— Высокий, очень высокий мужчина, — говорила она. — Когда покойный господин Бубис шел рядом с ним, они походили на «Ти». Или на «Ли».
Эспиноса и Пеллетье вначале не сообразили, о чем речь, и ответственная за прессу нарисовала им на бумажке большую «Л», а за ней «и». Хотя нет, лучше «Ле». Вот так. И на той же бумажке вывела:
Ле.
— «Л» — это Арчимбольди, а «е» — это покойный господин Бубис.
А потом рассмеялась и долго, откинувшись на спинку офисного кресла, смотрела на профессоров и молчала. Потом они поговорили с завом корректорского отдела. Ей было примерно столько же лет, сколько и ее коллеге, однако эта дама явно уступала ей в веселости.
Она сказала: да, действительно, я знала Арчимбольди, но это было так давно, что сейчас не припомнить ни лица, ни манеры держаться, ни какой-нибудь интересной байки. Она не помнила, даже когда в последний раз Арчимбольди заходил в издательство. И еще порекомендовала поговорить с госпожой Бубис, а потом, не попрощавшись, вообще ничего не сказав, переключилась на просмотр гранок, беседы с другими корректорами и звонки по телефону людям, которые, как с состраданием подумали Эспиноса с Пеллетье, были, наверное, переводчиками. Перед уходом они, все еще отказываясь сдаться, вернулись к Шнеллю и рассказали о запланированных на ближайшее будущее встречах и коллоквиумах, посвященных творчеству Арчимбольди. Шнелль, весь внимательность и сердечность, сказал, что они могут на него рассчитывать в делах любого толка.
Больше дел у них не оставалось — ну, кроме ожидания вылета самолетов, которые перенесли бы их в Париж и Мадрид, — поэтому Пеллетье и Эспиноса решили прогуляться по Гамбургу. Гуляя, они, как и следовало ожидать, забрели в район борделей и пип-шоу, и тут ими овладела меланхолия, и они принялись рассказывать друг другу о ранах неразделенной любви и разочарованиях. Понятное дело, они не называли никаких имен и дат, и разговор у них вышел, так сказать, абстрактный, но так или иначе, несмотря на делано равнодушный тон этих рассказов, беседа и маршрут прогулки погрузили их в меланхолию еще глубже, настолько глубоко, что через пару часов они почувствовали, что задыхаются.
Они взяли такси и по дороге в гостиницу не проронили ни слова.
Однако в отеле их ждал сюрприз. На стойке администратора лежала адресованная им обоим записка с подписью Шнелля. Тот писал, что после их утренней встречи счел необходимым поговорить с госпожой Бубис, и та согласилась их принять. Следующим утром Эспиноса и Пеллетье прибыли в ее квартиру, располагавшуюся на четвертом этаже старинного дома в хорошем районе Гамбурга. Ожидая выхода дамы, они рассматривали развешанные на стене фотографии в рамках. На двух других стенах висели полотна — картина Сутина и картина Кандинского, а также несколько рисунков Гроша, Кокошки и Энсора. Однако Эспиносу с Пеллетье больше заинтересовали фотографии — людей с них они либо презирали, либо боготворили, но в любом случае читали — Томас Манн с Бубисом, Генрих Манн с Бубисом, Клаус Манн с Бубисом, Альфред Дёблин с Бубисом, Герман Гессе с Бубисом, Вальтер Беньямин с Бубисом, Анна Зегерс с Бубисом, Арнольд Цвейг с Бубисом, Бертольд Брехт с Бубисом, Лион Фейхтвангер с Бубисом, Рикарда Хух с Бубисом, Оскар Мария Граф с Бубисом — тела и лица и размытый фон, все фото в прекрасных рамках. Запечатленные на них люди с невинностью мертвых, которых уже не тревожит, смотрит на них кто-нибудь или нет, наблюдали за едва сдерживаемым энтузиазмом двух университетских профессоров. Когда госпожа Бубис появилась в комнате, оба, сблизив головы, пытались выяснить, кто на этот раз позирует с Бубисом на фото — Фальяда или нет.
Да, это действительно Фальяда, сказала им госпожа Бубис; одета она была строго — белая блузка и черная юбка. Развернувшись, Пеллетье и Эспиноса оказались лицом к лицу с пожилой женщиной с фигурой, напоминающей, как потом признался Пеллетье спустя некоторое время, Марлен Дитрих, женщиной, которая, несмотря на возраст, сохранила в неприкосновенности свою решимость, женщиной, которая не цеплялась за края пропасти, а падала в нее — с любопытством и элегантностью. Женщиной, которая даже в пропасть падала, удобно устроившись.
— Мой супруг знал всех немецких писателей, а немецкие писатели любили и уважали моего супруга, хотя потом некоторые говорили про него ужасные вещи, а некоторые — и вовсе… непроверенные, — ответила с улыбкой госпожа Бубис.
Они заговорили об Арчимбольди, и госпожа Бубис попросила принести пирожные и чай, хотя сама выпила водки; и вот это удивило Эспиносу и Пеллетье — нет, не потому, что дама начала пить так рано, а потому, что могла бы и предложить стопочку; правда, им все равно пришлось бы отказаться.
— Единственный человек в нашем издательстве, который досконально разбирался в творчестве Арчимбольди, — сказала госпожа Бубис, — был господин Бубис. Он ведь опубликовал все его книги.
Но она все спрашивала себя (а заодно и их): до какой степени человек способен разобраться в творчестве другого человека?
— Я, к примеру, страстно люблю Гроша, — сказала она и показала на висевшие на стене рисунки Гроша, — но… действительно ли я разбираюсь в его творчестве? Меня очень веселят его сюжеты, и время от времени мне даже кажется, что Грош рисовал их специально для меня, чтобы я смеялась, а иногда я не просто смеюсь, а хохочу, хохочу до слез, безудержно, но как-то мне случилось познакомиться с одним искусствоведом, которому, конечно, тоже нравился Грош — и тем не менее он, всякий раз, когда посещал выставку его творчества или по профессиональным причинам должен был изучить какое-нибудь полотно или рисунок, впадал в депрессию, глубокую, и приступы этой депрессии или грусти длились неделями. Этот искусствовед был моим другом, хотя мы никогда не говорили о Гроше. Тем не менее однажды я рассказала ему, что чувствую. Поначалу он просто не смог в это поверить. Затем покачал головой. Потом оглядел меня снизу доверху, словно бы впервые видел. Я решила, что он сошел с ума. Так вот, наша дружба кончилась, он порвал со мной навсегда. Некоторое время назад мне сказали, что он до сих пор ходит и рассказывает, что я ничего не понимаю в творчестве Гроша и что у меня эстетический вкус как у коровы. Ну и ладно, пусть говорит, что ему заблагорассудится. Я от Гроша смеюсь, он впадает в депрессию, но… кто разбирается в творчестве Гроша на самом деле?
— Давайте предположим, — продолжила госпожа Бубис, — что в этот момент в дверь звонят и на пороге стоит мой старый друг искусствовед. Садится сюда, на диван, рядом со мной, и один из вас вынимает рисунок без подписи, клянется, что это Грош и что он хочет продать его. Я смотрю на рисунок, улыбаюсь, достаю свою чековую книжку и покупаю его. Искусствовед глядит на рисунок и не впадает в депрессию. И начинает переубеждать меня! Для него это не рисунок Гроша. Для меня — рисунок Гроша. Так кто же из нас прав?
— Или давайте зайдем с другой стороны. Вы, — тут госпожа Бубис указала на Эспиносу, — вынимаете рисунок без подписи и говорите, что это Грош и вы хотите его продать. Я не смеюсь, холодно оглядываю его, оцениваю линии, ритм, сатирический заряд, но… ничего в этом рисунке не вызывает во мне радости. Искусствовед внимательно его оглядывает и, как ему свойственно, тут же впадает в депрессию и говорит, что хочет его купить, хотя сумма ему не по карману, но он согласен, и впереди его ждут долгие вечера, когда он будет смотреть на рисунок и погружаться в меланхолию. Я пытаюсь разубедить его. Говорю, что авторство сомнительно, потому что мне не смешно. Искусствовед отвечает, что мне уже давно пора было посмотреть на Гроша глазами взрослого человека, и поздравляет меня. Так кто же из нас двоих прав?
Затем разговор снова перешел на Арчимбольди, и госпожа Бубис показала им прелюбопытнейшую рецензию, которую опубликовала какая-то берлинская газета после того, как в свет вышел «Людике», первый роман Арчимбольди. Автором рецензии указывался некий Шлейермахер, и он пытался описать личность романиста с помощью нескольких слов.
Умственное развитие: среднее.
Характер: эпилептический.
Культурное развитие: беспорядочное.
Воображение: хаотическое.
Просодия: хаотическая.
Владение языком: хаотическое.
Среднее умственное и беспорядочное культурное развитие еще как-то можно было понять. Но что он хотел сказать, написав «характер: эпилептический»? Что Арчимбольди страдает эпилепсией, что у него не все ладно с головой, что у него случаются припадки неизвестной науке природы, что он компульсивный читатель Достоевского? В рецензии про внешность и прочие телесные параметры вообще не говорилось…
— Мы так и не узнали, кто был этот Шлейермахер, — сказала госпожа Бубис. — Однако время от времени покойный супруг мой шутил: это, мол, сам Арчимбольди написал. Но и он, и я прекрасно знали, что это не так.
Ближе к полудню — когда приличные люди уже откланиваются — Пеллетье и Эспиноса наконец осмелились задать единственный вопрос, казавшийся им важным: «Могла бы госпожа помочь им связаться с Арчимбольди?» Глаза сеньоры Бубис вспыхнули. «Да так, словно в них отразился пожар», — рассказывал потом Пеллетье Лиз Нортон. Не пожар в своем пламенном апогее, а некое подспудное, длившееся несколько месяцев горение, которое постепенно угасало. «Нет» сеньоры Бубис они прочитали в том, как она легонько покачала головой, — и Пеллетье с Эспиносой разом осознали бесполезность просьб.
Они посидели еще немного. Откуда-то из глубины дома до них доносилась музыка — какая-то народная итальянская песенка. Эспиноса спросил, были ли они знакомы, не встречалась ли она лично с Арчимбольди в годы, предшествующие смерти супруга? Госпожа Бубис ответила, что да, и промурлыкала припев песенки. Оба друга отметили, что итальянским она владела прекрасно.
— Как выглядит Арчимбольди? — спросил Эспиноса.
— Он очень высокий, — ответила госпожа Бубис. — Очень высокий, человек поистине немалого роста. Если бы он родился сейчас — играл бы в баскетбол.
Однако сказано это было таким тоном, что сразу становилось понятно: ей все равно, высокий он или карлик. По дороге в гостиницу оба друга думали о Гроше и хрустальном и жестоком смехе госпожи Бубис, о том, какое впечатление на них произвел дом, увешанный фотографиями писателей, среди которых не нашлось единственного фото, которое их интересовало. И хотя оба отвергали саму мысль об этом, они понимали (возможно, интуитивно чувствовали): озарение, которое приоткрылось им в квартале проституток, важнее откровения — каким бы оно ни было, — которое они предчувствовали в доме госпожи Бубис.
Одним словом, сказанным с чистым сердцем, Пеллетье и Эспиноса, гуляя по Санкт-Паули, обнаружили, что поиски Арчимбольди — это не то, чем можно заполнить целую жизнь. Да, они могли читать его, изучать, анализировать, но умирать со смеху или впадать в депрессию — нет, не могли: отчасти потому, что тот всегда находился далеко, отчасти из-за того, что проза Арчимбольди по мере того, как в нее погружаешься, пожирает своих исследователей. Одним словом: Пеллетье и Эспиноса поняли в Санкт-Паули и после в доме, украшенном фотографиями покойного господина Бубиса и его авторов, что хотят заниматься любовью, а не войной.
Вечером они уже не позволяли себе такого рода откровенность, то есть позволяли откровенность, но только если это было совершенно необходимо, в смысле, что то были разговоры на общие темы, можно даже сказать — абстрактные; в аэропорт они взяли одно такси на двоих и, ожидая посадки на свои рейсы, говорили о любви, о необходимости любви. Пеллетье улетел первым. Эспиноса остался в одиночестве — его самолет улетал через полчаса — и вдруг начал думать о Лиз Нортон и о реальных возможностях влюбить ее в себя. Он представил ее, а потом представил себя: вот они вместе, в одной квартире в Мадриде, вот они ходят за продуктами, оба работают на немецкой кафедре, он представил свой кабинет, а за стеной — ее кабинет, представил мадридские вечера, как он гуляет с ней под руку, как они ходят по хорошим ресторанам в компании друзей, а потом возвращаются домой, а там их ждут огромная ванна и огромная кровать.
Однако Пеллетье его опередил. Через три дня после их встречи с госпожой хозяйкой издательства, он, не предупредив заранее, прилетел в Лондон, рассказал Лиз Нортон все последние новости и… пригласил ее отужинать в ресторане в Хаммерсмите (ресторан некоторое время назад порекомендовал коллега с русской кафедры): там они ели гуляш и пюре из турецкого гороха со свеклой и рыбу, маринованную в лимоне с йогуртом, получилось очень романтично — такой ужин при свечах под аккомпанемент скрипки, с настоящими русскими и ирландцами, одетыми как русские; ужин вышел со всех точек зрения несколько гротескным, а с гастрономической точки зрения — бедноватым и сомнительным, впрочем, они всё запивали водкой, а также взяли бутылку бордоского, которая стоила как крыло от самолета; однако все это было не зря: после ужина Нортон пригласила его к себе, теоретически чтобы поговорить об Арчимбольди и скудных сведениях, которые удалось выжать из госпожи Бубис, а также о презрительном отзыве критика Шлейермахера на первый роман, а потом они расхохотались и Пеллетье поцеловал Нортон в губы, очень сдержанно, англичанка же ответила ему поцелуем гораздо более пылким — возможно, всему виной были водка с бордоским, но Пеллетье счел этот момент многообещающим, и они легли в кровать и трахались целый час — до тех пор, пока англичанка не уснула.
Той ночью, пока Лиз Нортон спала, Пеллетье припомнил давний вечер, когда они с Эспиносой посмотрели в номере немецкой гостиницы фильм ужасов.
Фильм был японским, и в одной из первых сцен появлялись две девочки-подростка. Одна из них рассказывала историю: однажды мальчик поехал на каникулы в Кобе, и ему захотелось выйти на улицу поиграть с друзьями ровно в то время, когда по телевизору начиналась его любимая передача. И вот этот мальчик взял кассету, вставил ее в магнитофон, поставил его на запись, а потом ушел гулять. Но тут возникла проблема: мальчик был из Токио, и в Токио его программу передавали по каналу 34, а в Кобе канал 34 ничего не показывал, в смысле, он был пустой и там можно было увидеть только телевизионный «снег».
И вот мальчик вернулся домой, сел перед телевизором и включил видео, а вместо его любимой программы там оказалась женщина с белым лицом, и она сказала, что мальчик скоро умрет.
И все.
И тут зазвонил телефон, мальчик поднял трубку и услышал голос той самой женщины: та спросила, уж не думает ли он, что это просто шутка. А неделю спустя они нашли этого мальчика мертвым в саду.
И все это рассказывала одна девочка другой девочке, смеясь и хихикая. Вторая девочка явно испугалась. А вот первая, которая рассказывала историю, готова была вот-вот упасть на пол в корчах — до того ей было смешно.
И тут, припомнил Пеллетье, Эспиноса сказал: эта первая девка — обычная мелкая психопатка, вторая — дура ебучая, а фильм украсил бы эпизод, в котором вторая девчонка, вместо того чтобы кривиться, бояться и экзистенциально страдать, взяла бы и сказала первой: «Заткнись». Причем не так, как говорят воспитанные девочки, вежливо и культурно, а вот так: «Заткнись, сукина дочь, с чего ты тут хохочешь? Тебя что, возбуждают истории о мертвых детях? Ты что, кончаешь, что ли, когда тебе про мертвых детей рассказывают, хуева сосалка воображаемых членов?»
Ну и всякое такое прочее. Пеллетье также вспомнил, что Эспиноса говорил с невероятной горячностью, даже сымитировал голос и манеру говорить второй девчонки: мол, вот так она должна была с первой разговаривать, и Пеллетье благоразумно предположил, что, перед тем как разойтись по своим номерам, надо бы выключить телевизор и спуститься с испанцем в бар и чего-нибудь выпить. А еще он вспомнил, как вдруг почувствовал что-то вроде нежности к Эспиносе, и нежность эта напомнила ему о том, как он сам был подростком, как пускался в приключения, зная, что друг не подведет, а еще напомнила, какие в провинции тихие вечера…
В течение той недели домашний телефон Лиз Нортон звонил три или четыре раза вечером, а мобильный — два или три раза по утрам. Звонили ей Пеллетье и Эспиноса — естественно, используя Арчимбольди для того, чтобы завести беседу, но где-то через минуту литературоведческие разговоры заканчивались и оба преподавателя начинали говорить о том, что их реально интересует.
Пеллетье рассказывал о коллегах по немецкой кафедре, о молодом швейцарском поэте и преподавателе, который раз за разом атаковал Пеллетье, чтобы тот поспособствовал ему в получении стипендии, о небе над Парижем (естественно, с упоминанием Бодлера, Верлена и Банвиля), о вечерних улицах, по которым катили автомобили с уже зажженными фарами. Эcпиноса рассказывал о своей библиотеке, которую инспектировал в полном одиночестве, о далеком гуле барабанов, который иногда слышался, похоже, из квартиры на той же улице, а что, наверное, там целая группа африканских музыкантов живет, о разных районах Мадрида, о Лавапьес, Маласанья и окрестностях Гран-Виа, по которым можно безбоязненно гулять в любой час ночи.
В эти дни как Эспиноса, так и Пеллетье умудрились совершенно позабыть о существовании Морини. Только Нортон ему время от времени звонила, чтобы поговорить на все те же привычные темы.
Морини, как бы это выразить, превратился для них в совершеннейшего невидимку.
Пеллетье быстро привык наезжать в Лондон всякий раз, когда хотелось, — правда, тут нужно вот что принять во внимание: ему это было проще, чем остальным, ведь он жил недалеко и мог выбирать любое транспортное средство — благо, к его услугам их было в избытке.
Приезжал он всегда на одну ночь. В Лондон он прибывал после девяти, а в десять они с Нортон уже сидели за столиком ресторана, который он бронировал еще из Парижа, а в час ночи они уже оказывались вместе в постели.
Лиз Нортон была страстной любовницей, хотя ее приступы страсти длились недолго. В постели ей не хватало воображения, поэтому она с удовольствием предавалась всем сексуальным играм, которые предлагал испробовать любовник, и никогда не брала на себя инициативу, да и не желала этого. Обычно они занимались любовью не более трех часов, что иногда расстраивало Пеллетье — он-то был готов трахаться до самого рассвета.
После всего Нортон предпочитала разговаривать о делах академических, и вот это Пеллетье совсем не нравилось: с его точки зрения, логично было бы поговорить об их отношениях. Видимо, безразличие Нортон к этой проблеме, скорее всего, было чисто женским способом выстраивать психзащиты. Чтобы сломать между ними этот лед, Пеллетье решился рассказать ей о своих собственных любовных похождениях. Он составил длинный список женщин, с которыми имел дело, и предложил его вниманию застывшей в ледяном молчании — или безразличии — Нортон. Список не произвел на нее никакого впечатления, и ответного рассказа тоже не последовало.
По утрам, вызвав такси, Пеллетье бесшумно — чтобы не разбудить — одевался и уезжал в аэропорт. Уходя, он всегда оборачивался посмотреть на нее — как она, совсем одинокая, спит среди смятых простыней, и временами чувствовал себя настолько переполненным любовью, что едва мог сдержать наворачивающиеся на глаза слезы.
Час спустя звонил будильник Лиз Нортон, и она тут же вскакивала с кровати. Принимала душ, ставила греться воду, пила чай с молоком, сушила волосы и принималась c огромной тщательностью изучать квартиру, словно ее мучил страх — а не утратила ли она что-то ценное во время этого ночного визита? В гостиной и ее комнате обычно царил жуткий беспорядок, и ей это не нравилось. С нетерпением она убирала грязные бокалы, вытряхивала пепельницы, снимала простыни и стелила чистые, расставляла по полкам книги, которые Пеллетье вытащил и разбросал по полу, относила в винный шкаф бутылки, потом одевалась и уходила в университет. Если случалось заседание кафедры, она шла на заседание, а если не случалось, то запиралась в библиотеке и читала или работала до тех пор, пока не начинались занятия со студентами.
Однажды в субботу Эспиноса сказал, что ей надо приехать в Мадрид, что он ее приглашает, ведь Мадрид в это время года потрясающе красив, а кроме того, открылась выставка, посвященная Бэкону, и ее совершенно необходимо посетить.
— Приеду завтра, — сказала Нортон.
Эспиносу ее согласие застало врасплох: приглашая ее, он повиновался импульсу, желанию ее увидеть, но совершенно не рассчитывал, что она согласится.
Излишним будет говорить, что подтвержденное приглашение — неужели они все-таки окажутся у него дома! — ввергло его в состояние перманентной ажитации и всепожирающей неуверенности в себе. Тем не менее воскресенье они провели совершенно замечательно (еще бы, Эспиноса едва ли не наизнанку вывернулся, чтобы это устроить) и вечером легли в постель, пытаясь расслышать бой барабанов в соседней квартире — безрезультатно, — впрочем, похоже, африканская группа именно в этот день уехала в турне по испанским городам. У Эспиносы накопилось столько вопросов, что, когда выдался благоприятный случай, он… ничего не спросил. Да и зачем? Нортон сказала, что они с Пеллетье любовники, правда, она употребила другое слово, не столь определенное — то ли «дружба», то ли «интрижка» — в общем, что-то вроде этого.
Эспиноса хотел было спросить, когда они стали любовниками, но у него вырвался лишь вздох. Нортон сказала, что у нее много друзей, не уточнив, шла ли речь о друзьях, которые друзья, или о друзьях, которые любовники, и что так оно повелось с ее шестнадцати лет, когда она впервые занялась любовью с одним типом — тридцатичетырехлетним неудачливым музыкантом с Поттери-Лейн, и что она вот так это себе представляет. Эспиноса, который до этого никогда не говорил по-немецки о любви (или о сексе) с женщиной, тем более с обнаженной женщиной в своей постели, хотел было спросить, как она себе это представляет — эту часть ее реплики он честно не понял, — но в результате лишь молча покивал.
А следом случилось нечто неожиданное. Нортон посмотрела ему в глаза и спросила: считает ли он, что знает ее? Эспиноса ответил: тут трудно что-то утверждать, возможно, что-то он знает, а что-то нет, но он безмерно ее уважает и даже обожает — в смысле, ему очень нравятся ее работы как исследовательницы творчества Арчимбольди. Тогда Нортон сказала ему, что была замужем, а сейчас разведена.
— Я бы никогда такого не подумал, — сказал Эспиноса.
— А это правда, — сказала Нортон. — Я разведена.
Когда Лиз Нортон вернулась в Лондон, Эспиноса занервничал еще сильнее, чем в те два дня, что Нортон провела в Мадриде. С одной стороны, все прошло без сучка и задоринки, в этом он не сомневался, в особенности им было хорошо в постели, тут у них все совпадало и они были прекрасной гармоничной парой, такое случается между людьми, которые давно друг друга знают, но вот ведь как обстояло дело: когда они заканчивали заниматься сексом и Нортон вдруг обнаруживала желание поговорить, все менялось — англичанка проваливалась в какое-то близкое к гипнозу состояние, а ведь лучше бы она это все рассказывала подружке, а не ему: Эспиноса искренне полагал для себя правилом, что подобные откровения не для мужских ушей, а исключительно для женских: Нортон рассказывала о месячных, к примеру, говорила про луну и черно-белые фильмы, которые могли в любой момент превратиться в фильмы ужасов, а Эспиносу подобные исповеди безмерно угнетали, угнетали до такой степени, что, прослушав их, он едва находил в себе силы одеться и пойти ужинать или присоединиться к компании друзей — естественно, под руку с Нортон, а ведь оставался непроясненным вопрос с Пеллетье, вот тут у Эспиносы прямо волосы дыбом от страха поднимались, кто ж ему теперь скажет, что он, Эспиноса, спит с Лиз, — словом, все это приводило его в замешательство, а когда он оставался один, у него крутило в животе и хотелось в туалет, прямо как у Нортон (и зачем, зачем он позволил рассказать себе это!) при виде бывшего: мутного типа под метр девяносто ростом, потенциального самоубийцы и потенциального убийцы, возможно, мелкого воришки или хулигана, культурный горизонт которого ограничивался попсовыми песенками, которые он вместе со своими дружками горланил в каком-нибудь пабе, ублюдка из тех, что верят в то, что говорят по телевизору, карликовой души, атрофировавшегося духа, прямо как у какого-нибудь религиозного фундаменталиста, — словом, в любом случае и прямо говоря, худшего мужа, который может достаться женщине.
Эспиноса не хотел вовлекаться в отношения далее, чем надобно, — ему надо было успокоиться; и вот, по прошествии четырех дней, когда он уже совершенно успокоился, он позвонил Нортон и сказал, что хочет ее видеть. Нортон спросила: в Лондоне или Мадриде? Эспиноса ответил: как ей удобнее. Нортон выбрала Мадрид. Эспиноса почувствовал себя самым счастливым мужчиной в мире.
Англичанка приехала вечером в субботу и уехала вечером в воскресенье. Эспиноса отвез ее на машине в Эскориал, а потом они пошли смотреть фламенко в таблао. Ему показалось, что Нортон счастлива, и Эспиноса очень обрадовался. В ночь с субботы на воскресенье они занимались любовью три часа подряд, и в конце Нортон, вместо того чтобы заговорить на свои обычные темы, сказала, что очень устала, и уснула. На следующий день, приняв душ, они снова занялись любовью, а потом поехали в Эскориал. По дороге обратно Эспиноса спросил, виделась ли она с Пеллетье. Нортон сказала, что да, Жан-Клод приезжал в Лондон.
— И как он? — поинтересовался Эспиноса.
— Хорошо, — ответила Нортон. — Я ему рассказала про нас.
Эспиноса разнервничался и сосредоточился на дороге.
— И что он думает?
— Что это мое дело, — сказала Нортон, — но однажды мне придется выбирать.
Эспиноса промолчал, однако слова француза пришлись ему по душе. Этот Пеллетье — славный малый, подумалось ему. И тут Нортон поинтересовалась, как относится к делу он сам.
— Да более или менее так же, — соврал Эспиноса, пряча глаза.
Некоторое время они молчали, а потом Нортон начала рассказывать о своем муже. В этот раз ее жуткие истории оставили Эспиносу совершенно равнодушным.
Пеллетье позвонил Эспиносе вечером в воскресенье, сразу после того, как тот отвез Нортон в аэропорт. Он перешел прямо к делу. Сказал, что знает, что Эспиноса тоже знает. Эспиноса ответил, что благодарен за звонок, — трудно поверить, однако он сам как раз собирался сегодня вечером позвонить ему, но вот получилось так, что Пеллетье его опередил. Пеллетье сказал, что верит ему.
— И что нам теперь делать? — спросил Эспиноса.
— Оставить все как есть, время рассудит, — ответил Пеллетье.
Потом они заговорили — и очень много смеялись — об одной весьма странной конференции, которая только что прошла в Салониках и на которую пригласили Морини.
В Салониках с Морини приключилось нечто похожее на удар. Однажды утром он проснулся в своем номере и… ничего не увидел. Он ослеп. Паника охватила его на несколько секунд, однако вскоре он сумел собраться и успокоиться. Он долго лежал неподвижно, вытянувшись в постели, и все пытался снова уснуть. Начал думать о вещах приятных, припомнил сценки из своего детства, какие-то фильмы, вызвал в памяти чьи-то неподвижные лица — ничего не вышло. Он приподнялся в постели и ощупью нашел инвалидную коляску. Разложил ее и сумел — против ожиданий, не с такими уж колоссальными усилиями — усесться в ней. Потом, очень медленно, попытался сориентироваться относительно единственного в номере окна: то выходило на балкон, с которого открывался вид на голый холм желто-коричневого цвета и офисное здание, увенчанное рекламой конторы по продаже недвижимости, которая предлагала приобрести таунхаусы недалеко от города.
Квартал (еще не построенный) величественно звался «Апартаменты „Аполлон“», и прошлым вечером Морини со стаканом виски в руке долго наблюдал за рекламой с балкона — неоновые буквы то вспыхивали, то гасли. Когда он сумел все-таки добраться до окна и его открыть, то почувствовал головокружение — так недолго и сознание потерять. Поначалу он задумал отыскать дверь и попросить о помощи или просто упасть посреди коридора. Потом решил, что лучше всего будет вернуться в постель. Уже через час он проснулся от света, лившегося в открытое окно, и проступившей испарины. Позвонил администратору и спросил, не оставляли ли ему сообщений. Сказали, что нет, не оставляли. Он разделся, сидя на кровати, и пересел в уже разложенную инвалидную коляску — она стояла рядом. Чтобы принять душ и надеть чистое, ему понадобилось около получаса. Потом, не удостоив пейзаж ни единым взглядом, он закрыл окно и вышел из номера — пора было идти на конференцию.
Они снова встретились все четверо на конференции «Недели современной немецкой литературы» в Зальцбурге в 1996 году. Эспиноса и Пеллетье пребывали в счастливом расположении духа — по крайней мере, так казалось. А вот Нортон приехала в Зальцбург эдакой ледяной дамой, сердце которой не растопили ни красота города, ни знаменательные культурные события. Морини прибыл со стопкой книг и бумаг, которые ему нужно было просмотреть, словно приглашение на конференцию застало его в момент, когда он был максимально загружен работой.
Всех четверых поселили в один отель, Морини и Нортон — на третьем этаже, в номерах 305 и 311 соответственно. Эспиносу — на пятом, в номере 509. А Пеллетье — на шестом, в номере 602. Гостиницу в полном смысле этого слова захватили немецкий оркестр и русский хор, так что в коридорах и на лестницах слышались обрывки музыкальных партий, то тихо, то громко: казалось, музыканты постоянно напевали себе под нос увертюры или в гостинице поселилось ментальное (и музыкальное) статическое напряжение. Все это отнюдь не мешало Эспиносе и Пеллетье, Морини, казалось, вообще этого не замечал, а вот Нортон зло заметила, что Зальцбург — не город, а дерьмо какое-то, потому что только в дерьмовом городе может происходить такое, не говоря уж обо всем остальном.
Естественно, ни Пеллетье, ни Эспиноса ни разу не навестили Нортон в ее номере, — наоборот, Эспиноса нанес визит, один-единственный, Пеллетье, а Пеллетье, в свою очередь, дважды наведался в номер к Эспиносе: они пребывали в состоянии совершенно детского восторга, ибо по гостинице, подобно искре в бикфордовом шнуре, подобно атомной бомбе, по всем коридорам и по всем собраниям оргкомитета летела новость — в этом году Арчимбольди был выдвинут на Нобелевскую премию, — и арчимбольдисты всех стран не только были безмерно обрадованы — нет, они упивались триумфом своего автора, которому удалось наконец-то взять реванш и получить заслуженное. Таково было всеобщее веселье, что именно в Зальцбурге, в пивной «Красный бык», одним прекрасным вечером не иссякали тосты и здравицы: две основные группировки исследователей-арчимбольдистов, в смысле фракция Пеллетье и Эспиносы и фракция Борчмайера, Поля и Шварца, подписали мирный договор — теперь, начиная с этого вечера, они будут с уважением относиться к разнице во мнениях и в методах интерпретации, объединят усилия и перестанут ставить друг другу подножки, — одним словом, Пеллетье больше не будет накладывать вето на публикацию статей Шварца в журналах, где он пользуется определенным влиянием, а Шварц тоже не будет накладывать вето на публикацию работ Пеллетье в изданиях, где его, Шварца, почитают как бога.
А вот Морини не разделял энтузиазма Пеллетье и Эспиносы, и он же первым заметил, что до нынешнего момента Арчимбольди никогда не получал, насколько он знает, ни одной национальной премии в Германии: он не стал лауреатом ни премий книготорговцев, ни премий читателей, ни премий издателей (если предположить, что таковые существовали), поэтому имеет смысл ждать — и это вполне в рамках разумного, — что, узнав о выдвижении Арчимбольди на самую престижную премию мировой литературы, его соотечественники, хотя бы из соображений предосторожности, могут присудить ему национальную премию, или премию за заслуги, или почетную премию, или по крайней мере посвятить ему часовую программу на телевидении; однако ничего этого не случилось, и арчимбольдисты (в этот раз выступающие единым фронтом) исполнились негодования; впрочем, они не впали в уныние из-за нулевого внимания общественности к самому существованию Арчимбольди, а удвоили усилия, и поражение лишь укрепило их дух; к тому же, их подстегивало сознание крайней несправедливости, с которой цивилизованное государство отнеслось не только к лучшему, по их мнению, немецкому писателю из числа ныне здравствующих, но и лучшему европейскому писателю; в результате это обернулось целой лавиной работ, посвященных творчеству Арчимбольди и даже собственно личности Арчимбольди (о котором так мало известно, если не сказать, что вообще ничего не известно), а из-за всего этого резко увеличилось количество читателей, привлеченных не столько книгами немецкого писателя, сколько его биографией, точнее, пробела на ее месте, и эти читатели нахваливали Арчимбольди друзьям и знакомым, а те, в свою очередь, своим друзьям и знакомым, и так получилось, что в Германии продажи существенно выросли (к каковому явлению приложил руку Дитер Хеллфилд, недавно присоединившийся к группе Шварца, Борчмайера и Поля), а это, в свою очередь подвигло издателей к тому, чтобы перевести его книги или переиздать уже существующие переводы, в результате чего Арчимбольди бестселлером не стал, однако все же две недели продержался на девятом месте в десятке самых продаваемых художественных книг в Италии, и на двенадцатом, тоже в течение двух недель, в двадцатке самых продаваемых книг во Франции, и, хотя в Испании он ни в какой подобный список не попал, нашлось издательство, которое выкупило права на издание нескольких романов Арчимбольди у других испанских издателей, а также купило права на все еще не переведенные на испанский книги Арчимбольди: так у них получилось что-то вроде серии «Библиотека Арчимбольди», и, надо сказать, продажи их не разочаровали.
А вот на Британских островах, признаемся честно, Арчимбольди так и остался нишевым автором, о котором мало кто слышал.
В те радостные дни Пеллетье нашел текст, написанный швабом, с которым они имели удовольствие познакомиться в Амстердаме. В нем шваб излагал примерно то же самое, что рассказал им о визите Арчимбольди во фризский городок и об ужине с дамой-путешественницей в Буэнос-Айрес. Текст был опубликован в «Утреннем листке Рейтлингена» и отличался от рассказа лишь в одном: диалог дамы и Арчимбольди излагался там в ироничном, если не саркастичном ключе. Она спросила, откуда он родом. Арчимбольди ответил, что из Пруссии. Дама спросила, не дворянское ли у него имя. Арчимбольди ответил, что это вполне возможно. Дама тогда пробормотала его имя, «Бенно фон Арчимбольди», словно бы надкусывая золотую монету — не фальшивая ли. И тут же сказала: «Нет, я никогда не слышала это имя, зато вот эти, — тут она перечислила другие имена, — слышала. Не знакомы ли они господину Арчимбольди?» «Нет, — ответил тот, — в Пруссии я знаком лишь с лесами…»
— И тем не менее ваше имя — итальянского происхождения, — сказала сеньора.
— Французского, — ответил Арчимбольди, — мы ведем род от французских гугенотов.
Дама над этим ответом посмеялась. Раньше она была красавицей, писал шваб. Она и тогда, в полутьме таверны, казалась красивой, хотя, когда смеялась, у нее соскакивала вставная челюсть и ей приходилось поправлять ее рукой. Тем не менее даже это движение выходило у нее весьма элегантным. Дама вела себя с рыбаками и с крестьянами с естественностью, на которую можно было ответить лишь уважением и любовью. Она овдовела много лет тому назад. Временами отправлялась в верховую прогулку по дюнам. А иногда подолгу странствовала по местным дорогам, исхлестанным ветром с Северного моря.
Когда однажды за завтраком в гостинице, перед прогулкой по Зальцбургу, Пеллетье завел разговор с тремя друзьями о статье шваба, обнаружились серьезные расхождения во мнениях и интерпретациях.
Эспиноса — ну и сам Пеллетье — полагали, что шваб, скорее всего, был любовником дамы в то время, когда Арчимбольди приехал к ним со своими чтениями. Нортон же считала, что шваб рассказывает эту историю каждый раз по-разному — в зависимости от перепадов настроения и типа аудитории — и, что вполне возможно, уже сам не помнит, кто что сказал тем знаменательным вечером. А вот Морини решил, что шваб — о ужас, о кошмар! — двойник Арчимбольди, его брат-близнец, образ, который время и случай постепенно превращают в негатив проявленной фотографии, фотографии, которая постепенно растет, набирается силы, душит весом, но тем не менее не теряет связи, приковывающей ее к негативу (а с тем происходит все наоборот), но негатив по сути своей — точно такой же, как и проявленная фотография: оба достигли юношеского возраста в жуткие варварские годы владычества Гитлера, оба ветераны Второй мировой войны, оба писатели, оба граждане страны-банкрота, оба люди без гроша в кармане, сдавшиеся на милость судьбы, — вот такими они друг друга видят, когда вдруг встречаются и (жуть какая!) узнают друг друга: Арчимбольди — помирающий с голоду романист, шваб — «ответственный за культуру» в городишке, в котором точно никому не было дела до этой самой культуры.
Кстати, а ведь вполне возможно предположить, что этот жалкий и (почему нет?) презренный шваб на самом деле… Арчимбольди? Вопрос этот сформулировал не Морини, это сделала Нортон. Ответ поступил отрицательный: шваб, во-первых, росту был низенького, сложения деликатного, что совершенно не совпадало с физическими характеристиками Арчимбольди. Версия Пеллетье и Эспиносы казалась более правдоподобной. Шваб — любовник благородной дамы, хотя та годится ему в бабушки. Шваб каждый вечер приходит домой к своей госпоже, которая когда-то побывала в Буэнос-Айресе, приходит и набивает брюхо колбасами, печеньем и наливается чаем. Шваб массирует спину вдовы капитана кавалерии, в то время как в стекло окон бьются завивающиеся водоворотом потоки дождя, грустного фризского дождя, от которого хочется плакать, а шваб — он не плачет, однако бледнеет, бледнеет, его тянет к ближайшему окну, и он застывает перед ним, вглядываясь во что-то за занавесом беснующегося ливня, и вот он стоит, пока дама, вся в нетерпении, его не окликает, тогда шваб поворачивается к окну спиной, даже не отдавая себе отчета, почему он подошел к нему, не понимая, что он хотел там разглядеть, — и как раз в этот миг, когда в окно уже никто не смотрит и только мигает свет, подкрашенный цветными стеклами лампы в глубине комнаты, — именно в тот миг то, чего так ждал шваб, появляется в темноте.
Так что в общем и целом они хорошо провели время в Зальцбурге, и, хотя в тот год Арчимбольди не получил Нобелевскую премию, жизнь четырех друзей все так же скользила или струилась спокойной рекой бытия немецких кафедр европейских университетов; конечно, обходилось не без встрясок, но те, если приглядеться, придавали вкус их внешне прекрасно устроенному существованию — немного перчика, немного горчицы, немного уксуса; во всяком случае, жизни их выглядели вполне благополучными для внешнего взгляда, хотя каждый, как и все обычные люди, тащил свой крест; кстати, любопытное дело: у Нортон он был призрачный и фосфоресцирующий — англичанка весьма часто, и временами на грани дурновкусия, описывала своего бывшего как скрытую угрозу, наделяя его пороками и недостатками, носителем которых могло быть только чудовище, страшнейшее чудовище; впрочем, оно так и не появилось — сплошная вербализация и никакого экшена, хотя речи Нортон немало способствовали тому, чтобы это существо, ни разу не виденное ни Эспиносой, ни Пеллетье, приобрело некоторую телесность; им даже казалось, что этот бывший существовал лишь в кошмарах Нортон, однако француз, более смышленый, чем испанец, понял: это бессознательное бормотание, этот нескончаемый список обид связан, прежде всего, с желанием наказать себя — Нортон стыдилась того, что умудрилась влюбиться и выйти замуж за придурка. Естественно, Пеллетье ошибался.
В те дни Пеллетье и Эспиноса очень переживали за душевное состояние своей общей любовницы, из-за чего у них случились два крайне длинных телефонных разговора.
Первым позвонил француз, и беседа продлилась один час пятнадцать минут. Вторым позвонил Эспиноса, три дня спустя, и тут они проговорили два часа пятнадцать минут. По прошествии полутора часов Пеллетье сказал, что надо бы заканчивать, а то разговор выйдет золотым, «вешай трубку, и я потом перезвоню», на что испанец ответил решительным отказом.
Первый телефонный разговор (это когда звонил Пеллетье) начинался трудно, но Эспиноса ждал его: похоже, им обоим нелегко было сказать друг другу то, что рано или поздно все равно пришлось бы сказать. Первые двадцать минут шли в трагическом тоне: слово «судьба» было произнесено десять раз, а слово «дружба» — двадцать четыре. Имя Лиз Нортон упоминалось пятьдесят раз, причем девять из них всуе. Слово «Париж» прозвучало семь раз. Мадрид — восемь. Слово «любовь» они произнесли два раза — по разу каждый. Слово «ужас» — шесть раз, а слово «счастье» — один (его употребил Эспиноса). Слово «решение» произнесли двенадцать раз. «Солипсизм» — семь. «Эвфемизм» — десять. «Категория», в единственном и множественном числах, — девять. «Структурализм» — один раз (Пеллетье). Термин «американская литература» — три раза. Слова «ужин», «ужинаем», «завтрак» и «сэндвич» — девятнадцать. «Глаза», «руки», «волосы» — четырнадцать. Потом разговор пошел непринужденнее. Пеллетье рассказал Эспиносе анекдот на немецком, и тот посмеялся. Эспиноса рассказал Пеллетье анекдот на немецком, и тот тоже посмеялся. На самом деле оба смеялись, окутанные волнами или чем бы то ни было, что соединяло их голоса и уши, что неслось через темные поля и ветер, и снега на вершинах Пиренеев, и реки, и пустые дороги, и нескончаемые предместья, окружающие Париж и Мадрид.
Второй разговор вышел гораздо менее напряженным, чем первый, — типичная болтовня между друзьями, которые хотели бы прояснить некоторые вещи, не замеченные ранее, однако от этого она не стала чисто технической или логистической, нет, напротив, в ней всплыли и засверкали темы, которые имели лишь косвенное отношение к Нортон, темы, которые не имели ничего общего с маятником сентиментальности, темы, о которых не стоило труда начать беседу и с той же легкостью выйти из нее, чтобы снова обсудить самое главное — Лиз Нортон, которую оба — уже под конец второго разговора — признали не эринией, разрушившей их дружбу, не мстительной женщиной в траурном одеянии и с окровавленными крыльями, не Гекатой, сначала нянчившей детей, а потом выучившейся колдовству и превратившейся в животное, а ангелом, который укрепил их дружбу, сделал явным то, о чем оба подозревали и считали очевидным, однако не были твердо уверенными в том, что они — люди цивилизованные, способные испытывать благородные чувства, а не какие-то скоты, которых рутина и постоянная сидячая работа затянули в пучину низости и негодяйства, — напротив, Пеллетье и Эспиноса обнаружили тем вечером, что они — воплощенная щедрость, причем до такой степени воплощенная, что, если бы их не разделяло расстояние, они бы пошли и выпили — как же не выпить за сияние собственной добродетели, сияние, как мы знаем, недолгое (ибо всякая добродетель, за исключением краткого мига узнавания, совсем не сияет, а живет в темной пещере, окруженная другими ее жителями, и некоторые из них очень опасны), так что за отсутствием шумного праздника в финале они молча, но очевидно друг для друга поклялись в вечной дружбе и, повесив трубки, скрепили клятву бокалом виски, который они медленно-медленно потягивали каждый в своей заваленной книгами квартире, глядя в ночь за окнами, возможно, в поисках, пусть и не осознанных, того, что искал и не находил по ту сторону стекла шваб.
Морини, как и следовало ожидать, узнал обо всем последним, хотя как раз в случае Морини арифметика чувств иногда давала сбои.
Еще до того как Нортон в первый раз оказалась в одной постели с Пеллетье, Морини уже предвидел такой ход событий. Причем он исходил не из того, как Пеллетье вел себя с Нортон, а из того, как держала себя Нортон — со смутной отстраненностью, которую Бодлер назвал сплином, а Нерваль — меланхолией; и эта отстраненность держала англичанку в постоянной готовности завести роман с кем угодно.
А вот роман с Эспиносой он, естественно, предвидеть не мог. Когда Нортон позвонила ему и рассказала, что встречается с обоими, Морини удивился (хотя он бы вовсе не удивился, если бы Нортон сказала: встречаюсь с Пеллетье и с коллегой по Лондонскому университету, да что там, даже со студентом), но умело скрыл это. Потом он попытался подумать о чем-нибудь другом, но не смог.
Он спросил Нортон, счастлива ли она. Нортон сказала, что да. Морини рассказал, что получил от Борчмайера по электронной почте письмо со свежими новостями. Нортон это не особо заинтересовало. Тогда он спросил, как там муж, слышно ли что-нибудь о нем.
— Бывший муж, — поправила его Нортон.
Нет, сказала она, ничего не знаю, как он там, хотя вот давеча позвонила старинная подруга и рассказала, что бывший живет с другой ее старинной подругой. Морини спросил, была ли она близкой подругой. Нортон не поняла вопроса.
— Кто был близкой подругой?
— Та, которая сейчас живет с твоим бывшим, — пояснил Морини.
— Она с ним не живет, она его содержит, а это совсем другое дело.
— Вот оно что, — отозвался Морини, попытался сменить тему разговора, но ему ничего не пришло в голову.
«А не рассказать ли ей о моей болезни?» — злорадно подумал он. Но нет, этого он не сделает.
Из их четверки как раз на днях Морини первый прочитал про убийства в Соноре: в «Иль-Манифесто» вышла статья за подписью итальянской журналистки, которая отправилась в Мексику в поисках материалов по партизанскому движению сапатистов. Новость повергла Морини в ужас. В Италии, конечно, тоже случались серийные убийства, но жертв редко когда насчитывалось больше десяти, а в Соноре их было намного больше ста.
Потом мысли его обратились к журналистке «Иль-Манифесто», и ему показалось любопытным, что та отправилась в Чьапаса, то есть на дальний юг, а статью написала про события в Соноре, которая, если знание географии его не подводило, находилась на севере, точнее северо-востоке, на границе с Соединенными Штатами. Вот она, усталая после недели в лесах Чьапас. Вот берет интервью у субкоманданте Маркоса. А вот она возвращается в столицу. И тут кто-то ей рассказывает о том, что происходит в Соноре. И она, вместо того чтобы сесть на ближайший рейс в Италию, решает купить билет на автобус и отправиться в дальний путь — в Сонору. В этот миг Морини посетило неудержимое желание броситься следом за ней.
Да, он бы влюбился в нее до смерти. А час спустя Морини уже и думать забыл об этом деле.
Вскоре по электронной почте пришло письмо от Нортон. Ему показалось странным: что это с ней, почему она пишет ему, а не звонит. Однако, прочитав письмо, он тем не менее понял: Нортон нужно было изложить свои мысли как можно точнее, поэтому она предпочла писать, а не звонить. В письме она извинялась за то, что называла своим эгоизмом, эгоизмом, который выражался в ее самокопании и в том, что она беспрерывно припоминала свои реальные и выдуманные несчастья. Потом она писала, что наконец-то разобралась с путаницей в отношениях со своим бывшим. Темные тучи над ее жизнью наконец-то разошлись. Ей хотелось быть счастливой и петь (sic!). Также она писала, что, наверное, вплоть до прошлой недели она его любила, а сейчас могла с уверенностью сказать, что эта история в ее жизни полностью завершилась. «С новыми силами я возвращаюсь к работе и к маленьким повседневным делам, которые приносят счастье людям». И также добавляла: «Хочу, чтобы ты, мой верный Пьеро, первым узнал об этом».
Морини перечитал ее письмо три раза. С горечью подумал, что Нортон ошибается: никуда ее любовь, бывший и все, что они с ним пережили, не делись. Ничего никуда не девается — все остается с тобой.
Кстати, с Пеллетье и Эспиносой Нортон так не откровенничала. Да, и еще Пеллетье заметил нечто, чего не заметил Эспиноса. Поездки из Лондона в Париж стали случаться чаще, чем поездки из Парижа в Лондон. И через раз Нортон привозила подарок: книгу эссе, альбом по искусству, каталоги выставок, которых он никогда не увидит, даже рубашку или платок! Доселе такого за ней не водилось…
А в остальном ничего не поменялось. Они трахались, шли куда-нибудь ужинать, обменивались новостями об Арчимбольди, никогда не говорили о своем совместном будущем, всякий раз, когда в разговоре звучало имя Эспиносы (а оно, надо сказать, упоминалось довольно часто), оба отвечали подчеркнуто бесстрастным тоном — вежливо и, самое главное, по-дружески. Более того, некоторые ночи они не занимались любовью, а просто спали друг у друга в объятиях (Пеллетье был уверен, что с Эспиносой она так себя не ведет). А зря — зачастую связь Нортон с испанцем была точной копией отношений, которые она поддерживала с французом.
Отличались рестораны (в Париже с кухней было получше), отличались декорации и архитектурный фон (Париж был посовременнее) и отличался язык (с Эспиносой она говорила в основном по-немецки, а с Пеллетье — на английском), однако в общем и целом сходства оказывалось больше, чем различий. Естественно, и с Эспиносой у нее случались ночи без секса.
Если бы самая близкая подруга (которой у Нортон, кстати, не было) спросила бы с кем из них двоих тебе лучше в постели, Нортон бы не нашлась что ответить.
Иногда она думала, что Пеллетье более опытный любовник. А потом думала — нет, Эспиноса все-таки лучше. Со стороны это смотрелось так: выражаясь академично, библиография у Пеллетье была пообширней, чем у Эспиносы, который в любовных схватках доверял более инстинкту, чем интеллекту, а кроме того, имел несчастье родиться испанцем, то есть принадлежать к культуре, которая привычно путает эротику с эсхатологией и порнографию с копрофагией, каковая путаница выделялась (своим отсутствием) в ментальной библиотеке Эспиносы: тот в первый раз прочитал маркиза де Сада, только чтобы проверить (и разгромить) статью Поля, где тот указывал на связь «Жюстины» и «Философии в будуаре» с романом Арчимбольди, увидевшим свет в пятидесятые годы.
Пеллетье же, напротив, прочитал божественного маркиза в шестнадцать, а в восемнадцать устроил menage a trois c двумя приятельницами в университете, и его подростковый интерес к эротическим комиксам преобразился во взрослый и вполне разумный интерес к коллекционированию произведений непристойной литературы XVII и XVIII веков. Выражаясь метафорически, Мнемозина, богиня-гора и мать девяти муз, держалась ближе к французу, чем к испанцу. Выражаясь предельно точно, Пеллетье мог выдержать в постели шесть часов (при этом не кончая) благодаря своей библиографии, в то время как Эспиносе это удавалось (кончая два, иногда три раза, после чего он лежал полумертвым) благодаря его несгибаемому духу, а также силе.
И раз уж мы тут упомянули древних греков, избыточно было бы говорить, что Эспиноса и Пеллетье считали друг друга (и, на свой извращенный манер, были) копиями Улисса, а Морини оба полагали своим Эврилохом, верным другом Улисса, о двух подвигах которого рассказывается в «Одиссее». Первый подвиг выказывает его благоразумие — ему удалось не превратиться в свинью, и это символизирует его индивидуалистское сознание одиночки, свойство все подвергать сомнению, хитрость старого моряка. Второй же, наоборот, оборачивается мирским святотатственным приключением: вспомним коров Зевса (или какого-то другого могущественного бога), которые мирно паслись на острове Солнца; самый вид их разбудил волчий аппетит Эврилоха, и тот, выражаясь прилично, подбил своих товарищей убить их и устроить пир; естественно, это невероятно разозлило Зевса (или какого-то другого бога), и он проклял Эврилоха за то, что тот выпендривался, мня себя просвещенным атеистом и чуть ли не Прометеем. На самом деле того бога больше всего разъярило отношение Эврилоха, диалектика, так сказать, его голода, а не собственно то, что они сожрали коров; далее из-за этого пира корабль, на котором плыл Эврилох, затонул и все моряки погибли, — и да, именно это, думали Пеллетье с Эспиносой, ожидает Морини; естественно, они не осознавали то, что так думают, они просто пребывали в интуитивной и ни с чем конкретно не связанной уверенности, но эта микроскопическая черная мыслишка, или, если угодно, микроскопический символ, бились, подобно сердцу, в черном микроскопическом закоулке души обоих друзей.
Ближе к концу 1996 года Морини приснился кошмар. Во сне Нортон ныряла в бассейн, а они с Пеллетье и Эспиносой играли в карты за круглым каменным столом. Эспиноса с Пеллетье сидели спиной к бассейну, который вначале казался самым обыкновенным бассейном при гостинице. Пока они играли, Морини оглядывал другие столы, зонтики, лежаки, рядами стоявшие с каждой стороны бассейна. Далее виднелась темно-зеленая, блестящая, словно после дождя, живая изгородь. Постепенно люди расходились, теряясь за множеством дверей, которые вели с улицы в бар и в жилые комнаты или небольшие помещения здания; Морини мгновенно представил их себе: номер на двоих с кухонькой на три шкафчика вдоль стены и ванной комнатой. Через некоторое время вокруг уже никого не было видно, даже бродивших туда-сюда скучающих официантов. Пеллетье и Эспиноса все так же сидели, полностью поглощенные игрой. Рядом с Пеллетье он увидел кучу фишек из казино, а также монеты разных стран — видно, тот выигрывал партию. Эспиноса тем не менее явно не собирался сдаваться. Тут Морини посмотрел в свои карты и понял, что ему ничего не светит. Он сдал эти и попросил четыре другие карты, даже не посмотрев, положил их рубашкой вверх на каменный стол и с трудом привел в движение свою коляску. Пеллетье с Эспиносой даже не спросили, куда он направляется. А он катился прямо к бортику бассейна. Только тогда он понял, насколько тот огромен: не менее трехсот метров в ширину и, насколько он мог подсчитать на глаз, более трех километров в длину. Плескалась темная вода, на поверхности покачивались масляные пятна, как бывает в порту. Нортон бесследно исчезла. Морини закричал:
— Лиз!
Глаз его уловил что-то похожее на тень в другом конце бассейна, и он поехал туда. Ехал он долго. Один раз обернулся и уже не увидел ни Пеллетье, ни Эспиносу. Террасу перед ним затянул туман. Он поехал дальше. Вода бассейна, казалось, поднималась все выше и выше к бортику, словно бы где-то набухала гроза или чего похуже, хотя там, где ехал Морини, вода оставалась спокойной и тихой и ничто не предвещало бури. Затем он въехал в туман. Он хотел ехать дальше, но быстро понял, что эдак можно опрокинуться с коляской прямо в бассейн, и решил не рисковать. Когда глаза привыкли, он разглядел выступающую над поверхностью воды скалу — темный подводный камень с радужными отсветами. Это не показалось ему странным. Он приблизился к бортику и снова позвал Лиз, почему-то опасаясь, что более никогда ее не увидит. Еще чуть-чуть, легкое движение колеса — и он упадет в воду. И тут он понял — бассейн спустили, обнажив его огромную глубину: такое впечатление, что он стоял над пропастью, выложенной черными, влажными от воды плитками. В глубине он разглядел фигуру женщины (а может, ему показалось?), которая направлялась к основанию скалы.
Морини хотел снова позвать Лиз и помахать женщине, когда вдруг осознал, что сзади кто-то стоит. Мгновенно пришли две мысли: это кто-то злой и желающий ему зла, и этот кто-то хочет, чтобы Морини обернулся и увидел его лицо. Осторожно он отъехал назад и покатился снова вдоль бортика, изо всех сил стараясь не оборачиваться к тому, кто шел за ним, и высматривая лестницу, по которой мог бы спуститься на дно бассейна. Естественно, лестница, которую логично было бы обнаружить в углу, отсутствовала, и так, прокатившись пару метров, Морини остановился и развернул коляску и оказался лицом к незнакомому лицу, превозмогая собственный страх, страх, питавшийся крепнущей уверенностью в том, что он знает, кто за ним идет и распускает вокруг себя миазмы злобы, грозящие его, Морини, задушить. Тогда среди тумана вдруг проступило лицо Лиз Нортон. Выглядела она моложе, чем в яви, где-то лет на двадцать, и она смотрела ему в глаза так пристально и с такой серьезностью, что ему пришлось опустить взгляд. Так кто же там ходит по дну бассейна? Морини все еще мог ее разглядеть — малое пятнышко, упорно карабкавшееся на скалу, которая уже превратилась в гору, и самый вид ее, и то, как далеко она была, — все это наполняло глаза слезами и вызывало такую глубокую грусть, такое ощущение непоправимости, что казалось — он видит свою первую любовь, упорно пытающуюся выбраться из лабиринта. Ну или видит самого себя, еще ходячим, да, но зачем-то штурмующим никому не нужную высоту. А также — и он не мог этого избегнуть, ну и пусть, это как раз к лучшему, не надо такого избегать, — он думал, что все это похоже на картину Гюстава Моро или Одилона Редона. Тогда он обернулся к Нортон, а она сказала:
— Пути назад нет.
Фразу эту Морини слышал не ушами, нет, она без их посредства возникла у него в мозгу. Похоже, у Нортон открылись способности к телепатии. Она не плохая, нет. Она хорошая. А то, что он почувствовал, — нет, это вовсе не злоба, а вот эта телепатия. Так он увещевал себя, пытаясь изменить сюжет сна, который — в глубине души он знал это — изменить невозможно: все движется к роковому финалу. Тут англичанка повторила на этот раз по-немецки: «Пути назад нет». Парадоксально, но он развернулся к ней спиной и поехал в противоположную от бассейна сторону, чтобы затеряться в лесу, деревья которого едва проступали в тумане. Лес ярко светился алым, и в этом алом Нортон растворилась.
Неделю спустя — в течение которой он успел истолковать сновидение четырьмя возможными способами, — Морини полетел в Лондон. Подобные решения были для него вовсе нехарактерными — он привык к рутине, то есть привык ездить только на конференции и встречи, где гостиницу и билет ему оплачивала принимающая сторона. А тут все складывалось не так — никакого профессионального интереса и к тому же гостиницу и билет пришлось оплачивать из собственного кармана. Да и звонок Лиз Нортон отнюдь не был криком о помощи, так что это тоже не уважительная причина… Просто четыре дня назад они созвонились, и он сказал, что хочет приехать в Лондон — давно там не был, хочется посмотреть.
Нортон эта идея очень понравилась, и она предложила ему остановиться у себя дома, но Морини соврал, что, мол, уже забронировал гостиницу. Когда самолет сел в аэропорту Гатвик, она ждала его на выходе. В тот день они вместе позавтракали в ресторане неподалеку от его гостиницы, а вечером поужинали дома у Нортон. За ужином — тот был чудовищно невкусен, однако Морини из вежливости похвалил его — они говорили об Арчимбольди, о его растущей известности и о множестве лакун, которые еще предстояло заполнить, а потом, за десертами, разговор перетек в другое русло и речь пошла о делах личных, плавно сворачивая к воспоминаниям, и так они беседовали до трех ночи, когда уже вызвали такси, и Нортон помогла Морини спуститься в старинном лифте ее квартиры, а потом свести его с лестницы в шесть ступенек — одним словом, с точки зрения итальянца, все прошло даже лучше, чем представлялось изначально.
Между завтраком и ужином Морини был предоставлен самому себе: сначала он не отважился выйти из номера, однако потом скука погнала его прочь из гостиницы, и он решился выйти прогуляться, доехал до Гайд-парка, по которому долго бесцельно колесил, погруженный в свои мысли, никого не замечая и ни на кого не глядя. Некоторые посматривали с любопытством — дотоле они никогда не видели столь решительного и столь физически сильного паралитика. Когда наконец он остановился, то обнаружил, что перед ним так называемый Итальянский сад, который показался ему совсем не итальянским, хотя всякое бывает, подумал он, человеку свойственно не замечать того, что находится у него буквально перед носом.
Он извлек из кармана пиджака книгу и принялся за чтение — ему нужно было отдохнуть и набраться сил. Через некоторое время он услышал, что кто-то к нему обращается с приветствием, а затем слуха его достиг характерный звук немаленького тела, плюхающегося на скамейку. Он поздоровался в ответ. У незнакомца были соломенного цвета волосы, поседевшие и не слишком чистые, а весил он не менее ста десяти килограмм. Они некоторое время смотрели друг на друга, а потом незнакомец поинтересовался, не иностранец ли он. Морини ответил, что он итальянец. Незнакомец спросил, живет ли он в Лондоне и какую книгу читает. Морини ответил, что в Лондоне не живет и что читает «Поваренную книгу Хуаны Инес де ла Крус», за авторством Анжело Морино, и что книга, естественно, написана на итальянском, хотя речь в ней идет о мексиканской монахине, о ее жизни и рецептах ее кухни.
— Этой мексиканской монахине нравилось готовить? — спросил незнакомец.
— В определенном смысле да, хотя она также писала стихи, — ответил Морини.
— Недолюбливаю я этих монахинь, — сказал незнакомец.
— Она была великим поэтом, — проговорил Морини.
— Недолюбливаю я людей, которые еду готовят по рецептам, — заявил, словно бы не слышал ответа, незнакомец.
— Кто же вам нравится? — спросил его Морини.
— Наверное, люди, которые едят, как проголодаются.
А потом принялся рассказывать, что некогда он работал на предприятии по производству чашек, только чашек, в смысле, обычных и вон тех, у которых бок подписан девизом, лозунгом или смешной фразой, ну например: «Ха-ха-ха, время пить кофе», или «Папочка любит мамочку» или «Последняя на сегодня, и больше никогда» — словом, чашек со всякой пошлой ерундой на боку, — и вот однажды, знаете ли, как спрос рождает предложение, так и мне пришло в голову радикально поменять эти самые надписи, а также добавить к ним рисунки, сначала черно-белые, а потом, благодаря успеху, и цветные рисунки, смешные или даже эротические.
— Мне даже жалованье повысили, — сказал незнакомец. — А в Италии такие чашки есть?
— Есть, — ответил Морини, — одни с надписями на английском, другие — с надписями на итальянском.
— Ну и вот, все шло как положено, — продолжил незнакомец. — Мы, рабочие, работали с удовольствием. Менеджерам тоже все нравилось, да и хозяин ходил счастливый. Но прошло несколько месяцев, мы по-прежнему выпускали эти чашки, и я вдруг понял, что счастье мое ненастоящее. Я чувствовал себя счастливым, потому что все вокруг ходили счастливые и потому что я знал — надо тоже быть счастливым, но на самом деле я не был счастлив. Наоборот, я чувствовал себя несчастным, и даже более несчастным, чем до того, как мне повысили жалованье. Я решил, что это все временный спад, и попытался об этом не думать, но по прошествии трех месяцев понял, что не могу больше делать вид, будто ничего не происходит. У меня испортилось настроение, я стал более агрессивен, взрывался по малейшему поводу, начал пить. Так что я решил все-таки подумать над проблемой и пришел к выводу, что мне не нравится выпускать именно этот тип чашек. Уверяю, ночами я страдал как не знаю кто. Я даже решил, что схожу с ума и делаю и несу какую-то ерунду. Я до сих пор страшусь некоторых мыслей, которые мне тогда на ум приходили. И вот однажды я высказал все, что думал, менеджеру. Сказал ему, что сыт по горло этими дурацкими чашками. А тот был добрый малый, звали его Энди, и он всегда старался решать дела разговорами, а не рубить сплеча. И вот он меня спросил: Может, мне больше нравится делать чашки с прежним рисунком? Точно, ответил я. Ты что, всерьез вот это все, Дик? сказал он мне. Серьезней некуда, ответил я. Ты стал из-за них больше работать? С одной стороны, ответил я, работы столько же, но раньше эти сраные чашки не ранили мою душу, а теперь ранят. Что-то я тебя не очень понимаю, сказал Энди. Да вот же ж, раньше эти поганые чашки меня не ранили в душу, а теперь они мне все нутро выели. Какого черта? Что в них такого, чем они отличаются от прежних? Они просто более современно выглядят, сказал Энди. Вот именно, ответил я, раньше они не были такими современными, и даже если они и раньше хотели меня ранить в душу, я не чувствовал их уколов, а теперь эти сраные чашки — они как самураи при этих ихних поганых мечах, и у меня от этого шарики за ролики в голове заезжают.
— В общем, долгая у нас вышла беседа, — сказал незнакомец. — Менеджер меня выслушал, но не понял ни единого моего слова. На следующий день я запросил выходное пособие и ушел с предприятия. Потом я уже нигде не работал. Ну и как вам это?
Морини не сразу ответил ему.
Потом все же сказал:
— Не знаю.
— Вот кого ни спрошу, все мне это говорят — что не знают, — сказал незнакомец.
— А чем вы теперь занимаетесь? — спросил Морини.
— Да ничем, я уже не работаю. Я обычный лондонский нищий.
Вот тебе и местная достопримечательность, подумал Морини, но предусмотрительно не стал озвучивать свою мысль.
— А что вы думаете по поводу этой книги? — сказал незнакомец.
— Какой? — переспросил Морини.
Незнакомец наставил толстый палец на экземпляр продукции палермского издательства «Селлерио», каковой экземпляр Морини бережно держал в руке.
— А, она, мне кажется, хороша, — ответил он.
— Прочтите мне какие-нибудь рецепты, — проговорил незнакомец, и в голосе его Морини почудились угрожающие нотки.
— Не знаю, есть ли у меня время. Мне еще с подругой встречаться.
— А как зовут вашу подругу? — спросил незнакомец тем же тоном.
— Лиз Нортон, — ответил Морини.
— Лиз… красивое имя. Не хочу показаться невежливым, но… а как вас зовут?
— Пьеро Морини, — ответил Морини.
— Как любопытно, — удивился незнакомец. — У вас с автором книги очень имена похожи.
— Нет, — покачал головой Морини. — Меня зовут Пьеро Морини, а его — Анджело Морино.
— Если вам нетрудно, прочитайте мне, пожалуйста, хотя бы названия каких-то рецептов. Я закрою глаза и представлю их в своем воображении.
— Хорошо, — согласился Морини.
Незнакомец закрыл глаза, и Морини начал медленно читать с особой актерской интонацией названия рецептов, приписываемых Хуане Инес де ла Крус.
Sgonfiotti al formaggio
Sgonfiotti alla ricotta
Sgonfiotti di vento
Crespelle
Dolce di tuorli di uovo
Uova regali
Dolce alla panna
Dolce alle noci
Dolce di testoline di moro
Dolce alle barbabietole
Dolce di burro e zucchero
Dolce alla crema
Dolce di mamey[4]
Дойдя до dolce di mamey, Морини решил, что незнакомец уснул, и поехал прочь из Итальянского сада.
Следующий день походил на первый. В этот раз Нортон приехала за ним в гостиницу, и, пока Морини оплачивал счет, она положила единственный чемодан итальянца в багажник своей машины. Оказалось, они едут тем же маршрутом, что вчера привел его в Гайд-парк.
Морини понял это и принялся молча рассматривать улицы, а затем и призрачный парк, который напомнил ему фильмы о сельве — плохо окрашенные, очень печальные и в то же время исполненные восторга. Потом машина свернула и затерялась в лабиринте улиц.
Пообедали они вместе в районе, который Нортон некоторое время назад открыла для себя, — от него до реки было рукой подать, и потому здесь ранее располагались фабрики и мастерские по починке кораблей, а теперь в обновленных, переделанных под жилье зданиях открывались магазины одежды и продуктов, а также модные рестораны. Маленький бутик, если считать по цене квадратного метра, стоил, по подсчетам Морини, четырех рабочих домов. Ресторан — двенадцати или шестнадцати. А Лиз все восхищалась районом и решимостью людей, которые пытались снова спустить его, так сказать, на воду.
Морини подумал, что «спустить на воду» — не слишком подходящее к случаю выражение, хотя вроде как тут рядом судоходная река. За десертом его ни с того ни с сего посетило желание расплакаться или даже упасть в обморок, мгновенно потерять сознание, мягко опуститься на стул, не отрывая глаз от лица Нортон, и более никогда в себя не приходить. Но сейчас Нортон рассказывала историю про художника, который первым переехал сюда жить.
Тот был молод, всего-то тридцати трех лет от роду, известный в узких кругах, но не знаменитый в точном значении этого слова. На самом деле он сюда переехал, потому что здесь можно было задешево снять студию. В то время район вовсе не располагал к веселью — не то что сейчас. Здесь еще жили старые рабочие, получавшие пенсию благодаря социальным страховым программам, но детей и молодежи уже не было видно. Особенно бросалось в глаза отсутствие женщин: они или уже умерли, или сидели по домам и никогда не выходили на улицу. Паб здесь был только один, такой же древний и ветхий, как и все здания в этом районе. Одним словом, тут было пусто и везде чувствовался упадок. А вот художнику, напротив, очень понравилось: здешняя атмосфера пришпорила его воображение и вселила желание работать. Художник этот тоже любил одиночество. По крайней мере, оно ему не мешало.
Так что район его не испугал, напротив, он в него влюбился. Ему нравилось возвращаться поздним вечером и ходить по пустым улицам. Ему нравился свет фонарей и льющийся по фасадам свет из окон. Ему нравилось, как бегут за ним тени. Нравились рассветы, окрашивающие всё в цвета пепла и сажи. Молчаливые люди, собиравшиеся в пабе, — он и там стал завсегдатаем. Боль, или воспоминание о боли, которую в этом районе буквально высосало что-то безымянное, и боль эта уступила место пустоте. Сознание того, что это уравнение — рабочее: боль постепенно превращается в пустоту. И сознание того, что уравнение это применимо практически ко всему в мире.
А дело было в том, что он принялся за работу с преогромным энтузиазмом, подобного которому ранее никогда не испытывал. Год спустя он выставился в галерее Эммы Уотерсон, и не где-нибудь, а в Уоппинге, и имел невероятный успех. Его почитали основателем метода, который позже назовут «новый декаданс», или «английский анимализм». На первой представляющей его выставке картины были большими, три на два метра, и на них он запечатлел, в цветах и оттенках серого, останки потерпевшего кораблекрушение района. Казалось, между художником и районом образовался полный симбиоз. То есть иногда казалось, что это художник пишет район, а иногда — что это район рисует художника резкими мрачными мазками. Картины оказались неплохи. Несмотря на это, выставка не снискала бы и малой части успеха и откликов в прессе, если бы не картина-звезда — гораздо меньшего размера, чем другие, — если бы не этот шедевр, который увлек многих британских художников на путь «нового декаданса». Полотно два на один метр казалось, с правильной точки зрения (впрочем, никто так и не понял, какая из точек правильная), эллипсисом автопортретов, а иногда спиралью автопортретов (все зависело от того, под каким углом на картину смотрели), в центре которых висела мумифицированная правая рука художника.
А случилось с ним вот что. Однажды утром после двухдневной творческой лихорадки (он как раз писал автопортреты), художник отрубил себе кисть руки, которой писал. Он тут же наложил на руку тугую повязку и отвез кисть руки к знакомому таксидермисту, которого заранее предупредил о том, какого рода работа от него потребуется. Затем он приехал в больницу, где ему остановили кровотечение и зашили рану. В больнице его спросили, какого рода несчастный случай с ним произошел. Он нехотя ответил, что работал и нечаянно отрубил себе кисть мачете. Врачи спросили, где отрезанная конечность, ведь ее можно пришить обратно. Он сказал, что был в дикой ярости и рука так болела, что он швырнул отрубленную кисть в реку.
Хотя цены на картины были астрономические, он продал все, что выставил. Говорили, шедевр перешел в руки араба-биржевика, и этот же араб купил четыре большие картины. Некоторое время спустя художник сошел с ума, и его жене — к тому времени он успел жениться — пришлось положить его в клинику в окрестностях Лозанны или Монтре.
Он и до сих пор там, в клинике.
А вот другие художники начали селиться в этом районе. Они переезжали, потому что было дешево, а кроме того, их привлекала легенда о том, кто написал самый радикальный автопортрет современности. Затем туда наведались архитекторы, а следом за ними — некоторые семьи, которые приобрели отремонтированные и переделанные здания. А затем появились модные магазины, театральные мастерские, альтернативные рестораны — и вот район превратился в один из самых модных и самых дешевых (на первый взгляд) в Лондоне.
— Как тебе это?
— Даже не знаю, что и думать, — ответил Морини.
Подступившие к глазам слезы все еще грозили пролиться — расплакаться нельзя, зато можно упасть в обморок, но он выдержал и усидел на стуле.
Чай они пили дома у Нортон. Только тогда она заговорила об Эспиносе с Пеллетье, но эдак небрежно, словно бы историю ее отношений с испанцем и французом и так все знали и этот докучливый сюжет более не интересовал ни Морини (чья нервозность не укрылась от ее взгляда, хотя она и воздержалась от вопросов: известно, что вопросами тревогу не уймешь), ни даже ее саму.
Вечер выдался замечательный. Морини устроился в кресле, с которого ему открывался прекрасный вид на гостиную Нортон: книги, репродукции в рамках на белых стенах, фотографии и неведомо откуда привезенные сувениры, воля и вкус, претворившиеся в элементарные вещи — мебель, к примеру, далеко не роскошную, но создающую уют, — и даже вид из окна: кусочек улицы и зелень деревьев, которые Нортон видела каждый раз, выходя из дома, — словом, он почувствовал себя лучше, как если бы разнесенное между вещами присутствие подруги его окутало и укутало, а само это присутствие виделось ему фразой, которую он, подобно младенцу, не мог понять, но самая ее интонация утешала.
Незадолго до ухода он спросил, как звали художника, историю жизни которого он выслушал, и нет ли у нее случайно каталога этой счастливой и страшноватой выставки. Его зовут Эдвин Джонс, ответила Нортон. Потом встала и начала перебирать книги на одной из полок. Объемистый каталог нашелся, и она протянула его итальянцу. Прежде чем открыть его, Морини задался вопросом: зачем же он снова помянул эту историю, ведь ему только что стало лучше… И ответил себе: не узнаю сейчас — умру. И открыл каталог, который на самом деле был не столько каталогом, сколько искусствоведческой монографией, в которой были собраны все (или всё, что удалось найти) материалы о профессиональной биографии Джонса: на первой странице красовалась его фотография (явно сделанная до истории с отрубанием руки), и с нее смотрел прямо в камеру молодой человек лет двадцати пяти с то ли робкой, то ли насмешливой улыбкой. Волосы у него были темные и прямые.
— Дарю, — услышал он голос Нортон.
— Большое спасибо, — услышал свой голос он.
Час спустя они ехали вместе в аэропорт, а еще через час Морини уже летел в Италию.
В то время один сербский литературовед, дотоле не известный научному сообществу, преподаватель немецкого в Белградском университете, опубликовал в подопечном Пеллетье журнале любопытную статью, которая вызывала в памяти работу одного французского литературоведа о маркизе де Саде: работа вся состояла в подборе крошечных фактов, которые составляли своеобразную коллекцию факсимиле различных документов, косвенным образом свидетельствовавших о том, что божественный маркиз пользовался услугами прачечной, памятных записок, из которых явствовала его связь с каким-то человеком из театральной среды, выписок врача с рецептами назначенных лекарств, счета за покупку камзола, где указывался тип застежки и цвет и так далее, причем все эти сведения приводились с огромным аппаратом сносок, из них можно было сделать единственный вывод: маркиз де Сад существовал, сдавал вещи в прачечную, покупал новую одежду и переписывался с людьми, память о которых история не сохранила.
Так вот, статья серба очень напоминала все эти штуки. Только в данном случае пристальному изучению подвергся не де Сад, а Арчимбольди; в статье же излагались с трудом отысканные (и зачастую не найденные), тщательно отобранные факты биографии писателя: начиналось все в Германии, затем продолжалось во Франции, Швейцарии, Италии, Греции, снова Италии и заканчивалось в турагентстве в Палермо, где, судя по всему, Арчимбольди купил билет на самолет, следовавший в Марокко. Старик немец — так называл его серб. Слова «старик» и «немец» использовались и как волшебные палочки, с помощью которых можно было сорвать покров с тайн, и как пример ультраконкретного, а не теоретического литературоведения, каковое не исследует идейное наполнение, избегает и утверждений, и отрицаний, не сомневается в себе и не претендует на роль судьи, литературоведения, которое не за и не против, потому что оно лишь глаз, который ищет то, что можно потрогать, не выносит суждений, а холодно раскладывает все по полочкам, — эдакая археология факсимиле, и в связи с этим — археология копировальной машины.
Пеллетье такой подход показался любопытным. До публикации он отослал копию Эспиносе, Морини и Нортон. Эспиноса сказал, что это, возможно, куда-то и приведет, и, хотя исследования и статьи такого рода всегда казались ему работой для библиотечной крысы, подчинением подчиненному, он так прямо и сказал: совсем неплохо, что во время повального увлечения Арчимбольди у нас появятся и такие фанатики безыдейности. Нортон сказала, что интуиция (женская) всегда подсказывала ей: рано или поздно Арчимбольди окажется где-то в Магрибе; а в статье есть лишь один заслуживающий внимания факт — тот самый билет на самолет на имя Бенно фон Арчимбольди, забронированный за неделю до вылета итальянского лайнера курсом на Рабат. И добавила: что ж, теперь мы с полным правом можем вообразить его где-нибудь в пещере Атласских гор. А вот Морини не сказал ничего.
А теперь время нам кое-что прояснить, дабы читатель мог правильно (или неправильно) интерпретировать текст. Итак, бронь на имя Бенно фон Арчимбольди действительно существовала. Тем не менее билет так и не был куплен и ко времени вылета никакой Бенно фон Арчимбольди в аэропорту не появился. Для серба все это представлялось яснее ясного. Действительно, Арчимбольди собственной персоной забронировал билет. Представим его в гостинице: вот он сидит, встревоженный, а может, просто пьяный, а возможно, подремывающий, а время уже давно за полночь, оно как пропасть под ногами, и кругом разливается тошнотный аромат (именно в такой час и таком состоянии чаще всего принимаются важнейшие решения), вот он говорит с девушкой из «Алиталии» и ошибочно бронирует билет не на свое настоящее имя, а на свой псевдоним, каковую ошибку на следующий день исправит, лично наведавшись в офис авиакомпании и купив билет на паспортное имя. Вот почему никакого Арчимбольди на борту самолета, летящего в Марокко, не оказалось. Естественно, это не единственно возможный ход событий: возможно, в последний момент Арчимбольди, дважды (или четырежды) все взвесив, решил не лететь, а может, решил отправиться в путешествие, но не в Марокко, а, например, в Соединенные Штаты, а возможно, это вообще какое-то недоразумение или чья-то шутка.
В статье серб описывал внешность Арчимбольди. Источником, естественно, послужил словесный портрет, данный швабом. Разумеется, в рассказе шваба Арчимбольди был молодым писателем послевоенной поры. А серб состарил этого молодого человека с единственной изданной книгой, оказавшегося в 1949 году во Фризии, — просто взял и превратил в старика семидесяти пяти или восьмидесяти лет с объемистой библиографией за плечами, а базовые свойства не тронул, словно Арчимбольди, в отличие от большинства людей, не менялся с течением времени. Наш автор, писал серб, если судить по его произведениям, — несомненно, человек упорный, упертый как мул, упертый как толстокожий носорог, и если одним грустным сицилийским вечером он решил лететь в Марокко, то даже такой промах, как бронь билета не на паспортное имя, а на имя Арчимбольди, не позволяет нам таить надежду, что на следующий день он переменит свое решение и отправится в турагентство, чтобы лично купить билет, в этот раз уже на паспортное имя и с официальным паспортом, и не сядет, как тысячи других пожилых немецких холостяков, которые каждый день пересекают небеса курсом на какую-нибудь североафриканскую страну.
Пожилой и холостой, подумал Пеллетье. Один из тысяч пожилых и холостых немцев. Как холостяцкая машина
[5]. Как безбрачник, который вдруг состарился, или как безбрачник, который возвращается из путешествия со скоростью света и обнаруживает других таких же дряхлыми или вовсе в виде соляных статуй. Тысячи, сотни тысяч холостяцких машин каждый день пересекают наше море, наши амниотические воды, летят «Алиталией», едят спагетти с томатным соусом, запивают кьянти или яблочным ликером, полуприкрыв глаза, сидят и думают, что рай для пенсионеров — он не в Италии (и ни в какой другой европейской стране), и потому летят курсом на шумные аэропорты Африки или Америки, где покоятся слоны. Огромные кладбища проносятся со скоростью света. Не знаю даже, зачем я об этом думаю, подумал Пеллетье. Пятна на стене, пятна на руках, думал Пеллетье, глядя на свои руки. Мудак вонючий — вот кто этот ваш серб.
В конце концов, когда статья была уже опубликована, Эспиносе и Пеллетье пришлось признать: метод серба — сущая ерунда. Надо проводить исследование, заниматься литературоведческим анализом, писать эссе о смыслах произведения или даже политические памфлеты для широкой публики, если того требует момент, — но не писать гибрид научной фантастики и незаконченного детектива. Так сказал Эспиноса, и Пеллетье во всем согласился со своим другом.
Тогда, в начале 1997 года, Нортон охватила жажда перемен. Ей хотелось в отпуск. Полететь в Ирландию или в Нью-Йорк. Временно отдалиться от Эспиносы и Пеллетье. Она назначила встречу им обоим — в Лондоне. Пеллетье каким-то образом догадался, что ничего катастрофического или же непоправимого их не ждет, — и пришел на свидание совершенно спокойным, расположенным более слушать, чем говорить. А вот Эспиноса боялся, что случится самое страшное: Нортон позвала их, чтобы сообщить, что выбирает Пеллетье, а ему сказать, что их дружба отнюдь не пострадает, да еще и пригласить шафером на свадьбу.
Пеллетье добрался до квартиры Нортон первым. Спросил, не случилось ли чего плохого? Та ответила, что дождется Эспиносу, иначе придется повторять одно и то же два раза. Поскольку говорить было не о чем, они стали беседовать о погоде. Пеллетье это быстро опротивело, и он сменил тему разговора. Тогда Нортон заговорила об Арчимбольди. Новая тема беседы взбесила Пеллетье. На ум снова пришел серб, потом он задумался о том, сколько лет провел впустую, пока не встретил Нортон.
Эспиноса запаздывал. Вся жизнь — говно, с изумлением осознал Пеллетье. А потом подумал: если бы мы не составили дружескую компанию, сейчас она была бы моей. И потом: если бы мы не оказались столь схожи, если бы не дружба, союз и родство душ, она была бы моей. А затем: если бы ничего этого не было, мы бы не познакомились. И: а возможно, я бы с ней познакомился, потому что мы занимаемся Арчимбольди сами по себе, а не потому, что подружились. И, возможно, она бы меня возненавидела, сочла педантом, холодным высокомерным нарциссом, интеллектуалом, исключительным и исключающим. Выражение «исключающий интеллектуал» его позабавило. Эспиноса опаздывал. Нортон выглядела совершенно спокойной. На самом деле Пеллетье тоже выглядел спокойным — вот только в душе у него бушевала буря.
Нортон заметила, что Эспиноса часто опаздывает. Сказала, что иногда самолеты запаздывают. Пеллетье тут же представил самолет Эспиносы, как он, весь в пламени, обрушивается на взлетную полосу Мадридского аэропорта со скрежетом перекрученного железа.
— Может, телевизор включим? — сказал он.
Нортон посмотрела на него и улыбнулась. «Я никогда не включаю телевизор», — с улыбкой сказала она. Видимо, ее удивило, как это Пеллетье такого не знает. Естественно, Пеллетье знал. Но ему не хватало духа сказать: давай посмотрим новости, вдруг мы увидим на экране разбившийся самолет.
— Я могу его включить? — спросил он.
— Конечно, — ответила Нортон.
И Пеллетье, наклонившись к кнопкам телевизора, посмотрел на нее искоса: она просто сияла, такая естественная, вот наливает себе чашку чая или переходит из одной комнаты в другую, чтобы поставить на место книгу, которую она только что показала, вот отвечает на телефонный звонок — нет, не Эспиносы.
Он включил телевизор. Пробежался по каналам. Увидел бородатого дядьку в лохмотьях. Увидел группу негров — те шли по какой-то тропе. Увидел двух джентльменов в костюмах и при галстуках: они неспешно о чем-то говорили, оба сидели нога на ногу, время от времени посматривая на карту, которая то появлялась, то исчезала у них за спиной. Увидел пухленькую даму, которая говорила: дочь… фабрика… собрание… врачи… неизбежно… а потом слабо улыбалась и опускала глаза. Увидел лицо бельгийского министра. Увидел дымящийся остов самолета сбоку от взлетно-посадочной полосы, окруженный машинами скорой и пожарными. Заорал, призывая Нортон. Та еще говорила по телефону.
Самолет Эспиносы разбился, сказал Пеллетье уже обычным голосом, и Нортон, вместо того чтобы смотреть на экран, посмотрела на него. Ему хватило нескольких секунд, чтобы понять: этот самолет, который горит, он не испанский. Рядом с пожарными и командами спасателей виднелись и пассажиры, которые удалялись от места аварии: кто-то прихрамывая, кто-то завернутый в одеяло, с искаженными страхом или ужасом лицами, но в общем и целом невредимые.
Двадцать минут спустя приехал Эспиноса, и во время обеда Нортон рассказала: мол, Пеллетье думал, что на потерпевшем крушение самолете летел ты. Эспиноса засмеялся, но как-то странно посмотрел на Пеллетье; взгляд Нортон не заметила, а вот Пеллетье заметил очень хорошо. За исключением этого, обед вышел каким-то грустным — хотя Нортон вела себя как обычно, как будто встретилась с ними случайно, а не попросила приехать к себе в Лондон. Она еще ничего не успела сказать, но они уже поняли, что сейчас будет: Нортон хотела прервать, пока на время, любовную связь с обоими. Она сказала, что ей нужно подумать и собраться, а потом добавила, что хотела бы остаться с ними в дружеских отношениях. Ей нужно подумать — собственно, вот и всё.
Эспиноса принял объяснения Нортон без вопросов. А вот Пеллетье хотел спросить, не обошлось ли здесь без бывшего мужа, однако, глядя на Эспиносу, предпочел молчать. После обеда они поехали посмотреть Лондон на машине Нортон. Пеллетье было уперся — хочу, мол, на заднее сиденье, но увидел, что в глазах Нортон сверкнул сарказм, и сказал: «А, ладно, сажайте меня куда хотите». «Куда хотите» оказалось то самое заднее сиденье.
Ведя машину по Кромвель-роуд, Нортон сказала: наверное, этой ночью будет правильно пригласить в постель вас обоих. Эспиноса рассмеялся: мол, это было бы мило — он посчитал, что Нортон шутит. А вот Пеллетье отнюдь не был в этом уверен, а еще меньше он был уверен в том, что готов поучаствовать в таком menage a trois. А потом они направились в Кенсингтон-гарденс — посмотреть закат рядом со статуей Питера Пэна. Они сели на скамейку под сенью огромного дуба — Нортон с детства тянуло к этому месту. Сначала вокруг сидели и лежали на газоне люди, но постепенно все ушли. Мимо проходили пары или элегантно одетые женщины — все торопились, шагая к галерее «Серпентайн» или Мемориалу принца Альберта, а навстречу им шли мужчины с мятыми газетами или матери, тащившие коляски с детьми, — эти направлялись к Бэйсуотер-роуд.
В парк прокралась тень и стала затягивать окрестности, и тут к статуе Питера Пэна подошла молодая пара. Они говорили по-испански. У женщины были черные волосы, и смотрелась она сущей красавицей. Она протянула руку, словно бы хотела потрогать ногу Питера Пэна. Рядом топтался высокий бородатый и усатый мужик. Он залез в карман, вытащил блокнотик и что-то в него написал. А потом громко прочел:
— Кенсингтон-гарденс.
А женщина уже глядеть забыла на статую — ее внимание привлекло озеро, или скорее то, что двигалось через траву и кустарник по дороге к воде.
— На что она смотрит? — спросила Нортон на немецком.
— Похоже на змею, — ответил Эспиноса.
— Здесь нет змей! — воскликнула Нортон.
Тут девушка позвала спутника: «Эй, Родриго, иди сюда, ты должен это увидеть». Молодой человек, похоже, ее не услышал. Он положил блокнотик в карман своей кожаной куртки и застыл, созерцая статую Питера Пэна. Женщина нагнулась, и что-то в траве скользнуло к озеру.
— А ведь точно, похоже на змею, — заметил Пеллетье.
— А я что сказал? — проговорил Эспиноса.
Нортон не ответила, но поднялась со скамейки, чтобы получше видеть.
Той ночью Пеллетье и Эспиносе удалось поспать всего несколько часов. Они легли в гостиной, в их распоряжении были раскладной диван и ковер, но им так и не удалось уснуть. Пеллетье попытался завести разговор про крушение самолета, но Эспиноса сказал: «Не надо мне ничего объяснять, я и так все понял».
В четыре утра они, по взаимному соглашению, включили свет и сели читать. Пеллетье открыл книгу о творчестве Берты Морисо, первой женщины, принятой в кружок импрессионистов, но через некоторое время ему нестерпимо захотелось пульнуть книжкой в стену. А Эспиноса вытащил из кармана «Голову», последний роман Арчимбольди, и принялся просматривать записки на полях — конспект будущего эссе для журнала Борчмайера.
Эспиноса постулировал, а Пеллетье разделял его мнение, что этим романом Арчимбольди завершал свой путь на поприще романиста. После «Головы», говорил Эспиноса, Арчимбольди уйдет с книжного рынка — это мнение другой именитый арчимбольдист, Дитер Хеллфилд, посчитал опрометчивым: оно основывалось исключительно на возрасте писателя; впрочем, то же самое говорили об Арчимбольди, когда вышло в свет «Железнодорожное совершенство», более того, то же самое пророчила берлинская профессура после публикации «Битциуса». В пять утра Пеллетье принял душ и сварил кофе. В шесть Эспиноса уснул во второй раз, но полседьмого снова проснулся в преотвратном настроении. Без пятнадцати семь они вызвали такси и убрались в гостиной.
Эспиноса написал прощальную записку. Пеллетье краем глаза пробежал ее и, подумав несколько секунд, решил также оставить прощальную записку. Прежде чем уйти, он спросил Эспиносу, не желает ли тот принять душ. В Мадриде помоюсь, ответил испанец. Там вода лучше. Это правда, согласился Пеллетье, и ему самому не понравился ответ: настолько глупым и примирительным он получился. Потом оба бесшумно ушли и позавтракали, как и несчетные разы до этого, в аэропорту.
На борту самолета, летящего в Париж, Пеллетье по какой-то непонятной причине принялся думать о книге про Берту Морисо — той самой, что давеча хотел швырнуть в стену. «С чего бы?» — спросил себя Пеллетье. Неужели ему не нравилась Берта Морисо? Или ему не понравилось то, о чем книга напомнила? На самом деле ему нравилась Берта Морисо. И вдруг он понял: а ведь эту книгу не Нортон купила, а он сам, что это он поехал из Парижа в Лондон с завернутой в подарочную бумагу книгой, что Нортон впервые увидела репродукции Морисо именно в этой книге, а он сидел рядом, оглаживал ей затылок и рассказывал о каждой картине. Так что же, он расстраивается потому, что подарил эту книгу? Нет, конечно нет. А может, художница-импрессионистка и расставание с Нортон как-то связаны? Это вообще глупость… Так почему же ему так хотелось шваркнуть книгой о стену? А самое важное — почему он думает о Берте Морисо и ее альбоме и о затылке Нортон, а не о menage a trois, чей призрак сегодня ночью висел, как индейский воющий шаман, посреди квартиры англичанки, но так и не материализовался?