Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

У Гортензии никогда не было детей. Теперь ее сестра должна была пополнить семью, которая, казалось, вот-вот вымрет.

– Она – свидетель, и ее муж тоже, – сказала Гортензия, понизив голос.

Еще один наш общий секрет, которым мы решили ни с кем не делиться.

К этому времени я начала посещать школу Балдор, и каждый день после обеда я возвращалась оттуда с еще более твердым убеждением, чем когда-либо, что учиться мне нечему. Мне было скучно в школе, где из меня намеревались сделать юную леди. У нас были уроки портняжного дела, кулинарии, машинописи, рукоделия и письма. Меня называли полячкой, и я с этим смирилась. Я не пыталась завести друзей, потому что знала, что в конце концов мы покинем остров, где нам нечего было терять. В школе постоянно говорили о войне, и именно это меня по-настоящему пугало.

Всякий раз, когда приносили почту, я надеялась получить письмо от папы, но на наш адрес приходили только открытки от мамы из Нью-Йорка. Полеты могли быть приостановлены, потому что во время войны могло случиться все, что угодно: мне пришло в голову, что ради блага ребенка мама может решить остаться там и жить в нашей квартире на Манхэттене. Кто тогда возьмет на себя все расходы? А моя виза и документы? У меня не было доступа ни к чему. Я чувствовала себя брошенной и нашла отдушину в Гортензии, которая больше рассказывала о жизни своих родителей в Испании, чем о своей собственной жизни на Кубе. Возможно, наш остров был временным пристанищем и для нее, бездетной вдовы, обреченной похоронить своих близких здесь – в стране, где, вероятно, похоронят и ее, поскольку Испания давно стала миражом.

* * *

– Это мальчик. Он весит семь фунтов. Его назвали Густавом. Сеньора Альма прислала весточку, пока ты была в школе.

Гортензия была больше счастлива, чем я. Она рассказывала мне подробности, помешивая десерт на медленном огне. Я думаю, я была бы больше рада рождению сестры, чтобы с ней можно было играть и поехать жить в Париж, к папе.

– Рождение мальчика – прекрасное событие, – заверила меня Гортензия. – Мужчина сможет устроить свою жизнь и позаботиться о вас – двух женщинах, оставшихся в одиночестве в этой стране.

Когда я узнала, что я больше не единственный ребенок в семье, я пошла в нашу маленькую домашнюю библиотеку, намереваясь сделать маме сюрприз по возвращении. Я постаралась убрать с полок все книги, написанные кубинскими авторами, как она хотела, когда мы только приехали. Это должно было стать моим подарком для нее.

Эулоджио отвез нас в книжный магазин в центре Гаваны, где мы искали любые произведения из французской литературы. Единственной трудностью стало то, что книги были на испанском языке: изданий в оригинале не было. Гортензия указала на человека, который работал в книжном магазине или, возможно, был его владельцем.

– Он поляк, как и ты.

– Я не полячка! – выпалила я. – Что это за одержимость поляками?

Увидев меня, мужчина улыбнулся: казалось, он сразу понял, что я такой же фантом, как и он. Что я носила такую же метку на лице. Что мы оба были нежелательными людьми, затерянными в городе, безжалостно испепеляемом солнечными лучами. Мы с Гортензией подошли спросить о книгах на языке оригинала.

Сначала он заговорил со мной на иврите, из-за чего я дернулась. Дальше он продолжил на немецком, но я тут же ответила ему на испанском. Когда он понял, что я буду настаивать на своем, он напомнил мне, опять же на иврите, что никто не поймет, что мы говорим, и что не нужно бояться. У меня к глазам подступили слезы, и он, должно быть, увидел, как я испугалась.

Не плачь, Ханна, никто тебе ничего не сделает, сохраняй спокойствие, сказала я себе, хотя у меня вдруг подкосились ноги. Я не должна была выходить из дома, я должна была последовать совету миссис Сэмюэлс! Спрятаться, не привлекать внимания, избегать всех кубинцев, жить с закрытыми окнами, в полной темноте. Я пришла в себя, решив не сдаваться.

– Где я могу найти книги Пруста на французском языке? – спросила я по-испански.

Мужчина с огромным носом и курчавыми волосами, с которых на плечи его пиджака летела перхоть, ответил на испанском с немецким акцентом, что из-за войны он не может гарантировать прибытие книг из Европы.

– Раньше любой заказ из Франции доходил сюда меньше чем за месяц.

Дружелюбно улыбнувшись и дав длинное объяснение на французском, которым он владел гораздо лучше, чем испанским, он спросил, не француженка ли я.

Но у меня получилось только поблагодарить его в ответ. Гортензия была изумлена моей робостью, но она ни о чем не спросила. Мы вышли из книжного магазина, нагруженные произведениями, которые наверняка понравятся моей матери: Флобер, Пруст, Гюго, Бальзак, Дюма – все на испанском языке. Идеальное дополнение к ее Малому Трианону. Оставалось выяснить, будет ли Густав давать ей время читать, что всегда было для нее огромным удовольствием.

Эулоджио не мог понять, зачем нам нужны новые книги, если мы еще не прочитали все те, которые были в библиотеке. Он считал, что они хороши лишь для того, чтобы полки не выглядели пустыми. Как только не развлекаются богатые люди!

Поскольку «сеньора Альма» отсутствовала, мы нарушали правила. Например, Гортензия сидела со мной на заднем сиденье и настойчиво советовала найти себе друзей:

– Следующие несколько лет пролетят незаметно, и если ты не выйдешь замуж, останешься старой девой. И превратишься в заносчивую молодую женщину, а в этом не будет ничего хорошего.

Замечания Гортензии рассмешили меня. Пока мы ехали домой, ветер врывался в открытые окна и ерошил нам волосы. В воображении я видела лицо Лео. Я была уверена, что он придет за мной, и мы будем вместе всю жизнь. Но это был мой самый дорогой секрет, и у меня не было причин рассказывать его Гортензии.

Самым лучшим в нашем времяпрепровождении с Гортензией было то, что оно в определенной степени помогало мне забыть о наших настоящих проблемах. Я поняла, что для того, чтобы выжить, правильнее всего жить настоящим. На этом острове не было ни прошлого, ни будущего. Судьба писалась здесь и сейчас.

Незадолго до того, как мы добрались до нашего дома, проезжая по улицам, заполоненным водителями, которые игнорировали все указатели и знаки, я набралась храбрости и спросила Эулоджио о его родителях. Он рассказал мне, что его семья была очень бедной. Отец оставил мать с девятью детьми: шестью мальчиками и тремя девочками. Эулоджио был средним ребенком. Ему удалось вырваться из нищеты благодаря дяде по материнской линии, который был водителем и научил его всему, что умел сам. Дядя говорил, что из всех его братьев и сестер он единственный был честным человеком и имел характер. Эулоджио помогал своей матери и при любой возможности навещал ее. Остальные члены семьи выросли, и судьба разбросала их по всему острову. Его дедушка и бабушка были рабами из Африки, но его семья происходила из Гуанабакоа, очень красивой маленькой деревушки, окруженной холмами, где все друг друга знали.

– Где находится Гуанабакоа? – спросила я, заинтересовавшись.

– Это в юго-восточной части города, недалеко отсюда. Когда-нибудь я отвезу тебя туда. Уверен, тебе понравится. Я там вырос и знаю ее, как свои пять пальцев.

Он резко затормозил, чтобы дать возможность женщине, толкающей повозку, перейти дорогу перед нами.

– Там же находится и кладбище вашего народа, – добавил Эулоджио.

Я не могла понять, что он имеет в виду. Наступило минутное молчание. Это была неловкая ситуация, особенно для Гортензии, которая чувствовала себя виноватой за то, что позволила мне так близко сойтись с работником. Если моя мать узнает об этом, ее и Эулоджио могут уволить.

Но вместо того, чтобы молчать, я продолжала задавать вопросы:

– Кладбище какого народа?

Гортензия смотрела на Эулоджио, ожидая, что он ответит. Когда мы повернули за угол на Пасео, чтобы выйти на Калле, 21, он объяснил:

– Кладбище, где похоронены поляки.

Анна

2014

Первым местом, которое мы посетили в Гаване, было кладбище. Я никогда раньше не была в городе мертвых. Но тетя Ханна настояла на том, чтобы посетить Альму – ее мать, папину бабушку и мою прабабушку, – которая была похоронена в кубинской земле в 1970 году. Мама была не в восторге от этой идеи, но когда она видит, что я полна энтузиазма, она уступает.

Итак, мы забрались в очередную развалюху: Каталина впереди, мы втроем – сзади. Тетя Ханна искупалась в фиалковой воде, а мама намазалась толстым слоем солнцезащитного крема, после чего стала похожа на труп.

Когда мы ехали по проспекту 12 и пересекли Калле, 23, чтобы попасть на кладбище, я ощутила запахи всех видов цветов, срезанных, чтобы утешить живых.

Тяжелый аромат роз и жасмина смешивался с легким запахом цветов апельсина и базилика. Венки насыщенного зеленого цвета, а также красные, желтые и белые розы были сложены на тележке, которую тянула исхудалая старуха с грязными волосами и обветренной кожей.

Я собиралась фотографировать, но машина продолжала ехать вперед. Затем мы остановились, чтобы Каталина купила розы. Запах сигарет и пота, исходивший от старухи с тележкой, аромат цветов и вонь на дороге ударили мне в нос, и я задержала дыхание, наводя на нее камеру. Она в страхе отступила назад. Моим легким нужен был кислород, и я схватилась за тетю, чтобы она защитила меня исходящим от нее ароматом фиалок. Слишком много запахов!

Тетя Ханна восприняла мой жест как проявление привязанности и погладила меня по горячим от жары щекам. Мама гордилась мной – мной, всегда такой одинокой и отстраненной, проявившей дружелюбие к тому единственному человеку, который оставался связующим звеном с отцом, которого я никогда не знала. Я закрыла глаза и постаралась отпустить себя. Впервые я почувствовала близость с тетей.

Кладбище выглядело как настоящий обнесенный стеной город. Входную арку венчала религиозная скульптура.

– Она символизирует веру, надежду и милосердие, – объяснила Каталина, поймав мой взгляд.

Мы припарковали машину на территории кладбища и вышли, чтобы пройти остаток пути пешком. Каталина несла красные и белые розы, заткнув за ухо веточки базилика.

– Они освежают, – пояснила она.

Видя, что я пытаюсь охватить все вокруг, она стала моим гидом.

– Сеньора Альма еще не обрела покой. Она много страдала. Она ушла из жизни с тяжелым багажом, а ты должна идти к месту своего упокоения налегке. Запомни мои слова, дитя. И тебя это тоже касается, – сказала она, повышая голос, чтобы тетя Ханна могла ее услышать.

Нас удивила та фамильярность, с которой Каталина обращалась к тете Ханне. Она не использовала уважительную форму обращения в испанском, хотя и всегда была вежлива. Но она разговаривала с тетей Ханной так, как будто у нее больше опыта.

– Мы должны оставить прошлое позади, – произнесла Каталина, вдыхая запах роз. И продолжила: – Это для сеньоры Альмы. Ей все еще очень нужна помощь!

Мы шли медленно, но не из-за тети, а из-за Каталины, которая с трудом переставляла ноги и постоянно обмахивалась веером. Тетя Ханна опиралась на мамину руку, глядя на аллеи с мавзолеями.

Сойдя с главной аллеи, мы поразились морю мраморных скульптур: насколько хватало глаз, повсюду были кресты, украшающие памятники лавровые венки и перевернутые факелы. Настоящая ода смерти.

Некоторые мавзолеи походили на разграбленные дворцы. По словам тети Ханны, многие из них подверглись нападениям вандалов.

– Великое общество в упадке, – прошептала мама.

Я остановилась, чтобы прочитать надписи на нескольких надгробиях. Одно было посвящено героям республики, другое – пожарным, третье – мученикам и, конечно же, военным и литературным героям. На одной могиле я прочла такую эпитафию: «Добрый прохожий, отвлекись на несколько мгновений от жестокого мира и посвяти любящую, мирную мысль этим двум существам, чье земное счастье было прервано судьбой и чьи бренные останки покоятся в этой усыпальнице во исполнение священного обещания. Приносим тебе вечную благодарность». Это помогло мне отвлечься от невыносимой майской жары.

По просьбе Каталины мы направились в центральную часовню. Она сказала, что хочет помолиться за своих умерших, да и за наших тоже, как я полагала. Ожидая ее, мы стояли в тишине. Когда Каталина вышла, мы свернули на проспект Фрай Хасинто, чтобы найти семейную гробницу Розенов, и наконец оказались у мавзолея с шестью колоннами и открытым входом. Храм, дававший тень упокоившимся в нем и тем, кто приходил их навестить. Фамилия семьи была выгравирована на самом верху.

Всего насчитывалось пять надгробий, по одному на каждого из Розенов, независимо от того, родились ли они, жили или умерли на острове, который должен был стать временным пристанищем. Первая надпись гласила: «Макс Розен, 1895–1942»; вторая: «Альма Розен, 1900–1970»; третья: «Густав Розен, 1939–1968», четвертая – для моего отца: «Луис Розен, 1959–2001». На пятом камне надписи не значилось: я предположила, что он предназначался для тети Ханны, последней Розен на острове.

Каталина с большим трудом опустилась на колени перед могилой моей прабабушки Альмы, поскольку в конечном итоге объяснила она, госпожа Альма единственная, кто действительно был похоронен здесь. Остальные захоронения символические. Навечно в мавзолее останутся только две женщины, которые однажды сошли на берег с лайнера, не имевшего пункта назначения. Мужчины умерли далеко отсюда, и их тела так и не были найдены.

Каталина сложила руки, опустила голову, а затем стояла несколько минут, произнося молитвы за женщину, которая «пришла в этот мир, чтобы страдать, и оставила его полным печали». Она возложила розы на могилу моей прабабушки, затем очень медленно выпрямилась. Мама вытащила из сумки четыре камня – где она их нашла? – и положила их на каждую из четырех могил. Каталина выглядела почти оскорбленной – ее глаза широко раскрылись от удивления, как будто она ждала объяснения такой неделикатности, но никто не удосужился его дать.

– В мире нет ни одного мертвеца, который бы предпочел камень цветку, – сказала она мне шепотом, чтобы не расстроить маму и мою тетю, которой, по всей видимости, пришелся по нраву подобный жест женщины, которая также любила ее обожаемого Луиса.

– Цветы вянут, – объяснила я Каталине, – а камни остаются. Они будут тут всегда, если только кто-нибудь не осмелится их сдвинуть. Камни защищают.

Сколько бы я ни объясняла, Каталина никогда не поняла бы. Для нее розы стоили денег: их выращивали и за ними ухаживали. А пыльные камни появились неизвестно откуда. Неправильно класть их рядом с усопшими.

Продолжая ворчать, Каталина остановилась, взяла меня за руку и попросила следовать за ней. Тетя Ханна и мама по-прежнему стояли в молчании у мавзолея, который построила моя прабабушка, когда получила известие о смерти прадедушки. Когда мы шли сюда, тетя рассказала, что в тот день Альма дала обет: все Розены, закончившие свои дни на острове, а также те, кто родился здесь, должны быть похоронены в семейном склепе. Для прабабушки прощения не существовало. Она винила остров во всех несчастьях и поклялась, что «по крайней мере в течение последующих ста лет» Куба будет расплачиваться за трагедию ее семьи.

– Проклятие Розенов! – заключила тетя Ханна с покорной улыбкой, признавая ненависть, которую ее мать безуспешно пыталась внушить ей.

Каталина привела меня к часто посещаемой могиле, усыпанной цветами. Я увидела нескольких человек, которые благоговейно стояли перед выточенной из белого мрамора женщиной с младенцем, прислонившейся к кресту. Поклоняющиеся удалились, не поворачиваясь спиной к скульптуре.

Когда я навела на нее камеру, Каталина бросила на меня суровый взгляд.

– Не здесь, – сказала она, прикрывая рукой объектив.

Она прикрыла глаза на несколько минут, прежде чем снова заговорить. Наконец она сказала, ничего не поясняя:

– Это гробница Амелии ла Милагроса – Чудотворицы.

Ожидая продолжения, я наблюдала за молчаливым ритуалом паломников, посещающих гробницу.

– Ла Милагроса была женщиной, которая умерла при родах. Ее похоронили с младенцем в ногах, но когда спустя годы гробницу вскрыли, то увидели, что она держала ребенка на руках.

Каталина заставила меня подойти поближе и погладить мраморную головку ребенка.

– На удачу, – шепнула она мне.

Когда мы вернулись к семейному мавзолею, то увидели, что тетя Ханна держит руку на надгробии матери. Когда она выпрямилась, мне пришло в голову, что именно мы, ее потомки, должны будем выгравировать ее имя на надгробии, оставленном для нее пустым. Когда-нибудь мы приедем сюда и оставим на нем камень. И если Каталина переживет ее, она принесет ей цветы.

– Я думаю, пришло время вернуть себе нашу настоящую фамилию, – серьезно проговорила тетя Ханна, глядя на фамилию, выгравированную на стене этого крошечного греческого храма посреди Карибского моря. – Мы должны снова стать Розенталями.

Пока тетя разговаривала со своей матерью, она положила на надгробие еще один камень.

В сумерках мы вернулись домой, и мы с мамой легли спать без ужина. Я думаю, это обеспокоило мою тетю и Каталину, но дело в том, что мы очень устали. В постели мама бесконечно рассказывала мне о тете Ханне, пока я не заснула.

Она говорила, что тетя Ханна худая и хрупкая, но ее защищает присущее ей достоинство. Я тоже поражалась тому, как прямо она держит спину, в точности как балерина. Мама отметила, что ее движения очень женственны, и в них присутствует необычная мягкость. И несмотря на все то, что она пережила, на ее лице никогда нельзя было увидеть ни намека на горечь.

– Я вижу в ней тебя, Анна. Ты унаследовала ее красоту и решимость, – прошептала она мне на ухо. Я едва слышала ее, так как сон уже подкрадывался ко мне. – Нам так повезло, что мы нашли ее!

Ханна

1940–1942

Моя мать скучала по утренней прохладе. Она ненавидела бесконечное лето и постоянные тропические ливни на острове.

– Это архипелаг лягушек и дикарей. Разве ты не скучаешь по смене времен года? Думаешь, мы когда-нибудь снова будем радоваться осени, зиме или весне? Лето должно быть сезоном, а не вечностью, Ханна, – повторяла она.

Мы жили на острове, где было только два сезона: сухой и влажный, где все росло очень буйно, где все жаловались и говорили только о прошлом. Как будто они знали, что такое прошлое на самом деле! Прошлого не существовало, это была иллюзия. Назад дороги не было.

Теплым и влажным днем тридцать первого декабря мама вернулась в Гавану с Густавом. Это был самый крошечный ребенок, которого я когда-либо видела. Ни одного волоска на голове, и очень крикливый.

– Он похож на ворчливого старика, – смеялась Гортензия.

Появление ребенка изменило требовательную сеньору Альму, по крайней мере, на некоторое время. Она не жаловалась ни на открытые окна, пропускающие солнечный свет, ни на шум голосов и звон посуды соседей, когда те кормили своих детей рисом и черной фасолью. Она также не возражала, когда мы включали на кухне по радио дурацкие мыльные оперы, полные предательств, слез и внебрачных беременностей, или когда Гортензия учила меня готовить вкусные пончики, или когда мы наводнили дом запахами ванильной эссенции и корицы.

В ту первую ночь мы с мамой и братом остались одни. Эулоджио уехал встречать Новый год со своей семьей в Гуанабакоа, а Гортензия попросила несколько дней отпуска. Они оба должны были вернуться не раньше 6 января. Как только они уехали, мама преподнесла мне большой сюрприз:

– Папа в порядке!

Я не стала спрашивать, откуда она знает. Если бы она получила другое письмо, то сказала бы мне. Я старалась не показывать никаких эмоций и только пыталась развлекать малыша, который не реагировал ни на песни, ни на смешные звуки.

Отсутствие новостей от Лео занимало все мои мысли. Я не понимала, почему от него не было никаких известий.

Я вдруг поняла, что мы впервые оказались одни в незнакомом, враждебном городе. Одни, с новорожденным ребенком, без семейного врача, без человека, к которому мы могли бы обратиться в экстренной ситуации. Гортензия оставила нам немного приготовленного мяса, об остальном позаботилась я. Когда мама увидела, что я пошла на кухню, она явно не могла поверить своим глазам. Казалось, она думала: Я потеряла дочь! Если бы я отсутствовала еще месяц, я бы ее совсем не узнала.

Она вернулась в свою комнату с ребенком в плетеной корзинке, которую Гортензия принесла домой перед возвращением матери из Нью-Йорка. Она выстлала ее красивыми одеялами, расшитыми голубым шелком, и назвала «Моисей». Она говорила: Подвинь сюда «Моисея», «Не надо, не ставь его так высоко!», «Покачай ребенка в «Моисее», и ты увидишь, он быстро заснет. Сначала мы даже не понимали, что она имеет в виду.

Этот «Моисей» оказался очень полезным в первые месяцы жизни Густава, потому что мы могли легко носить его по дому и даже выносить на террасу, чтобы на закате или рано утром он мог застать солнце, когда оно было самым ласковым – если так можно было сказать. Мама говорила, что, как и растениям, детям нужны тепло и свет, и поэтому я организовала ежедневные солнечные ванны для брата.

В тот последний день декабря мы втроем уснули около девяти часов в комнате моей матери. Это был долгий, утомительный день. Густав требовал, чтобы его кормили каждые три часа, иначе его крики были слышны, наверное, даже на Северном полюсе. Каждый раз, когда мама кормила его грудью, он засыпал, но стоило ему проснуться, как он снова начинал протестовать. И этот цикл длился бесконечно.

У нас не было настроения праздновать. На самом деле праздновать было и нечего: мы вдвоем застряли на Карибах: папа скрывался с другими «нечистыми» людьми в Париже, за ними по пятам шли огры. А теперь у нас был маленький мальчик, который все время заставлял меня задаваться вопросом, зачем мы привели его в этот враждебный мир. Так что мы легли спать, почти не осознавая, что один год закончился и начинается другой, такой же ужасный.

В полночь мы услышали взрывы и необычную для нашего тихого района суматоху. Мама проснулась, закрыла окна и задернула шторы. Мы пошли в мою комнату, чтобы выглянуть через ставни, и увидели, что наши соседи выбрасывают на улицу ведра с водой. Некоторые из них даже бросали ведра, наполненные льдом. Непонятно было, что происходит: угрожают они нам или это просто буйный местный обычай.

Наша соседка открыла бутылку шампанского экстравагантным жестом: пробка, вылетев, чуть не попала в наше окно. Она отпила прямо из бутылки и передала ее своему мужу, лысому, без рубашки, с очень волосатой грудью. Потом началась музыка: гуарача и крики «С Новым годом!» со всех сторон.

Закончился не только год, но и десятилетие. Зловещий 1939 год уже принадлежал прошлому. Мама наблюдала за странным местным празднованием из нашего Малого Трианона, защищенная стенами дома, который она постепенно превращала в крепость.

Увидев нас в окне, соседка подняла бутылку, из которой шла пена, и прокричала:

– С праздником! Счастливого 1940 года!

Мы снова легли спать и проснулись уже в другом десятилетии.

Наша жизнь изменилась. У нас появился новый член семьи: маленький мальчик, который проводил больше времени на руках у незнакомой женщины, чем у матери. Мало-помалу, хотя нам было трудно это признать, Гортензия по-своему стала еще одним Розенталем.

* * *

Я не могла понять, почему эта женщина так решительно пыталась покрыть Густава тальком и зачем смачивала его голову одеколоном каждый раз, когда переодевала. Как только его брызгали этой пахнущей спиртом сиреневой жидкостью, он начинал реветь.

– Это помогает от жары, – уверяла Гортензия.

На этом острове «охлаждение» было манией. Или скорее навязчивой идеей. Та же идея «охлаждения» объясняла наличие пальм, кокосовых орехов, зонтиков, электрических и ручных вентиляторов, а также лимонада, который пили в любое время дня и ночи. «Садитесь у окна, тут ветерок…», «Давайте пройдемся по другой стороне улицы, где есть тень…», «Давай подождем, пока солнце сядет…», «Пойди окунись…», «Накрой голову…», «Открой окно, чтобы было больше воздуха…» С «охлаждением» по важности мало что могло сравниться.

Гортензия выкрасила комнату моего брата в голубой цвет и повесила на окна кружевные занавески, которые очень подходили к белой мебели. Густав пока что был всего лишь розовым пятном среди голубых простыней, а его веснушки и рыжеватые волосики только начинали появляться. Его единственными игрушками были деревянная лошадка-качалка, стоявшая без дела у окна, и печального вида серый плюшевый мишка.

Мы говорили с ним по-английски, чтобы подготовить его к будущему переезду к папе в Нью-Йорк. Гортензия смотрела на нас в недоумении, пытаясь понять язык, звучавший для нее грубо.

– Зачем вы усложняете жизнь бедному ребенку, который еще даже первого слова не сказал? – бормотала она про себя.

Она говорила с Густавом по-испански, с материнской мягкостью и своеобразным ритмом, к которому мы не привыкли. Однажды утром, когда она переодевала его, мы услышали, как она разговаривает с ним:

– Что хочет сказать мой милый маленький поляк?

Мы с мамой широко раскрыли глаза, но ничего не сказали, просто рассмеялись и позволили ей продолжать. В тот день я поняла, что мама еще не сделала Густаву обрезание, нарушив древнюю традицию. Я не осуждала ее: у меня не было на это права. Я понимала, что она делает все, что в ее силах, чтобы стереть все возможные следы вины – вины, которая заставила нас бежать из страны, которую я когда-то считала своей. Она хотела спасти сына, дать ему шанс начать жизнь с нуля. Он родился в Нью-Йорке, сейчас живет на Кубе и никогда не узнает, откуда родом его родители. Это был идеальный план.

Но, с обрезанием или без него, здесь Густав был бы просто еще одним «поляком».

Гортензия, не спросив у нас, подарила брату маленькую золотую булавку с бусинкой. Маме было неловко: она не знала, поблагодарить ли за подарок, вернуть ли его обратно или заплатить за него. Она также думала, что носить булавку на ночных рубашках опасно, даже если она из золота. Маленькая бусинка, висящая на булавке, всегда была прикреплена к его белой льняной рубашке с той же стороны, что и сердце.

– Она сделана из черного янтаря, который отваживает зло, – объяснила Гортензия маме очень серьезно. Она не искала одобрения или неодобрения, потому что была уверена: мы тоже желаем мальчику только добра. Черный камешек на груди должен был стать его талисманом. Мы согласились с Гортензией, понимая, что если часть детства Густава пройдет на Кубе, он должен научиться ладить с обычаями и традициями страны, которая его приютила.

* * *

За считаные месяцы мое тело вдруг изменилось: изгибы и выпуклости стали появляться там, где я меньше всего ожидала их увидеть. Из-за жары я начала носить свободные блузки, но однажды утром, увидев, как я поднимаю Густава из «Моисея», мама, казалось, внезапно поняла, что происходит, и тут же ушла на кухню, чтобы тайно побеседовать с Гортензией.

Я не была готова стать женщиной. В своих снах я все еще видела Лео мальчиком, и меня пугала мысль, что, пока я расту, он остается таким же маленьким, каким мне запомнился.

Через несколько дней появился Эулоджио с посылкой, которая должна была изменить нашу жизнь в Малом Трианоне. Это была швейная машинка «Зингер» вместе с запасом ткани, которая еле прошла в двери столовой. Я пришла в восторг, потому что, по крайней мере, теперь было чем заняться, и принялась раскладывать разноцветные рулоны ткани в шкафу вместе с коробками пуговиц, клубками пряжи, шелковыми лентами, пучками кружев, резинками и молниями. Это было еще не все: были также длинные рулоны папиросной бумаги, измерительные ленты, иголки и наперстки.

На маленьком железном столике стояло то, что Гортензия называла лапкой: механизм, содержащий иглу, шпульку и шкив. Внизу находился ножной привод, которым я любила управлять всякий раз, когда меня просили намотать нитку на шпульку, потому что у меня были «глаза позорче». Мы называли машинку просто «Зингер».

Дизайнер и швея проводили время, измеряя меня и придумывая выкройки для моего нового гардероба, который мы украсили бантами и кружевами. Они забыли о своих заботах и сосредоточились на подтяжках, воланах и складках. Вскоре после этого Эулоджио принес манекен, который вызвал у мамы почти что эйфорию. Я думаю, в те дни она была счастлива, хотя ее новая «кубинская униформа» и производила противоположное впечатление: черная юбка и белая блузка с длинными рукавами, застегнутая под самое горло.

Берлинский шик богини уступил место сдержанной простоте. По правде говоря, у нее не было ни времени, ни сил на ностальгию. Ее ритуалы красоты также свелись к домашней стрижке. Гортензии выпало следить, чтобы мамины локоны оставались длиной ровно до плеч.

– Стриги, Гортензия, не бойся! – подбадривала мама своего начинающего парикмахера, который осторожно отрезал волосы по сантиметру.

Гортензия вязала для Густава кардиганы, которые он отказывался носить, и накрахмаливала его воротнички так сильно, что он начинал выть, как только их видел. Чтобы утешить, она прижимала его к груди и пела народные кубинские песни о смерти и погребении, от которых у меня волосы вставали дыбом, но брата по какой-то непонятной причине это действительно успокаивало.

К двум с половиной годам Густав стал любознательным ребенком, беспокойным и непокорным. В нем не было ни капли розенталевской сдержанности: он проявлял свои эмоции более чем открыто. Меня он воспринимал скорее как тетю, чем сестру: еще мама и я были тронуты его близостью с Гортензией.

Для него испанский был языком ласк, игр, вкусов и запахов. Английский же означал порядок и дисциплину. Мать и я, очевидно, были частью последнего.

Мы упустили момент, когда имя Густав, в честь капитана корабля, превратилось в Густаво, но смирились с этим. Испанский вариант больше подходил этому нетерпеливому мальчику, который почти всегда бегал полуголый и весь в поту.

У него был зверский аппетит. Гортензия кормила его кубинской едой: рисом с черными бобами, куриным фрикасе, жареными бананами и сладким картофелем, густыми супами, полными овощей и колбасы, а также десертами, которые я научилась готовить, как заправский повар. Вечерами я помогала Гортензии делать сладости, которыми она обычно баловала брата. На самом деле она наверняка с удовольствием назвала бы его своим ребенком: она все время говорила с ним, лепеча и сюсюкая.

Густаво ничего не унаследовал ни от матери, ни от меня. Мы не сумели передать ему ни одной привычки или традиции. Мы не знали, что будет, когда он узнает, что его родной язык – немецкий, и что его фамилия не Розен, а Розенталь.

Густаво все время проводил с Гортензией. Тревожная из-за отсутствия папы мама все меньше и меньше занималась его воспитанием. Неуверенность в себе, отсутствие вестей и невозможность думать о будущем не позволяли ей сосредоточиться на ребенке, которого она не собиралась приводить в этот мир. Иногда Густаво даже спал в комнате Гортензии или ездил с ней на выходные в дом ее сестры Эсперансы, где они так же не праздновали дни рождения, Рождество или Новый год.

Для Густаво жизнь за пределами Малого Трианона существовала благодаря этой простой женщине, которой мы платили за службу. По ночам Гортензия укладывала его спать, рассказывала ему страшные истории о ведьмах и спящих принцессах и пела колыбельные: «Спи, дитя мое, спи, любовь моя, засыпай, мое сердечко[5]». Это было ее заклинание, чтобы заставить Густаво успокоиться до следующего утра.

Он был игривым, даже озорным. Ему нравилось сидеть на коленях у Эулоджио за рулем машины и представлять, что они мчатся на максимальной скорости.

– Ты далеко пойдешь в этой стране, мой мальчик, – одобрительно говорил ему Эулоджио. – О тебе еще узнают!

Его предсказания приводили нас в ужас. Зачем было «далеко идти» в этой стране, когда все, чего мы желали, – это как можно скорее уехать как можно дальше от здешней бесконечной жары?

* * *

Через три года я уже была ростом со взрослую женщину, слишком высокой для тропиков. Я была даже выше мальчиков из моего класса, которые из-за этого меня избегали, считая подпевалой учительницы. Иногда бедная женщина действительно обращалась ко мне за помощью в усмирении этой кучки невежд, которые считали себя выше и лучше ее только потому, что были из богатых семей. Они все время дразнили меня:

– Поляки женятся только на своих, они моются не каждый день, они жадины и злюки.

Я делала вид, что не слышу: в конце концов, эти идиоты никогда не поймут, что я не полячка и что я ни за что на свете не хочу, чтобы они меня приняли в свою компанию.

Мама продолжала кроить и шить свои одинаковые черно-белые тропические наряды. Связь с папой была полностью потеряна, и мы ничего не слышали о Лео и его отце. Что еще мы могли поделать?

Вторая мировая война была в самом разгаре: каждый вечер, прежде чем закрыть глаза, я молилась о том, чтобы она закончилась. Но в своей молитве я никогда не просила, чтобы кто-то проиграл. Я желала только одного: чтобы порядок был восстановлен…

И под порядком я подразумевала прежде всего международную почтовую службу: я хотела получить письма из Парижа, узнать новости о наших близких.

Однажды днем – кажется, это был вторник – в середине лета, худшего времени года в этом богом забытом городе, адвокат, следящий за нашими финансами, без предупреждения появился у нас дома.

В тот день, который должен был пополнить список моих трагических вторников, я поняла, что сеньор Даннон был одним из нас. Несмотря на то что тропики смягчили его «нечистоту», он был таким же, как и Розентали, которым он помогал за ежемесячную плату. Однако его никогда не называли поляком, потому что предки его были выходцами из Испании или, возможно, даже из Турции.

Как и мы, его родители бежали и нашли убежище на острове, который принял всю семью, не разделив ее, как это сделали с нашей.

Суровым голосом сеньор Даннон попросил нас обеих присесть в гостиной. Гортензия вывела Густаво во внутренний дворик, чтобы оставить нас наедине. Хотя она не очень доверяла адвокату, она знала, что тот всегда приносит важные новости.



Я не смогу повторить то, что он сказал, потому что я мало что поняла. Только слова «лагерь» и «концентрационный» поразили меня. У меня никак не укладывалось в голове, почему мы до сих пор не расплатились за свою вину. Мне хотелось выбежать на улицу и крикнуть:

– Папа!

Но кто бы меня услышал? Что мы натворили? Как долго нам еще придется нести это бремя горя?

Я закрыла лицо руками и начала безудержно рыдать. Папа! Папа! Я могла хотя бы беззвучно звать его про себя и плакать перед сеньором Данноном, даже если маме это не нравилось. Папа!

Из внезапной солидарности адвокат, который вообще-то был для нас совсем посторонним человеком, вдруг рассказал, что тоже потерял свою единственную дочь. Эпидемия тифа, унесшая жизни тысяч детей в Гаване, держала ее в постели до тех пор, пока ее маленькое, хрупкое тело наконец не сдалось. Именно поэтому они с женой и решили остаться на Кубе, рядом с могилой ребенка.

Мне захотелось сказать ему: «У нас нет сил оплакивать неизвестную девочку. Как глупо с вашей стороны рассказывать такое. У нас осталось так мало слез, сеньор. Не ждите от нас сострадания. Нам самим есть что оплакивать».

– Папа!

Стало совсем невыносимо, и я громко закричала уже вслух. В тревоге вбежала Гортензия. Позади нее завопил Густаво.

Я побежала в свою комнату и закрылась там. Я пыталась успокоиться, вспоминая о Лео, но боялась представлять его в Париже. Я понятия не имела, что с ним сталось! Только тот Лео, которого я знала, тот, с которым я бегала по улицам Берлина и палубам «Сент-Луиса», мог помочь мне сейчас.

Все слезы, какие у меня были, вылились. Я ждала, когда утихнет боль в груди, чтобы в глазах не было видно муки и ненависти, снедавших меня. Мне отчаянно хотелось, чтобы случилась эпидемия тифа или еще какое-то бедствие, которое прекратило бы мои мучения. Я увидела себя в постели, желтую и слабую от брюшного тифа: спутанные волосы разметались по подушкам, вокруг врачи, и мама, бледная и нервная, стоит в углу комнаты. А что с папой? А Лео? Ни один из них не появился в моем дневном сне, хотя именно я решала, как он начнется и закончится.

Мама, также закрывшись в своей комнате, провела ночь в отчаянии. Она заглушала рыдания подушкой, но я все равно ее слышала.

Я оставалась в комнате до следующего утра, пока не почувствовала, что слезы совсем иссякли. Гортензия не спросила, в чем дело. Должно быть, она подозревала самое худшее, но мы завтракали как ни в чем не бывало.

В конце концов, мы не знали о судьбе папы.

Я не осмелилась спросить, не лучше ли поехать в нашу квартиру в Нью-Йорке, где, как мама однажды сказала мне, из гостиной с видом на парк можно наблюдать восход солнца. В город, где четыре времени года и где растут тюльпаны. Наверное, мама боялась, что не сможет спастись от щупалец огров теперь, когда они достигли самых дальних уголков Европы. Париж был наполнен ужасными рупорами и задрапирован самым ужасным сочетанием цветов: красного, белого и черного.

Скоро мы почувствуем их присутствие и на Кубе, в стране, которая уже благоволила им. На самом деле я была уверена, что кубинцы заключили соглашение с ограми, чтобы предотвратить прибытие корабля, который мог бы стать нашим спасением.

С того дня мама больше никогда не подходила к «Зингеру». А я почувствовала, что наше пребывание на острове больше не временное. Оно будет длиться вечно.

Анна

2014

Диего явился только что из душа, с влажными волосами и в своей самой нарядной одежде: выглаженной рубашке, заправленной в мятые шорты, белых носках и черных кроссовках, которые он надевал по особым случаям. Я попыталась понять, чем он пахнет, но это было нелегко: смесь солнца, моря и талька. В Гаване все люди посыпают себя тальком. Его можно увидеть на женской груди, на руках младенцев, на шеях мужчин. Белый порошок смотрелся контрастно на коже Диего. Я поняла, почему он оставлял волосы влажными: так они выглядели расчесанными. А вот высыхая, его кудри превращались в один большой беспорядочный клубок.

То, чего мне нельзя было делать в Нью-Йорке, здесь стало в порядке вещей. Дело не столько в том, что мама сильно доверяла Диего, который, наверное, был одного возраста со мной: скорее, она не хотела идти против тети Ханны, которая уверяла, что ей не стоит волноваться, что Диего – хороший мальчик, которого любят все в округе.

– Пусть развлекается. С ней ничего не случится, – успокаивала она маму.

Мне кажется, я могла бы жить в Гаване. Здесь я чувствовала себя свободной: Диего тоже чувствовал это и смеялся. Он схватил меня за руку, и мы вместе побежали по боковой улице.

– К морю, – сказал он. На углу мы столкнулись с тощей собакой, и Диего остановился.

– Лучше пошли сюда, – сказал он и направился в противоположную сторону, к обсаженному деревьями проспекту, который я сразу же узнала: Пасео, тот самый, по которому мы ехали из аэропорта.

Диего боялся собак. Я не спросила почему, просто шла за ним, не говоря ни слова. Не хотелось смущать своего единственного здешнего друга. Мы пошли посередине Пасео к берегу.

– За морем нет ничего, кроме севера, где ты живешь, – объяснил он. – Мой отец однажды отправился туда и больше не вернулся.

Мы дошли до набережной, которая называлась Малекун. Мне стало интересно, как далеко простирается эта полуразрушенная бетонная постройка. Я спросила Диего, вся ли Гавана окружена такой стеной.

– Ты с ума сошла, девочка? Это только часть стены. Давай пошли! – отозвался он и пустился бегом.

Хотя мне не хватало воздуха, я тоже бежала некоторое время, потому что не хотела потерять его из виду: не уверена, что точно помнила путь обратно домой.

Вверх по Пасео до Калле, 21, повторяла я про себя, чтобы не забыть. Пасео и Калле, 21, и там, да, думаю, я смогу найти дом тети. Кроме того, она единственная немка в этом районе, так что все должны ее знать и подскажут дорогу. Я не заблужусь.

Наконец Диего остановился и сел на шершавую стену, мокрую от соленых брызг и почерневшую от автомобильных выхлопов.

– Так что там творится с твоей тетей?

Его манеры вызвали у меня улыбку. Он не раздумывал, просто спрашивал все, что приходило в голову. Я решила присоединиться к этой игре и ответить ему в том же духе, но, прежде чем успела что-то придумать, он сказал:

– Моя бабушка говорит, что давным-давно твоя тетя задушила свою мать подушкой. Старуха не хотела умирать, поэтому тетя устала от нее и убила.

Я покатилась со смеху, и он, увидев, что я не обиделась, продолжил свои рассуждения в стиле дешевой мыльной оперы:

– Похорон не было. Люди говорят, что она до сих пор хранит высохшее тело в мешке, спрятанном в шкафу.

– Диего, вчера мы ходили на кладбище, на могилу моей прабабушки. Я видела надгробие с ее именем. И в доме, честное слово, нет мумифицированного тела. Но если хочешь, можешь прийти и спросить мою тетю об этом в лицо. Я тебе разрешаю!

– Розены были прокляты с тех пор, как приехали на Кубу, – заторопился он, глотая окончания слов. – Один погиб в авиакатастрофе. Другой – когда рухнули башни-близнецы.

– Это был мой отец, – перебила я его, и на этом игра закончилась.

Диего посерьезнел и опустил глаза: ему стало стыдно. Я помолчала несколько мгновений, чтобы еще его помучить. Я не сказала, что никогда не знала своего отца, что он умер до моего рождения. Что меня не расстраивает, если говорят о его смерти, потому что так было всегда: у меня нет никаких воспоминаний о нем.

Наконец он снова пустился бежать по улице Малекун, и мы оказались на площади, заполненной черными флагами и транспарантами со странными надписями. Из громкоговорителей доносилась какая-то речь, которую я не могла разобрать: «Мы всем обязаны революции», «Социализм или смерть», «Никто здесь не сдастся». И «Мы будем продолжать борьбу».

– Что это? – спросила я. Диего заметил, что я напугана.

– Ничего страшного, – сказал он, смеясь. – Мы привыкли.

И хотя он пытался меня успокоить, я была уверена, что попала в опасную зону. Люди в форме могут прийти и арестовать нас.

– Не волнуйся. Ты иностранка, а это почетнее, чем быть кубинцем. Никто не собирается тебя арестовывать. Если кого и арестуют, то это буду я, за то, что был с тобой.

– Давай уйдем отсюда, Диего. Я не хочу, чтобы дома волновались. Мы забрались слишком далеко.

От воплей громкоговорителей и объяснений Диего я еще больше занервничала и даже начала дрожать.

* * *

На следующий день за завтраком тетя Ханна ждала меня с пожелтевшей фотографией в руке. Уголки ее губ приподнялись в улыбке, а в глазах появился особый блеск.

– Это все, что осталось в память о моем отце, – сказала она, показывая снимок маленькой девочки, сидящей на коленях у женщины. – Еще была его желтая звезда, которую поместили в его могилу в мавзолее Розенов. Это была идея прабабушки Альмы.

На фотографии Альма и Ханна. Это был последний снимок перед отъездом из Берлина: мой прадед Макс хранил его на протяжении всех своих долгих испытаний.

– После того как «Сент-Луис» отплыл из Гаваны и ему не дали разрешения зайти в порты Соединенных Штатов и Канады, отец стал одним из двухсот двадцати четырех пассажиров, которых высадили во Франции. Возможно, потому, что он свободно говорил по-французски, или потому, что знал город, папа оказался там, а не в Голландии или Бельгии: других двух странах, которые принимали пассажиров. Если бы он был среди тех двухсот восьмидесяти семи, которых отправили в Англию, – единственных, кого пощадили во время Второй мировой войны, кто не попал в концентрационные лагеря, – сегодня у нас было бы тело, которое мы могли бы положить в мавзолее рядом с телом моей матери.

Тетя Ханна рассказывала эту историю быстро, низким голосом, как будто сама не хотела ее слушать. Она перечисляла цифры и даты так холодно, что это удивляло маму. Улыбка тети Ханны угасла, а ее глаза стали туманно-голубыми.

– В ночь на 16 июля 1942 года мой отец стал одной из жертв печально известной облавы «Вель д’Ив», когда все «нечистые» были арестованы французской полицией. Он был отправлен в Освенцим, лагерь смерти… – Она вздыхает. – Он не выжил. Он был очень слаб, и я уверена, что он позволил себе умереть. В нашей семье мы не убиваем себя, мы позволяем себе умереть.

Она смотрит на нас с мамой и сжимает наши руки. Ее пальцы холодные, возможно, из-за проблем с кровообращением или потому, что она рассказывает нам то, что хотела забыть, но не смогла.

Мама, которая до сих пор сохраняла самообладание, начала беззвучно плакать. Она не хотела расстраивать тетю Ханну, которая изо всех сил пыталась закончить рассказ.

– Друг твоего прадеда по имени господин Альберт, который был с ним в первые месяцы в Освенциме, сумел сохранить фотографию и звезду. Папа попросил его передать их мне, потому что он думал, что моя мать, наверное, уже скончалась и покоится с миром. Они все недооценивали Альму, – тетя снова улыбнулась. – Она оказалась сильнее, чем мы думали. Пока не настал день, когда она больше не смогла жить дальше.

Мама теперь выглядела так, будто сердце у нее вот-вот разорвется. Тетя Ханна продолжала:

– Мы должны были остаться вместе на «Сент-Луисе». – Теперь тетя Ханна говорила тусклым голосом, а ее голубые глаза поблекли. – Господин Альберт, который закрыл папе глаза, посетил нас в Гаване после войны. – Она снова улыбнулась, как будто вспоминая, как они с матерью были благодарны. – Он чувствовал себя в долгу перед человеком, который помог ему выжить.

Когда папа попал в лагерь смерти, господин Альберт никак не мог смириться с потерей жены и двух дочерей: он заболел. Папа ухаживал за ним, выполняя всю работу, которую ему приказали делать, вместо него, пока Альберт немного не оправился.

На этом тетя Ханна закрывает глаза и долго молчит.

– Работа освободит тебя, – вот, что они утверждали, – сказала она со вздохом. – Arbeit macht Frei. Такая была надпись на немецком языке над входом в этот ад. В один прекрасный день папа не выдержал и позволил себе умереть.

Еще одна длинная пауза.

– Возьмите себе желтую звезду Макса. Он был хорошим человеком, – сказал господин Альберт нам много лет спустя в Гаване. Он сказал, что его отправили в Освенцим, потому что он и его семья были свидетелями Иеговы. Затем он с грустью добавил: – Но мне не на кого оставить свой фиолетовый треугольник.

– Для меня господин Альберт был счастливчиком, – продолжила тетя Ханна. – Но для него счастливчиком был Макс. Какой смысл был выживать после того, как он стал свидетелем уничтожения жены, родителей, двух дочерей – всей его семьи? В его понимании, хотя папа погиб, зато мы две были в безопасности. Господин Альберт предпочел бы такую судьбу. Он был совсем один, с потерями в сердце и фиолетовым треугольником свидетелей Иеговы в кармане.

– Что случилось с господином Альбертом? – спросила я.

– Мы больше никогда о нем не слышали, – ответила тетя Ханна.

Каталина тем временем суетилась в столовой и ходила туда-сюда, не обращая внимания на мамины слезы, грустную улыбку тети и даже на историю, которую она должна знать наизусть, – историю о мертвых людях, которых она никогда не видела.

У нее свои проблемы, но она всегда готова помочь. Сейчас она пришла с кофейником.

– В этом доме нужно расставить побольше красных и белых роз, – сказала она, наполняя крошечные чашечки.

В моей памяти аромат роз смешался с ароматом горячего кофе, который Каталина готовила по строгому ритуалу. В Гаване люди пьют кофе постоянно, чтобы сохранить бодрость. Тетя Ханна сделала глоток, прежде чем продолжить:

– Моя мама выплакала все слезы, которые у нее остались к тому времени, как узнала, что папу арестовали. Возможно, поэтому она ни перед кем не плакала, когда подтвердилась его смерть. После всех слез в Берлине, на «Сент-Луисе» и в этом темном доме в Гаване она могла только чувствовать возмущение. Оттого, что все произошедшее в Берлине повторилось в Париже, и оттого, что папа был побежден ужасом Освенцима. Ее боль сменилась холодным спокойствием.

Тетя Ханна рассказывала, что с того дня в доме больше никогда не открывали окна, не отдергивали шторы, не включали музыку.

Прабабушка решила жить в темноте. Она редко разговаривала и ела только по необходимости. Все время она проводила, закрывшись в своей спальне, читала французскую литературу на испанском языке, переводы, от которых истории из прошлых веков казались еще более далекими. Мне трудно представить, каково ей было.

Для тети Ханны стало большим сюрпризом, что прабабушка построила семейный мавзолей не на кладбище в Гуанабакоа – так называемом «польском кладбище», – а на кладбище Колун, самом большом на Кубе.

– Здесь будет место для всех нас, – говорила она всякий раз, когда приезжала руководить строительством мавзолея, – вспоминала тетя Ханна, подражая твердому тону голоса своей матери. – Она делала это не столько для того, чтобы почтить память своих близких, сколько для того, чтобы наши тела оказались на Кубе – в стране, которую она всегда винила в том, что она не приняла нас всех, когда корабль прибыл в порт Гаваны.

Снова молчание. Каталина, широко раскрыв глаза, покачивала головой.

– Она заставила меня пообещать ей, что я никогда не покину Кубу, – сказала тетя Ханна. – Мои кости должны покоиться рядом с ее костями на этом острове, который она хотела проклинать до своего предсмертного вздоха. «Они заплатят за все в ближайшие сто лет» – так говорила мама.

И тетя Ханна, подражая прабабушке Альме, драматично замахала руками в воздухе. Затем она снова замолчала.

Мы смотрели на нее в изумлении. Оставаться в здравом уме все эти годы, наверное, было очень трудно. Должно быть, она бежала как можно дальше от наложенного на нее проклятия.

Каталина тем временем занималась своими делами, но, услышав о словах Альмы, вздрогнула и провела рукой по голове, как бы желая очистить ее от зла, которое еще может оставаться в доме. Она принесла тете Ханне стакан воды, чтобы помочь ей прочистить горло и позволить горю, душившему ее, вырваться наружу.

Каталина снова провела рукой по голове и пробормотала: – Отпусти ее! Уходите! С Богом, Альма!

Тетя Ханна дрожала. Пока Каталина расхаживала по столовой, неловкое молчание затянулось. Я решила его прервать.

– Что случилось с Лео? – спросила я, хотя мама уставилась на меня, будто пыталась заставить замолчать.

– Это уже другая история, – ответила тетя Ханна, снова улыбаясь. Затем она тяжело сглотнула. – После войны мне удалось связаться с братом матери Лео в Канаде. Она скончалась незадолго до капитуляции Германии. Это было время поисков, отчаянных попыток найти выживших, воссоединить разрозненные семьи. Никто ничего не знал. Пока однажды я не получила письмо из Канады.

Опустив голову, она заправила волосы за уши и вытерла салфеткой пот со лба.

– Лео и его отец так никогда и не высадились с «Сент-Луиса».

Ханна

1950

Мама стала неслышной, как призрак, а Густаво становился все более неуправляемым.

Эулоджио возил его в католическую школу Коледжио де Белен и обратно, но мы так и не встретили никого из его друзей. Еще с той поры, когда он был совсем маленьким, Гортензия брала его каждые выходные к своей сестре Эсперансе, потому что у той был сын Рафаэль. Несмотря на разницу в возрасте, у Густаво появился по крайней мере один друг для игр, хотя он и не был особенно рад посещению деревянного домика, который мог сровнять с землей любой сильный ветер и где постоянно говорили об апокалипсисе и боге, до которого ему не было никакого дела.

Он постепенно отдалялся от нас и особенно от Гортензии. В нем проявлялись жизненная сила, несдержанность и спонтанность, присущие кубинцам. Я полагаю, он стыдился нас с матерью: двух женщин, которые не могли открыто проявлять свои чувства и которые были полны секретов. Пара сумасшедших женщин, запертых в доме, где никогда не было газет, где не слушали радио и не смотрели телевизор, не праздновали дни рождения, Рождество и Новый год. В доме, где никогда не светило солнце.

Густаво злился даже на то, как мы говорили по-испански: нашу манеру выражаться он считал излишне сложной и претенциозной. Мы смотрели, как он приходит и уходит, будто чужой, и часто избегали говорить в его присутствии. За семейными ужинами, когда Густаво пытался говорить о политике, мы переходили на темы, которые он считал женскими и легкомысленными. Его место за столом все чаще оставалось незанятым.

Гортензия повторяла, что это просто типичное подростковое бунтарство, и продолжала баловать его, как будто он был ее вечным ребенком. Но для него самого Гортензия была всего лишь домашней прислугой.

Именно благодаря Густаво гуарача, сентиментальная музыка Гаваны, которая сводила мою маму с ума, вскоре проникла в дом. Он взял радио, которое не включалось годами, наверх, в свою выкрашенную в голубой цвет комнату, и целыми днями слушал кубинскую музыку. Однажды, когда я проходила мимо его двери, я увидела, что он танцует. Он раскачивал бедрами, а потом резко приседал, а его ноги делали быстрые шаги в ритме этой безумной музыки с незаконченными фразами и куплетами, которые зачастую были не более чем хриплыми выкриками. И все же он был по-своему счастлив.

* * *

Я поступила в Гаванский университет и решила, что хочу стать фармацевтом. Я не хотела больше зависеть от денег, которые папа положил на счет в Канаде, поскольку мы не знали, сколько времени нам будет открыт к ним доступ. Когда я сосредоточилась на учебе, мама и Густаво отошли на второй план. Вдобавок предательство Лео, о котором я с запозданием узнала, позволяло мне думать о нем реже, и так мой мир ограничился органической и неорганической химией и методами количественного и качественного анализа. Каждый день я поднималась по ступеням университета, минуя бронзовую статую Альма-Матер перед входом, и входила в величественные залы фармацевтического факультета. Только здесь я чувствовала себя в безопасности.

Особняк в Ведадо отдалялся на несколько часов. Моя метка исчезла, и меня больше никто не называл полячкой, по крайней мере в лицо. Однажды один из моих любимых профессоров, сеньор Нуньез, маленький лысый человек с двумя пучками рыжих волос за ушами, подошел и положил руку мне на плечо, пока проверял у меня уравнения. Тяжесть его руки заставила меня почувствовать необъяснимую связь. Он был чем-то похож на меня! Может быть, фамилия Нуньез была ненастоящей, а может, он переехал сюда с семьей или в детстве?

Сама не понимая почему, я начала дрожать. Я так устала везде натыкаться на своих призраков! Профессор Нуньез понял это: возможно, он сам был в похожей ситуации. Он не сказал ни слова, просто похлопал меня по спине и продолжил смотреть работы студентов. Но с тех пор он ставил мне высшие оценки, даже когда я этого не заслуживала.

Каждый раз, когда я уходила с занятий и шла домой другой дорогой или бродила по городским дворам и улочкам, я вспоминала Лео. Я снова чувствовала свою маленькую руку в его руке, когда он вел меня по улицам Берлина. Кто знает, почему он принял именно то решение? В печальное время, которое сделало нас всех несчастными, мы все спасали себя, как могли.

Для меня было бы лучше, если бы я узнала о его предательстве, как только приехала в Гавану. Но мне пришлось ждать много лет, чтобы узнать, что Лео так и не избавился от наших ценных капсул – ни Розенталей, ни Мартинов. Он не выбросил их в океан, как он клялся во время нашего последнего ужина на борту «Сент-Луиса».

И я долго жила надеждой на то, что мы встретимся с ним снова, что мы создадим семью, о которой мечтали в те дни, когда он рисовал карты на воде в Берлине. Лео был не из тех, кто сдается. Но Лео, который остался на борту «Сент-Луиса», стал другим человеком. Боль утраты преображает нас.

Я никогда не узнаю, что на самом деле произошло в тот день, когда «Сент-Луис» отплыл обратно в Германию. Мне хотелось думать, что Лео, гордый оттого, что нашел капсулы, рассказал об этом отцу. Как тогда было выбросить их в море? Невозможно! Ведь ему удалось вырвать их у отчаявшихся Розенталей. Спасение моей жизни было для него гораздо важнее. Возле Азорских островов, более чем на полпути назад в ад, увидев, что их бросили посреди океана безо всякой надежды на то, что какая-нибудь страна примет их, Лео и его отец, вероятно, нашли убежище в единственном месте, где они чувствовали себя в безопасности: в своей маленькой каюте, пропахшей краской. Затем они уснули.

Лео видел во сне меня. Он знал, что я жду его, что я буду ждать его с моей маленькой коробочкой цвета индиго, пока он не вернется и не наденет мне на палец бриллиантовое кольцо, которое принадлежало его матери и которое отец отдал ему для меня. Мы уедем жить к морю, подальше от Мартинов и Розенталей, от прошлого, которое больше не сможет причинить нам вреда. У нас будет много детей, безо всяких меток, не испытывающих горечи. Самый лучший сон.

В полночь герр Мартин, наблюдавший за глубоким, счастливым сном своего единственного ребенка, встал. Он посмотрел на мальчика, на его длинные ресницы.

Как он похож на свою мать! – подумал он. Этого маленького человека он любил больше всего на свете: его надежда, его потомство, его будущее. Он погладил Лео и поднял его на руки так нежно и медленно, как только возможно, чтобы не разбудить. Он почувствовал, как тело, согретое жизнью, касается его груди. Он не думал, не хотел анализировать то, что ему предстояло сделать. Но он знал, что другого выхода нет. Бывают моменты, когда мы знаем, что вынесенный приговор является окончательным. Для герра Мартина этот момент настал.

Он достал из кармана сокровище: маленький бронзовый контейнер, который, как ни парадоксально, купил он сам на черном рынке для герра Розенталя. Он отвинтил крышку. Достав крошечную стеклянную капсулу, он осторожно положил ее в рот двенадцатилетнему сыну. Большим пальцем он продвинул капсулу вглубь, за зубы, следя за тем, чтобы чтобы мальчик не проснулся. Лео вздохнул, поморщился и теснее прижался к отцу в поисках того, что только он мог дать: защиты. Отец снова обнял его. Последнее объятие, подумал он. Он прижался губами к щеке ребенка, который так слепо верил в него и так им восхищался.

Герр Мартин закрыл глаза. Он думал, что так сможет отстраниться от того, чего уже было не избежать. Он сжал хрупкие челюсти сына и услышал, как хрустнула маленькая стеклянная капсула, и этот звук эхом отозвался в глубине его сознания. Глаза мальчика открылись, но у отца не хватило мужества смотреть, как жизнь его сына угасает. Дыхание Лео стало сбиваться, он задыхался, он не мог понять, что происходит и почему горький, жгучий вкус во рту отрывает его от отца, с которым он отправился покорять мир.

Ни слез, ни жалоб. На это не хватило времени. Его открытые глаза, обрамленные огромными ресницами, уставились в пустоту. Герр Мартин поднес оставшиеся капсулы ко рту. Лучший способ убедиться, что он не переживет эту ужасную трагедию. Он не смел ни плакать, ни кричать: все, что он чувствовал, – это глубокая ненависть ко всему вокруг. Он отнял у сына жизнь. Только дьявольская сила могла заставить его совершить такое ужасное злодеяние. Он не хотел больше продлевать агонию. Когда цианистый калий смешался со слюной, он не успел даже почувствовать вкус или шероховатость смертельного порошка на языке. Мгновенная смерть мозга. Через несколько секунд его сердце перестало биться.

Тела отца и сына нашли на следующий день, когда все пассажиры получили разрешение на высадку на берег за пределами Германии. В телеграмме капитану сообщили, что по санитарным нормам невозможно отложить похороны до прибытия в Антверпен. Мальчик с самыми длинными ресницами в мире был выброшен за борт вместе со своим отцом недалеко от Азорских островов.

Именно так я и предпочитала представлять себе конец моего единственного друга, мальчика, который верил в меня. Моего любимого Лео.

Анна

2014

Комната тети Ханны была очень простой и чистой. Она постаралась убрать оттуда все следы прошлого. Вот почему она прислала нам негативы, открытки с корабля, экземпляр журнала «Немецкая девушка» со своей фотографией на обложке. Она не хотела ничего хранить.

«Достаточно того, что это находится здесь, – говорила она, касаясь виска. – Хотя и оттуда я бы хотела все стереть».

Тетя могла закрыть глаза и легко передвигаться по большой комнате с окнами, выходившими на улицу, не натыкаясь на мебель: комод, кровать, ночной столик, кресло-качалку, подставку для шляп и шалей. Внутренним взором она видела каждый сантиметр этого пространства, которое, как она когда-то думала, будет для нее лишь временным жильем. Но спальня молодой девушки теперь стала спальней пожилой женщины.

Не было ни одной фотографии на стенах или полках. Ни одной книги. Я думала, что ее комната будет вся увешана фотографиями из берлинского детства или портретами ее предков. Но мы очень разные. Я всю жизнь обклеиваю стены своей спальни фотографиями, а она избавляется от них.

Иногда мне вообще казалось, что у нее никогда не было детства, что Ханна на фотографиях из Берлина и на обложке журнала – это другая девочка, которая погибла во время переезда.

На комоде стоял белый фарфоровый горшок, расписанный синей краской.

– Он из моей аптеки, но я ее потеряла. Тогда в этой непредсказуемой стране забирали все, – сказала она, не вдаваясь в подробности.

Она хранила горшок не из ностальгии по аптеке «Розен», которая раньше располагалась на углу улицы в Ведадо, а как емкость, чтобы класть туда все, что она хотела уберечь от вездесущей тропической пыли.