями. Казанова, как известно, был блестящим латинистом. Dux, Lux — он не мог не заметить этого сближения. Где вы теперь? В Дуксе, в замке, в Богемии. Отличный адрес, чтобы писать и закончить свой жизненный путь.

Накрапывает дождь. Машина катит по странно пустым деревням — здесь прошла коллективизация, стало быть, земля необитаема. Она очень красива. Буковые и березовые леса, а вскоре начинаются невысокие горы, и повсюду красота осеннего золота (стоит октябрь). Вдруг слева возникает монастырь в стиле барокко — он полуразрушен (коммунизм обязывает), но его реставрируют. Рассказчик постоял на влажном ветру, полюбовавшись левитацией каменных Богородиц и ангелами среди опадающей листвы. Ни души. Совершенное безмолвие. Уезжаем. И тут происходит первое событие этого достопамятного дня.

Поворот дороги. Уже издали справа виднеются старинные темно-красные укрепления. Наверняка военный городок, стратегический пункт, центр гарнизона. И да и нет. Это Терезин, Терезиенштадт, истинный город призраков. Страшное место нацистского варварства и коварства, место жуткой эксплуатации «собранного» здесь еврейского населения, место страданий, куда сгоняли, где сортировали, шантажировали, мучили, убивали. На громадном пустом пространстве — двадцать восемь тысяч расположенных рядами маленьких могил, и каждая обсажена красными розами. Похоже на детские могилы. Вдали главный форт. Огромный крест (в терновом венце), а дальше, за ним, звезда Давида, вокруг которой сотни букетов цветов (сюда, очевидно, приезжают со всех концов света). Рассказчик выходит из машины и идет по этой равнине мертвых. Впрочем, он вскоре каменеет перед… чем? Перед несказуемым. Ты уже не в обычном, исчисляемом времени, но в какой-то иной грозовой субстанции, которой нет нужды подыскивать имя (Клод Ланцман[9] в связи с «Шоа» называет это «внемемориальное»).

Терезин — некое предупреждение для путешественника: ты можешь говорить о воскресении, возрождении, празднике, о красках, о Моцарте, это вовсе не означает экзотического «возврата» в XVIII век. Ты здесь не для того, чтобы снимать декоративный костюмный фильм, иначе говоря, чтобы добавить еще одну нелепость ко всему тому, что говорилось (и говорится) о Казанове. Нет, тебе надо по возможности (но возможно ли это?) быть соразмерным смерти, которая здесь. Я невольно вспоминаю одного человека (в данном случае это был поэт-сюрреалист), который считал, что Казанова был лишен «чувства трагического». Да как раз наоборот: чувство времени, мгновения, отклик на каждую сиюминутность требуют острого ощущения негативного. Стефан Цвейг тоже находил Казанову легковесным: «Легкий, как бабочка-поденка, пустой, как мыльный пузырь». Это поверхностное суждение, порожденное псевдоглубокомыслием (весьма распространенным и в конечном счете клерикальным). Моцарт пронзителен и легок. Любовь, которая сильна как смерть, торжествует над смертью.

Надо быть внимательным и серьезным — вот и все.

Поездка продолжается, но, само собой, она происходит теперь в ином пространстве, не в том, что нанесено на географическую карту, словно ты пересек невидимую линию высокого напряжения. Шофер молчалив и бесстрастен (он, наверно, проезжал здесь сотни раз). После Терезина, города немого ужаса, машина катит на северо-запад, к Дуксу, Духцову, деревне-призраку.

И вот она наконец, эта деревня. Ничего примечательного, если не считать на одной из площадей прекрасного замка в стиле барокко, охряного и белого, и рядом с ним церкви, словно по оплошности поставленной как раз посередине. Это здесь.

Вокруг ни души. И вдруг откуда ни возьмись клаксоны, стремительно несущиеся машины. Это свадьба. Обитатели замка давным-давно съехали, теперь в их замке брачуются. Рассказчик уже ничему не удивляется, он знает, что сегодня особый день и, значит, будет множество различных знаков и знамений. Итак, это деревенская свадьба (в чемодане у путешественника как бы по случайному совпадению книжечка Кафки под названием «Свадебные приготовления в деревне»). Не согласится ли невеста, высокая миловидная брюнетка, сфотографироваться у ограды замка вместе с французским путешественником? Жених и отец не возражают? Да нет, отчего же. И все входят внутрь.

Итак, я попадаю к Казанове прямо на свадьбу. Никак иначе. Его замок превращен в мэрию, этого можно было ожидать (хотя то-то бы удивился, окажись он здесь, граф Вальдштейн, и тем более принц де Линь). Странно, что Казанова очень быстро ввязался здесь в небольшое приключение с молодой местной крестьяночкой, которая, по его словам, прислуживая ему, поминутно заходила в его спальню. Девушка забеременела, подозрение пало на чудака иностранца, который все время что-то пишет, он защищается, отрицает свое отцовство, гнев народа разгорается, вот вам еще одна сцена из «Дон Жуана», наконец объявляется молодой человек, который признает себя виновным (истинным? а может, мнимым?), молодую пару венчают, инцидент исчерпан.

Уф, отлегло.

Свадьба дожидается мэра. Я начинаю осмотр. Превращенные в музей апартаменты Казы невелики (всего две комнаты), но совсем недурны. Окна выходят на парадный двор и на окаймляющие его скульптуры (среди них фигура гигантского Геркулеса). Именно здесь господин библиотекарь, которому платили скудное жалованье, но теперь это значения не имеет, писал по двенадцать — тринадцать часов в день (и по ночам) «Историю моей жизни». Из обстановки достойно упоминания только стоящее у окна розовое кресло в стиле Людовика XV, в котором Каза умер.

Рыженькая девушка-гид говорит только по-чешски и по-немецки. Впрочем, немножко и по-английски (но поглядеть на логово монстра приезжают в основном немцы). Так или иначе, она изрекает классические банальности. Красивый замок, красивый парк, анфилады ухоженных гостиных, картины с батальными сценами, портреты, люстры, старинная мебель (все, очевидно, реставрировано после войны). И вот мы снова в библиотеке шевалье де Сейнгальта. Девушка-гид оперлась о книги. Похоже, ей дурно и она сейчас упадет. Но нет, она просто нажала секретную пружинку, она толкает потайную дверь. Дверь открывается, и там… Не может быть? Может. Да нет же? Да.

Полутемная комната. Восковой манекен в парике и одежде XVIII века. Он пишет гусиным пером за заваленным папками бюро при свете красной лампы (реальная деталь). Сценка из музея Гревен[10]. Это он! Каза! Призрак замка! Призрак дореволюционного режима! Только не впускайте сюда новобрачную!

Девушка-гид довольна произведенным эффектом. Чучело Казановы в темном уголке, надо было этого ждать! Можно себе представить продолжение: вечер, национализированный замок закрыт. Ни души. А там, наверху, в своем потайном убежище вампир, которого обессмертили и посадили под замок, продолжает свою работу по деморализации общества. Право, чехи не лишены своеобразного юмора.

Иногда очень хочется, чтобы стены могли говорить.

Мумифицированный манекен, ладно, так и быть, но куда подевалось тело? Во всяком случае, ни в замке, ни в парке, ни в закрытой церкви его нет. Так где же? Там, подальше. Где? В лесу? Подхожу к озеру, и тут же (знамения возобновляются) над ним встает роскошная радуга. Таких красивых мне почти не приходилось видеть. Я ничего не выдумал: ни свадьбы, ни воскового призрака, ни двойной радуги, которая стала моим гидом. Хватит уже, и так перебор. Но вот наконец церковь Святой Варвары (тоже закрытая), и на ее фасаде (уж не вмурован ли Казанова в стену?) табличка, на которой можно прочитать:




                                     JAKOB CASANOVA
                                       VENEDIG, 1725
                                              DUX, 1798




Якоб вместо Джакомо, Венедиг вместо Венеции.

Казанова похоронен по-немецки.

Немецкий был, судя по всему, ежедневной драмой Казы. Он говорил по-итальянски, он непрерывно писал по-французски, его кипучая жизнь вновь отдается эхом во французском языке. А в Дуксе он живет в окружении слуг, которые говорят только по-немецки и, как пишет в 1993 году Франсис Лакассен в своем предисловии к «Истории», «в соседстве с крестьянами, которые говорят только на местном наречии, сегодня мы сказали бы — по-чешски».

Как видим, все складывается довольно плохо. Мы в 1791 году: библиотекарь (зачем он здесь нужен?), который все время что-то пишет на каком-то непонятном языке (да и репутация у него дурная: Революция!), не может не вызывать у ограниченных умов недоверие, зависть, ненависть. Самое занятное, что Казанова усматривает в этой неприязни далекую руку своих врагов, якобинцев. Создается ощущение, что ему с самого начала приходится сражаться на два фронта: с одной стороны, наглость аристократов, с другой — агрессивность народа. Невольно вспоминаются слова Шатобриана: «На взгляд роялистов, я слишком любил свободу, на взгляд революционеров — слишком презирал преступление».

В замке гонителями Казы были управляющий Фельдкирхнер и его сообщник (Джакомо даже уверяет, что «фаворит»), посыльный Видерхольт. Позднее граф Вальдштейн уволит их. Но нам легко себе представить, каким мелким унижениям, насмешкам, передразниваниям подвергался изо дня в день графоман-библиотекарь. Казанова мстит письменно, искажая фамилию управляющего, но едва ли такая месть могла его удовлетворить:


«Смелее же, господин Фаулькирхнер[11], отвечайте на мои письма, но имейте благородство составить Ваши ответы на французском, на латыни или на итальянском, как имею благородство я, посылая их Вам на немецком. Я оплачиваю переводчика, потрудитесь оплатить переводчика и Вы, и не стесняйтесь обнародовать свое невежество: Вы — во всех языках мира, ну а я в немецком».


Вот декларация южанина, который уже чувствует себя исторически приниженным. Такое положение вещей будет длиться двести лет, оно длится до сих пор. Французская империя, порожденная Революцией, на самом деле подготовила английское, потом немецкое (немецкий язык вытеснит французский в послепушкинской России), потом русское, потом американское господство. А греческий язык? А латинский? О них мы не вспоминаем или, по крайней мере, вспоминаем все реже и реже. Итальянский быстро оказался на обочине, испанскому еще долго ждать своего латиноамериканского возрождения, что до французского, который когда-то был первым языком мира, он уступает место английскому, а тот, в свою очередь, благодаря Интернету сведен к примитиву. Север мощно организовался, Юг (по крайней мере, в данную минуту) побежден.

Поэтому понятно, что вскоре после своей смерти Казанова начинает казаться смешноватым динозавром. Этого требует новое мироустройство (включая кинематограф). И повторяю, то, что он написал, в расчет не принимается: ему определена должность театрального персонажа.

Письмо Казановы управляющему Дуксом:


«Ваш мошенник Видероль, истинный подручник палача, вырвав мой портрет из одной из моих книг, подписал под ним мое имя, снабдив его эпитетом, который Вы ему подсказали, а потом прилепил его к двери нужника с помощью то ли своих, то ли Ваших испражнений, так как в подлом Вашем сообщничестве одни без труда смешиваются с другими».


Конечно, всякий писатель — параноик, и все же вышеописанная сцена (с ее анальным колоритом) дает весьма остро почувствовать определенную атмосферу. Ничего удивительного, что посыльный Видерхольт («Видероль»), напав на господина библиотекаря на одной из деревенских улиц, осыпает его палочными ударами (дело происходит 11 декабря 1791 года; Казанова, которому больше шестидесяти пяти лет, пытается привлечь обидчика к суду, но тщетно).

Таков фундамент. Но поднимемся на верхние этажи и посмотрим, как ведет себя по отношению к Казанове аристократия. Лучшим примером будет, безусловно, принц де Линь. Де Линь — сеньор высокого ранга, важный дипломат, остроумец, который похваляется распутством и атеизмом, и к тому же это великолепный (франкоязычный) писатель. Де Линь был близко знаком с Казановой в Богемии, он восхищается им и ему завидует, он очарован чтением отрывков из «Истории» (надеясь в глубине души, что она никогда не будет опубликована). Само собой, он полон предрассудков своего класса по отношению к искателю приключений, выбившемуся из низов. Поэтому ведет себя с Казановой двулично.

Его письма к Казанове, быть может не лишенные скрытой иронии, — это пылкие объяснения в любви («я к Вам нежно привязан»):


«Развлекайтесь, продолжайте свое дело, дорогой мой Казанова, и рассматривайте волшебный фонарь жизни лишь с комической стороны…»
«Вам так повезло, что Вас не оскопили, зачем же Вы хотите оскопить свои произведения?»
«Встречая глупца, я думаю, как печально, что жизнь моя проходит вдали от того, кто наводит на глупцов ужас!»
«Треть прелестного второго тома, дорогой друг, вызвала у меня смех, другая треть — эрекцию, третья заставила думать. Читающий две первые трети не может не питать к Вам пылкой любви, читающий последнюю не может не восхищаться. Вы взяли верх над Монтенем. В моих устах это великая похвала».
«Мое сердце вслух и шепотом твердит мне, что оно Ваше, и чувство это небескорыстно, ведь к нему примешана гордость оттого, что ты любишь и любим таким человеком, как Вы, идущим вслед за самыми знаменитыми людьми прошлого…»


И т. д. и т. п.

Какие похвалы! Какая страсть! И однако, я готов поспорить: принц де Линь и думать не думал, что его письма к Казанове будут однажды опубликованы и что Казанова, новый Монтень (пусть в другом обличье), станет более знаменит, чем он сам. Любил ли он Казанову? Не исключено. Но когда де Линь говорит о нем на публику, тон становится другим: в нем прорываются социальные предрассудки, любовная досада и зависть литератора.

Начнем с портрета, в котором легко узнается прототип: Казанова выступает здесь под именем Авентуроса.


«Его можно было бы назвать красавцем, не будь он безобразен; он высок, сложен как Геркулес, но африканский цвет кожи и живые глаза, в которых, правда, светится ум, но из которых всегда глядит подозрительность, беспокойство или обида, придают ему свирепый вид человека, которого легче прогневить, чем развеселить. Сам он смеется редко, но зато смешит других; своей манерой говорить он смахивает то ли на неотесанного Арлекина, то ли на Фигаро, поэтому он забавен. Не знает он только того, в чем мнит себя знатоком: танцевальных правил, правил французского языка, хорошего вкуса, светских навыков и такта».


Едва-едва подслащенный яд отставленного любовника. Мимоходом клеветнический намек:


«Голова его занята женщинами и в особенности девочками, но теперь они уже не могут покинуть ее, чтобы переместиться ниже… Досаду свою он вымещает на всем, что можно съесть и выпить, и, не будучи более богом в садах[12] и сатиром в лесах, стал прожорливым волком за трапезой…»


Казанова — сексуальный маньяк и педофил? Озлобленный своей импотенцией и ударившийся в обжорство? Спасибо, друг мой, мой читатель, мой принц! А вот и еще кое-что:


«Не забудьте ему поклониться, ибо из пустяка он может сделаться вашим врагом; благодаря своей богатейшей фантазии, живости, свойственной его родине, путешествиям, какие он совершил, занятиям, какие он перепробовал, стойкости, какую он проявил, когда лишен был благ моральных и материальных, это человек редкий, встречи с ним драгоценны, более того, он даже заслуживает уважения и искренней дружбы тех немногих людей, кто удостоился его благосклонности».


Значит, все-таки некоторое уважение. Не без снисходительности, конечно. Впрочем, как знать. В другом месте де Линь подчеркивает, что Казанова — сын неизвестного отца и жалкой венецианской комедиантки. Но вот главное: в мемуарах этого авантюриста есть «драматизм, живость, комизм, философия, много нового, возвышенного и неповторимого», однако:


«Я сделаю все, чтобы запомнить эти мемуары, одно из главных достоинств которых — их цинизм, но именно по этой причине они никогда не смогут увидеть свет».


Что это — сожаление или пожелание? Следующие строки кое-что проясняют. Ведь Казанова, по сути дела, смешон:


«Он говорил по-немецки — его не понимали. Он сердился — над ним смеялись. Он показывал свои французские стихи — над ним смеялись. Он жестикулировал, декламируя свои итальянские стихи, — над ним смеялись. Входя, он делал реверанс, как тому шестьдесят лет его учил пресловутый танцмейстер Марсель, — над ним смеялись. На каждом балу он с важностью проделывал фигуры менуэта — над ним смеялись. Он носил шляпу с белым плюмажем, шитый золотом камзол шелкового дрогета, черный бархатный кафтан, подвязки с пряжками из стразов на шелковых чулках с отворотами — над ним смеялись».


Но кто же они, те, что смеялись над ним?

Принц де Линь солидарен с прислугой замка Дукс. Это доказывает, что хозяева и рабы понимают друг друга куда лучше, чем принято считать.

И далее:


«Деревенские матери жалуются, что Казанова учит глупостям маленьких девочек. Он твердит: это, мол, все происки демократов… Он наедается до несварения желудка и твердит, что его хотят отравить. Он упал и твердит, что это дело рук якобинцев…»


Этот Казанова не только смешон, он опасен и, если уж говорить начистоту, серьезно поврежден в уме. И вот доказательство:


«Он утверждал, что каждый свой поступок совершал по воле Божьей, таков был его девиз».


Бедный безумец этот Казанова! Конечно, он был умен и храбр, но вечно суетился, отчаивался, ныл. А женщины? Какое там, о чем вы, в лучшем случае девочки.

В том письме к Казанове, где де Линь утверждает, что треть «Истории» вызвала у него эрекцию, он добавляет:


«Вы убеждаете меня, как ловкий физик, подчиняете, как глубокий метафизик, но огорчаете, как робкий антифизик, недостойный своей страны. Почему Вы отрекаетесь от Исмаила[13], пренебрегаете Петронием, и так ли уж Вам было приятно, что Белисса оказалась девушкой?»


Следует почувствовать здесь нечто большее, чем игру слов, которой наслаждается парадоксальный, но зачастую странновато-фривольный ум принца. История Белиссы (Беллино) — это история юноши, настолько очаровательного, что Казанова чуть было в него не влюбился, но оказалось, что это переодетая мужчиной девушка.

Словом «антифизик» в ту эпоху обозначали гомосексуалистов (Фридрих Прусский, например, был известным «антифизиком», что отчасти окрашивало перепады его отношений с Вольтером). Проследим далее линию де Линя: итак, друг мой, не будьте столь робки. Само собой, это предложение касается области духовной, но и физической также.

Песенка известная: если Казанова так интересуется женщинами, значит, он, сам того не сознавая, гомосексуалист. К тому же все эти его истории сомнительны, интересно было бы выслушать версию самих этих женщин. Да и вообще, чего ищет мужчина в своих многочисленных похождениях с женщинами, как не образ собственной матери? Разве Дон Жуан не был, по сути, гомосексуалистом и импотентом?

Теперь много говорят о гомофобии, но никогда о гетерофобии. Странно.

Итак, напрасно вы, Казанова, прячетесь за разнообразными масками: вы ищете Единственную во всех этих многочисленных и многих. Ваш список нас не обманывает, это ваше алиби, признание наоборот. Упорство, с каким вы говорите «белое», доказывает, что вы хотите сказать «черное». Вы думаете, что вы любите женщин, а на самом деле вы любите мужчин. И вообще вы женщина, охотящаяся за мужчинами. А если это не так, то должно было быть так, и т. д.

Впрочем, некая дама-психоаналитик подтверждает слова де Линя: Казанова «полностью зависел от женских желаний (неверно: иногда зависел, но отнюдь не всегда): женщины — его повелительницы, женское чарует его настолько, что он хочет смешаться с ним» (ничуть не бывало); он — игрушка женского наслаждения (марионеточная версия Феллини). И еще такое: «Скованный (sic!) самоотождествлением с материнским всемогуществом и не имея отцовской опоры, чтобы от него избавиться» (а для чего? чтобы стать психоаналитиком? Нет: чтобы наконец-то стать хорошим отцом), Казанова считает, что «если Бог есть, он женского пола».

Для одного в нем недостает мужского, для другой он слишком подчинен женщинам; для одного (который над этим смеется) — странно говорит о Боге, для другой — обращает Бога в женщину. Бедный Казанова! К нему непрестанно будут прилагать мерки ханжеской, светской, популистской, марксистской, психоаналитической критики и в итоге — никуда от этого не денешься — станут использовать в рекламе косметических изделий и кулинарных рецептах.

Однажды де Линь посоветовал Казанове тайно доверить «Историю» его собственному издателю, который будет выплачивать автору пожизненную ренту:


«Скажите, что Вы сожгли свои „Мемуары“. Ложитесь в постель. Пригласите капуцина, и пусть он бросит в огонь несколько стопок бумаги, твердя, что Вы приносите Ваши сочинения в жертву Деве Марии».


Иными словами: будьте лицемером. Но Казанова-то как раз не лицемер (пусть какое-то время он и был агентом инквизиторов в Венеции).

В 1814 году на Венском конгрессе принц де Линь — одно из главных действующих лиц наряду с Талейраном и Меттернихом. Речь идет о том, чтобы реструктурировать Европу после наполеоновского урагана. Принц умирает в разгар конгресса. Я представляю себе, как он клюет носом на заседаниях, раздумывая: «А что все-таки сталось с тремя тысячами семьюстами страницами рукописи Авентуроса? Наверно, сожжены капуцином. Жаль. А может, наоборот, тем лучше. Кончилась целая эпоха».

Sequere Deum, следовать воле Божьей — вот девиз Казановы. Воле Бога, а не Богини. Бог, вопреки тому, что думают многие смертные, не женщина и только наполовину мужчина. Чего хочет женщина, того хочет Бог? Если хотите.

Будь Бог женщиной, он имел бы меньший успех у женщин (ведь мужчины, как это доказывают многие религии, хотят стать для него женщинами). Более жесткая версия: Казанова не признает Эдипа и кастрации. Но мы знаем, что над Эдипом он смеется (какой скандал!), а что касается кастрации, то это в первую очередь относится к цензорам его произведений.

А что говорил в действительности сам Казанова? Слова очень откровенные и очень простые:


«В силу сангвинического темперамента во мне весьма велика тяга ко всякого рода сладострастию, я всегда весел и спешу от одного наслаждения к другому, неутомимо изобретая их».


«Сангвинический» темперамент — это его молодость. Но он, подлец, утверждает, что изучил вопрос со всех сторон и у него по очереди были «все четыре темперамента»: флегматичный в детстве (невозможно представить себе такое детство), сангвинический, холерический (в тридцать восемь лет в его крови и впрямь появилась желчь) и, наконец, меланхолический — как раз такой, как нужно, чтобы описать все пережитое (и тогда к черту «маленьких девочек!»).

Послушаем его самого:


«Всю свою жизнь служил я плотским радостям, и не было для меня занятия более важного. Чувствуя, что рожден для противоположного пола, я всегда любил его представительниц и, насколько мог, старался внушить им любовь к себе. Я также пылко любил радости чревоугодия и страстно интересовался всеми предметами, способными возбудить любопытство».


Я чувствую, следовательно, существую. Меня очень занимает различие полов. Я люблю другой пол и внушаю ему любовь к себе.

Различие любит быть различным. И я не допущу в нем безразличия. Иначе скучно, а скука хуже смерти.

Смерть? Она мне отвратительна, «потому что она разрушает разум» (дивная формула!).


«Я чувствую, что умру, но хочу, чтобы это случилось помимо моей воли: мое согласие смахивало бы на самоубийство».


Казанова едва не покончил с собой в Лондоне в середине своей жизни. Он знает, о чем говорит. Но и в этом случае, утверждает он, как и во время своего удивительного побега из Пьомби, он «следовал воле Божьей». Почему бы ему не поверить?

* * *


«Матушка произвела меня на свет в Венеции, апреля 2 дня, на Пасху 1725 года. Накануне донельзя захотелось ей раков. Я до них большой охотник»*[14].


Эти строки, едва ли не последние в своей жизни, пишет семидесятидвухлетний старик. Он отвечает на вздорные вопросы, которые прислала ему в письме поклонница, молодая особа двадцати двух лет Сесиль де Роггендорф, с которой ему не суждено встретиться. Копия рукописи, озаглавленной «Краткий очерк моей жизни», была найдена в его бумагах в Дуксе. Очерк занимает несколько убористых страниц и кончается словами:


«Это единственный очерк жизни моей, писанный мною; разрешаю использовать его по усмотрению вашему.
Non erubesco evangelium.
Джакомо Казанова 17 ноября 1797 года»*.


«Я не краснею за это евангелие?» И по-латыни? А подпись! Те же инициалы, что у Иисуса Христа[15]. Господин каббалист хватил через край.

Мало что сравнится по экстравагантности с приведенной выше начальной фразой очерка. В ней упомянута Пасха, иначе говоря, Воскресение. Казанова, крупная первоапрельская рыбка, явился на свет красным как рак. Его рождению способствовало сильное желание, что охватило его матушку накануне разрешения от бремени, и он унаследовал это желание и утолял его до последних дней своей жизни.

Ирония? О, разумеется!

Дзанетта, мать Казановы, которая вскоре станет актрисой и уедет в Дрезден — то есть в город, неподалеку от которого расположен тот самый замок, где спустя много лет умрет ее сын (вернее, оборвется его телесное существование), — что-то передала ему, но что же?

Читаем: я большой охотник до раков, то бишь до женщин, существ, снедаемых желанием и порождающих желания, от которых другим впору покраснеть.

В подлиннике французское слово «écrevisse» (рак) написано с ошибкой — «écrivisse». Тут есть созвучие с двумя другими словами «écrit» (писание, письмо) и «vice» (порок, изъян).

Не только о превосходном ракообразном говорится здесь, но и о писании «задом наперед», то есть так, как, собственно, и пишет память. Оттого что моей матери Дзанетте захотелось накануне родов поесть раков, она ненароком произвела на свет писателя (и каббалиста, зоркого на слова и на буквы, переводимые в цифры).

Однако не с неба же свалился Казанова. Пора отправиться в Венецию начала XVIII века.

Кого возьмем в проводники? Любопытнейшую личность, поэта с очень скверной репутацией, сыгравшего в жизни Джакомо роль едва ли не отца, — Баффо.

Джорджо Альвизе Баффо (1694–1768) — патриций, член венецианского Большого Совета, человек знатный, но небогатый. Это друг семьи Казановы, скандальный поэт-либертин, писавший на венецианском наречии и прозванный «сыном Адриатики». Вот его эпитафия:



Проворство дерзкого ума,
Способного на сто ладов
Объять предмет со всех сторон,
В известной мере искупает
Бесстыдство его поэзии.



Вместо «искупает» можно было бы сказать «объясняет».

Стихотворения Баффо помогают понять свободу венецианских нравов в то время, когда родился Казанова. Стихотворения? Скорее новеллы в стихах. А раз так, вместо того чтобы переводить, их с таким же успехом можно просто пересказывать (главное — не опускать непристойности).

Вот например: однажды он вышел от скуки прогуляться и увидел в окне хорошенькое девичье личико. Он приветствует девушку, та улыбается, он тотчас забирается к ней — она дома одна — и предлагает «с нею спознаться». Она вежливо отказывается, говорит, что еще девица, но может, ежели он хочет, его приласкать. «Ей захотелось, чтобы я оросил своим семенем ее лоно, после чего она принялась ублажать себя сама с ловкостью заправской шлюхи».

Таких примеров наберется с добрую сотню. Мы еще выбрали какой поприличнее (памятуя о профессоре Лафорге).

Баффо описывает Венецию как настоящий веселый рай, город удовольствий, где поклоняются Венере. Жизнь тут стремительно изменилась:


«Замужние женщины не сидят больше взаперти, а днем и ночью свободно разгуливают по городу… Они легко пускают посторонних на супружеское ложе, притом что муж либо ничего не знает, либо же знает, но в ус не дует».


В кофейнях, где прежде, по словам Баффо, можно было встретить только шлюх да их хозяек, нынче «сколько угодно мещанок, купеческих жен, знатных дам и голодных содержанок… По вечерам они прохаживаются по площади, ладные, пригожие — так бы и ущипнул!»

Знать одевается «на французский манер» и пускает на ветер все, что имеет. Игорные дома переполнены, играют по-крупному:


«Деньги льются рекой, что служит процветанию города, но истощению кошельков.
Если бы не пороки, зачахли бы художники.
Если бы не тщеславие, чревоугодие и сладострастие, великие сокровища пылились бы по углам.
Достойно сожаления, что в городе поубавилось девок, но замужние женщины восполняют этот недостаток».


Не надо забывать, что Венеция — город Аретино, друга Тициана, знаменитого своим острым пером. Баффо продолжает и развивает традицию. Казанова прочел его сочинения еще мальчишкой.


«Есть еще множество певиц и танцовщиц, искусных лошадок, на которых любо-дорого погарцевать…
Певуньи да плясуньи нынче живут на широкую ногу, по-королевски, и влекут за собою целую свиту елдаков.
Эти бабенки имеют большую власть над мужчинами, во всем следуют собственной прихоти и делают честь своему полу.
Они весьма завлекательны на вид, опрятны, ходят в чистом платье, что верхнем, что исподнем».


Стоит ли напоминать, что музыканта, по которому в то время сходит с ума весь город, зовут Антонио Вивальди? А в музыке этого рыжеволосого падре слышно дыхание самой свободы!


«Какое чудное блаженство едрить красавицу и слушать, как она выпевает рулады!
Какое наслаждение сравнится с тем, что чувствуешь, когда милашка отплясывает на твоей елде!
Речи их обыкновенно полны очарования, а доступность придает им несравненную прелесть».


В старинном словечке «елда» есть свое обаяние. Им охотно, так сказать, манипулировал де Сад. У елды свои лады, она хоть и входит в женский род, да с мужской статью. Казанова называет этот орган по-всякому: то кинжалом, то скакуном, то наиглавнейшим оружием, а в минуты особого вдохновения — даже Словом. Ну а семенная жидкость, которую в наше время все больше хранят в лабораториях и за которой закрепилось название спермы, Казанова именует влагой, нектаром, жидким корнем. Плохо ли?

Слово «едрить» дошло до наших дней с неизменным смыслом. Правда, оно, кажется, уже не такое рабочее и, того гляди, станет вовсе безработным. Но в арготическом языке оно еще сохраняется.

Глядя на Баффо (и его ученика), понимаешь, как отчистили туристическую Венецию от ее смачной грязи. Остался только Карнавал, да и то в виде жалкой пародии на былые великолепные оргии. Северянам подавай смерть в Венеции.

* * *

Джакомо Казанова был зачат в том мире, который описывает Баффо. Как известно, Каза распустил слух, будто он побочный сын венецианского патриция из рода Гримани (синьорам Гримани принадлежал театр Сан-Самуэле, на сцене которого играли его отец и мать). Это могло бы многое объяснить: непонятное заступничество, не раз избавлявшее его от серьезных неприятностей, тюрьму, изгнание, возвращение, шпионаж, новое изгнание после памфлета, в котором он нападает на всю венецианскую знать, желание облагородиться («шевалье де Сейнгальт») и многое другое. Его мать Дзанетта была хороша собой. Впоследствии, в Лондоне, у нее была любовная связь с принцем Уэльским, в результате которой появился на свет еще один отпрыск, Франческо, ставший известным художником-баталистом.

Впрочем, очень возможно, что законный отец Казы Гаэтано был и его генетическим родителем. В ту пору не слыхали о ДНК и не слишком заботились о таких вещах. Однако наш герой, личность неординарная, не мог не нафантазировать на сей счет, не дать волю своему воображению. Сын комедианта — я? Постойте-постойте. Мой род восходит к XV веку, так гласят записи в архивах моего отца, раз уж именно он мой отец. Тонкая работа:


«В 1428 году дон Иаков Казанова, уроженец арагонской столицы Сарагосы, побочный сын дона Франциска, похитил из монастыря донью Анну Палафокс, за день до того принявшую постриг».


Правда, недурной зачин для оперного либретто? Выходит, Джакомо по отцу испанец, и среди его предков есть даже некий дон Хуан (sic!), управитель Апостольского дворца в Риме, впоследствии совершивший убийство, а затем подавшийся в корсары или что-то вроде того при Христофоре Колумбе. Еще один предок — Марк-Антоний, «поэт наподобие Марциала», и наконец тезка — Жак Казанова, воевавший во Франции против будущего Генриха IV.

Каза — побочный сын патриция? Так почему бы, раз на то пошло, не поэта Баффо, который по не вполне понятным причинам на правах друга семьи сопровождает юного авантюриста в самом начале его карьеры?

Вот что говорит о Баффо сам Казанова:


«Синьор Баффо, высокий гений, поэт в самом фривольном роде поэзии, но великий и неподражаемый, был причиной того, что меня определили в пансион в Падуе, а следовательно, ему обязан я жизнью. Последний потомок древнего патрицианского рода, он скончался спустя двадцать лет, но его стихи, пусть малопристойные, не дадут умереть его имени. Благочестивые побуждения инквизиторов венецианского правительства лишь способствовали его славе. Преследуя его рукописи, они придали им ценности».


«Ему обязан я жизнью» — ну, разве я не прав?

Читаем второй абзац «Очерка моей жизни»:


«При крещении мне дали имя Джакомо Джироламо. До восьми с половиной лет оставался я слабоумным. А там, после трехмесячного кровотечения, меня отвезли в Падую, где ум мой исцелили, так что я взялся за учение и к шестнадцати годам получил степень доктора, меня посвятили в сан, и я отправился искать удачи в Рим».


Минуточку. Что это за «слабоумие» и «кровотечение»? В «Истории» Казанова говорит, что его «сознательное существование» началось, когда ему было восемь лет и четыре месяца: «В первых числах августа 1733 года у меня развился орган памяти… Ничего из бывшего со мною прежде я не помню».

Странная амнезия. Автор мемуаров признается, что в его памяти зияет черная дыра в восемь с лишним лет (привет от Фрейда!), он разделяет свое существование на телесное и сознательное, давая нам понять, что взрастил в себе потрясающую память. Вот каково его первое воспоминание, пробуждение, словно он прибыл на Землю с неведомой планеты, свалился из другой галактики и невесть как очутился в нашем мире:


«Я стоял в углу какой-то комнаты, согнувшись, обхватив голову и неотрывно глядя на обильно текущую у меня из носу и льющуюся прямо на пол кровь. Мария, моя бабка, у которой я был любимчиком, подбежала, умыла мне лицо холодной водой, а потом, не уведомив никого из домашних, посадила меня в гондолу и отвезла на Мурано, густонаселенный островок в получасе пути от Венеции».


Ребенок болен безнадежно. Впору прибегнуть к самым крайним из доступных по тем временам средствам, к темным колдовским силам. И вот сама колдунья, сидит на убогом ложе, окруженная черными кошками. Джакомо должен наконец родиться или возродиться. Требуется ритуальное действо.

Старуха запирает испуганного, перепачканного кровью мальчика в сундук. И начинает ломать комедию: смеется, рыдает, поет, вопит, стучит по крышке гроба-сундука палкой. Потом вытаскивает его, кровь у него течет слабее; обласкав, старуха раздевает мальчика и укладывает на кровать, сжигает какие-то снадобья, пропитывает дымом простыню, запеленывает его, дает ему сладкие пилюли. А под конец втирает ему в затылок мазь «с приятным запахом». Потом снова его одевает и говорит, что кровотечение прекратится, если он никому не скажет о том, что с ним было, иначе же он изойдет кровью и умрет. Ночью, обещает старуха, ему явится прекрасная дама, но смотри молчи!

Маленький Джакомо возвращается домой, ложится и засыпает:


«Но по прошествии нескольких часов я проснулся и увидел — или же мне показалось, — что в камин из трубы спускается в огромной корзине дама ослепительной красоты, одетая в платье из роскошной материи, на голове ее корона, усыпанная драгоценными каменьями, которые так и горят огнем. Величественная и нежная, она медленно подошла и села на мою кровать. Затем достала из кармана какие-то коробочки и вытряхнула их над моей головой, приговаривая что-то шепотом. Наконец, произнеся длинную речь, из которой я не понял ни единого слова, и поцеловав меня, она удалилась тем же путем, что и пришла, я же снова заснул».


Явление Царицы Ночи — так можно было бы назвать эту сцену. На восьмилетнего ребенка не совсем обычного склада она производит сильное впечатление.

Кровотечение постепенно ослабевает. Память Джакомо развивается, он даже выучился читать. Возвращаясь к ночному посещению, он отмечает, что оно, сон ли то был, маскарад или галлюцинация, возымело целебное действие, быть может, еще и благодаря приказу молчать под страхом смерти. «Лекарства от величайших недугов часто находятся не в аптеках, и каждый день происходит нечто, доказующее наше невежество… В мире нет и не было никаких колдунов, но всегда существовали люди, умевшие внушить другим веру в свою колдовскую силу».

Казанова и сам не раз будет разыгрывать колдуна, каждый раз удивляясь, до чего сильно в людях желание поверить в чудо. Здравый смысл — самая большая диковинка на свете.

Малыш Джакомо рос угрюмым. Он одинок, с ним никто не разговаривает. Считается, что он «не жилец». И он принимает судьбу залетного гостя.

Вскоре после своего второго рождения у колдуньи он открывает для себя, что такое обман.

Однажды, когда отец Джакомо был погружен в оптические занятия, мальчик увидел у него «большой красиво ограненный кусок стекла», который ему очень понравился, потому что все предметы в нем множились. Джакомо положил его себе в карман. Когда же отец стал искать пропажу, Джакомо подсунул стекло брату, и тот был побит за воровство. «По глупости я позднее рассказал все брату, — говорит Казанова, — он так и не простил меня и при каждом удобном случае старался отомстить».

Так оно и бывает.

Вскоре отец скоропостижно умирает. Джакомо описывает его смерть совершенно хладнокровно; точно так же некоторое время спустя новый отъезд матери заставляет плакать другого его брата, его же оставляет равнодушным (да и что тут трагичного!). Замечали ли вы, что люди, отличающиеся повышенной чувствительностью, не бывают сентиментальными? Сентиментальные же люди не обладают тонкими чувствами. Но, вопреки очевидности, принято считать обратное. Все шиворот-навыворот.

Однако кровоточивость не прекратилась окончательно. «Я имел вид дурачка, — пишет Каза, — и постоянно ходил с открытым ртом…» Врачи терялись в догадках относительно его болезни (как и мы), наконец было решено, что ему следует поменять климат. Баффо поддержал это решение и взялся сопровождать Джакомо, его мать Дзанетту и некоего аббата из семейства Гримани в Падую.

Сели в буркьелло, «маленькую барку», и отправились в путь. Джакомо все в новинку: он видит, как мимо бесшумно проплывают деревья, и заключает, что они ходят. Матушка вздыхает над его глупостью и говорит, что движется лодка, а не деревья. Джакомо понимает и тут же развивает мысль: так, может статься, говорит он матери, не солнце вовсе движется по небу, а мы сами перемещаемся с запада на восток. Мать возмущается, обзывает его дурнем, аббат сожалеет о его скудоумии, а Баффо, фривольный поэт-вольнодумец, нежно его обнимает и говорит:

«Ты прав, дитя мое. Солнце не движется. Не падай духом, будь всегда последователен в рассуждениях, и пусть себе смеются».

Итак, с одной стороны, мать и аббат (обскурантизм). С другой — скандальной славы поэт (разум). Особо подчеркиваю слова «дитя мое».

Не обращая внимания на двух других спутников, Баффо продолжает разговор с Джакомо и дает объяснения, понятные для его «наивного, ясного ума».


«То было первое истинное удовольствие, какое довелось мне испытать в жизни. Не окажись рядом синьора Баффо, разум мой в ту минуту мог бы замутиться, в нем утвердилось бы малодушное легковерие. Глупость взрослых, без сомнения, притупила бы во мне способность мыслить здраво, в чем я, быть может, не достиг совершенства, но чему всецело обязан счастием, каковым наслаждаюсь, оставаясь наедине с самим собою».


Мало кто ощущает, что обращается вокруг солнца вместе с земным шаром. И еще меньше таких, кто не побоится подумать, что его мать глупа.

Джакомо Казанова считался в семье недоумком. А стал гением.

* * *


«Те, кому прожитые годы придают, как доброму вину, все больше тонкости и вкуса, любят еще раз мысленно переживать свой любовный опыт».