Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Филипп Соллерс

Мания страсти

Наш путь — это дорога среди песков, идя по которой, мы должны руководствоваться Северной звездой, а не отпечатками чьих-то следов. Путаница этих самых следов, оставленных бесконечным числом шедших до нас, так велика, а различных тропинок, почти каждая из которых ведет в страшную пустыню, так много, что невозможно не сбиться с истинного пути, какой лишь истинные мудрецы, благословенные Небом, сумели найти и распознать. Лиможон де Сен-Дидье Амстердам, 1710
I

Тогда — в ноябре или декабре, не помню, — я и в самом деле решил со всем этим покончить. Револьвер Бетти был здесь, справа от меня, я косился на него время от времени, никогда не забуду это черное пятно на комоде, окно, распахнутое в промокший двор, тесную убого обставленную комнату, толстого старика, хозяина квартиры, являвшегося через день, чтобы проорать мне в самое ухо, что я опять, уходя, забыл выключить свет. У меня оставалось еще немного денег — на неделю-полторы, а впрочем, можно было и просадить их за одну ночь, а потом — прощай, безумный горизонт бредовой брани. В такого рода ситуациях любые оскорбления расплываются у вас прямо в мозгу, взрываются в тишине, адресуясь к некоей безучастной физической массе, обращенной, вернувшейся — как человеческое существо обратно к эмбриону — к своей первоначальной дерьмовой сущности. Тоска, одним словом.

А забавно было бы препоручить мой труп заботам хозяина квартиры, пусть выкручивается, как хочет. На него насела бы полиция, тем лучше, я мог бы даже инсценировать свой последний час, пусть побесится, типичный французский фашистик (Жибер, Поль Жибер, я вдруг вспомнил его имя, думаю, приятели по Единому Социальному Фронту зовут его Жижи). Идиот. Вдовец к тому же. Должно быть, к концу она оглохла, эта мадам Жибер, наверняка такая же сволочь, как и он, толстуха, погрязшая в своих убогих циферках. Этот боров со сросшимися бровями, красномордый, потный, вечно брюзжащий, закатывающий истерики по любому поводу, готовый стрелять во все, что шевелится, почему бы для начала не прикончить его? Нет, не дождется он от меня этого акта милосердия, не будем смешивать субстанции, смерть вовсе не означает равенства, что бы об этом ни говорили.

Эта комнатушка была единственной норой, которую мне удалось раздобыть, первый этаж, в тупике, недорого. В кафе я отправлялся рано утром и возвращался спать как можно позже. Зимой Париж совершенно непригоден для жизни, со своим низко нависшим небом, засасывающими порывами ветра, своим злобным электричеством, действующим на психику. Работать? Нет, разумеется, так, заключительный штришок, резкий, как вспышка мысли во мраке. Не ты первый, не ты последний, кто выбрал кратчайший путь, а там пусть каждый себе рассказывает, что хочет. Давай, только без лишних слов. Завтра, решено.

Я все еще слышу слова Бетти перед отъездом: «Знаешь, ты бываешь иногда такой сволочью!» И я тоже так думаю. Вообще-то, в моем присутствии она старалась следить за своими выражениями, но это вырвалось у нее в ванной. А ведь мы только что кончили заниматься любовью, насколько я помню, а может, именно по этой причине. По правде сказать, поводом стала красная роза на камине в стакане, она решила, что кто-то подарил мне ее, какая-нибудь девка, на самом деле, я сам ее купил, чтобы видеть, просыпаясь, так, слегка приукрасить пространство. Даже Жибер заметил: «Еще и роза?» Идиот. В общем, Бетти покраснела прямо на глазах, тоже мне детские судороги. Три месяца вместе? Ну и ладно, привет. Все, что мне от нее осталось, — револьвер какого-то ее приятеля, но это она хвалилась, она и пользоваться им не умела, я так думаю.

Ну, прощай, бледная, нервная Бетти, ни одного неверного жеста, по крайней мере, так мне теперь вспоминается, разве что слишком зажата, это бывает с двадцатилетними девицами. Я спрашиваю себя порой, что могло с ней статься в этой дробилке дней. Добралась ли она до Соединенных Штатов, о чем все время мечтала? А теперь фланирует по улицам Нью-Йорка, Чикаго или Сан-Франциско? А может, ей удалось вселиться в комнатку кампуса какого-нибудь провинциального университета — койка и кухня? А может, в Бразилии. Она не раз говорила об этом, Рио, Сан-Паулу, все другое — жесты, слова? А может, умерла. Ей так этого хотелось.



Я так и сидел, окаменев, однажды вечером, в своей комнатке, когда произошло событие. Я называю это словом «событие» просто для удобства. На самом деле, произошло что-то вроде вертикального смещения слоев атмосферы. Я ничего не принимал, никакого алкоголя, ни сигареты с травкой, ни чего покрепче. Просто устал, вот и все. Кровать начала медленно опускаться, стены вдавливаться одна в другую. Пространство стало углубляться и одновременно раскрываться, засыпая — меня? мою могилу? — чем-то невесомым и неосязаемым. Я старался не двигаться, убеждаясь, что движение продолжалось вне и помимо меня, что оно не было следствием ни сна, ни галлюцинаций. А пространство между тем раздвигалось, открывая все, что было направо и налево. Земля не дрожала, потому что все это продолжалось, повторялось, изменяло размеры, параметры комнаты. Никакой боли, никакого страха, даже удивления почти не было, только абсолютное спокойствие и безмятежность. Тишина сияла в своей орбите, я видел ее. Тишина в форме шара, можно было подумать, что она выдает присутствие чего-то такого, что прекрасным образом обходится без живого существа. Промелькнула мысль: ну ладно, я умер, причина только в этом, подумаешь. Но нет, и это тоже не то. Я сидел так целый час, уставившись открытыми глазами в пустоту, едва окрашенную сумрачной синевой. Событие продолжалось внизу, оно изменило направление, казалось, переместилось к северу, и это был какой-то странный Север, ни земной, ни небесный. Я все хотел убедиться, что не сплю, не брежу, что могу рассуждать, вычислять. И тем не менее чувствовал, что уступаю. Я утонул.

Назавтра утром я взял револьвер Бетти и отправился выбросить его в Сену. Шел дождь, и этот холодный, враждебный дождь приводил меня в восторг. Все изменилось — очертания, звуки, цвета, запахи. Предметы жили, не отбрасывая тени, сырые, голые, без контуров, не предметы, а их черновики. И я был одним из этих предметов, они ни передо мной, ни вокруг меня, они просто были там, свободные от необходимости иметь какое бы то ни было направление, какой бы то ни было смысл. Право на отсутствие смысла должно быть главным из всех прав человека, а вторым, желательно, должно быть право не быть им. Я стоял, неподвижен, на Пон-Неф, подставив лицо ледяному дождю, злому ветру, который порой, как кажется, прорывается на свободу через водосточные трубы Нотр-Дам, чтобы прореветь над городом свою звериную тоску. В действительности, мне было жарко, я пылал от жара, я потел под дождем, и единственной ясной мыслью в тот момент была мысль о том, что моя жизнь, моя история не имеет никакого значения, никакой ценности, никакого смысла, и что так оно и лучше. Ни добра, ни зла, ни единого животного инстинкта. А основным ощущением было то, что через меня просочилась какая-то прозрачная колонна, исчерпав весь запас уверенности, возьми это, не бери этого, как хочешь. Оказывается, не только утопающие видят, как перед ними за несколько секунд прокручивается фильм об их жизни, есть еще и пылающие под дождем, пораженные молнией отрешенности, маньяки переливающейся через край бесконечности.

Плюх в коричневую воду. Больше нет самоубийства и нет, в определенном смысле, смерти. Ведь он совершенно нечаян, этот выступающий краешек времени, эта нога на другом берегу, по ту сторону черты. Дождь все еще шел, а я оставался там, глядя на завихрения под арками моста. Мне казалось, я смог бы нарисовать их тающие, расплывчатые водовороты, их нагромождение, их страстность. Я не двигался. С тех пор со мной это случалось настолько часто, вот так остановиться, настороженно, словно вдыхая это самое мгновение. Меня было видно откуда-нибудь? И что дальше? Фотография? Но фотография — это смерть, кстати, вот причина, по которой стоит делать их как можно больше. Они, фотографии, все, как одна, правдивы, они все лживы, можете полагать, что это я и есть, если вас это устраивает. Держите, вот еще одна. А вот такой вы не ожидали.

Помню, дождь кончился, и холодный луч солнца освежил воду на моем лице. Я говорю «мое лицо» просто по привычке, но я не чувствовал никакого единства обладания, только ноздри, виски, уши, щеки. Это все мое, вот это? Нос, лоб, глаза, горло, легкие, шум, город, камень, мост, река. Руки, ноги, поношенные башмаки, дыхание, бьющееся сердце, кровь. Что ж, всю эту смесь следует принять. Или нет. Она будет существовать столько, сколько сможет, или захочет. Никто не просил, чтобы его рожали? Как сказать.

Подошел какой-то тип, осторожно взял меня за руку, стал говорить всякие слова. Он хотел увести меня от края моста, я выслушивал обычную в таких случаях чушь на темы морали, этого нельзя делать, мы не так одиноки, как нам порой представляется, должно быть, и у вас есть кто-то, кто ждет вас, вот увидите, завтра будет лучше, и так далее. Он все тянул меня, и, в конце концов, мы очутились по ту сторону набережной, он даже предложил что-нибудь выпить, типичный административный работник, робкий, заботливый. Кажется, он сам был рад поговорить, он исполнял роль старого телевизора, он находил тысячи уважительных причин существовать несмотря ни на что. Это была, разумеется, полнейшая мешанина, одновременно и нелепая, и внушающая уважение, как все, что обычно исходит от подобных ему типов, когда, как им кажется, речь идет о чем-то значительном. Бедный Жижи, бедная Бетти, бедный незнакомый прохожий, бедный я, старая песня, пусть все будет, как будет. «Не волнуйтесь, — услышал я, — все хорошо, все хорошо». Тип отцепился от меня с явным сожалением, все было не так, как в фильмах, которых он насмотрелся, я должен был бы им как-то заинтересоваться, в свою очередь помешать утопиться ему, ответить на его призыв о помощи, но хватит, это было выше моих сил. Я ушел спать, покрепче уснуть — вот все, чего мне хотелось.

Я часто вспоминаю этот эпизод, для меня он как отрывок из книги, которую я должен был бы время от времени перечитывать. Я мог бы пересказать его наизусть, замедлить действие, ускорить, обогатить разными вариантами. С тех пор я проделывал тысячу вещей, но всегда сюда возвращаюсь: зеркало, револьвер, роза, кровать, мост, дождь, стремительная вода. Тот час стено-перемещений, путь лодочки-челнока, проделанный в молчаливой сферической пустоте, преодоление препятствий, история смерти. Если все пойдет плохо, я могу незамедлительно воскресить в памяти весь этот ряд, и он раскроется передо мной, он примет меня, заговорит со мной, и с ним возникнет огромный пласт памяти, как если бы, начиная с того дня, я мог разместить в том самом ряду малейшие мгновения моей жизни. Словно это некий диапазон, код. Каждый должен иметь свой, так мне кажется, зов отчаяния. Я смотрю на свои руки, босые ноги, солнце вот здесь, на натертом паркете, начало лета, как повезло. В порту ждет корабль. Люблю это буддистское изречение: «Заботиться о своей судьбе после смерти столь же бессмысленно, как спрашивать себя, что станет с твоим кулаком, если ты раскроешь ладонь».

Но вернемся в Париж печальной эпохи. Почему после памятного происшествия на Пон-Неф я отправился на эту частную вечеринку? Чтобы выпить на дармовщинку? Ну разумеется. Известные события подходили к концу, порядок восстанавливался, самые скомпрометированные из нас давно уже покинули Францию, другие попрятались по провинциям, здесь остались только я и Франсуа. Франсуа уверял, что мы в безопасности, у него имелись свои источники информации, я не стремился выяснить — какие именно, мне не хотелось знать, что там готовит полиция. Это была, в конце концов, их работа, я никогда не стремился углубляться в эти дебри двусмысленностей. И что, можно было развлекаться, как ни в чем не бывало? Ну конечно, как всегда.

Частный особняк в Нейи, ярко освещенные гостиные, шепоты. Казалось, приглашенные ожидают чего-то или, может, кого-то, телефон звонил беспрестанно, наливали виски, шампанское. Франсуа, едва войдя, отдал мне конверт, о, наличность, прекрасно, очень кстати. Стайка женщин в черном, драгоценности, духи, осведомилась, как мои дела, как будто они были со мной знакомы. Автоматические гримасы богачей, но эти, казалось, ожидали явной выгоды от изменения режима. Что касается Франсуа, то он, должно быть, потихоньку обговаривал условия неприкосновенности.

Одна из женщин, брюнетка, довольная красивая, выразила явное желание отправиться туда. Нет ничего проще, наверху имелись комнаты. Мы проделываем это молча, без обычного хрюканья, это все-таки вид спорта, а не эпидемия, более или менее счастливая случайность, соединившая слизистые оболочки. Учитывая все вышеизложенное, это было, в общем, неплохо. «Мы еще увидимся? — Кто знает. — Как тебя зовут? — Дора. — Замужем? — Конечно. — А муж твой здесь? — Еще чего».

Она была забавной, ничего общего с этими чокнутыми, на которых обычно нарываешься в подобных ситуациях. Внешняя оболочка прорывается, появляется какая-то другая, женщины слегка теряют голову, им нужен подобный опыт, они воспользуются им, чтобы пойти дальше. В таких случаях везет обычно маргиналу, он окутан тайнами, в нем подразумевается мужественность, он сдержан по определению, с ним обычно берут реванш за мужа-госслужащего или доходного любовника. Они сами напуганы, шквал Истории вымел их на улицу или куда-нибудь еще, карьера под угрозой, Биржу штормит, партнеры гадят. Эта была на высоте, знала себе цену, опытна, ловкие пальцы, жадные губы, искусно приглушенные крики. Она даже не стала раздеваться, подняла платье, профессионалка, с места в карьер. «Ладно, спускаемся». Я: «До скорого?» Смеется.

Франсуа, внизу, вел бурную дискуссию с будущим министром. В конце концов, он играл по-крупному, хотя кто знает. Будущий министр только что переговорил с известным академиком, весьма эмоциональным, имеющим вес в кругах, связанных с прессой, типичный инспектор, с ужимками массовика-затейника на круизных теплоходах. Он заметил меня издали, в течение трех секунд лицо его старательно каменело, он знал, что я пописываю в некий экстремистский журнальчик, едва читаемый, но тем не менее. Итак, ненависть старого крокодила, которую он быстро попытался обуздать. Этот сполох во взгляде, хищный лязг челюстью. Этот выпирающий вперед зуб, ладно, пока не время, переждем, укусить можно и сзади. В тот момент он как раз расточал комплименты некоей актрисе, звезда которой уже закатилась, актриса вилась вокруг него и вокруг себя самое, плевать он хотел на это, она тоже, но у скрытой камеры свои преимущества. Возле них — еще одна шишка, изрядно потрепанная, экс-сталинист, ныне яростный демократ-изобличитель; ревностный директор культурных программ, настоящий выходец из народа; один бывший режиссер, загримированный, чопорный, с виноватым видом; философ-дебютант весьма скромного происхождения, твердо решивший сделаться записным моралистом происходящей в эти дни чистки; фотограф ночной жизни с сальными волосами; главная редакторша модного журнала, затопленного рекламой; исландский писатель, знаменитый своими меланхоличными романами; кинозвезда, вся подбитая силиконом и коллагеном, уже сходящая с дистанции, так толком и не начатой; два директора телеканалов со своими любовницами, членами той же секты; продюсер-наркоман и его новый любовник, одним словом, прокомпостированная пустотой номенклатура.

Я восторженно наблюдал за барахтаньем Франсуа в этом водовороте. Он прекрасно осознавал, чего хочет, он готов был лавировать, настаивать, уступать, добиваться. У каждого (и каждой) имелось свое уязвимое место, какие-нибудь побочные связи, возможные денежные поступления, не затянувшаяся еще рана. Он играл на этих клавишах, Франсуа, и, надо сказать, умел нажать правильную ноту. Музыкант в своем роде, один из лучших из нас, несмотря на критику тех, кто — наивные провокаторы — считали себя более чистыми. Никто не должен знать, кто мы такие. Никто, даже мы сами.

Вечер на том не закончился, я был пьян. Я улавливал обрывки аналитических прогнозов, суждения, кудахтанье, перешептывание на тему финансов, психологические штампы, всякого рода домыслы постаревших марионеток, которые могли бы, дай им волю, вновь навести порядок в Ситэ. Все время мелькали два-три имени, одни и те же. Внук некоего видного деятеля из Виши жал руку депутату-социалисту. Сенатор от христианских демократов ухаживал за редактрисой порножурнала. Сентиментальный епископ и два прогрессивных банкира жались к молодому пианисту, которому все прочили большое будущее. Чернокожая манекенщица и модная астрологиня не отходили от гинеколога с политическими амбициями. Подводник-коммунист вел беседу с подводником-фашистом. Еще один политик, скомпрометированный уже раз сто, тоже был здесь и расцветал, молодея, прямо на глазах. Франсуа ушел сразу после разговора с будущим министром. Я ел, что мог, и много пил. Рядом со мной уселась какая-то девица, с видом совершенно потерянным, мне скучно, скажите хоть что-нибудь, уведите меня хоть куда-нибудь. Хорошенькая, светленькая, полненькая, с глубоким декольте, глаза фиолетовые, круглая дура. «Какой у вас знак? — спросила она. — Дракон. — Такого не бывает! — Это по китайскому гороскопу». И потом, черт возьми, пришлось бы что-то произносить, как минимум выслушать ее историю про любовника, который не хочет делать ей ребенка, и как ей быть — то ли продолжать настаивать и залететь несмотря ни на что, то ли хватать первого попавшегося производителя и ставить его перед фактом? Вообще-то такие вещи обсуждать можно, почему нет? но только, пожалуйста, не со мной, на то имеются приятельницы. Еще одна явилась меня прощупать, тут же почувствовала мою социальную несостоятельность (что за брюки! что за пиджак!), вытянуть нечего, никакой перспективы. Автор одного убогого социологического эссе, предназначенного к широкому распространению, решил провести нечто вроде опроса: почему все революционеры, начиная с самого Маркса, в большей или меньшей степени антисемиты? Я вынужден был сказать, что ответ можно отыскать в самом вопросе, и вообще, есть Библия, которая, по определению, дает ответы на все. Зато внук вишистского деятеля захотел узнать, отчего «в моих кругах» все так осторожно высказываются по поводу борьбы палестинского народа и событий, происходящих в странах третьего мира. Молчу. «Вы вообще против гражданской войны?» — спросил он. Молчу. Тогда он прошествовал в направлении юного романиста-натуралиста, словно явившегося из девятнадцатого века, очарованного тем, что открыл Высшее общество. К ним присоединился экс-сталинист, издалека бросил на меня взгляд, преисполненный высокомерия и тревоги, некая неподдающаяся расшифровке, но убийственная фраза слетела с его губ, лицо с четко очерченным профилем, обрамленное гривой седых волос, когда-то украшало собой собрания, конгрессы, секретные — в той или иной степени — миссии в Москве, Берлине, Праге, Белграде, Гаване, Ханое. Директор культурных программ кивнул головой в моем направлении: редактриса порножурнала только что шепнула ему мое имя. Я теперь едва их различал, пространство, казалось, снова начало ускользать от меня, это могло плохо кончиться, день выдался утомительный. И все же внутри я был спокоен (внутри: конверт с пачкой хрустящих купюр). Дора куда-то подевалась. Секретарь будущего министра уселся рядом со мной и так, между прочим, как бы вскользь, чем грубее это сыграно, тем лучше срабатывает, поинтересовался, давно ли я знаю Франсуа. «Франсуа? Какой такой Франсуа?» — удивился я, еле ворочая языком. Он не стал настаивать, переключил свое внимание на жеманную актрису, что находилась в начале заката своей карьеры. А я стал размышлять над тем, как бы половчее, не слишком шатаясь, добраться до выхода.

Внизу какой-то толстый бородач вцепляется в меня и прямо в лицо начинает изрыгать полнейшую бессмыслицу. Откуда он свалился? А, ну да, узнаю, приятель Бетти, шпана с северной окраины, мотоцикл, татуировка, серьга в ухе, рок, кок, крэк. Расстроился, что теперь потерял меня из виду? Похоже. Злится на меня. Бетти никогда не должна была связываться (это он так говорит) с типом вроде меня, интеллигенция вшивая, болван, знаю тебя, ты не думай, мне все известно, сам не понимаю, почему прямо тут не набить тебе морду. «Не к спеху», — говорю я. К счастью, внизу никого нет, и никто не слышит этого идиотизма. Я дружески хлопаю его по плечу, самое время покинуть вечеринку. Но вот возвращается Франсуа, увлекает меня в маленькую пустую комнатенку. «Порядок? — спрашивает он. — Порядок. — Я сделал все, что мог. — Спасибо. — Остаешься в Париже? — Наверно. — Ну, пока, держим связь. — Пароль? — Лао-Цзы. — Отзыв? — Паскаль. — Недурно».

Он вновь ввинчивается в сутолоку, что-то горячо начинает доказывать приятелю Бетти. Тот успокаивается. Я пытаюсь выпутаться из лабиринта коридоров и лестниц, сталкиваюсь с блондинкой, которая входит в ванную комнату, куда ничто не мешает проследовать и мне вслед за ней, спускаюсь, пробираюсь через кухню, выхожу, попадаю в садик, огороженный со всех сторон решеткой и запертый. Холодно, я все же усаживаюсь на скамейку, вдыхаю запах вывороченной земли, в распахнутом небе блестит луна. Два часа ночи. Я встаю, вновь прохожу через кухню, нахожу, наконец, дверь, крыльцо, аллею, ведущую к бульвару. Прощай, корабль дураков, смелее.

Какая-то женщина, метрах в двадцати от меня, как раз садится в машину, маленький черный Остин. Она быстро трогается с места, но останавливается возле меня, опускает стекло: «Вас подвезти?» Это Дора. Я сажусь в машину. «Вам куда? — Никуда. — Годится».

Я смотрю на ловкие руки, сжатые ноги. Она ведет хорошо. Мы не разговариваем. Выезжаем из Парижа через Сен-Клу, Версаль. Едем еще минут двадцать, она снова поворачивает, узкая дорога, редкие дома, здесь. Она открывает решетку, подает вперед, вокруг темнота, мы входим, в помещении жарко, она предлагает мне последний стакан виски, мы по-прежнему молчим, она поднимается, зовет меня, вот ваша комната, кровать. Я, не раздеваясь, валюсь на красное покрывало, увидимся позже.

Назавтра, в десять утра, уже никого. На кухне у кофейника записка: «Я вернусь около 19 ч. Если хотите уехать, вот номер вызова такси. Если нет, до встречи. Собака не злая, сторож тоже. Д.»

Я выпиваю кофе, принимаю ванну, обхожу большой белый дом и парк, прямо как в романе, даже не подумаешь, что так в жизни бывает. Я заказываю такси (это, и в самом деле, недалеко от Версаля, мне удалось прочесть адрес на одном из конвертов на столике). Я еду в Париж забрать свои вещи у Жижи, расплачиваюсь с ним, «чао, старый кретин», он от этих слов прямо багровеет, и до самого тротуара меня провожают его «бандит, гомик, коммуняка, еврей, гошист!» Я захожу на почту, прошу оставлять для меня корреспонденцию, возвращаюсь в два часа, волкодав бросается мне на грудь, маленький сторож спокойно улыбается, «на место, Цезарь, на место!», предлагает поднести сумку, спасибо, не надо, его худая черноволосая жена бросает на меня подозрительные взгляды, я вхожу в дом, поднимаюсь в свою комнату.

Ладно, поскольку все эти последние дни нормально поесть мне не удавалось, первым делом направляюсь на кухню: ветчина, томаты, яблоки, есть даже превосходное вино. Затем иду обозревать окрестности.

Итак, парк с лужайкой, полого спускающейся к дубовой роще. Замок совсем недалеко. Два заброшенных бассейна, каменные скамейки, не слишком ухоженные цветники, должно быть, сторож совершенно не разбирается в садоводстве. В самом доме гостиная в виде ротонды, столовая, два кабинета, большая библиотека. Наверху пять комнат, одна из них заперта на ключ, без сомнения, спальня самой Доры. И тем не менее присутствие незнакомца в доме ее не пугает. Я прекрасно помню, что накануне нам довелось довольно поспешно, хотя и близко, узнать друг друга, но о чем это говорит? Да ни о чем. Какая она, впрочем? Не слишком высокая, темноволосая, глаза голубые, нежная белая кожа, короткие волосы. Маленький бойкий ротик, решительный голос, упругое тело. На мой вкус, во всяком случае, довольно привлекательна. Чем она занимается в жизни? Врач, архитектор, адвокат? Что-нибудь в этом роде. Я так и не знаю ее фамилии, во всяком случае, на почтовых бланках указан только адрес. Почему она живет здесь, а не в Париже? Одна? Или нет? Или временно? И давно? А может, в Париже она тоже живет? А ее муж? Но может, никакого мужа и нет?

Библиотека, во всяком случае, производит странное впечатление. По-старинному переплетенные книги, редкие издания, шестнадцатый, семнадцатый, восемнадцатый века, тома по алхимии и китайские гравюры. Здесь явно жил эрудит, а может, и сейчас живет. Мне не показалось, что Дора очень начитанна, но, по правде сказать, мы и сотней слов не обменялись.

Мебели почти нет. Такое впечатление, что все непродуманно, составлено случайно, при вынужденном переезде, в ожидании более подходящего места. Итак, есть библиотека, и есть дом при ней. Я устраиваюсь за маленьким столиком в этом музее книг, где поддерживается идеальный порядок, возле наружной застекленной двери, выходящей прямо на лужайку. Инстинктивно или случайно достаю старинное издание «Государства и империи Луны и Солнца» Сирано де Бержерака. Том открывается его портретом, длинное напряженное лицо, под ним знаменитое четверостишие:



Земля мне уже постыла,
Я поднялся до облаков,
Я видел земные светила,
А теперь я вижу Богов.



Сама скромность. Вполне естественно, что недруги, отравив ему жизнь, в конце концов уронили ему балку на голову. Я начинаю читать: «На ясном небе сияла полная луна, уже пробило девять часов…» Девять ударов в ночи, тишина. Поди пойми почему, в этот самый момент мне кажется, что все это происходит именно сейчас, разлито в воздухе. Я перехожу к отрывку, в котором Сирано, вернувшись домой, обнаруживает книгу, открытую на определенной странице, обнаруживает на столе, где он ее не оставлял. «Чудо или случайность, — пишет он, — Провидение, Судьба, а быть может, то, что назовут видением, призраком, химерой или, если угодно, безумием…» Я тоже всегда считал, что книги суть магические инструменты, указывающие тогда, когда нужно, и тому, кому нужно, образ действия, путь, которым следует идти. Они делают вид, будто инертны, но действуют тайком, исподтишка. Бумага заключает в себе атомы, до конца еще не изученные, чернила — невидимые частички. Внезапно меня одолевает сон. Возле стола стоит черный кожаный диван, на котором я и сижу. Вытягиваюсь. Засыпаю.

Кто-то ласкает мои волосы, щеки. Я открываю глаза, это она. Полумрак. Привлекаю ее к себе, мы яростно обнимаем друг друга, и вот уже, тесно прижавшись, лежим на ковре, я слышу, как лает пес, ревнует, она встает, закрывает дверь на ключ, зажигает в углу комнаты красную лампу, на этот раз мы уже не трахаемся, мы занимаемся любовью. Отличие огромное, это разные музыкальные ритмы, даже пишется по-другому. Вместо двух одновременных монологов, которые силятся казаться диалогом, — закодированный разговор. Вместо якобы запретного — действительно запретное. Вместо насилия, всегда более или менее притворного, — преступление. Преступление нежное, мягкое, скрытое, странное, оно никак не может насытиться, удовлетворить свое любопытство, оно требует продолжения. Вопрос? Ответ. Так хорошо? Да, но есть ведь и нюансы. Чуть больше, чуть меньше, нам некуда спешить, не стоит торопиться, огонь живет под пеплом слов, самые первые — самые лучшие, первые «милый» и «милая», первые «я тебя люблю» или «я хочу тебя», их говорят обязательно в тот или иной раз всерьез, поскольку весь вопрос в том, чтобы измерить, к каким глубинам они отсылают, к каким тайнам запахов, кожи, языка, слюны, дыхания. Ты чувствуешь меня? говорит одна определенная точка другой определенной точке. Я здесь, говорит некто, и этот некто находится вне пространства. Он приходит издалека, этот некто, неизвестно откуда, через тысячи поражений или кратких вспышек. Любовь — это музыкальное искусство, как и алхимия.

Все преступления совершаются против преступления любви. Это так легко доказать, странно, что никто этого раньше не говорил.

Какая удивительная женщина: кажется, она пришла прямо из сада, хотя провела целый день в городе, где это, зачем, какая разница. Я наверху, она наверху, потом долго на боку, исследование, осторожное проникновение, китайцы называют это «поза утки-мандаринки», мы неотделимы, и в то же время именно сейчас различаемся, как никогда. Этот парадиз ртов, такое встречается не каждый день, можно месяцы и даже годы жить, не находя то, что нужно, ее — для него, его — для нее, это игра случайности, шанс — выпадет или нет. Так играют в рулетку чувств, и порой вдруг выпадают кости, шарик останавливается, вот оно.

Мы остаемся лежать, обнаженные, на полу. Нам по двенадцать лет. Всем влюбленным двенадцать лет, отсюда и ярость взрослых. Я начинаю отличать ее смех от любого другого смеха, я никогда не слышал, чтобы смеялись — так: единой лавиной, гортанный каскад, идущий откуда-то сзади, из-за головы, из-за спины, сбоку, если повернуться в профиль, сверху, снизу, настоящий смех беспричинной радости, смех просто потому, что существуешь, а все остальное уходит. Теперь будет оргазм? Да, еще до меня, как хорошо. Я спрашиваю, а как же я? Да, в ее глазах: как хорошо.

Стало совсем темно. Она поднимается наверх, в свою ванную комнату, я иду в свою, теперь приблизительно так и будет, потом спускаемся, она зажигает огонь в камине в гостиной, просит открыть бутылку шампанского, мы пьем, молча поднимая бокалы за бога встреч. Точнее, это он сам пьет за себя. Я преувеличиваю? Нисколько, ведь известно, только усиленная пропаганда несчастья могла бы заставить положиться на него. «Ты голоден? — спрашивает Дора. — Немного. — Жена сторожа что-нибудь приготовит». Она включает музыку, концерт Баха для фортепиано, мы переходим в столовую, еще один огонь, в другом уже камине, жареная курица, бутылка марго урожайного года. Теперь вот сидим, разговариваем. Она адвокат, ее муж, известный кардиолог, умер три года назад, этот дом они купили для уик-эндов, она не уверена, стоит ли оставлять, содержать его довольно тяжело, в Париже у нее свой кабинет. Библиотека? «Ну да, он был заядлым коллекционером. Полагаю, здесь имеются интересные книги». Вчерашний вечер? Она до последней минуты не была уверена, что пойдет, старые друзья, немного сумасшедшие. Я спрашиваю себя, случается ли ей вот так заниматься любовью, время от времени, с кем придется, для здоровья. Уверен, что да, ну и что? Вчера под рукой оказался я. Быстро, более или менее удачно, и нечего больше об этом говорить.

— Ну а вы?

Так мы все-таки на «ты» или на «вы»? Правильно было бы сказать и так, и так. Я рассказываю ей, что решил ничего не делать, ну, разве что, может быть, писать. Писать? Она удивлена, похоже, я не выгляжу человеком, который собирается этим заниматься. Прежде всего, писать что? Романы? «То, что со мной происходит. — А с вами что-нибудь происходит? — Можно и так сказать». Смеется. На что я живу? Да на что придется, родители до сих пор посылают мне немного денег из деревни, не зная, что я давно уже перестал посещать Сорбонну. Политических вопросов я, разумеется, избегаю. «Просто живу изо дня в день, — говорю я. — И из ночи в ночь? — Вот именно». Похоже, она нисколько не шокирована, ведь доверие уже установлено, физическое. Вернемся к ней. Она любит музыку, собак, юг. Однако родилась она на севере, в Амстердаме (странно, сколько хорошего мне сразу начнет приходить оттуда). «Мы как-нибудь съездим в Амстердам. У тебя есть подруга? — Сейчас нет. А у тебя, любовник, любовники? — Никаких проблем».

Она сказала, не «нет», а «никаких проблем». Осмотрительная. Вот он я, чем не проблема? Ну, ее-то, понятное дело, она решит без труда.

Я смотрю на нее. В действительности, красота это доброта, живая, глубокая, отмеченная пережитой болью. Красота — искушенная доброта. Уродство — постыдное невежество. Красота это разум боли, уродство это глупость лживой подделки. Этим вечером она надела маленькое черное платье, под ним ничего нет, вызов зиме, которая обступает нас в этом забытом Богом углу, что, однако, всего лишь в двух шагах от прошлого иллюминаций и празднеств. У нее точеные руки и ноги, она прекрасно осознает, что делает, мы как раз усаживаемся на подушки перед зажженным камином. Голос у нее спокойный, немного даже торжественный, глаза улыбаются (да, голубые, я не ошибся). Продолжим собирать информацию. Какая-нибудь серьезная история с мужем? Вероятно. Тут интонация становится сдержанной, почти равнодушной. Дети? Пятнадцатилетняя дочь от первого брака, давно уже позабытого. Стало быть, от кардиолога-коллекционера детей нет. Подразумевается: и этого достаточно. Я быстро подсчитываю: лет ей где-то тридцать семь-восемь-сорок, а выглядит не больше, чем на тридцать, и, похоже, ее совершенно не смущает, что мне всего двадцать три. А мне так она кажется очень молодой: взгляд, умение слушать, жесты. Между нами происходит то, что больше всего пугает общество: ниспровержение основ.

Она опять ставит музыку, все тот же Бах, его играет на фортепиано одна ее подруга, гениальная, как она говорит, «я хотела бы, чтобы вы с ней как-нибудь познакомились». И потом: «Прости, мне нужно сделать несколько телефонных звонков». То «ты», то «вы»: шаг вперед, шаг назад, танец.

Она закрывается в одном из кабинетов и остается там чуть ли не целый час. Пару раз выглядывает из дверей: «Это долго, но очень важно». Смеется. Она с головой в своих денежных историях, и в деньгах у нее, похоже, недостатка нет. Сейчас-то я осознаю, что за редкими исключениями (угрожающими ее безопасности) мы никогда не будем говорить о ее работе, о ее друзьях, врагах, делах, которые она все это время продолжала вести, международном праве, путешествиях в Швейцарию, поездках в Страсбург, Брюссель, Гаагу, Лондон, Франкфурт, Нью-Йорк. Впрочем, о моих книгах мы тоже разговаривать никогда не будем: ее жизнь отдельно, моя отдельно. Но при всем этом, сразу же, с первого мгновения глубокая преданность, «в жизни и смерти», трудно понять, почему.

В подобного рода встречах и нет никакого простого «почему», все разыгрывается словно в облаке пыли деталей и подробностей. Прежде всего это касается слов: прислушивание, вздох, сомнение, молчание. Ладить — вот удачное выражение. Есть что-то, что стремится друг к другу, не изнашивается, не прерывается. Порой можно было бы сказать, что соединяются даже умершие, во всяком случае некоторые, самые светлые мгновения. Связи наскучившие или трагические суть не что иное, как ошибки кожи, мышц, запаха, голоса. Ты упорствуешь, несмотря на подступившую скуку, ты хочешь верить, не осмеливаешься признаться, что испытываешь то или иное неудобство, и все это называешь страстью, обладанием, думаешь даже, что ты прав в том, что виноват, что нужно продолжать принуждать себя, но ты ошибаешься, на самом деле это рыщет смерть — тяжеловесная ханжа, фанатично бессильная, фригидная. Истинная страсть это безвозмездность и отдохновение, возможность в любое мгновение остановиться, замолчать, уснуть, исчезнуть. Притаиться.

Счеты с нею? Никаких счетов. Впрочем, на этом как раз имеет смысл остановиться поподробнее, потому что могут возникнуть самые гнусные подозрения. Дьявол желает, чтобы все происходило ради выгоды, из низости, из расчета. И если он, Дьявол, видит, что в данном случае все не так, как он страдает, бедняга, как его тошнит. Забавно наблюдать, как он тужится, корчится, роется, шпионит, клевещет, суетится, брызжет слюною, вновь и вновь пытаясь доказать обратное. Внести раздор, воцариться, разлучить. Никакая очевидность его не впечатляет, ничто не убеждает. Дьявол вызубрил свой катехизис: каждая вещь и каждый человек имеет свою цену, все должно продаваться и покупаться. Я сказал: «Дьявол»? Так и сказал, с большой буквы? Глупо? Ну и пускай. Дьявол существует, лично я встречал его раз сто. Бог? Не уверен, возможно, какая-нибудь тенденция, едва заметная, как вспышка. Дьявол — полицейский, а Бог — подпольщик: забавно.

Итак, деньги между нами циркулировали, но особых следов не оставляли. Она мне их давала, я ей их давал. Она никогда у меня, к примеру, не спрашивала, что означает то, что я время от времени называл, посмеиваясь, «военным напряжением». Это ее беспокоило меньше всего. Она не читала ни одного манифеста, ни одного журнала, ни одной листовки. Порой, после какой-нибудь акции, она просто спрашивала: «Это были вы?», не дожидаясь ответа, поскольку знала, что его не будет. Она догадывалась, что я замешан в историях двусмысленных и даже нечистых, возможно, в ее глазах, и наивных, но ни слова об этом, также как о финансовой стратегии (весьма и весьма сомнительной) крупных объединений, которыми она занималась. В действительности мы инстинктивно оберегали друг друга, и даже прослушивание наших телефонных переговоров не прояснило бы ровным счетом ничего, разве что классические игры влюбленных, уменьшительные имена, ласковые прозвища, намеки, возбужденность, взрывы смеха. Поскольку в силу необходимости, вызванной особенностями своей профессии, она чаще всего говорила по-английски, возвращение к французскому было для нее особым удовольствием, чем-то вроде каникул. Еще она говорила по-немецки («ты в этом ничего не понимаешь, это так красиво»). Насчет французского у меня имелись замыслы: заставить его вернуться, придать ему иную выразительность, новое звуковое значение. Для этого необходимо увидеть его извне, как путешествие на солнце или на луну. А если возможно, то и дальше, в антиматерию, черные дыры, пустоту, другие галактики. Тайная страсть, желание ритма и струн. В этом смысле Дора была, конечно, подарком.



Дело близилось к Рождеству, начал падать снег, парк был прекрасен, белый и черный, совсем не мрачный. Цезарь породы боксер меня более или менее признал, тем не менее продолжал на меня бросаться, чтобы как можно больше испачкать, положив мне на грудь свои чудовищно грязные лапы. «Это от любви», — говорила Дора. Был ли я для нее чем-то вроде собачки? И это тоже. Помимо прочего. Пришлось отучить Цезаря являться по утрам и будить свою хозяйку, он немного повздыхал и поцарапал дверь, на этом все и кончилось. Впрочем, я не все ночи спал с его владелицей и, во всяком случае, редко когда до самого утра. Сон вместе должен остаться редким явлением. Она понимала это, я тоже.

Я пришел на встречу с Франсуа, назначенную, как было это принято, в пустом кафе. Лао-Цзы и Паскаль мыслят одинаково. Он грустил, что было ему совсем не свойственно. Я спросил, нет ли у него личных неприятностей. Он отмахнулся от вопроса, сказал, что уезжает в Испанию, оставил адрес в Барселоне. «Все мерзко», — несколько раз невыразительно повторил он. Знал ли он некую Дору Вайс, которая была на той вечеринке? «Адвокат? Ты не мог найти момента удачнее». Кардиолог, который недавно умер, по фамилии Канселье? «Ну да, родственник того типа, увлеченного алхимией, который когда-то ошивался вокруг сюрреализма». Годится? Годится.

Судя по словам Франсуа, ситуация была просто никакой и, похоже, очень надолго. «Следовало бы начать с самого начала». Какого начала? Неопределенный жест. Очень далеко, во всяком случае. Он замолчал, мы вышли, какое-то время шагали под снегом вдоль Сены, я думал о том, что очень его люблю, что он, единственный из моих друзей, всегда производил на меня впечатление человека, который свободу ценит больше собственной жизни. «Увидим, кто понимает это время и кто умеет ждать», — вновь повторил он, протягивая мне какие-то бумаги и снабжая точными инструкциями. В конце концов, он был старше меня. Внезапно он остановился: «Ну, может быть, в Испании?» и пересек набережную, чтобы исчезнуть на той стороне, где Лувр. Я смотрел, как он удаляется в своем сером пальто, черном шарфе, наброшенном на плечо, довольно плотный, очень прочный (это слово вдруг пришло мне в голову; прочный, как утверждает словарь, означает нечто такое, что длится долго и будет длиться всегда, пример: прочная привязанность).

Я знал, что беспокоило Франсуа: не только отсутствие всякой возможности действия, но также неудачное соотношение сил в общественном мнении. Противник осознал опасность, он с близкого расстояния отслеживал все средства выражения, телевидение, радио, книгоиздательство, прессу. Те немногие, что симпатизировали нам в регионах, оказались в изоляции или вытеснены в маргиналы. Атаки велись беспрестанно, прямо или опосредованно, определенно или намеками, настоящий артобстрел. Глупость утомляет: мы были утомлены. В периоды отступления или реставрации (конформизм, популизм и лже-анархия) мнение имеет вес, оно окаменевает, пропитывается клеем, заносится песком, в противном случае на него просто-напросто плюют, потому что в тот момент, когда оно, это мнение, оказывается высказанным, все уже далеко, где-то там, впереди. Итак, каждую неделю можно было прочесть или услышать, то там, то здесь, сторонников нормализации или поклонников беспорядка, они работали рука об руку, притворяясь, будто спорят друг с другом, чтобы заграбастать как можно больше. Шаловливый академик Альбер Шартр, угрюмый моралист Ален Моссаре, политолог, в свое время романист, Жиль де Пломбавуан, издатель, непримиримый консерватор Жан-Клод Тубетен, любители нравоучений критики Фабрис Лакен и Манюэль Блезин, специалист по воскресным наставлениям Фосто Барони (сторонник Единого Социального Фронта), воспрянувшие крайне правые и просочившиеся крайне левые, все это сборище подхватывалось от одного телефонного звонка к другому, от одного делового обеда к другому женами или любовницами всех этих господ, неустанно пекущихся об общественных интересах. Особо восхитительный (по выражению Франсуа) случай представлял собой некто Самюэль Мезьер, жалкий нервный карьерист, который часто писал под псевдонимом Никола Дюшен. Последним шедевром этого идиота была критическая статья по поводу книги одного из наших друзей, которую он считал вопиюще бездарной. Последняя фраза была особенно прелестной: «Вот так и процветает нищета во французском королевстве». Проклятый Дюшен! Проклятый Самюэль! Что за приступ роялизма! Франсуа предложил ответить ему под псевдонимом, только какое имя выбрать? Исаак Шарлевиль[1]? Авраам Кемпер? Иаков Лион? Саул Орлеан? Авессалом Монтобан? Саломон Гренобль? Моисей Нуармутье? Натан Мюлуз? А чем не подходит, скажем, Пьер Иерусалим, Ален Тель-Авив, Бернар Иерихон, Жан-Поль Хайфа? А может быть, Саломон Пуатье, Салим Авиньон, Рашид Марсель, Мустафа Монтрей? Нет, в конце концов, женское имя подошло бы больше: Лейла Рубе, к примеру, или Рашель Ла-Рошель, Эстер Ангулем, Сара Трувиль, Мириам де Гале. Потом эту идею оставили, разумеется.

Совершенно напрасно так критиковали Бретона, говорил в ту пору Франсуа. Да, согласен, неудачные стихи, навязчивая религиозность, дурная описательность, низкопробная таинственность, истеричное псевдоясновидение… Но нравственная непреклонность имеет свое несомненное величие, и потом, поэзия, свобода, любовь, пророческая интуиция, скитания по Парижу, неожиданные вспышки вдохновения, встречи… С такой интуицией нужно было бы создавать новое, пойти гораздо дальше, дальше в философском смысле…

Я имел тем больше оснований соглашаться со всем этим, что, живя с Дорой, на собственном опыте убеждался: каждый момент, который я проживаю, словно магнит, притянут к другому. Самым странным было то, что в данном случае речь шла о самом разуме. Мы возвращались из Амстердама, она показывала мне квартал, в котором родилась, в глазах моих застыла пламенеющая мгла Рембрандта, «Ночной дозор» преследовал меня во сне, «Еврейская невеста», казалось, была погружена в золотистую тишину. Амстердамские чайки, белоснежные комочки на городских площадях-лужайках, все пританцовывали на месте, перескакивая с одной лапы на другую. Слишком много гашиша? Его никогда не бывает слишком. Неделя на ощупь, в паутине кракелюр полотен, на корабельных мостиках, в индийских ресторанах, в широкой гостиничной постели…

Мы проживали полноту беспричинного счастья, полноту жизни задаром. Я догадывался, что она умудрялась держаться на расстоянии от своих надзирателей и надзирательниц, часто она уединялась, чтобы позвонить, возвращалась озабоченная, нервно посмеивалась. Мы много прогуливались, словно не замечая друг друга. Заниматься любовью, слушать музыку, читать, писать, спать, и опять спать, не делать ничего, ходить, и снова любовь, и спать, и потом музыка. И живопись, и спать, и улицы, каналы, кафе, остров Ситэ в Париже, намагниченный кончик, зафиксированная точка, акробатические этюды в тесном Остине, запотевшее ветровое стекло, пальцы, которые выводят на этом стекле буквы и слова, полицейские патрули, замедляющие шаги, лучше будет разжать объятия, и шпик, стучащий в стекло: «Документы, пожалуйста», и почти тотчас же, сверившись с удостоверением личности: «Спасибо, Адвокат». Мне нравилось, что флики называют ее «Адвокат». «Адвокат, ну ты помнишь, дело X., находилась в своей машине с каким-то молодым человеком, похоже, студент, на набережной, в три часа ночи. — Красивая баба, я бы и сам такую. — И умная, сука. — Из левых? — А то как же».

Да, как раз тот тип женщин, которых хозяин квартиры Жижи и его приятели по Фронту, разумеется, сочли бы блядями, зато Бетти и ее друзей — чистыми и настоящими. Что касается Франсуа, так он был за, и писатель, находившийся в ту пору здесь, тоже. Забавный тип, его с трудом переносили рядовые экстремисты. «Да нет же, — возражал Франсуа, — он очень проницательный. Он может быть полезен, он столько всего знает, оставьте его в покое». У него, писателя, имелись определенные привилегии, ему прощали его скороспелые успехи, его приверженность девятнадцатому веку, его развязность, его выставляемое напоказ вольнодумство. «На самом деле он очень скромный, и вполне надежен», — повторял Франсуа, не в силах никого убедить. «Буржуа. — Ну и что?» Он, писатель, присутствовал на всех дискуссиях, должно быть, делал пометки, во всяком случае, все это впоследствии появилось в его книгах, тем или иным образом преобразованное. Отзывались о нем довольно плохо, между тем не составляло труда установить, что он всегда разъезжал с более или менее секретными миссиями (то в Рим, то в Китай). Каждому свои противоречия, свои маски. Франсуа — ореол искренности, приобретенный в суровом подполье, писателю — видимое, то есть поверхностное и изменчивое, дутая репутация. В конце концов, не стоит спешить оказаться правым. Успеется еще.



Я вновь вижу тот чердак, где когда-то проходили собрания, слышу смех, напряженность, тишину. Товарищи приезжали отовсюду понемногу — итальянцы, немцы, голландцы, англичане, испанцы, аргентинцы, девушки, в основном, хорошенькие, искренние, доступные. Вечеринки на этом не заканчивались, редактировать тексты, как правило, доставалось Франсуа. Я видел, как писатель, не подписываясь, разумеется, сочинил экспромтом три или четыре из них, отмеченные его собственными стилевыми изысками. Возвращался я поздно, Дора давно уже спала с правой стороны, я проскальзывал к ней, мы расслабленно любили друг друга, нет ничего прекраснее этих стонов в полусне, а потом сладостное, усталое томление в руках и ногах. Начинался день, она успевала принять душ, одеться, мы завтракали на кухне, выжатый лимон, чай для нее, кофе для меня, она уезжала со своими бумагами, я оставался один в огромном молчаливом доме, устраивался в библиотеке. По ту сторону застекленной двери весна начинала распускаться на ветвях и в самом воздухе. В этом смысле книги напоминают весну: они тоже расцветают потихоньку, именно для кого-то и именно тогда, когда нужно. Вот пример:




               Сочинения
Господина Сирано Бержерака
              Том первый
С иллюстрациями выполненными
          мелкой насечкой
           В Амстердаме
    Издательство Жака Деборда
  Книготорговца с Биржевого Моста
Кельнское отделение торговой фирмы
                MDCCX




«Это книга настоящая, но это еще и книга таинственная, в которой нет ни страниц, ни букв; иными словами, это Книга, для чтения которой не нужны глаза, вам потребуются одни лишь уши… И с вами вечно пребывают все великие Люди, мертвые и живые, которые разговаривают с вами живыми голосами…»

Или вот:

«Эта дорога весьма приятна, хотя и пустынна, здесь дышат воздухом свободным и легким, который питает душу и позволяет ей воцарить над страстями…»

Или еще:

«Река воображения течет медленнее; ее легкое искрящееся течение сверкает множеством огней. Когда глядишь на этот поток влажных искр, кажется, будто они в своем водовороте не подчиняются никакому строгому порядку. И лишь присмотревшись к ним внимательнее, я насторожился: та жидкость, что катилась в ее русле, представляла собой чистое золото, пригодное для питья, а ее пена — тальковое масло. Рыбы, которые питаются всем этим — рыбы-прилипалы, сирены и саламандры; на дне вместо гравия лежат камни, с которыми сам становишься тяжелее, если прикоснуться к ним с обратной стороны, и легче, если притронуться спереди…»

Или еще, кто мог бы сказать мне месяц назад, что древняя китайская «Книга перемен», И цзин, откроет здесь, прямо перед моими глазами, свои чудесные тайны проницательности и лукавства? Вот, к примеру, двадцать третья гексаграмма[2], Бо, «Разорение», этим утром я восхищался ею, тремя ее разорванными черточками внизу, Кунь, означающими самоотдачу, землю, и одной непрерывной чертой и двумя разорванными, в верхней части, Гэнь, незыблемость, гора. В комментарии говорится: «Один цикл подходит к концу, пора готовиться к новому. Гора покоится на земле. Будьте открыты новым идеям. Будьте готовы выполнять свой долг… Здесь начинается небесный путь». В идеограмме Бо можно распознать нож и знак, обозначающий ваять. Это как раз отражение нашей ситуации, сказал бы Франсуа, но внимание, очередная интерпретация может выглядеть так: «Вот еще один огромный плод, который не был съеден», и «у ничтожного человека будет разрушено жилье». Пусть свое мнение высказывает дилетант. Следующая гексаграмма, якобы случайно, это Фу, «Возврат». Ничто не бывает неподвижным, изменчивость — в основе всего, превращения не имеют конца. Не исключено, говорил Франсуа, что в один прекрасный день мы снова получим право на знак Гэ, смена, преобразование, а одновременно на то, что с этим связано, внизу сцепление, огонь (Ли), а вверху радостное, водоем (Дуй). «Человек, готовый к переменам, должен обладать верой, небесные силы направят его». Здесь угадывается движение времени сквозь пространство, и все, и ничего больше, лишь вибрация изменчивости.

Триграмма Дуй состоит из разорванной черты вверху и двух непрерывных под нею. Моя любимая. «Это сгущается и расстилается дух воды. Это испарения, поднявшиеся от поверхности озер, прудов и болот, они придают новые силы, питают, обогащают. Это самый дружественный, самый веселый из духов. Радостное позволяет находить верные слова, те, что вдохновляют, дарят веру и желание действовать». Идеограмма Дуй отображает кого-то, кто говорит с вами, а если вы его не слышите, так это потому, что не умеете слушать.

А вот я, уже гораздо позже, в самолете, выполняющем рейс на Пекин, дважды или трижды черчу на левой ладони Доры этот символ Дуй:

Следующий отрывок был написан там, специально для нее.

Мне представляется, что именно прекрасным весенним утром в Китае, в Тяньцзине, следует любоваться свитком, написанным в 1697 году Банда Чанреном: «Цветы, растущие по берегу реки». Банда Чанрен — самый известный из Четырех Великих Художников-Монахов. Его жизнь аристократа была разрушена свержением династии Мин. Начиная с этого времени, он вывешивает на дверь идеограмму немой, отказывается вести любые разговоры, слывет сумасшедшим, беспричинно смеется или плачет, разговаривает с ласточками, танцует перед потрясенными друзьями, распевает по ночам во всю глотку. Его имя означает Обитатель Восьми Высоких Гор. Расписываясь, он довольствуется двумя знаками: kuzhi (плакать) и xiao zhi (смеяться). Это великий мастер трав, бамбуков, рыб, опушек, птиц, цветов. В живописи его почерк распознается сразу и безошибочно, раскрывая все свои грани, словно стихотворение, которое говорит само за себя. Для него не существует стен и вообще какой бы то ни было твердой субстанции. Когда смотришь какой-либо из его свитков, рот наполняется слюной. Вот что пишет он в уголке:



Бесконечный падает дождь, мой корабль не плывет никуда,
Облака летят над моей мастерской среди лотосов,
Вот и юг потерялся из виду,
Передо мною сияющая гора.



Кто хочет — поймет, но очевидно одно: китайскую живопись невозможно поставить в имперфект, потому что она никогда не проявляет себя в настоящем времени. В настоящее время она становится каждый раз заново, а затем прошедшее время сразу переходит в будущее. Сочится, струится, серебрится. Очень близко и невероятно далеко. Мы подписываемся, как и ставим дату, внизу, ближе к могиле, в то время как на китайских свитках, напротив, квадратные, овальные, прямоугольные печати повсюду — и нигде: ты входишь в пространство и затем выходишь, вдохнув его, прочувствовав, прощупав. Гора или море, прожитые изнутри, художник очень далеко, в своей ячейке угла — крошечный рычажок, который по своей воле может их приподнять. Я был там, кажется, говорит он в тишине, это прошло через меня, я все еще там, внутри, нависаю надо всем, я дарю вам это, вы обладаете необходимым измерением. Я тот, кто существует, я плачу, я смеюсь, я замолкаю. Бамбуковые стрелы надменны и преданны, королевства загнивают, белые с черным журавли резвятся поверх крыш, любовники лежат наизготове в своих будуарах, кони оседланы, сосновые поленья сожжены, чтобы изготовить чернила, отобраны волоски для кистей, достойные стать мыслящим зверьем, виртуоз Трех Совершенств (поэзия, каллиграфия, живопись) сочиняет оду красной скале, гимн изысканным утесам, одиноко стоящим деревьям, туманное прощай озеру Дяншан. Трудно, разумеется, сравняться с By Ченом, в 1347-м, и его свитком «Бамбуки и камни», легкие штрихи углем, едва обозначенный красный. Впрочем, можно предпочесть «Виноград» и стихотворение, начертанное на свитке:



Половина жизни моей иссякла, теперь я старик,
Один стою и смотрю, как воет ветер ночной,
Жемчужины, падающие с моего пера, не могут найти покупателя,
Так пускай они рассыпаются среди виноградных лоз.



Какое всеобъемлющее коварство: никогда еще виноградины не были столь зрелы, юны, отравлены, свободны. Мир пуст, торговцы продажны, убегаешь в летящую белизну, грозди падают в сумрачное сверкание. Но вот снова синие, как волны, горы в желтом небе. Расписные гробы заполнены лакированными коробочками в форме уток, человек в профиль оседлал дракона на оранжевом шелке, птица-феникс и рыбы играют, не замечая друг друга, в соснах шелестит ветер. Возле лодки, в хижине под ивами и кипарисами почти неразличимый силуэт, сидя за столом, пишет картину, которую, в отличие от художника, видно хорошо. Самые высокие пики отвесно стоят в тумане. Кто-то бредет по дороге, кто-то ждет. Двое любят друг друга на берегу бухты. Дробь скатывающихся со скал камней напоминает биение сердца. Скользит танцовщица, останавливается, чтобы пропустить вперед луну. Все происходит меж двух миров, и вне, и вокруг, как этот вытянутый в одну линию фазан, или эти птицы возле зизифуса. Дорога теряется в нефритовых горах, обратного пути не найти, вершины встают одна за другой, материя непроницаема, но это заблуждение уже преодолено. Вот мы ближе к чернилам и дальше от потерявшихся путников, а вот водопады. Потоки воды — вертикальные трещины. Крыши касаются неба, дома плывут, эта микроскопическая человеческая фигурка нисколько не противоречит законам перспективы и объема. Болезнь и смерть — это бестактность, которая совершенно исключена. Гон Цзян в своем свитке «Вид на Холодную Гору» использует метод накапливания чернил, он настойчив, он постигает суть. Этот его период получил название Темный Гон: в молодости он был более светлым, но и более ограниченным. Здесь же он вбирает и охватывает все. Чем больше сконцентрировано тело, тем ярче освещено пространство. Маленькая задуманная жизнь, прикосновение к безмерности.

II

У нас имелись свои ночные развлечения, у Доры и у меня, чтобы погрязнуть в привычках, и речи не было. Мы знали, куда пойти в Париже, особенно она. Много званых, мало избранных. Изучение животной природы рефлексов, комизма ревности. Мы делали то, что нужно, и тогда, когда нужно, вот и все. Порой возвращаться ранним утром бывало тяжело. Но сколько смеха, а еще изумления, восхищения, удовольствий. Сожаления? Нет, комплекс вины — это фальшивомонетный двор. Удачи редки, но не настолько, как принято об этом говорить. На этот предмет память лжет.

Наступила весна, парк заполонили гвоздики и розы. Решено было отправиться в Испанию. Дора приобрела более вместительный Остин, шина прокололась в трех километрах от дома на проселочной дороге, мы спикировали в кювет. Колымага покорежена, но ничего не сломано. «Ты в порядке? — Да, а ты? — Надо передохнуть». Выбрались через откидывающийся верх. Дора тут же поменяла машину, и вот мы в Барселоне, под палящим солнцем. Повсюду очень красивые женщины, загорелые, чуть полноватые, в легких платьях, белых или желтых. Дора была веселой, по вечерам она позволяла мне завлекать девиц в «Космосе», кафе на Рамбла, неподалеку от порта, традиционном месте встреч проституток. Ходили купаться на окрестные пляжи, в ту пору они не были еще загрязнены мазутом. Ужинали в Монтжуике, на холме, в лавровой беседке, над ярко освещенной бухтой. Однажды утром я отправился по адресу, оставленному мне Франсуа, но его там уже не оказалось, уехал куда-то на юг, кажется, в Танжер, сказала мне темноволосая неприветливая женщина, на лице которой явственно читалось: «Все французы дилетанты». Заблуждение.

Отправились обратно, ехали в автомобиле. Я вновь вижу эти пыльные дороги, вечерами пляжи и купания в Валенсии, охровая пустыня у Сарагосы, красная ла Мезета по дороге в Мадрид. Машину вели по очереди, разговаривали мало, слушали музыку. У Доры имелся весь Бах в исполнении подруги Клары, Испания из своих ущелий и поворотов, своих прямых дорог, обращенных к солнцу, вдруг упала в глубины «Вариаций Гольдберга», «Хорошо темперированного клавира», французских и английских «Сюит». Я понял, что они любили друг друга, вопросов я не задавал, просто смотрел, как она спит рядом со мной, когда мы катили ночью в поисках прохлады, свернувшись в клубочек, с черным шарфом на шее, далекая и незнакомая, а порой вдруг, выхваченная из темноты светом встречных фар, детски-наивная, замкнутая, расслабленная, маленький драгоценный камешек. В конце концов, совсем уже поздно, отыскивалась какая-нибудь уединенная гостиничка, там ночевали, на следующий день дожидались начала сумерек, уезжали опять. Дни счастливых путешественников полны забавных случаев, им важнее прожить их, чем говорить о них:

— Тебе хорошо?

— Да, а тебе?

— Очень хорошо.

— Спи.

— Иди сюда.

— Вот так?

— Да.

— Тебе не очень жарко?

— Нет, а тебе?

— Нет. Что за день, какая пыль.

— А мне нравится. Мы так далеко. Давай не будем возвращаться.

— Давай не будем.



— Тебе не удалось повидаться с другом?

— Нет. Сейчас его нет.

— Как и нас?

— Как и нас.

— Ты огорчен?

— Нет, это было предусмотрено. Подождем.

— Чего?

— Там видно будет.



Или вот еще:

— Ты переходишь границы.

— Не я, а ты.

— Дурачок.

— Сама дурочка.

— Я люблю тебя.

— О, о.

— Так хорошо?

— Еще.

— Надо же.

И так до бесконечности, мелодия счастливых призраков. В классическом романе неизбежно наступил бы момент, когда в беседу прокрадываются первые признаки раздражения или размолвки. А если ничего этого нет? Если старая религия уже не в моде? Если любовники представляют собой собственный мир? Как это, нет ни ревности, ни горьких воспоминаний, ни скрытой ненависти, ни желания смерти? Так, чуть-чуть, разве что несколько едва заметных толчков, легкое возбуждение. Но это же чудовищно! Недопустимо! Срочно яду!

А яда-то и нет. Я перечитываю свои путевые заметки. Что там в них говорится? Сны, массивы пейзажей, наброски ситуаций. Вновь вижу свою левую руку, сначала посиневшую (несчастный случай), потом полиловевшую, потом пожелтевшую. У Доры немного крови на голове, ничего серьезного, как подтвердил в Мадриде рентген. А потом ночи в Барселоне, отели-бордели, развеселые девицы, быстрая перепалка в баре, выписки из книг, все тех же, Ницше, китайцы, Батай. «Смерть — это в определенном смысле обман». — «Помни, что истина это не незыблемая твердь, но беспрестанное движение, которое разрушает все, чем ты являешься, и все, что ты видишь». — «Нужно не посмеиваться, но смеяться, нужно иметь силы, чтобы взглянуть на то, что этот смех открывает». — «Исступленное время может познать себя лишь в видении вещей, которые наивный мир заставляет играть в очевидное: трупы, обнаженная натура, взрывы, пролитая кровь, вспышки молнии, солнце». Некогда за этими фразами в Испании стояли крупные беспорядки, уличные сражения, баррикады, некая пьяная пара, раненная в гостиничном номере, неистовое синее небо, жестокость эпохи, пятна в глазах, жужжание мух. В романах того времени особу женского пола зовут Дирти. Об этом помнят тогдашние стены, выбеленные известью.

Большинство верило, будто История несмотря ни на что существует, что можно усердствовать, не считаясь с нею: а она сама возьмет тела, укутает их, придаст им смысл, никто не умрет напрасно. Тоже мне. Результат известен. Смерть изменилась, любовь тоже, она стала такой же редкостью, как и История, ее защищают, с ней спускаются в бомбоубежище, вокруг нее организуют линии обороны, решетки, герметичные перегородки, дезинформацию, короткие замыкания, обрыв проводов, исчезновения безо всяких объяснений, маски. Война войн — это любовь: но теперь война эта происходит на уровне клеток, в костном мозге, в дыхании, в молчаливом лабиринте кровеносной системы. Сван, ревнующий Одетту де Креси? Рассказчик, истерзанный причудами Альбертины? Юные мальчики в поту, юные девушки в цвету, профессионалы и профессионалки с их шармом (то есть, простите, шанкром)? Это был великий фильм, допустим, но в кино давно уже не ходят, телевизор оставляют включенным, но без звука, разве что бросить, проходя, взгляд, убедиться, что пропаганда продолжается, дурманящее снадобье из сказки, анестезия капля по капле. Они вполне довольны своими камерами, а чего вы хотите, несчастье следует своим курсом, Биржа своим, раздражаться бесполезно, система только этого и ждет, чтобы ужесточить свой контроль. Достаточно отвернуться. У них вполне ясно видно, что никакой жест не является истинным, никакая интонация, все разыграно с самого начала, слова оказываются искажены прежде, чем их произнесут, чувства заранее записаны на пленку, и плывет плоская сфера, планета в коме. Негодующий призыв, апокалиптический топот, сокрушенные вздохи, сетования и стенания доходят сюда в качестве рекламных придатков телепрограммы. Впрочем, это не мешает нам самим играть порой в кино, ради смеха; Дора, обнаженная, в кресле, ноги скрещены, туфли на каблуках, сигарета; Дора спиной, отвернувшись от зеркала; Дора, опять обнаженная, в коридоре, жанр под названием «сюрприз»; Дора в черных чулках и подвязках, в (или без) своей адвокатской мантии; Дора в ванной, капризная гримаса, довольно двусмысленная, в общем, сплошные отклонения, куда ни глянь. Напускное безразличие, смущение, легкое покусывание губ, бархатистая кожа ног и бедер, бархатистая кожа груди и рук. Ни слова обо всем этом, разумеется, когда съемка окончена.

На этом можно бы и расстаться, прощай, друг для друга мы больше не существуем. Но что это была бы за скука. В этом все и дело.

— Друг другу мстят от скуки.

— Друг другу мстят от духа мести, вызванного скукой.

— Так бывает в семьях.

— Скорее, в обществе в целом. Духовенства во всех его видах. Развлечение из одолжения.

— Мстят те, которые не имеют возможности сделать столько же.

— Ну да, а мы святые.

— Без бога, без господина, без дьявола?

— Без ничего.

— Я уверена, что таких, как мы, — полно.

— Уже бессловесных. Или сгоревших.

— Наверное.



Пунктирная линия времени, а в воспоминаниях поднимается огромное слепящее озеро, как тогда, во время завтрака у Боденского озера, за широкими белоснежными занавесками (вокруг конфитюра и сахара роились пчелы). Или еще масляное море, как в Израиле по дороге к Кумрану, захотелось пойти спрятать рукопись в каком-нибудь гроте. Или еще эта гроза в Греции, в Эжине, все стало фиолетовым, казалось, именно храм сделался мишенью небесных конвульсий. Или еще эта терраса у небольшой бухты в Кассисе. Или еще Нанкин под дождем, шагаем по лесу под своими желтыми зонтиками, я пытаюсь отыскать старый разрушенный даоистский храм, в конце концов, нахожу его в бамбуковом хаосе, в углу, какой-то тип. Он что-то рисует или пишет красками, он не смотрит на меня и ничего не говорит. Или еще, в Сен-Себастьен, долгие ночные прогулки по пляжу. Повсюду тот же комплекс чужестранца, мы ненавидим туризм, мы всегда одни, у нас нет никакой «культурной программы», каждый раз самое главное — это комната, угол, вид на что-нибудь. На одной из кроватей спит Дора, в другом углу комнаты пишу я, или ее нет, куда-то вышла, потом темнеет, она возвращается, легонько целует меня в шею, идет принять душ, показывает мне туфли или сумочку, которые купила во время прогулки, бросает быстрый взгляд на мою писанину:

— Получилось?

— Нормально.

— Ты видел небо?

— Чертова краснота.

Выходим, это Рим, мы пересекаем Пьяцца Навона, фонтан поет и пытается допрыгнуть до неба, все воскрешает в представлении огромную радость, уже исчезнувшую, но она ведь была, вот ее признаки, ее следы. Идем прямо и вдруг отклоняемся наудачу, можно подумать, что это стены, выкрашенные в коричневый и охровый цвет, перемещаются вместе с нами, иногда вдруг останавливаемся перед какой-нибудь магнолией, внезапно вырвавшейся из запертого палисадника, римская растительность самая буйная на свете, сколько преступлений в древности оделила она своим ядом. Мы вне себя и, тем не менее, до странности невозмутимы. Это самое «мы» — множественное число первого лица, — которое я употребляю здесь вместо безличного оборота, стало признаком подлинности и личного свидетельства. Это очень естественно и очень странно, благоразумное безумие, сердцевина неба.

Любить друг друга где угодно, праздновать когда угодно что угодно — это привилегия здравомыслящих любовников. Они путешествуют, не перемещаясь, спасаются бегством, укоренившись на месте, они умываются, одеваются, раздеваются, а как будто бы не происходило ничего. Они в пустоте, небытие их любит, создает специально для них цветы, солнца, берега. Мое дитя, моя сестра, грезит о нежности, любит по желанию, любить и умереть, и в то же время не умереть никогда, потому что все времена и все страны похожи на тебя. Дора любит Бодлера, она может читать его наизусть вот так, безо всяких усилий, ушедшие в прошлое годы, слушай нежную ночь, что вокруг нас. Она шепчет, воспоминания детства, Амстердам, в голосе нежность. Проклятые женщины, нет, что вы, вовсе нет, с чего он это взял, это осталось от какого-нибудь предка-священника, конечно. Садись в поезд, это приглашение к путешествию, будет хорошо, я думаю. Или еще, мы слишком выпили, очень жарко, падаем, как подкошенные, на траву в парке. Назавтра Дора должна участвовать в судебном заседании во Дворце Правосудия, и внезапно слово это вызывает у нас приступ безумного смеха, который никак не удается побороть, какой такой у Правосудия может быть Дворец, в то время как мы катаемся по земле, летом, ночью, под открытым небом. О каком Дворце изволите говорить, Господин Адвокат? Возвращаемся, музыка.

Чтобы понять, на каком этапе отношений находишься ты с кем-то, достаточно вместе послушать музыку. Малейшая энергетическая дисгармония так заметна и так неуместна в интервалах, но если звук проходит, не встретив никого на своем пути, значит, все хорошо. И все было хорошо, следует мне сказать, рискуя вызвать судороги у бесчисленного множества одержимых, или, если пользоваться более прозаическими понятиями, взбаламутить устойчивый рынок обязательной патетики. «До настоящего времени, — говорил Лотреамон в своей трудно поддающейся изложению критике Аристотеля, — несчастья описывали, чтобы внушить ужас, жалость. Я собираюсь описывать счастье, чтобы вызвать противоположные чувства». Противоположность, то есть нечто обратное ужасу? Радость, блаженство, свобода, безмятежность. Нечто противоположное жалости? Безразличие, равнодушие, отказ от сострадания, и даже жестокость. Кто восхваляет жалость, восхваляет ужас. И наоборот. Это утомляет. Никто никогда не желает допускать, что существует соответствие между склонностью к несчастью, романтическим стенанием, трогательной сентиментальностью и настоящей кровавой жестокостью. Но, тем не менее, это так. И напротив, утверждает все тот же Лотреамон, «чувства, подвергнутые анализу, исключают слезливость. Проявляется скрытая чувствительность, которая застает врасплох, уносит от невзгод, научает обходиться без поводыря, вкладывает в руки оружие для сопротивления».

Известно, что террористы очень сентиментальны; апологеты жалости — самые жестокие террористы. Они желают вас видеть на коленях, терзаемыми угрызениями совести, раздавленными, преисполненными неестественным возбуждением, и испытывают при этом тщательно скрываемое удовольствие. Сад, разумеется, наименее жестокий из всех писателей.

Читатель, я позволю себе настаивать на таких определениях, как «скрытая чувствительность», «застать врасплох»: все, что на первый взгляд наделено чувствительностью, это фальшь и ложь, если говорить о так называемой природе человека. «Уносит от невзгод»: это правда, действительно уносит. «Научает обходиться без поводыря»: ну да, выпутывайтесь сами. «Вкладывает в руки оружие для сопротивления»: что в этом мире постоянно приходится сражаться, это-то очевидно, я надеюсь?

Главное, не погрязнуть в бесконечной болтовне.

Лотреамону известно, что восстание его времени потерпит неудачу из-за его одиночества, а еще из-за «уродливого прошлого плаксивого человечества».

Плаксивое человечество — это из области криминальной реальности и, похоже, там и останется.

Тем не менее, несмотря на всемогущество террористической организации, можно воспользоваться оружием для сопротивления.

Дора могла бы стать для меня таким оружием.

— Так вы не были террористом?

— Нет.

— И не стали святошей?

— Тоже нет.

Мы все углублялись и углублялись в путешествия. Деревенский дом стал пристанищем меж двух отъездов. Дора оставила адвокатский кабинет в Париже своей ассистентке, которой подолгу ежедневно звонила. Она сняла квартиру возле парка Монсо, а я комнату неподалеку, под самой крышей, чтобы иметь возможность спокойно работать. Я приходил туда по утрам, всматривался в застывшее цинковое небо, выпивал стакан воды, набрасывал несколько страниц романа, который вряд ли когда-нибудь появится. К чему рассказывать другим о том, что сами они не переживают и не чувствуют, ведь они решат, что все это придумано для того лишь, чтобы досадить им или унизить их. Франсуа предупреждал меня: «Писатель? Ты в своем уме? Литературная среда — это такая же полицейская контора, как и все прочие, а может, и хуже, чем прочие. Тебя будут терпеть, лишь когда ты станешь ползать, предъявлять удостоверения личности или безличности, ностальгии или отчаяния. И не забывай: твое происхождение должно быть скромным, твои сексуальные затруднения всем понятными. Счастье? Роскошь? Восторг? Ты в своем уме?»

Это было время, когда он держал у себя на столике книгу, с которой никогда не расставался, «Стихи» Лотреамона, по его словам, «самую ясную книгу, которую никто не может прочесть», «письмо, парящее у всех на виду, которое никакой ученый, никакой философ, никакой профессор, никакой богослов, никакой банкир, никакой военный, никакой компьютер никогда не сможет расшифровать». Он приступал к чтению вслух, монотонно, словно отстранясь от всего внешнего.

— Я скажу тебе, чего они хотят:

«Опиум для страдающих тяжелой депрессией, агрессивные выходки, сумасшествие, сплин, обоснованные страхи, что может быть хуже убийства? — роды, туманные перспективы, достижению которых мешает необъяснимое стечение обстоятельств, решительный плевок в святые аксиомы, отчаяние, благодаря которому в рассуждениях преобладает человеческая задница, нерешительность не-на-жизнь-а-на-смерть, потрясения, тревоги, патология, смерть, исключения физического или нравственного порядка, дух отрицания, одурь, галлюцинации, вызванные исключительно силой воли, мучения, погибель, череда ниспровержений, слезы, ненасытность, порабощение, изнуряющая фантазия, романы, то, что нельзя было предположить, то, что нельзя делать, химические процессы, протекающие в организме таинственного грифа, который выслеживает падаль, и эта падаль — мертвые иллюзии, скороспелые опыты, закончившиеся неудачей, мрак-выколи-глаз под панцирем клопа, ужасающая навязчивая идея гордыни, прививка от глубокого ступора, надгробные речи, вожделения, предательства, тирании, безбожие, гневливость, сварливость, притворства, неврозы, ряд кровавых испытаний, которым подвергается доведенная до абсурда логика, перегибы, неискренность, зануды, пошляки, угрюмость, мрак, трагедии, мелодрамы, крайности и чрезмерности, безнаказанно освистанный разум, запах мокрой курицы, приторность, жабы, осьминоги, акулы, самум в пустыне, лунатики-астматики-паралитики, страдающие полуночники, холопство, говорящий тюлень, чахоточный, анемичный, фанатичный, апатичный, истеричный, гермафродит, бастард, альбинос, педераст, русалка в аквариуме и женщина с бородой, пьяные дни безмолвного отчаяния, колкости, чудовища, умозаключения, от которых опускаются руки, помойка, нечто не рассуждающее, как ребенок, уныние, паразиты и вызываемый ими зуд, немощность, богохульство, удушье, ярость»…

«Ну, ладно, хватит». Вновь вижу, как Франсуа откладывает книгу. «Можешь перечитывать это бесконечно и даже заучивать наизусть, — сказал он. — Это настоящая программа накануне XX века, она применялась повсюду понемногу, а теперь просто превратились во всемирное меню. Мерзкая груда трупов с одной стороны и лучезарная реклама — с другой. Разумеется, ты волен писать все, что пожелаешь, а потом это публиковать, а потом еще отдавать на суд разным дубовым головам своей эпохи: Серж Гудрон, Режи Бетон, Жан-Мари Цемент, Жером Паркет, Пьер Тротуар, Бертран Блок, Себастьен Макадам, Мишель Асфальт… Можешь еще рассчитывать на Клер Конфитюр, Эрика Курабье, Жанну Зефир, Бернара Меренга… Социология, или лучше социомания, или еще лучше социобиотика — это как раз для тебя. Учреждения, маркетинг, социальный надзор — все прекрасным образом функционирует. В действительности никто не воспринял всерьез заявление Лотреамона, так что его постоянные публикации в будущем, посвященные только одним лишь „друзьям“, ценились недостаточно и влияли опосредованно, незримо. Тем не менее, влияние это доказано».

Доказано-то доказано, но мы же не можем наблюдать, что Земля вертится, а расчетливый мир продолжает великую людскую традицию — делать так, как если бы ничего не произошло. Тем хуже, я писал на десять строчек больше. Десять строк за день — это ужасно много. И вот снова появляется Дора, ее платья, ее украшения, шарфики, белье, духи, кремы, кимоно, пеньюары, ее любопытство, ее кураж, ее взгляд. А потом еще руки, паузы, интонации, голос пленительный, живой, глубокий, похожий на сдерживаемый смех, галоп, переходящий в рысь, и это делало его ужасно убедительным, когда она говорила медленно, четко, пространно (гнев или удовольствие). Эта радость существования ради самого существования, речь адвоката в суде в защиту существования. Ее пять тысяч лет, долгое-долгое повествование, бесконечный свиток испытаний и праздников, о которых она не говорила никогда.



Ходили понемногу повсюду, в церкви и синагоги, музеи и оперы, посмотрели кучу фильмов, прослушали кучу концертов, но картина, которая возвращается чаще всего, кроме, конечно, постели, единственной и удивительной, которая, в конечном итоге, складывается в картину всех постелей вообще, это машина и дороги, часы, проведенные бок о бок, мгновение, когда я меняю колесо, прямо на палящем солнце, где-то к югу от Тулузы. Да, дорога гораздо лучше, чем самолет, поезд, пароход, дорога, когда можно остановиться, где хочешь, «давай здесь, вправо», купы деревьев, любовь прямо в лесу, стоя или лежа в траве. А еще дорога, потому что мосты, реки, пыль, запахи, лошади, бараны, коровы, овины, крыши. Дорога, потому что столько покинутых строений, которые кажутся в сотню раз более живыми. Дорога под дождем и в грозу, а один раз даже под снегом, в Альпах. «Ты любишь меня? — Наверное». Дорога озер, ущелий, все серпантины трудных, усыпляюще-одурманивающих дорог, когда сменяешь друг друга за рулем, чтобы не испытывать судьбу, которая, похоже, оставила нам шанс. «Страсть наказуема. — Неужели? И какой же болван это сказал?»

Дорога мимо сельских гостиниц, дорога долины Шеврез, замков Луары, детская радость Доры, прыгающей по крышам Шамбора. Швейцарские дороги с их туннелями, слепящие дороги Италии. Прохладная дорога вдоль Рейна, между Франкфуртом и Бингеном, там, где мощная река выгибается и поворачивает. Прекрасная Германия, не-правда-ли, но всегда и везде эта великолепная и необъяснимая Италия. Ехали никуда, ехали просто чтобы ехать, чтобы приехать все равно куда, и оттуда отправиться дальше. Молчание Доры, молчание до-, молчание до радости, до всего. Дора — белая клавиша, Дора — клавиша черная. До и ре, до, до диез, ре, тон-тон-полутон. Дора Черная, а еще синяя и сумрачная, а еще безумная, как и я сам, во всяком случае, посланница алхимии, вышедшая из большой деревенской библиотеки, из глубин времени опасного, заповедного, раскаленного докрасна.



Что всегда поражало меня по возвращении — после того, как Цезарь своим неистовым танцем продемонстрирует свое обычное возбуждение, — так это огромная немота комнаты с книгами. Она, казалось, ждала нас. Несколько веков, слившись в один, дремали там, словно в недрах спящего вулкана, переплетенные тома, манускрипты, рецепты колдовских снадобий, гравюры, литографии, эстампы, виньетки, в большей или меньшей степени пожелтевшие листы («умоляю, вот с этим поосторожнее»), на которых когда-то останавливались взгляды, останавливались, да так и остались. Дора ничего не рассказывала ни о своем умершем муже, ни об обстоятельствах, при которых собрал он все эти сокровища. Может, унаследовал? Сам он когда-нибудь брал их в руки? Не похоже, чтобы это ее интересовало. Также она ничего не говорила, разве что иногда что-то проскальзывало невзначай, о своей дочери, о которой я знал только, что она учится на биологическом. Она, Миранда, в этот загородный дом не приезжала, у нее была своя жизнь, в Париже. Итак, вот расклад: умерший муж, кардиолог-эрудит, женщина-адвокатесса не без средств, дочь с шекспировским именем где-то в биологических лабораториях, влюбленный пес по имени Цезарь… Вот карты, из которых нужно составить повесть, что могла бы быть фантастической, не будь она вполне реальной. В действительности фантастика — это реальность и есть.

Как все женщины, Дора время от времени начинала жаловаться на подступавшую старость. Вот тут она становилась комичной, а сам я должен был изображать клоуна, чтобы ее развеселить. Но клоуном я был потрясающим, она тоже, и тучи покидали ее небосклон довольно быстро. Она серьезна, волнующа, вновь серьезна, забавна, волнующа. Жизнь желания не имеет никаких оснований для старости. И потом, как можно быть «старой» в сорок лет, когда выглядишь на десять лет моложе? Когда бежишь босиком по летней траве, в грозу, спустив с поводка своего пса, беснующегося рядом? Когда занимаешься любовью под дождем, прислонившись спиной к огромному дубу, бросая вызов молнии, призывая ее себе на голову? Другую Дору я вижу по утрам, неожиданно прямую и тоненькую, черные брюки и белая блузка, адвокатская мантия, наброшенная на плечи, в руках кожаный портфель, набитый бумагами, Закон в действии, маленький жест прощания перед уходом, до вечера. Потом наступал вечер, мы пили, слушали музыку, я снова ненадолго отправлялся в библиотеку, поджидая ночь, зарывшись в книги, слушая, как она понемногу отвоевывает пространство вокруг дома, между деревьями. Я поднимался в ее комнату. Она все еще работала внизу, я раздевался, проскальзывал в широкую кровать, иногда засыпал, прежде чем она находила мой член и мой рот. Это были минуты удовольствия в темноте, удовольствия самого долгого и самого полного, самого целомудренного и самого бесстыдного, удовольствия шепотов, вздохов, непристойных слов, передача другому своей личности, жестокий опыт. Побудь немного мужчиной, дорогая, или давай станем двумя женщинами, двумя очень жадными женщинами. Опять дыхание, обволакивание, и, как два вампира, пьем чужую кровь и чужое дыхание. Она взялась бы в суде представлять сторону Содома (ведь, в сущности, Общество — именно это и есть), снова начинала задыхаться, чтобы перевести дух в Гоморре (словно случайно, в Библии ничего об этом нет). Чтобы мужчина смог дать ей ощутить себя настоящей женщиной, это что-то потрясающее, говорила она, во всяком случае, такое бывает не часто, и надо было расценивать это как комплимент. «Женщина без присущих ей недостатков? — Что-то в этом роде». Я же считал, что она обладает всеми достоинствами мужчины, но без его пороков (бесконечное пережевывание всего, агрессивность, детские капризы, одержимость карьерой). Наши мужские грани ладили прекрасно, женские тоже, итак, нам было хорошо вчетвером, не вдвоем и не одному, старые преграды ребяческой иллюзии. Вчетвером на китайский манер: твое ян, мое инь; мое ян, твое инь. Иудео-греческое согласие, кажущееся невозможным, представшее в неожиданном азиатском обличье. Будущее, так сказать.



Дора — это первая буква алфавита, А и не-А, я и не-я. Дора совсем другая и, в то же время, абсолютно такая же. Попытайся полюбить себя, как постороннего, твоего чужого, как твоего ближнего, ведь чужой тебе ближе всего. Пусть ближний не будет обижен. Ты сможешь показать ему, что ты любишь его больше, чем сам он любит себя, и защищать его, виновного, перед Законом. Если Правосудие должно быть едино для всех, так это потому, что дальше и сильнее всякого Другого, есть это Единое.

Я — это Другой? Я его люблю. Пропаганда понятия Другой — это лицемерный способ пропагандировать ненависть под предлогом любви. Для начала, если, конечно, ты на это способен, полюби самого себя. О нет, нет, ты не любишь себя, я же вижу.

В один прекрасный день появится новая наука — это будет наука о всевозможных идентичностях и сближениях, наверное, ее назовут Идентология. И решающими станут всякого рода ощутимые проявления — истинные или ложные вибрации, проблемы голоса и атомов. Свободный выбор среды обретет значение, которого не имел прежде. Покончено с недомолвками, напротив, все станут понимать друг друга с полуслова, в худших, как и в лучших проявлениях, благоприятствуя себе или питая к себе отвращения, прекрасно осознавая, что за всем этим стоит. Никаких криков и кризисов, дистанция безразличия или же полное согласие. Игнорируйте меня или обнимите. Любой обнаружит, с чувством страха или головокружения, что в прежние времена вокруг него не было ничего, кроме препятствий, оглупления, промедления или саморазрушения, воровства, отступления, ожесточения, желания сбежать или умереть, стена неправильного понимания. Но все может быть наоборот: ободрение, возбуждение, радость, восторг. Все за или все против — никакой середины. Скажете, что любое за, в конечном итоге, превращается в против? Стало быть, это было ложное за, и вы знали это, даже если и не желали знать. Перейдите на другую сторону тротуара, поменяйте квартиру, друзей, мужчин, женщин, страну, язык. Бесполезно объясняться, не нужно ничего формулировать, менять тему разговора, здесь необходима произвольность, подобно генетическим последствиям, которые проявляются медленно и постепенно, как плетется и распутывается нить долгой истории, неподвластной никакой логике. Причины зарождения желания следует искать в области обоняния: испарения, дым, роса, волны, частицы, необъяснимые влечения или отвращения, тонкие запахи, ноздри и острая металлическая пластинка воздуха. Не упорствуйте в своем отрицании роли носа, именно он первым зародился во чреве природы, он древнее всех прочих тканей, это орган священный. О вы, страдающие насморком сердца, чувств, идей, слушайте, что я говорю. Сморкайтесь! Прочищайте нос! Нюхайте! Решайтесь! Рубите с плеча! Расходитесь или сближайтесь, только не надо этих уловок, разглагольствований, псевдодеятельности!

«Я не могу это почувствовать». «Я это хорошо чувствую». «Я плохо себя чувствую или я хорошо себя чувствую». Ах да, надо признать, это джунгли в чистом виде. Поэтому наука идентология должна иметь свои тесты. Признание носом должно предшествовать зарождению отношений между людьми. Вот пример: «Я совсем вас не чувствую, но давайте сделаем так-то». Или: «Не стоит настаивать, я вас на дух не переношу». Или вот: «Нет смысла отрицать: суждения носа оказываются всегда взаимны». Или вот еще: «Вы правы, но мой нос говорит мне, что вы виноваты. Следовательно, вы виноваты».

— И ваш нюх никогда вас не обманывает?

— Никогда.

— Ни разу?

— Ни разу. Просто иногда на это не обращаешь внимания, предпочитаешь забыть. Как будто кто-то говорит: не доверяйте тому, что советует вам нос, а ведь если что и является самым верным и безошибочным, так это именно нюх. Взгляд порой обманчив, но только не нюх. Не бойтесь открыто признать выводы, к которым приводит вас ваше обоняние. Это поможет избежать стольких разрушений, бессмысленных препирательств и словопрений, радостных часов жизни, потерянных из-за скуки, удушья, зависти. В сущности, нет на свете большего счастья, чем остаться с носом. Беспристрастный ум счел бы такое счастье абсолютным. Выше носа не прыгнешь. Миром правит нос, этот Купол храма. Пора признать это и перестать лгать.



«Ты меня чувствуешь? Ну и как? Хорошо?» Иными словами, от меня к Доре, сразу, с первого мгновения: «Моя кожа подходит тебе? А мой запах? Мой член? Его размеры? Внутренние и внешние ощущения? Ну, тем лучше, продолжим. Если же нет, хватит, довольно». Интересно, почему после этого бардака чувствуешь себя таким чистым, таким отдохнувшим, таким отмытым? Только что удалось убедиться, до какой степени получилось избежать всех этих жалких ночных сделок, сговора любовников-лжецов, проституции повальной, всегдашней, постыдной, зачастую бессознательной и сокрытой. Безнравственные замужние женщины, изнасилованные матери семейств, подавленные крики, задушенный плач, вся эта тяжкая глыба мстительной покорности, отравляющей вечера…

Разумеется, впоследствии у Доры были свои приключения, у меня свои. Но ничто не заставило нас отклониться от той оси между нами, что являлась образом свободы. «Свободная любовь» — это старое французское выражение, вызывающее страх у полиции нравов. Свободная любовь между мужчиной и женщиной, давайте понимать друг друга, я настаиваю. Необходима пропасть, бездна, расхождение во мнении, несходство интересов, многовековой смертоносный заговор, биологическая несовместимость, тонны ниспровергаемой литературы, полнейшая сумятица в конституционных органах, армии, магистратуре, политике, финансах. Церкви, кланы, секты, партии, семьи. Не отыскать в мире двух существ, более божественно одиноких, чем двое влюбленных под небом. И это для них отнюдь не повод кончать самоубийством.

— Ты хочешь умереть?

— Не очень. А ты?

— Совсем нет.



Самоубийство, впрочем… Я вновь вижу одно из наших собраний на чердаке, в доме неподалеку от набережной, в ту, наэлектризованную эпоху. Один из наших друзей только что пустил себе пулю в голову. Какой-то бородач пролетарского вида, великан, бросает походя: «Самоубийство это контрреволюционный акт». Едва успел он закончить фразу, как кулак Франсуа крепко заехал ему прямо в физиономию. Тот тип свалился со стула, поднялся, весь в крови. Все ожидали, что начнется потасовка, но он ничего не сказал и покинул комнату. Тягостное молчание (вот уж про это нельзя было сказать, что оно — золото), затем Франсуа: «Ну так что у нас насчет университетов»? Завяжись между ними обычная драка, Франсуа не продержался бы и трех минут. А я думал о прошлой зиме, о револьвере Бетти, о криках квартировладельца. Этот аргумент в виде кулака в физиономию мог бы быть посвящен и моей памяти. А теперь была Дора, дом, комфорт, уют. Так что перелом может произойти внезапно. Некая сила подает сигнал, неожиданно появляется поддержка, образуется союз, на который не рассчитывали, нет ничего фатального, ничего бесповоротного.

С самого начала Дора ни о чем меня не расспрашивала: ни откуда я, ни куда, ни чего я хочу. Она довольствовалась поступками, жестами. Женский реализм. Так — значит, так. Тебе было хорошо, мне было хорошо, ты мне нравишься, завтра мир станет другим. Приобретенный инстинкт, привычная уверенность в суждениях. Я по отношению к ней всегда оказывался слишком нетерпеливым или слишком медлительным, слишком напряженным или слишком снисходительным. Она же каждый раз всегда попадала в цель: не целясь, просто так, срок в срок.

Однажды я спрашиваю: «Ты не боишься смерти? — Нет, а ты?» Я говорю, что не знаю. На самом деле боюсь, очень боюсь, никак не могу представить себе, как все они могут сдерживаться, не дрожать от ужаса на людях, запираясь в своих подвалах и воя в голос от страха, хотя бы раз в день. Я теперь бесконечно далек от того утра, когда совершить прыжок по ту сторону яви казалось мне самой простой вещью на свете, самой незначащей, самой очевидной. Я больше ничего ни в чем не понимаю и чувствую, что это еще один успех, еще один шанс. Любовь не дает никакой уверенности, она делает все хрупким, подверженным опасности, чудесным, непредвиденным, это как писать: одна лишняя страница — и день меняет смысл. Вы никого не заставите поверить, что провели многие часы, меняя местами слова, переставляя слоги. Вас сочтут сумасшедшим и будут правы. Точно таким же сумасшедшим, разумеется, нужно быть, чтобы поддерживать день и ночь огонь под неким варевом из металлов и преодолевать материю, добывая философский камень, порошок, делающий невидимым, золото времени. «Я ищу золото времени», — так Андре Бретон написал на своей визитной карточке, желая известить о своей смерти. Прошла первая реакция раздражения, неправедная и мелочная, предпочитают забыть эту скромную эпитафию, преисполненную, в сущности, непоколебимой юношеской гордыней, что превыше всех преступных деяний эпохи. Я помню об этом, я не пожимаю недоуменно плечами, не посмеиваюсь, я только спрашиваю себя, что хотел он этим сказать, и, похоже, понимаю это, перечитывая сегодня написанный в 1950 году отрывок, «Пон-Неф»:

«Сегодня мне кажется невозможным представить себе, что другие, еще до меня, отважившись отправиться на площадь Дофин по Пон-Неф, не были потрясены — до судорог в горле — ее треугольной конфигурацией, слегка, впрочем, искривленной, и щелью, что разделяет ее на два поросших густым кустарником пространства. Под этой тенью вырисовывается — и я абсолютно уверен, что не ошибаюсь, — половой орган Парижа. Ее шевелюра еще пылает, несколько раз в год, от казни Тамплиеров, которая свершилась здесь 13 марта 1313 года и о которой в революционном раже некоторые мечтают для многих. Гораздо чаще рассеянный ветер навевает забвение от всего, а всякий, кто находит в этом выгоду для себя, есть отчаянный».

«Отчаянный» — этимологически здесь присутствует корень perdere (терять), в старофранцузском это слово означало: тот, кто до крайности взволнован, лишен покоя из-за страха или какой-либо страсти. Безумная, сильная — если речь идет о любви. Отчаянная любовь. Упоенный любовью.

Однажды я привел Дору на Пон-Неф, ничего не рассказывая ей о том, что случилось со мной (не случилось) одним зимним утром. Я смотрел вместе с нею на кипящие под нами воды. Я там целовал ее, очень долго. Отчаянно? Думаю, да. Судить об этом — вопрос взрывной памяти, в отношении которой мы всегда ошибаемся. Следы мечутся, разбегаются: вспоминаешь обстановку комнат, небеса, погоду, музыку, а вкус, прикосновение, запахи? Даты разбиваются одна о другую, как и месяцы, как и времена года. Поиски не утраченного, но отчаявшегося времени — дело практически безнадежное.

Во всяком случае, 13 марта, день казни Тамплиеров, отмечен в календарях как праздник Святого Родригеса. Забавный святой. Химена, насколько я помню, не перестает любить Родриго, убийцу своего отца, требуя при этом его голову в знак отмщения, чтобы быть достойной законам чести. Когда ставят корнелевского «Сида», автору тридцать лет. Энциклопедический словарь добавляет: «Принятый публикой с большим энтузиазмом, „Сид“ подвергся критике Академии за несоблюдение правил классической трагедии».

«У тебя есть сердце? Иди, я тебя не ненавижу». Старые школярские штучки, которые могли бы вернуться, как все остальное, только в другой форме. Кто владеет Пон-Неф, владеет всем.

Еще одно воспоминание, мы сидим в «Кафе де ла Пэ», едим клубничное мороженое, лето. Идем рука об руку по саду Тюильри, очень теплый вечер, вокруг нас носится Цезарь, чувствует запах суки, возвращается, ложится, запыхавшись, на траву. Я слышу смех Доры на Марсовом Поле, он несется по аллеям, смех сумасшедшей радости, его слышу только я один. Почему именно эти сцены, а не другие. Много почему — к несчастью, мало почему — к счастью.



В Париже, в парке Монсо, кажется, что деревья и цветы следовали за нами вслед, черное существование елей, бересклетов, душный воздух, заледенелые луга, и все это вокруг нас, неосязаемое и скрытое, прямо посреди города, по ту сторону шума и стен. Таинственный квартал, всем это известно. Квартал тайных оргий, тяжелых штор, плафонов, богатств — старинных или сомнительного происхождения, место неожиданных видений и необъяснимых исчезновений. Китайский музей, авеню Веласкеса (тупик), с двумя своими драконами у входа, обещает свой колорит. Непроницаемый квартал, здесь можно шагать бесконечно, ни единой живой души ночью, решетки садов распахнуты, являя растительность, безо всяких причин, сплошное притворство. Идем ужинать в ресторанчик на углу Ла Лорен, где когда-то по вечерам на террасе сидели проститутки весьма приличного вида и пили чай с пирожными. Поблизости располагалось несколько домов свиданий. Должно быть, небольшой цветочный рынок до сих пор там, на площади. Женщины не были такими дорогими, опрятными, надушенными, эдакий тип провинциальных мещанок, изображающих высшее общество. Каштаны возле некоторых частных особнячков с вечно закрытыми ставнями, должно быть, многое могли порассказать об этой аристократичной проституции, что не лишена была и страстей. Такая вот повседневная деятельность, почти незаметная, доступная разве что взгляду сведущего любителя, имела ли она место где-либо еще, кроме Парижа? Сомневаюсь в этом. Вот Андреа, Альбертина, мадемуазель Вентей, Леа, горничная баронессы Пютбюс, госпожа Вердюрен собственной персоной, Германты в полном составе, Шарлюс, Морель и Жюпьен в противоположном углу, моя любимица Жильберта, она приходит исключительно по четвергам, осторожная, и время от времени из-под меховой шапочки промелькнет черный взгляд, говорящий слишком мало, но достаточно. Она поднимается с отрешенным видом, уходит, мы за ней, вот мы уже в просторной комнате с непристойными гравюрами на стене, все произойдет быстро. Это было время (сколько оно продлится? век?) прелести осязания, когда рука в руке. Наличные, цинизм, любезность, безразличие, юмор. И если обнаруживается сходство, какая это радость. Какой неблагодарный стал бы на это жаловаться? Какой неудовлетворенный идиот? Это было именно оно, величие республики, а эта добродетель не что иное, как лицемерие, с которым давно смирились.

Доре нравилось притворяться. Мы смотрели друг на друга, словно двое посторонних людей, секунду, долго, не смотрели вовсе. Она дожидалась подходящего момента, легкое движение головы, и я отправлялся вслед за нею в квартиру, и там все происходило так, как если бы мы были вовсе не знакомы. Я ей платил или она платила мне, каждый раз это был другой немой фильм, другие слова, другие жесты. Были позабыты цвета, они оставались внутри, мы действовали, как наши бабушки-дедушки.

Однажды вечером мы отправились смотреть какой-то фильм о коллаборационизме во Франции во время войны. Он был старым, ужасно старым, черно-белым, фигуры на экране казались чудовищными из-за упрощенности и крестьянского мужланства, примитивные жесты, фальшивые завывания, скачкообразные движения усатых типов, невероятно убогих, с интеллектуальными потугами, оглоушенная толпа кретинов, подстрекающая себя самое, дебильные гримасы молодых, которым не терпится, чтобы их оттрахали, комментарии холодным, бесцветным голосом, нагнетаемый гипноз. Они все были там, то есть полвека назад, которые казались двумя веками. Петен, Лаваль, Деа, Дарнан, де Бринон, Дорио, Анрио, Жибер; им оставалось еще жить два-три года перед тем, как их убьют, отправят в тюрьму, приведут приговор в исполнение, чувствуется, что их вымученный фанатизм снедаем тревогами и сомнениями, они сами ни во что больше не верят, все эти несчастные нацистские прихвостни-коммунисты, санкюлоты-беспорточники, видно, что они просто убогие безумцы, жертвы собственной мамаши, у которой никогда не было любовника, которая, впрочем, и не появляется собственной персоной, эта вдова войны четырнадцатого года, но прекрасно угадывается через своего сынка, сварливая зануда, автомат по производству клише, доешь суп, прекрати ковырять в носу, хватит себя щупать, делай уроки, прочитай молитву наизусть господину Кюре или господину учителю, иди в кровать, вставай, одевайся, быстрее, ну чем я провинилась перед Господом Богом, за что он послал мне такого сына, следи за почерком, видишь, ты опять не написал диктант, ты никогда не получишь аттестата, ты никогда не поступишь в Педагогический институт, вымой руки, вот твой полдник, молчи и жуй как следует.

Они отвратительны, у них морды фальшивых отцов, фальшивых братьев, дядьев, дядюшек. Это самая что ни на есть глубинная Франция, истощенная траншеями, сосредоточенная на своих деревушках, своих колокольнях, своих дамах в серых шляпах, наблюдающих из окон, как мэр и помощник мэра принимают генерального советника, депутата, и — почему бы нет — однажды самого Президента. Они захаживают в церковь и там молятся перед гипсовыми статуями, чаще всего это Жанна дʼАрк с нарисованными латами, со своим штандартом Иезус-Марии в короне и цветами лилии, со шпагой в руке, взглядом, устремленным на синюю полосу Вогезов, презирающая роскошь, между тем, бюст Марианны возвышается на столе у начальника почтового отделения, который вскоре станет полицейским-коллаборационистом. Эта Франция в чистом виде и есть самая нечистая, можно было очищать ее без конца, если бы вообще верили в чистоту. Но ведь именно она сама стремится очиститься, не так ли, она, которая повсюду чует рыщущего Дьявола, евреев, франкмасонов, цыган, капиталистов-космополитов, вольнодумцев, вольнолюбов, вольноотпущенников, публичных девок, прожигателей жизни, коммунаров. Мамаша давно уже кипит от ярости, она воспитывает своих мальчиков для великого реванша, вместо «ужасных родителей» ужасная Тетка, которая хочет своего Дядьку. Гитлер слишком взвинчен, Сталин обделывает свои делишки все лучше и лучше, даже если принято утверждать противоположное, разумеется. Вот так и не будет трибуналов, чтобы осудить преступления этого психованного русского и его последователей, все уладится тихо, по-семейному, как и положено по здравом размышлении, дети мои. Конечно же, эта черная волна смертей отвратительна, но в этом и заключено чувство Истории, и даже наши друзья-евреи, некогда подвергнутые ужасным гонениям и которые на этот-то счет ни в чьих уроках не нуждаются, тоже того же мнения. Мы примирились с ними отныне, наше выживание зависит от этого, мы покаялись.



Есть в то время, по крайней мере, один, кто отличается величественной осанкой, красивый мужчина, оправдавший надежды сын, он носит пальто с меховым воротником, способен говорить на равных с победителями, также, как и он, весьма приличными господами, затянутыми ремнем, в блестящих хромовых сапогах, фуражках с кокардами, с револьверами, волкодавами и прочим джентльменским набором: это господин Префект. Он радикал-социалист, в его власти полиция, у него нет никакого намерения устраивать зачистку, перед ним блестящая карьера. Он успешно преодолевает падения и крушения, мой бывший квартирный хозяин Жижи снял бы перед ним берет в знак восхищения, как и его товарищи по Единому Социальному Фронту. Итак, Префект, более известный под именем Чистильщик Зимнего Велодрома[3], приятель будущего левого Президента, сам вышедший из крайне правых, но ведь главное, не правда ли, это не то, откуда человек вышел, но куда он идет. Наш префект живет в ладу с самим собой, производит смотр своих жандармов, с готовностью пожимает руку высшим должностным лицам Рейха, у него вполне подходящий для этого хребет, у нас хребет начинают разрабатывать рано, прямо со школы. А вот и художники, писатели, скульпторы, актеры, актрисы, певицы и певцы. Они садятся на поезд, отправляющийся в Берлин, они собираются удостовериться там (как иные — в Москве) в великом мессианском возрождении порядка и закона, в лучезарном расистском и национал-популистском, социалистическом и интернационал-пролетарском здоровье, превращающих в «табула раза» дегенератов всех веков, и Бог один знает, действительно ли им имя легион. Самое неприятное, что Сверхчеловек ведет прямой дорогой к Недочеловеку, это можно было бы и предвидеть, это лишь вопрос инверсии. Художники позируют перед столом, заваленным едой, и псевдогреческими героями, выполненными в мраморе, покрытом гипсом, писатели выступают по радио, они в Веймаре, они чувствуют себя Шиллером и Гете, столовый фарфор великолепен, слуги вышколены, беседа протекает на высоком эзотерическом уровне. Особенно очаровательный актрисы, Диньель, Вивиан, Сюзи толпятся, отталкивая друг друга, чтобы послать воздушный поцелуй толпе, вытягивают вперед ротики, чмок-чмок, порх-порх, птифур, ах, эти парижские курочки, ах, эти очаровательные француженки. Кокотки, коко, коколлаборационистки… Именно тогда и появилась эта фраза, известная во всем мире: «Французские шлюхи великолепны, а артисты заурядны. Кроме жратвы и задниц в этой стране ничего нет». И, более недавняя: «Больше нет даже французских шлюх. Нет ни мыслителей, ни артистов, ни писателей… Осталось немного жратвы, да и это в упадке».



Ну, вот и заканчивается путешествие на край ночи. Еще немного Петена, свадебный генерал, получивший свою долю пирога, которому в апреле 1944 года устроила бурную овацию инфантильная толпа (та же самая, или почти та же самая, которая чуть позже будет кричать: «Да здравствует де Голль!»). Он невероятно занят, сидит в старом кепи в своем кабинете, теребя кожаный бювар, и больше не понимает, где он, что он, цедит сквозь зубы что-то вроде колдовского заклятия («сколько все это еще продлится?»), для него уже приготовлена камера, там, на острове. Какая медлительность в этом фильме, какая тяжесть, какое убожество. Мужественные парады кажутся от этого лишь особенно неуклюжими. Мы видим хорошо откормленных молодых убийц в строю, расстрелы они проведут вполне надлежащим образом, но все же не то, не то, отомстить и победить — это не одно и то же. Сведение счетов, и все это на фоне деревенской скрытности, как раньше, как всегда. Это попахивает местной ссорой, межевым столбом, забором, кадастром, протестом по поводу не на месте вырытого колодца, брошенным жребием, ненавистью: мачеха — падчерица. В глубине амбаров бабушки обмениваются тайными сведениями о том, как устроить выкидыш и лучше поджарить тонкий ломтик мяса, они смотрят на взвихрения странного желтоватого воздуха, убитые пустотой вечера, крикливые голоса женщин, ворчливые — мужчин. К счастью, в один прекрасный день во всех хижинах водрузят по цветному телевизору с американскими сериалами, мгновенно сменяющими один другой. Это сразу же переключило интерес провинции с французских актеров, Габен, Бельмондо, Делон, Депардье, Анен, все то же местное барахло, с извечным полицейским фургоном, добрыми чувствами, верным псом, героической гибелью героя. Если не деревня, так завод. Не завод, так пригород. Если не народ, до карикатурного «народный», так мелкобуржуазная обуржуазившаяся буржуазия, но все будет исполнено в стиле рок, молодежь желает оттянуться янки-подобным образом, она великодушна, возможно, развращена, и, тем не менее, вполне исправима, достаточно одеть ее по-современному, промотавшаяся вконец, холодный джаз, тяжелый рок, порно, настрой на саморазрушение, поразить цифровой звукозаписью, пересказать старый добрый катехизис в стиле рэп. Что вы хотите, вся проблема в частоте повторений, ничего нового для передающих устройств.



Еще несколько картинок напоследок: покончившие с собой или расстрелянные писатели, Дрие, Бразийяк, и этот, с лисьим профилем, но он, по крайней мере, гений звуков, Селин. Его-то какого черта занесло в эту компанию. И больше ничего. Это грустно, тягостно, удручающе, тем хуже, нечего было стремиться попасть в этот безумный водоворот века. Я пишу по-французски, некий француз должен был исчезнуть, я не исчез, я продолжаю, это больше не та страна, и, тем не менее, та же самая. Поблекшая, сломленная, и все равно величественная, совсем новая. Не агонизируй больше, просто умри и воскресни, мы любим тебя.

Дора после просмотра не сказала ничего. Мы молча шли вдоль решетки парка Монсо под луной. Вдруг тело ее привиделось мне бесконечно прекрасным и драгоценным, черным и синим, негативом с негатива, суммированным опытом, искусным и добрым, избегнувшим вселенской развращенности, которой мы не можем и не сможем противиться никогда и никак, потому что дело даже не в ней, а в самом потоке времени. В тот раз я любил ее с какой-то даже восхищенной нежностью, такой, какую чувствуешь, причем, так редко, когда встречаешь кого-то очень хорошего. Такое бывает. Как жаль, что большинство людей не испытывали, хотя бы раз в жизни, этого ощущения. «Кого-то очень хорошего, действительно хорошего, в этом-то мире? Ну, ну…» И в данном случае совершенно не при чем то, что обычно принято называть Хорошим и Плохим. Хорошее, растаптываемое Плохим до бесконечности, но все равно оставшееся Хорошим. Ход сделан, мы спаслись после катастрофы, нам удалось выбраться. Я шел слева от нее, мы шагали, как всегда, в ногу, я наклонился поцеловать ее в ухо. И услышал свой собственный голос, пожелавший, чтобы она не умирала никогда.

В тот вечер Дора захотела лечь спать сразу же, я остался в библиотеке, которую она велела переоборудовать специально для меня. Все книги стояли там, черные, красные, синие, зеленые переплеты. Я машинально раскрыл старого Сирано (в Амстердаме, на Биржевом мосту, напротив Кельнского банка, 1710), тотчас же мне бросилась в глаза одна фраза:

«Внезапная радость завладела моей душой, радость влечет за собой надежду, надежда — потаенный свет, которым разум мой оказался ослеплен».

Существует, вне всякого сомнения, бог сочинительства и чтения, бог молчаливый, близкий, тайный; неутомимый бог чернил и дыхания, проходящий сквозь стены, заросли, воск, фильтры, закодированный бог биологических клеток. Перевалило заполночь, и то же «событие», что и тогда, в той моей сумрачной студенческой комнатке, повторяется вновь. Библиотека медленно вращается вокруг своей оси, пространство расступается, а вместе с ним и время всех этих томов раскрывается каждое на своей знаменательной дате, соединяясь с другими на том же сгибе, перемешиваясь в одном тигле. Я чувствую, как сваленные вместе книги корчатся в огне, словно саламандры, создавая все вместе — пылающие угли и пепел — единую историю, наполненную шумом, исступлением, но еще и удовольствием, и весельем. «Внезапная радость завладела моей душой…» Ну да, конечно, при условии, что у меня имеется душа. «Душа моя, мучась, исполни обет: вопреки ночи да будет свет…» А радость влечет за собой надежду, а надежда — потаенный свет, которым разум мой оказался ослеплен. Да, да, именно, ослепленный разум, какой заголовок. Я продолжаю следовать за Рембо, который отныне повествует в одиночестве: «Нет спасенья, ничья вина, знанье, терпенье не помогут нам; завтра не настанет, угли остынут, но сберечь спеши жар души…» Или вот еще: «Я становлюсь волшебной оперой: я вижу, что все живое обречено стремиться к счастью; действие это не жизнь, это способ растрачивать силы, своего рода невроз. Любая мораль — уязвимость разума…»

Но вот снова вступает Сирано: «Мы находимся в той части, которая состоит из ничего…» И еще: «А не состоит ли весь мир из ничего?» И еще: «Если как следует проникнуть в материю, вы поймете, что она представляет собой единицу, которая, словно гениальная актриса, играет здесь роли всех персонажей, лишь каждый раз облачаясь в другой костюм…»



Эти строки Рембо — из «Сезона в аду», главы, словно по иронии судьбы озаглавленной «Алхимия слова». В его черновиках, как раз после очень знаменитого стихотворения «Вечность» (которое знают все и в то же время не знает никто), он написал: «От радости я становлюсь волшебной оперой».

Вот эта рукопись перед моими глазами. Выглядит она довольно странно, вот так:



«Наконец мой божественный дух……………………
из Лондона или из Пекина или Бера ………..
которая (зачеркнуто я смеюсь над)………………..
от народного веселья. (Вот) …………..
пекло (неразборчиво) …………………………
Я хотел бы меловую пустошь ……………………»



И еще один черновик заинтересовал меня:

«Я немного путешествовал. Я поехал на север: я (вспоминается) закрыл свой разум. Мне захотелось вспомнить там все рыцарские, пастушеские ароматы, дикие родники. Я любил море (человечек земля основы) магическое кольцо в светящейся (освещенной) воде как если бы она должна была отмыть меня от (отмыть меня от заблуждений) позора».

Здесь мне захотелось подчеркнуть «закрыл свой разум».



И вот я засыпаю прямо здесь, на диване, мне снится сон. Я иду по песчаной аллее старого особняка семнадцатого века, на треугольном фронтоне которого, освещенном факелами (потому что ночь), выделяется странная надпись:


ЕГО СИЯНИЕ ЗАТМЕВАЕТ ЕГО.
ПРИ СВЕТЕ ДНЯ ОН ПРОПАДАЕТ.
ЕГО ВИДНО ОТОВСЮДУ,
НИКТО НЕ ВИДИТ ЕГО.


Я тем более удивлен, что сотни раз проходил по этой улице, не замечая под номером 10 этой странной постройки, которая должна бы бросаться в глаза внимательному прохожему. Я приближаюсь, фасад освещен, слышен шум, наверное, там какой-то праздник. Музыканты и музыкантши в костюмах того времени, проходя мимо, задевают меня, но не замечают. Здесь всего понемногу: скрипки, лютни, виолы, барабаны, трубы. Молодая женщина, красивая, темноволосая, нервно поправляет черную косынку вокруг шеи: без сомнения, сейчас она должна петь. Внутри и снаружи много цветов, они кажутся мне до странности крупными. Розы с двухметровым — по меньшей мере — стеблем, такого же размера гладиолусы, огромные охапки пионов. Теперь я поднимаюсь по каменной лестнице, в то время как музыка обрушивается громовым каскадом, мое тело знает, куда идти, и меня это не особенно удивляет. Один из музыкантов, стоя внизу, громко объявляет название следующего отрывка: «сердцевина вещей». Певица принимается за свои вокализы. До меня доносятся слова «страшные крики», «ход сделан», «барабаны, трубы», «пусть в нас зажжется любовь», от ее голоса вибрируют деревянные перекрестья окон и картины на стенах. Наконец, я вхожу в большую комнату, от пола до потолка заставленную книгами, и какой-то человечек, высокий, худой, с седыми волосами и молодым лицом, в окружении свитков и ваз, учтиво, не говоря ни слова, протягивает мне маленькую китайскую коробочку, наполненную каким-то красным порошком. Похоже на шкатулку с драгоценностями. Я понимаю, что должен проглотить немного этого порошка (у него горьковатый привкус), прежде чем бросить, наконец, — и в этом смысл всего — «взгляд на все это». И будет вспышка, будет покой. Человечек исчез, не забыв оставить мне записку, на которой я читаю: «Искусство музыки». Я складываю ее. Речь идет о катрене, озаглавленном «Ария в скрипичном ключе»:



Соль полученная дважды
Из земли и воздуха
Насыщает Солнце
Золотом.



Я понимаю, что записку также следует проглотить, именно для этого стоит здесь графин с вином и стакан. На серебряном подносе, на котором их поставили, выгравировано «Во имя любви богов». Записка, к большому моему удивлению, восхитительно тает у меня во рту вместе с глотком старого вина, а тем временем, из-за двери, плотной, обитой, до меня доносятся отголоски ночного праздника. Именно в этот момент мне хочется посмотреть на часы: а я их потерял.



Я просыпаюсь, смотрю на часы. Не прошло и получаса, хотя у меня такое впечатление, что я провел целую ночь в доме 10 по улице… Кстати, какой улице? Забыл. Неподалеку от отделения Кельнского Банка? Но нет же, мы ведь в Амстердаме, а не в Париже. На этой улице, а я ведь знаю только ее, я провожу все дни? В самом деле? Все дни?

Музыка не кажется мне незнакомой. Есть мелодия Жана-Жозефа Муре, о которой я вспоминаю в первую очередь, мелодия, кружащаяся в водовороте, воинственная, в ней есть сопрано, литавры и трубы, старая искрящаяся французская мелодия, но нет, я слышал не ее. Вкус во рту? Вина? Текста записки? Все это можно объяснить, кроме сильного ощущения присутствия. Учтивый юный старик? Классическое лицо алхимика с высоким прилежным лбом, столь часто изображаемое на гравюрах. Он очень стар, потому что приходит издалека. Совсем юн, потому что идет очень далеко. Он проходит сквозь время, он сам и есть время. Для него протяженность времени выражено в процессе становления памяти.



Я вновь беру том Сирано в переплете цвета слоновой кости, он открывается прямо на его портрете. У этого нет холодка во взгляде, выглядит вполне представительно. Он не принимает себя за человекоподобного пресмыкающегося. Освоение внутреннего космоса — под видом солнца и луны — было для него лишь путешествием, хотя и рискованным, но в конечном итоге не лишенным приятности. Сегодня он не стал бы терять времени, изучая планеты, космическую пыль, скалы, газовые или пыльные бури, сумрачный, убивающий всякую жизнь, холод. Его нос не такой уж длинный, как принято считать (кстати, и в самом деле, почему о нем так много говорят?). Вот он, записной авантюрист, снискавший лавры анархист, любитель глупых шуток, заговорщик, фигляр, дуэлянт, поэт. Он прожил свой опыт превращений, притворяясь, что поднялся на небо, вошел в огонь, постиг язык птиц, деревьев и драгоценных камней, путешествовал по местам, которые называл «равнины дня».

«Тем временем восхождение мое продолжалось, и по мере того, как приближался я к этому пылающему миру, я чувствовал, как начинает изливаться по моим венам некая радость, которая прочищала мою кровь и струилась до самой души».

Вот и опять эта самая радость, на этот раз с помощью переливания крови. Именно так. Чтобы не было заражения крови.

Когда необходимо, он засыпает, и во время сна приходит понимание множества вещей, таково правило подобного рода приключений. Создается впечатление, что, опередив всех нас, он сам себя клонировал. «Я видел себя, я касался себя, ощущал себя таким, какой я есть, и, тем не менее, меня больше не существовало». На солнце он встречает «философов». Эпикур (здравствуйте, как поживаете?), Кампанелла, Декарт. Ничего удивительного: подобное ищет подобное. Он ведет беседу с соловьем. Он сравнивает реки воображения, памяти и суждения. «Река суждения, — пишет он, — питает змей, а на влажной траве, что покрывает ее берега, отдыхает миллион слонов». Что касается памяти, то это вязкая, клейкая жидкость. А воображение, насколько помнится, «жидкость легкая и блестящая, переливающаяся на солнце», а в прибрежном песке сверкает множество философских камней. Только не путать философию с философствованием, мыслящий тростник с барабанной палочкой. Вы когда-нибудь трогали камешек гравия, отколотый от гальки, тяжелой с изнанки и легкой с лицевой стороны? Он да. Испытывали ли вы ощущение, что все время стоите вертикально, в то время как лежали на спине, на животе, на боку? А он испытывал и это. Проклятый Сирано, убитый таким молодым, друживший с рыбами, живущими в сновидениях, но более реальными, чем морские или океанские. По крайней мере, ему удалось избежать пыток, что были уготованы в его время подобным ему вольнолюбивым вольнодумцам. Таким, как Ванини в Тулузе (история его казни рассказана неким Габриэлем-Бартолеми де Грамоном). Итак, мы на площади Сален 7 февраля 1619 года.

«Я увидел его на повозке по дороге к месту казни; он насмехался над монахом-францисканцем, который дан был ему для утешения и дабы заставить его отказаться от заблуждений (…) Преступник не имел оснований утверждать, будто не боится смерти; он хотел ею воспользоваться, чтобы продемонстрировать свою теорию, и скорее из страха, чем из убеждений. (…) На пороге смерти он являл собою зрелище ужасное и выглядел человеком отчаявшимся. (…) Прежде чем под ногами осужденного был разожжен костер, ему приказали высунуть язык, дабы отрезать его. Он отказался, и палач ухватил их клещами и вытащил изо рта, затем отрезал. Никогда никто еще не слыхал крика ужаснее, он походил на рев быка. Остатки его тела были пожраны огнем, а прах развеян по ветру. (…) Этот звериный вой, что издал он перед смертью, явственно свидетельствует о недостатке в нем твердости».

История умалчивает, не сгорел ли от стыда автор этих строк.



Я вновь вижу, как закрываю книгу, останавливая кружение библиотеки, и направляюсь в комнату Доры, в темноту. Идти босиком по паркету, без света, в огромной квартире близ парка, было удовольствием, библиотека, гостиная, кабинет, коридор и в глубине направо комната, а в ней она, вся во власти сна, теплая, благоухающая, обнаженная под простыней. Она чувствовала, когда я входил, нехотя просыпалась, постанывала, прижималась ко мне, словно слепая, ощупывала мое лицо, ягодицы, член. Иногда мы прямо так занимались любовью, словно наугад, доверяя интуиции своих мышц, ртов, ног. Время принадлежало всем этим движениям, никогда еще никем не описанным, в глубине успокоительного небытия. Зачем искать дальше? Там ничего нет. Смерть? Но смерть это ничто. Одержимые смертью — неудачники в физической любви. Нам лгут, нас хотят заставить лгать, нас принуждают к чувствованию, к бесчувственности, ко всей этой бессмысленной прилипчивой суете, в то время как следует тренироваться, как делают это космонавты перед полетом: упражнения на невесомость, грациозные скафандры, медленные плавающие движения, отточенные жесты, в отсутствие невесомости можно проделать это в бассейне. Колонизация солнечной системы или, если точнее, нервной системы потребует свою цену, а чтобы увидеть результаты на земле, потребуется еще подождать несколько веков. Слишком много пехоты, грузовиков, танков, и всегда не хватает моряков, водолазов, авиаторов. Слишком много военных операций на земле, трупы, казармы, грязь и разбросанные внутренности. А что стало с X? Пропал во время полета, исчез в море. Взорвался где-то неподалеку от Венеры, Марса, Нептуна, Сатурна, Юпитера. И литература меняется, а то как же? Увидим впоследствии, какая была она замкнутая, местечковая, непомерно застойная и урбанистическая, скверные повести о заточенных в монастырях или кирасирах-легионерах уступят место неожиданным метаниям. До сих пор пилот представлял собой персонаж благонамеренный и в высшей степени пристойный (в противоположность образу моряка, который, по крайней мере, имел право на какой-нибудь расхожий порок): настанет время одинокого повествователя космического аппарата, романтика-созерцателя, ироничного исследователя галактики. Мореплаватель в океане показывает путь немногословному литератору. А этот последний в своей кабине-оболочке смотрит издали, находясь вблизи.



Начать можно тотчас же. Посмотрите, как мы идем, почти танцуя, не идем, а пробираемся. Смотрите на наши руки, наши глаза, ловите наши коды, наши сигналы. Теперь все происходит именно здесь, на поперечной линии. Ну да, это настоящая революция, несмотря на битву с очевидным, яростную, но обманчивую. Человечество себя эксгумирует. Речь о том, чтобы уметь расслышать сквозь звуки, увидеть сквозь континенты скелеты, жесты, контуры, поверхности. Скажи мне, как ты опробуешь свою кровать, и я скажу тебе, какой смертью ты умрешь. Скажи мне, как ты занимаешься любовью, и я скажу тебе, когда ты думаешь.

— Итак, это неслыханное расточительство?

— Колоссальное.

— Безо всякого основания?

— Без малейшего.

— А как же общественный дух экономии, он что, лжет по этому поводу?

— Абсолютно.

— Что ты читаешь?

— «О бесконечности, Вселенной и мирах».

— Сожженного гения?

— Его самого. Мир его праху.

— Но ты ведь уже читал.

— Недостаточно.



Так, раз в две-три ночи, я спал у Доры и возвращался в свою комнату. Я нашел небольшую работку у одного издателя научных книжек, который понятия не имел о моей деятельности. Мне приходилось читать корректуру серьезных монографий по археологии, геологии, этнологии, биологии, химии. Это было время, когда История, казалось, хотела проявить себя вновь, мы жили на склонах потухшего вулкана, и вдруг, внезапно, появляется какой-то гул, грохот, интриги, фронда. В основном, все это неопасно, неясные толчки, но на этот раз, похоже, нас ждало настоящее развлечение. Это была лава. Вскоре даже самые худшие буржуа, самые серые, самые замкнутые распахнут свои окна, выдут среди ночи на балконы, будут ведрами плескать воду, чтобы залить дым гранат со слезоточивым газом, станут аплодировать баррикадам и метанью булыжника, и пускай их собственные автомобили догорают где-то в тупике, возле перевернутого автобуса и придавленного деревом полицейского фургона. Открытие: все Знания суть ничто, ничего не знал, ничего не видел, ни о чем не подозревал. Государственная власть — это целлулоидный бегемот, куколка из хлебного мякиша. Вся изрытая, как земля молодым кротом, мы об этом после поговорим.

— В конце концов, что у вас была за цель?

— Никакой.