Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Иногда она спрашивала официанта, не могли бы музыканты играть не так громко или вообще прекратить играть.

– Конечно, сеньора Альма.

Такой ответ раздражал маму еще больше. Все потому, что официант использовал ее имя, видимо, из-за того, что не мог выговорить ее немецкую фамилию. В то время как она, иностранка, в совершенстве владела испанским.

Тем временем гуарача не утихала.

На встречи с миссис Сэмюэлс моя мать надевала один и тот же индигово-синий костюм. Когда мы возвращались в номер, она просила его почистить и отгладить. Так проходили наши дни в гаванском отеле, в который мама поклялась никогда больше не возвращаться.

По утрам она встречалась с нашим адвокатом, сеньором Данноном, который занимался оформлением разрешений для нашего пребывания на Кубе. Во второй половине дня проходила встреча с представителем канадского банка, куда папа перевел большую часть наших денег и который отвечал за наш трастовый фонд. После этого она шла к менеджеру отеля, всегда с какой-нибудь жалобой, как правило, на оркестр и шум, который проникал в комнату даже при закрытых окнах.

Могу сказать, что мама была счастлива в тот день, когда мы получили кубинские удостоверения личности. Не потому, что у нас наконец-то появилось законное право на пребывание в стране и право жить в доме, который до этого момента она отказывалась посещать, а потому, что она могла раз и навсегда избавиться от фамилии предков. Последнее стало возможным благодаря то ли местной бюрократии, то ли невежеству некомпетентных чиновников, неспособных произнести по буквам фамилию Розенталь. Теперь же, когда наши фамилии стали звучать ближе к испанским, она стала называться сеньорой Розен. Мое имя было изменено с Ханны на Ану, хотя я решила сказать всем, что оно должно произноситься с начальной буквой J, как Хана.

Мама никогда не просила исправить ее фамилию: впрочем, она настаивала на том, чтобы ее адвокат – любитель сигар с замасленными волосами – немедленно попытался получить для нее временную американскую визу, поскольку ей нужно было поехать в Нью-Йорк в ближайшие четыре месяца. Адвокат привел нас в замешательство своими рассказами об указах и юридических постановлениях правительства, в котором разделение власти между гражданскими и военными было очень неопределенным. Когда мы вернулись в номер, мама стала настойчиво говорить мне – как будто я не слышала этого еще на корабле, – что моему брату или сестре нужно родиться в Нью-Йорке.

Сначала я продолжала говорить с ней по-немецки, просто чтобы узнать, сдержит ли она обещание, данное папе, но она всегда отвечала по-испански. Вскоре я решила, что буду говорить на языке, на котором мы общались во время нашего короткого пребывания на острове.

Мама протестовала с утра до вечера, будь то по поводу жары, морщин, которые могли появиться из-за сильного солнца, или отсутствия манер у кубинцев. Они не говорили, они кричали. Они всегда опаздывали, использовали слишком много тмина в блюдах и сахара в десертах. Мясо всегда было пережаренным, а питьевая вода отдавала ржавчиной. Я поняла, что чем больше она ненавидела все вокруг, тем больше была занята и поэтому быстрее забывала о том, что случилось с 906 пассажирами, застрявшими на борту «Сент-Луиса», и ей не приходилось говорить о папе.

В то время мы понятия не имели, что с ними будет: найдут ли они другой остров, который их примет, или их отправят обратно в Германию.

В тот день, когда мы спустились в вестибюль, чтобы наконец встретиться с водителем, который должен был отвезти нас в наш дом в Ведадо, сеньор Даннон сказал нам, что «Сент-Луис» причалил в Антверпене и было постановлено, что пассажиров примут Великобритания, Франция, Голландия и Бельгия.

– Сеньор Розенталь уже сел на поезд до Парижа.

Мама никак не отреагировала. Она не хотела проявлять какие-либо эмоции в присутствии незнакомца, который, несомненно, брал с нее за свои услуги больше, чем следовало. Она посмотрела на входившую в отель группу мужчин в хлипких пальмовых шляпах и рубашках с перламутровыми пуговицами и со складками спереди. Она называла их одежду кубинской униформой, считая ее вульгарной.

Миссис Сэмюэлс представила нам водителя в черном костюме с золотыми петлицами и фуражке, в которой он походил на полицейского. У него были выпуклые глаза, и я не могла определить, сколько ему лет: иногда он выглядел очень молодо, а временами казался старше папы.

– Доброе утро, сеньора. Меня зовут Эулоджио.

Левой рукой он снял фуражку, обнажив темную бритую голову. Он протянул свою огромную, покрытую мозолями правую руку сначала маме, а затем мне. Я никогда не чувствовала такой горячей руки. Это был тот самый человек, который за несколько дней до этого подобрал нас в порту, но мы не обратили на него особого внимания. Мне было трудно понять, что у него за акцент: я не знала, было ли проглатывание частей слов и произношение звука «с» с придыханием типичным для кубинского испанского. Впрочем, он мог быть иностранцем, приехавшим с другого острова или, быть может, из Африки. Теперь мы знали имя нашего водителя, хотя он еще не сказал нам свою фамилию, и он должен был сопровождать нас на протяжении всего нашего пребывания на Кубе.

Выехав из отеля «Насьональ», мы проследовали по проспекту О, а затем свернули на улицу Калле, 23. Вместо названий проспекты обозначались буквами алфавита, которые в этом направлении встречались в обратном порядке. Я открыла в машине окно, чтобы почувствовать горячий ветер и услышать шум города. Затем я закрыла глаза и попыталась представить, как папа едет в поезде вместе с Лео и герром Мартином, а потом они прибывают на Северный вокзал в Париже. Они поедут на такси в район Марэ и будут жить на временной квартире, пока наши американские визы не будут готовы.



Я видела не улицы Гаваны, а парижские бульвары. Я представляла себе папу, как в книгах, которые он мне показывал: сидящим в открытом кафе за чтением газеты, пока мы с Лео бежим на одну из старейших площадей столицы Франции, площадь Вогезов, где, как рассказывал папа, можно было заглянуть в окно комнаты, где писал Виктор Гюго.

Затем машина резко затормозила, возвращая меня на остров, где я не хотела оставаться. Я скоротала время, считая белые каменные метки, обозначающие каждую улицу.

Мы свернули на проспект под названием Пасео, а затем снова на Калле, 21. После того как мы проехали проспект А, машина остановилась за несколько ярдов до следующего поворота.

Мама сразу же узнала дом, как только увидела его. Она толкнула тяжелые железные ворота, и мы вошли в сад, поросший желтыми, красными и зелеными кустами кротона. В глубине сада виднелось небольшое крытое крыльцо. Это был крепкий двухэтажный дом, довольно скромный по сравнению с соседним особняком, занимавшим участок вдвое больше нашего. Сеньор Эулоджио начал выгружать наши чемоданы, а я осталась стоять на тротуаре, желая изучить район, в котором нам предстояло жить следующие несколько месяцев.

Мама остановилась на пороге, ожидая, пока человек с самой темной кожей, которую она когда-либо видела в своей жизни, откроет ей дверь. На пороге появилась коренастая женщина с седеющими волосами. На ней была белая блузка, черная юбка и синий фартук.

– Добро пожаловать, – сказала она вежливым, но твердым голосом. – Я Гортензия.

Вход вел прямо в квадратную комнату с лепниной на стенах и потолке. Крошечный дворец посреди Карибского моря! Мебель имитировала классический французский стиль: кресла с медальонными спинками, ножками-кабриолями и позолоченной окантовкой. Увидев их, новоиспеченная сеньора Розен разразилась смехом:

– Куда это мы попали? Ханна, добро пожаловать в Малый Трианон!

Длинный проход соединял эту комнату с задней частью дома. В глубине находилась столовая, заставленная тяжелой мебелью, среди которой был стол с зеркальной столешницей. Лестница вела на второй этаж, где находились четыре просторные спальни. Повсюду были зеркала в золоченых рамах и бесконечные изысканные маркетри.

Моя спальня находилась над крыльцом и выходила окнами на улицу. Мебель была светло-зеленого цвета: маленький туалетный столик в форме полумесяца, окруженный зеркалами, и платяной шкаф, вручную расписанный цветами. Я открыла дверь, думая, что это чулан, но оказалось, что это моя ванная комната. Я удивилась, увидев напольную плитку, которая сразу же вернула меня на вокзал Александерплац: она была того же зеленого цвета, как в том кафе, где я встречалась с Лео в полдень.

Спальня моей матери находилась в задней части дома и была обставлена мебелью из темного дерева с четкими, прямыми линиями. Мы с Гортензией смотрели из окна – которое отныне будет закрыто – на гостевой дом над гаражом, который занимал большую часть двора.

– Там я живу, – сказала Гортензия. – Комната Эулоджио находится по соседству.

Мать была далеко не в восторге от того, что на участке живут другие люди, но она ничего не сказала. В конце концов она поняла, что это, вероятно, лучше, чем если бы они жили в доме. Миссис Сэмюэлс заверила маму:

– Они абсолютно надежны.

На первом этаже был кабинет для моего отца: мне нравилось, что мы по-прежнему думаем о нем. Рядом с кабинетом находилась небольшая библиотека, заставившая маму выйти из оцепенения, в которое она впала после первого разговора с низкорослой, пухлой Гортензией, которая должна была стать нашей единственной компаньонкой на неопределенное время. Она просматривала названия и имена авторов, отвергая большинство из них с типичным для нее выражением лица: поднимая бровь, прикусывая губу, качая головой и закатывая глаза.

– Кубинская литература? Я не хочу, чтобы здесь был хоть один автор с этого острова, – пренебрежительно сказала она.

Я не была уверена, что Гортензия знает этих авторов, но она все равно кивнула. Каждый раз, когда мама проходила мимо какого-нибудь окна, она закрывала его, но она впустила солнце в кухню и столовую, рассчитывая, что именно здесь Гортензия будет проводить большую часть времени. В любом случае, окна здесь выходили не на улицу, а на задний двор.

– Эулоджио – очень трудолюбивый молодой человек, – сказала Гортензия покровительственным тоном. Это стало ответом на мой вопрос: Эулоджио не был старым, он даже не был ровесником моих родителей. Я подумала, что он должен быть старше меня на десять или двадцать лет, хотя его лицо имело изможденное выражение, как у старика. Меня распирало от любопытства. Мне хотелось узнать, откуда он родом, кто его родители, живы ли они или уже умерли.

Я поднялась в свою комнату и услышала, как пришла миссис Сэмюэлс. Сверху слышно было все, что говорили в доме, а также звуки снаружи. Я начинала понимать, каково это – жить в шумном городе в доме, похожем на проходной двор.

Я опустилась на кровать, закрыла глаза и подумала о папе и Лео. Мы должны были остаться с ними: мы все были бы сейчас в Париже! Я попыталась заснуть, чтобы замедлить ход мыслей, но услышала свое имя и снова прислушалась: мы собирались пробыть в Малом Трианоне три месяца, и в это время нам нужно было проявить осмотрительность.

– В этой стране к иностранцам относятся недоброжелательно, – объясняла миссис Сэмюэлс. – Коренные жители считают, что мы приехали, чтобы украсть у них работу, собственность и бизнес. Не стоит носить драгоценности или слишком яркие наряды. Не берите с собой ничего ценного. Если выходите на улицу, держитесь в стороне от толпы. Все постепенно придет в норму, и о «Сент-Луисе» забудут.

Данный список ограничений, с учетом которых мы должны были жить, нас нисколько не беспокоил.

– Занятия начнутся через два месяца, – добавила миссис Сэмюэлс. – Балдор – лучшая школа для Ханны. Это совсем рядом. Я обо всем договорюсь.

Два месяца! Целая вечность! Ко мне вдруг пришло осознание, что наше «временное пребывание в Гаване» продлится не несколько месяцев, а растянется не меньше чем на год.

* * *

Когда на Кубе идет дождь, появляется целый фейерверк запахов. Бриз, терпкий морской воздух, запахи мокрой травы и побелки на стенах – все смешивается воедино. Мой мозг забил тревогу, пытаясь различить каждый запах в отдельности. Я не могла привыкнуть к ливням: казалось, что наступил конец света.

– Будьте готовы к ураганам! Из окна вы увидите, как черепица летит в воздух, а деревья падают. Такое бывает только на Кубе, Ана! – воскликнула Гортензия.

– Меня зовут Ханна, и по-испански вы должны произносить это имя так, как будто в начале у него стоит J, – поправила я ее сразу же так строго, как только могла.

– О, девочка моя, Ана гораздо проще, но как пожелаешь, Хана так Хана. Поживем – увидим: в школе ты не сможешь постоянно всех поправлять.

В этот момент я подумала о Еве. Я впервые вспомнила о ней с тех пор, как мы уехали из Берлина. Ева была со мной с самого рождения, но она всегда относилась к нам с почтением. Гортензия, которая только что познакомилась с нами, относилась к нам с непривычной для нас фамильярностью.

Когда лето почти закончилось – если на этом острове вообще бывает лето, – мы получили первые новости от папы. Его письмо с парижским почтовым штемпелем шло до Гаваны больше месяца. Когда Эулоджио передал маме почту, она побежала в свою комнату и закрылась там. Она отказалась спуститься поесть и не отвечала, когда мы звали ее.

– Я в порядке, не волнуйтесь, – вот и все, что она сказала.

Тогда мы подумали, что, возможно, ее отстраненность связана с медицинскими осмотрами, потому что она сама ходила к врачу и никогда не позволяла Гортензии или мне сопровождать ее. Гортензия подумала, что, возможно, возникли проблемы с ребенком или у нее низкое давление, а возможно, и кровотечение.

– Мы должны дать ей отдохнуть, – посоветовала она мне.

Мама подождала, пока в доме погасят свет, а Гортензия и Эулоджио уйдут к себе, а потом пришла ко мне в комнату.

– Мы получили письмо от папы, – просто сказала она. Затем она легла рядом со мной, как в те дни, когда весь мир был у наших ног.

Папе было нелегко связаться с нами. По плану мы должны были встретиться в Гаване или Нью-Йорке. Он жил аскетично, в довольно тихом районе Парижа. Ситуация там тоже была напряженной, но не такой плохой, как в Берлине.

Я хотела, чтобы мама рассказала мне побольше, чтобы посвятила меня в детали.

– Отец написал, что мы должны следить за собой, хорошо питаться и думать о ребенке, который скоро родится. Мы должны набраться терпения, Ханна.

Я постараюсь набраться терпения. Какой у меня был выбор? Но мне нужно было увидеть папу.

Услышать папу.

– Почему он не написал для меня несколько строк? – рискнула спросить я.

– Папа обожает тебя. Он знает, что ты очень сильная – намного сильнее, чем я, и он так тебе и сказал.

Я заснула в маминых объятиях. Мне не снились кошмары, но я погрузилась в глубокий сон. Завтра будет новый день, хотя на Кубе самым неприятным было то, как тяжело и медленно шло время и какими многочисленными были паузы. День мог показаться вечностью, но мы привыкнем к этому.

На самом деле я хотела справиться о Лео. Узнать, живут ли он и его отец в одной комнате. В безопасности ли они. Папа должен был упомянуть об этом в своем письме. Я хотела спросить маму, но решила не делать этого: лучше пойти к ней в комнату и найти письмо, чтобы прочитать его втайне или даже оставить его себе. Только страх перед тем, что произошло на борту «Сент-Луиса», удерживал меня: я не хотела, чтобы эпизод с капсулами повторился. Если бы мамин разум пошатнулся в Гаване, я могла потерять ее: ее могли забрать в клинику, запереть или даже депортировать, и я никогда больше не увижу ее. О, но я так хотела увидеть и потрогать папино письмо!

Мама так и не согласилась показать мне его. У меня даже возникла мысль, что она придумала его, чтобы подпитывать мои надежды, хотя прекрасно знала, что ни у кого из нас нет будущего, что папа умер во время обратного путешествия через океан или что он так и не нашел страну, которая бы его приняла, и ему пришлось вернуться в Германию.

Я никогда по-настоящему не понимала маму. Я пыталась, но проблема была в том, что мы с ней оказались слишком разными. Она это знала.

С папой все было по-другому. Он не стеснялся выражать то, что чувствовал, даже если это были боль, разочарование, потеря или осознание неудачи. Я была его маленькой девочкой, его отдушиной, единственной, кто его понимал. Единственной, кто не предъявлял к нему требований, не обвинял его в чем-либо.

Перед завтраком, в тот день, когда мама наконец-то уезжала рожать в Нью-Йорк по временной американской визе, надев свободный жакет, чтобы скрыть беременность, она позвала Гортензию и меня в гостиную. Мама крепко сжала руки Гортензии и посмотрела ей прямо в глаза.

– Я не хочу, чтобы Ханна выходила из дома. Оставайся здесь всегда, когда сможешь. Каждый понедельник утром мистер Даннон будет приходить узнавать, что вам нужно. Присмотри за Ханной для меня, Гортензия, – сказала она, завершая свою просьбу легкой улыбкой.

Пока мама была далеко, я все надеялась, что папа напишет и что его письмо получу я, а не мама, но ничего не приходило. К тому времени началась война. Англия и Франция объявили войну Германии через два дня после ее нападения на Польшу 1 сентября. Я представляла себе папу среди бесконечной серости парижской осени и зимы, не имеющего возможности покинуть ту мрачную мансарду, где он жил.

* * *

После отъезда матери жить стало легче. Мы открыли окна, и я помогала Гортензии по хозяйству. Она научила меня готовить заварной крем, рисовый и хлебный пудинги и открытый пирог с тыквой по рецептам, переданным ей бабушкой по материнской линии, которая была родом из испанской Галисии и всегда готовила изумительные десерты.

Однажды я сказала Гортензии, что хочу научиться делать торт с глазурью на день рождения. Но она продолжила заниматься делами, ничего не ответив.

– Когда у тебя день рождения? – выпытывала я.

Гортензия передернула плечами.

Я подумала, что, возможно, на Кубе не регистрируют новорожденных детей или что Гортензия могла приехать из другой страны – из Испании, как ее бабушка, и поэтому у нее нет свидетельства о рождении.

– Я свидетель Иеговы, – осторожно сказала она. – Мы не празднуем дни рождения и Рождество.

С этими словами она повернулась ко мне спиной и пошла мыть посуду. Мне было стыдно за такую неосторожность и за то, что я поставила ее в неловкое положение. Я попыталась представить себе ее чувства. Я вспомнила последние месяцы, проведенные в Берлине, и как нам было горько от того, что к нам относились с презрением. Та самая нечистая религия. Значит, и сама Гортензия была в каком-то смысле нечистой. Я закрыла глаза, и перед моим внутренним взором возникла картина, как ее преследуют по улицам Берлина, избивают, арестовывают и выгоняют из дома.

Судя по ее реакции, можно было подумать, что эти «свидетели», вероятно, также считаются нежелательными лицами в Гаване. Гортензия не проявляла гордости за свои убеждения, хотя и не стыдилась их: скорее, тон ее голоса говорил о том, что их следует держать в тайне.

– Не волнуйся, – хотелось мне сказать ей, – мы тоже не празднуем Рождество. – То есть, если только, начав новую жизнь здесь, мама не решит отпраздновать его, чтобы выдать себя за «нормального» человека и скрыть тот факт, что она беженка, которую не примет ни одна страна.

Мне нравилось проводить время с Гортензией, которая была вдовой, как она сказала мне в один из душных вечеров. В то время, чтобы я не чувствовала себя одиноко, Гортензия спала в соседней комнате. Я повторяла, что не боюсь и что меня можно оставить одну – ведь мне уже двенадцать лет, но она обещала маме, а обещание приравнивалось к долгу, который она должна была выполнить.

Муж Гортензии умер от страшной болезни, о чем я предпочла не расспрашивать. У нее была младшая сестра Эсперанса, которая недавно вышла замуж и теперь жила на окраине Гаваны.

– Это была такая чудесная свадьба, – сказала мне Гортензия. При этих словах ее глаза засияли, возможно, потому, что ее собственная свадьба не стала чем-то особенным, или потому, что ее семейная жизнь закончилась так печально.

У Гортензии никогда не было детей. Теперь ее сестра должна была пополнить семью, которая, казалось, вот-вот вымрет.

– Она – свидетель, и ее муж тоже, – сказала Гортензия, понизив голос.

Еще один наш общий секрет, которым мы решили ни с кем не делиться.

К этому времени я начала посещать школу Балдор, и каждый день после обеда я возвращалась оттуда с еще более твердым убеждением, чем когда-либо, что учиться мне нечему. Мне было скучно в школе, где из меня намеревались сделать юную леди. У нас были уроки портняжного дела, кулинарии, машинописи, рукоделия и письма. Меня называли полячкой, и я с этим смирилась. Я не пыталась завести друзей, потому что знала, что в конце концов мы покинем остров, где нам нечего было терять. В школе постоянно говорили о войне, и именно это меня по-настоящему пугало.

Всякий раз, когда приносили почту, я надеялась получить письмо от папы, но на наш адрес приходили только открытки от мамы из Нью-Йорка. Полеты могли быть приостановлены, потому что во время войны могло случиться все, что угодно: мне пришло в голову, что ради блага ребенка мама может решить остаться там и жить в нашей квартире на Манхэттене. Кто тогда возьмет на себя все расходы? А моя виза и документы? У меня не было доступа ни к чему. Я чувствовала себя брошенной и нашла отдушину в Гортензии, которая больше рассказывала о жизни своих родителей в Испании, чем о своей собственной жизни на Кубе. Возможно, наш остров был временным пристанищем и для нее, бездетной вдовы, обреченной похоронить своих близких здесь – в стране, где, вероятно, похоронят и ее, поскольку Испания давно стала миражом.

* * *

– Это мальчик. Он весит семь фунтов. Его назвали Густавом. Сеньора Альма прислала весточку, пока ты была в школе.

Гортензия была больше счастлива, чем я. Она рассказывала мне подробности, помешивая десерт на медленном огне. Я думаю, я была бы больше рада рождению сестры, чтобы с ней можно было играть и поехать жить в Париж, к папе.

– Рождение мальчика – прекрасное событие, – заверила меня Гортензия. – Мужчина сможет устроить свою жизнь и позаботиться о вас – двух женщинах, оставшихся в одиночестве в этой стране.

Когда я узнала, что я больше не единственный ребенок в семье, я пошла в нашу маленькую домашнюю библиотеку, намереваясь сделать маме сюрприз по возвращении. Я постаралась убрать с полок все книги, написанные кубинскими авторами, как она хотела, когда мы только приехали. Это должно было стать моим подарком для нее.

Эулоджио отвез нас в книжный магазин в центре Гаваны, где мы искали любые произведения из французской литературы. Единственной трудностью стало то, что книги были на испанском языке: изданий в оригинале не было. Гортензия указала на человека, который работал в книжном магазине или, возможно, был его владельцем.

– Он поляк, как и ты.

– Я не полячка! – выпалила я. – Что это за одержимость поляками?

Увидев меня, мужчина улыбнулся: казалось, он сразу понял, что я такой же фантом, как и он. Что я носила такую же метку на лице. Что мы оба были нежелательными людьми, затерянными в городе, безжалостно испепеляемом солнечными лучами. Мы с Гортензией подошли спросить о книгах на языке оригинала.

Сначала он заговорил со мной на иврите, из-за чего я дернулась. Дальше он продолжил на немецком, но я тут же ответила ему на испанском. Когда он понял, что я буду настаивать на своем, он напомнил мне, опять же на иврите, что никто не поймет, что мы говорим, и что не нужно бояться. У меня к глазам подступили слезы, и он, должно быть, увидел, как я испугалась.

Не плачь, Ханна, никто тебе ничего не сделает, сохраняй спокойствие, сказала я себе, хотя у меня вдруг подкосились ноги. Я не должна была выходить из дома, я должна была последовать совету миссис Сэмюэлс! Спрятаться, не привлекать внимания, избегать всех кубинцев, жить с закрытыми окнами, в полной темноте. Я пришла в себя, решив не сдаваться.

– Где я могу найти книги Пруста на французском языке? – спросила я по-испански.

Мужчина с огромным носом и курчавыми волосами, с которых на плечи его пиджака летела перхоть, ответил на испанском с немецким акцентом, что из-за войны он не может гарантировать прибытие книг из Европы.

– Раньше любой заказ из Франции доходил сюда меньше чем за месяц.

Дружелюбно улыбнувшись и дав длинное объяснение на французском, которым он владел гораздо лучше, чем испанским, он спросил, не француженка ли я.

Но у меня получилось только поблагодарить его в ответ. Гортензия была изумлена моей робостью, но она ни о чем не спросила. Мы вышли из книжного магазина, нагруженные произведениями, которые наверняка понравятся моей матери: Флобер, Пруст, Гюго, Бальзак, Дюма – все на испанском языке. Идеальное дополнение к ее Малому Трианону. Оставалось выяснить, будет ли Густав давать ей время читать, что всегда было для нее огромным удовольствием.

Эулоджио не мог понять, зачем нам нужны новые книги, если мы еще не прочитали все те, которые были в библиотеке. Он считал, что они хороши лишь для того, чтобы полки не выглядели пустыми. Как только не развлекаются богатые люди!

Поскольку «сеньора Альма» отсутствовала, мы нарушали правила. Например, Гортензия сидела со мной на заднем сиденье и настойчиво советовала найти себе друзей:

– Следующие несколько лет пролетят незаметно, и если ты не выйдешь замуж, останешься старой девой. И превратишься в заносчивую молодую женщину, а в этом не будет ничего хорошего.

Замечания Гортензии рассмешили меня. Пока мы ехали домой, ветер врывался в открытые окна и ерошил нам волосы. В воображении я видела лицо Лео. Я была уверена, что он придет за мной, и мы будем вместе всю жизнь. Но это был мой самый дорогой секрет, и у меня не было причин рассказывать его Гортензии.

Самым лучшим в нашем времяпрепровождении с Гортензией было то, что оно в определенной степени помогало мне забыть о наших настоящих проблемах. Я поняла, что для того, чтобы выжить, правильнее всего жить настоящим. На этом острове не было ни прошлого, ни будущего. Судьба писалась здесь и сейчас.

Незадолго до того, как мы добрались до нашего дома, проезжая по улицам, заполоненным водителями, которые игнорировали все указатели и знаки, я набралась храбрости и спросила Эулоджио о его родителях. Он рассказал мне, что его семья была очень бедной. Отец оставил мать с девятью детьми: шестью мальчиками и тремя девочками. Эулоджио был средним ребенком. Ему удалось вырваться из нищеты благодаря дяде по материнской линии, который был водителем и научил его всему, что умел сам. Дядя говорил, что из всех его братьев и сестер он единственный был честным человеком и имел характер. Эулоджио помогал своей матери и при любой возможности навещал ее. Остальные члены семьи выросли, и судьба разбросала их по всему острову. Его дедушка и бабушка были рабами из Африки, но его семья происходила из Гуанабакоа, очень красивой маленькой деревушки, окруженной холмами, где все друг друга знали.

– Где находится Гуанабакоа? – спросила я, заинтересовавшись.

– Это в юго-восточной части города, недалеко отсюда. Когда-нибудь я отвезу тебя туда. Уверен, тебе понравится. Я там вырос и знаю ее, как свои пять пальцев.

Он резко затормозил, чтобы дать возможность женщине, толкающей повозку, перейти дорогу перед нами.

– Там же находится и кладбище вашего народа, – добавил Эулоджио.

Я не могла понять, что он имеет в виду. Наступило минутное молчание. Это была неловкая ситуация, особенно для Гортензии, которая чувствовала себя виноватой за то, что позволила мне так близко сойтись с работником. Если моя мать узнает об этом, ее и Эулоджио могут уволить.

Но вместо того, чтобы молчать, я продолжала задавать вопросы:

– Кладбище какого народа?

Гортензия смотрела на Эулоджио, ожидая, что он ответит. Когда мы повернули за угол на Пасео, чтобы выйти на Калле, 21, он объяснил:

– Кладбище, где похоронены поляки.

Анна

2014

Первым местом, которое мы посетили в Гаване, было кладбище. Я никогда раньше не была в городе мертвых. Но тетя Ханна настояла на том, чтобы посетить Альму – ее мать, папину бабушку и мою прабабушку, – которая была похоронена в кубинской земле в 1970 году. Мама была не в восторге от этой идеи, но когда она видит, что я полна энтузиазма, она уступает.

Итак, мы забрались в очередную развалюху: Каталина впереди, мы втроем – сзади. Тетя Ханна искупалась в фиалковой воде, а мама намазалась толстым слоем солнцезащитного крема, после чего стала похожа на труп.

Когда мы ехали по проспекту 12 и пересекли Калле, 23, чтобы попасть на кладбище, я ощутила запахи всех видов цветов, срезанных, чтобы утешить живых.

Тяжелый аромат роз и жасмина смешивался с легким запахом цветов апельсина и базилика. Венки насыщенного зеленого цвета, а также красные, желтые и белые розы были сложены на тележке, которую тянула исхудалая старуха с грязными волосами и обветренной кожей.

Я собиралась фотографировать, но машина продолжала ехать вперед. Затем мы остановились, чтобы Каталина купила розы. Запах сигарет и пота, исходивший от старухи с тележкой, аромат цветов и вонь на дороге ударили мне в нос, и я задержала дыхание, наводя на нее камеру. Она в страхе отступила назад. Моим легким нужен был кислород, и я схватилась за тетю, чтобы она защитила меня исходящим от нее ароматом фиалок. Слишком много запахов!

Тетя Ханна восприняла мой жест как проявление привязанности и погладила меня по горячим от жары щекам. Мама гордилась мной – мной, всегда такой одинокой и отстраненной, проявившей дружелюбие к тому единственному человеку, который оставался связующим звеном с отцом, которого я никогда не знала. Я закрыла глаза и постаралась отпустить себя. Впервые я почувствовала близость с тетей.

Кладбище выглядело как настоящий обнесенный стеной город. Входную арку венчала религиозная скульптура.

– Она символизирует веру, надежду и милосердие, – объяснила Каталина, поймав мой взгляд.

Мы припарковали машину на территории кладбища и вышли, чтобы пройти остаток пути пешком. Каталина несла красные и белые розы, заткнув за ухо веточки базилика.

– Они освежают, – пояснила она.

Видя, что я пытаюсь охватить все вокруг, она стала моим гидом.

– Сеньора Альма еще не обрела покой. Она много страдала. Она ушла из жизни с тяжелым багажом, а ты должна идти к месту своего упокоения налегке. Запомни мои слова, дитя. И тебя это тоже касается, – сказала она, повышая голос, чтобы тетя Ханна могла ее услышать.

Нас удивила та фамильярность, с которой Каталина обращалась к тете Ханне. Она не использовала уважительную форму обращения в испанском, хотя и всегда была вежлива. Но она разговаривала с тетей Ханной так, как будто у нее больше опыта.

– Мы должны оставить прошлое позади, – произнесла Каталина, вдыхая запах роз. И продолжила: – Это для сеньоры Альмы. Ей все еще очень нужна помощь!

Мы шли медленно, но не из-за тети, а из-за Каталины, которая с трудом переставляла ноги и постоянно обмахивалась веером. Тетя Ханна опиралась на мамину руку, глядя на аллеи с мавзолеями.

Сойдя с главной аллеи, мы поразились морю мраморных скульптур: насколько хватало глаз, повсюду были кресты, украшающие памятники лавровые венки и перевернутые факелы. Настоящая ода смерти.

Некоторые мавзолеи походили на разграбленные дворцы. По словам тети Ханны, многие из них подверглись нападениям вандалов.

– Великое общество в упадке, – прошептала мама.

Я остановилась, чтобы прочитать надписи на нескольких надгробиях. Одно было посвящено героям республики, другое – пожарным, третье – мученикам и, конечно же, военным и литературным героям. На одной могиле я прочла такую эпитафию: «Добрый прохожий, отвлекись на несколько мгновений от жестокого мира и посвяти любящую, мирную мысль этим двум существам, чье земное счастье было прервано судьбой и чьи бренные останки покоятся в этой усыпальнице во исполнение священного обещания. Приносим тебе вечную благодарность». Это помогло мне отвлечься от невыносимой майской жары.

По просьбе Каталины мы направились в центральную часовню. Она сказала, что хочет помолиться за своих умерших, да и за наших тоже, как я полагала. Ожидая ее, мы стояли в тишине. Когда Каталина вышла, мы свернули на проспект Фрай Хасинто, чтобы найти семейную гробницу Розенов, и наконец оказались у мавзолея с шестью колоннами и открытым входом. Храм, дававший тень упокоившимся в нем и тем, кто приходил их навестить. Фамилия семьи была выгравирована на самом верху.

Всего насчитывалось пять надгробий, по одному на каждого из Розенов, независимо от того, родились ли они, жили или умерли на острове, который должен был стать временным пристанищем. Первая надпись гласила: «Макс Розен, 1895–1942»; вторая: «Альма Розен, 1900–1970»; третья: «Густав Розен, 1939–1968», четвертая – для моего отца: «Луис Розен, 1959–2001». На пятом камне надписи не значилось: я предположила, что он предназначался для тети Ханны, последней Розен на острове.

Каталина с большим трудом опустилась на колени перед могилой моей прабабушки Альмы, поскольку в конечном итоге объяснила она, госпожа Альма единственная, кто действительно был похоронен здесь. Остальные захоронения символические. Навечно в мавзолее останутся только две женщины, которые однажды сошли на берег с лайнера, не имевшего пункта назначения. Мужчины умерли далеко отсюда, и их тела так и не были найдены.

Каталина сложила руки, опустила голову, а затем стояла несколько минут, произнося молитвы за женщину, которая «пришла в этот мир, чтобы страдать, и оставила его полным печали». Она возложила розы на могилу моей прабабушки, затем очень медленно выпрямилась. Мама вытащила из сумки четыре камня – где она их нашла? – и положила их на каждую из четырех могил. Каталина выглядела почти оскорбленной – ее глаза широко раскрылись от удивления, как будто она ждала объяснения такой неделикатности, но никто не удосужился его дать.

– В мире нет ни одного мертвеца, который бы предпочел камень цветку, – сказала она мне шепотом, чтобы не расстроить маму и мою тетю, которой, по всей видимости, пришелся по нраву подобный жест женщины, которая также любила ее обожаемого Луиса.

– Цветы вянут, – объяснила я Каталине, – а камни остаются. Они будут тут всегда, если только кто-нибудь не осмелится их сдвинуть. Камни защищают.

Сколько бы я ни объясняла, Каталина никогда не поняла бы. Для нее розы стоили денег: их выращивали и за ними ухаживали. А пыльные камни появились неизвестно откуда. Неправильно класть их рядом с усопшими.

Продолжая ворчать, Каталина остановилась, взяла меня за руку и попросила следовать за ней. Тетя Ханна и мама по-прежнему стояли в молчании у мавзолея, который построила моя прабабушка, когда получила известие о смерти прадедушки. Когда мы шли сюда, тетя рассказала, что в тот день Альма дала обет: все Розены, закончившие свои дни на острове, а также те, кто родился здесь, должны быть похоронены в семейном склепе. Для прабабушки прощения не существовало. Она винила остров во всех несчастьях и поклялась, что «по крайней мере в течение последующих ста лет» Куба будет расплачиваться за трагедию ее семьи.

– Проклятие Розенов! – заключила тетя Ханна с покорной улыбкой, признавая ненависть, которую ее мать безуспешно пыталась внушить ей.

Каталина привела меня к часто посещаемой могиле, усыпанной цветами. Я увидела нескольких человек, которые благоговейно стояли перед выточенной из белого мрамора женщиной с младенцем, прислонившейся к кресту. Поклоняющиеся удалились, не поворачиваясь спиной к скульптуре.

Когда я навела на нее камеру, Каталина бросила на меня суровый взгляд.

– Не здесь, – сказала она, прикрывая рукой объектив.

Она прикрыла глаза на несколько минут, прежде чем снова заговорить. Наконец она сказала, ничего не поясняя:

– Это гробница Амелии ла Милагроса – Чудотворицы.

Ожидая продолжения, я наблюдала за молчаливым ритуалом паломников, посещающих гробницу.

– Ла Милагроса была женщиной, которая умерла при родах. Ее похоронили с младенцем в ногах, но когда спустя годы гробницу вскрыли, то увидели, что она держала ребенка на руках.

Каталина заставила меня подойти поближе и погладить мраморную головку ребенка.

– На удачу, – шепнула она мне.

Когда мы вернулись к семейному мавзолею, то увидели, что тетя Ханна держит руку на надгробии матери. Когда она выпрямилась, мне пришло в голову, что именно мы, ее потомки, должны будем выгравировать ее имя на надгробии, оставленном для нее пустым. Когда-нибудь мы приедем сюда и оставим на нем камень. И если Каталина переживет ее, она принесет ей цветы.

– Я думаю, пришло время вернуть себе нашу настоящую фамилию, – серьезно проговорила тетя Ханна, глядя на фамилию, выгравированную на стене этого крошечного греческого храма посреди Карибского моря. – Мы должны снова стать Розенталями.

Пока тетя разговаривала со своей матерью, она положила на надгробие еще один камень.

В сумерках мы вернулись домой, и мы с мамой легли спать без ужина. Я думаю, это обеспокоило мою тетю и Каталину, но дело в том, что мы очень устали. В постели мама бесконечно рассказывала мне о тете Ханне, пока я не заснула.

Она говорила, что тетя Ханна худая и хрупкая, но ее защищает присущее ей достоинство. Я тоже поражалась тому, как прямо она держит спину, в точности как балерина. Мама отметила, что ее движения очень женственны, и в них присутствует необычная мягкость. И несмотря на все то, что она пережила, на ее лице никогда нельзя было увидеть ни намека на горечь.

– Я вижу в ней тебя, Анна. Ты унаследовала ее красоту и решимость, – прошептала она мне на ухо. Я едва слышала ее, так как сон уже подкрадывался ко мне. – Нам так повезло, что мы нашли ее!

Ханна

1940–1942

Моя мать скучала по утренней прохладе. Она ненавидела бесконечное лето и постоянные тропические ливни на острове.

– Это архипелаг лягушек и дикарей. Разве ты не скучаешь по смене времен года? Думаешь, мы когда-нибудь снова будем радоваться осени, зиме или весне? Лето должно быть сезоном, а не вечностью, Ханна, – повторяла она.

Мы жили на острове, где было только два сезона: сухой и влажный, где все росло очень буйно, где все жаловались и говорили только о прошлом. Как будто они знали, что такое прошлое на самом деле! Прошлого не существовало, это была иллюзия. Назад дороги не было.

Теплым и влажным днем тридцать первого декабря мама вернулась в Гавану с Густавом. Это был самый крошечный ребенок, которого я когда-либо видела. Ни одного волоска на голове, и очень крикливый.

– Он похож на ворчливого старика, – смеялась Гортензия.

Появление ребенка изменило требовательную сеньору Альму, по крайней мере, на некоторое время. Она не жаловалась ни на открытые окна, пропускающие солнечный свет, ни на шум голосов и звон посуды соседей, когда те кормили своих детей рисом и черной фасолью. Она также не возражала, когда мы включали на кухне по радио дурацкие мыльные оперы, полные предательств, слез и внебрачных беременностей, или когда Гортензия учила меня готовить вкусные пончики, или когда мы наводнили дом запахами ванильной эссенции и корицы.

В ту первую ночь мы с мамой и братом остались одни. Эулоджио уехал встречать Новый год со своей семьей в Гуанабакоа, а Гортензия попросила несколько дней отпуска. Они оба должны были вернуться не раньше 6 января. Как только они уехали, мама преподнесла мне большой сюрприз:

– Папа в порядке!

Я не стала спрашивать, откуда она знает. Если бы она получила другое письмо, то сказала бы мне. Я старалась не показывать никаких эмоций и только пыталась развлекать малыша, который не реагировал ни на песни, ни на смешные звуки.

Отсутствие новостей от Лео занимало все мои мысли. Я не понимала, почему от него не было никаких известий.

Я вдруг поняла, что мы впервые оказались одни в незнакомом, враждебном городе. Одни, с новорожденным ребенком, без семейного врача, без человека, к которому мы могли бы обратиться в экстренной ситуации. Гортензия оставила нам немного приготовленного мяса, об остальном позаботилась я. Когда мама увидела, что я пошла на кухню, она явно не могла поверить своим глазам. Казалось, она думала: Я потеряла дочь! Если бы я отсутствовала еще месяц, я бы ее совсем не узнала.

Она вернулась в свою комнату с ребенком в плетеной корзинке, которую Гортензия принесла домой перед возвращением матери из Нью-Йорка. Она выстлала ее красивыми одеялами, расшитыми голубым шелком, и назвала «Моисей». Она говорила: Подвинь сюда «Моисея», «Не надо, не ставь его так высоко!», «Покачай ребенка в «Моисее», и ты увидишь, он быстро заснет. Сначала мы даже не понимали, что она имеет в виду.

Этот «Моисей» оказался очень полезным в первые месяцы жизни Густава, потому что мы могли легко носить его по дому и даже выносить на террасу, чтобы на закате или рано утром он мог застать солнце, когда оно было самым ласковым – если так можно было сказать. Мама говорила, что, как и растениям, детям нужны тепло и свет, и поэтому я организовала ежедневные солнечные ванны для брата.

В тот последний день декабря мы втроем уснули около девяти часов в комнате моей матери. Это был долгий, утомительный день. Густав требовал, чтобы его кормили каждые три часа, иначе его крики были слышны, наверное, даже на Северном полюсе. Каждый раз, когда мама кормила его грудью, он засыпал, но стоило ему проснуться, как он снова начинал протестовать. И этот цикл длился бесконечно.

У нас не было настроения праздновать. На самом деле праздновать было и нечего: мы вдвоем застряли на Карибах: папа скрывался с другими «нечистыми» людьми в Париже, за ними по пятам шли огры. А теперь у нас был маленький мальчик, который все время заставлял меня задаваться вопросом, зачем мы привели его в этот враждебный мир. Так что мы легли спать, почти не осознавая, что один год закончился и начинается другой, такой же ужасный.

В полночь мы услышали взрывы и необычную для нашего тихого района суматоху. Мама проснулась, закрыла окна и задернула шторы. Мы пошли в мою комнату, чтобы выглянуть через ставни, и увидели, что наши соседи выбрасывают на улицу ведра с водой. Некоторые из них даже бросали ведра, наполненные льдом. Непонятно было, что происходит: угрожают они нам или это просто буйный местный обычай.

Наша соседка открыла бутылку шампанского экстравагантным жестом: пробка, вылетев, чуть не попала в наше окно. Она отпила прямо из бутылки и передала ее своему мужу, лысому, без рубашки, с очень волосатой грудью. Потом началась музыка: гуарача и крики «С Новым годом!» со всех сторон.

Закончился не только год, но и десятилетие. Зловещий 1939 год уже принадлежал прошлому. Мама наблюдала за странным местным празднованием из нашего Малого Трианона, защищенная стенами дома, который она постепенно превращала в крепость.

Увидев нас в окне, соседка подняла бутылку, из которой шла пена, и прокричала:

– С праздником! Счастливого 1940 года!

Мы снова легли спать и проснулись уже в другом десятилетии.

Наша жизнь изменилась. У нас появился новый член семьи: маленький мальчик, который проводил больше времени на руках у незнакомой женщины, чем у матери. Мало-помалу, хотя нам было трудно это признать, Гортензия по-своему стала еще одним Розенталем.

* * *

Я не могла понять, почему эта женщина так решительно пыталась покрыть Густава тальком и зачем смачивала его голову одеколоном каждый раз, когда переодевала. Как только его брызгали этой пахнущей спиртом сиреневой жидкостью, он начинал реветь.

– Это помогает от жары, – уверяла Гортензия.

На этом острове «охлаждение» было манией. Или скорее навязчивой идеей. Та же идея «охлаждения» объясняла наличие пальм, кокосовых орехов, зонтиков, электрических и ручных вентиляторов, а также лимонада, который пили в любое время дня и ночи. «Садитесь у окна, тут ветерок…», «Давайте пройдемся по другой стороне улицы, где есть тень…», «Давай подождем, пока солнце сядет…», «Пойди окунись…», «Накрой голову…», «Открой окно, чтобы было больше воздуха…» С «охлаждением» по важности мало что могло сравниться.

Гортензия выкрасила комнату моего брата в голубой цвет и повесила на окна кружевные занавески, которые очень подходили к белой мебели. Густав пока что был всего лишь розовым пятном среди голубых простыней, а его веснушки и рыжеватые волосики только начинали появляться. Его единственными игрушками были деревянная лошадка-качалка, стоявшая без дела у окна, и печального вида серый плюшевый мишка.

Мы говорили с ним по-английски, чтобы подготовить его к будущему переезду к папе в Нью-Йорк. Гортензия смотрела на нас в недоумении, пытаясь понять язык, звучавший для нее грубо.

– Зачем вы усложняете жизнь бедному ребенку, который еще даже первого слова не сказал? – бормотала она про себя.

Она говорила с Густавом по-испански, с материнской мягкостью и своеобразным ритмом, к которому мы не привыкли. Однажды утром, когда она переодевала его, мы услышали, как она разговаривает с ним:

– Что хочет сказать мой милый маленький поляк?

Мы с мамой широко раскрыли глаза, но ничего не сказали, просто рассмеялись и позволили ей продолжать. В тот день я поняла, что мама еще не сделала Густаву обрезание, нарушив древнюю традицию. Я не осуждала ее: у меня не было на это права. Я понимала, что она делает все, что в ее силах, чтобы стереть все возможные следы вины – вины, которая заставила нас бежать из страны, которую я когда-то считала своей. Она хотела спасти сына, дать ему шанс начать жизнь с нуля. Он родился в Нью-Йорке, сейчас живет на Кубе и никогда не узнает, откуда родом его родители. Это был идеальный план.

Но, с обрезанием или без него, здесь Густав был бы просто еще одним «поляком».

Гортензия, не спросив у нас, подарила брату маленькую золотую булавку с бусинкой. Маме было неловко: она не знала, поблагодарить ли за подарок, вернуть ли его обратно или заплатить за него. Она также думала, что носить булавку на ночных рубашках опасно, даже если она из золота. Маленькая бусинка, висящая на булавке, всегда была прикреплена к его белой льняной рубашке с той же стороны, что и сердце.

– Она сделана из черного янтаря, который отваживает зло, – объяснила Гортензия маме очень серьезно. Она не искала одобрения или неодобрения, потому что была уверена: мы тоже желаем мальчику только добра. Черный камешек на груди должен был стать его талисманом. Мы согласились с Гортензией, понимая, что если часть детства Густава пройдет на Кубе, он должен научиться ладить с обычаями и традициями страны, которая его приютила.

* * *

За считаные месяцы мое тело вдруг изменилось: изгибы и выпуклости стали появляться там, где я меньше всего ожидала их увидеть. Из-за жары я начала носить свободные блузки, но однажды утром, увидев, как я поднимаю Густава из «Моисея», мама, казалось, внезапно поняла, что происходит, и тут же ушла на кухню, чтобы тайно побеседовать с Гортензией.

Я не была готова стать женщиной. В своих снах я все еще видела Лео мальчиком, и меня пугала мысль, что, пока я расту, он остается таким же маленьким, каким мне запомнился.

Через несколько дней появился Эулоджио с посылкой, которая должна была изменить нашу жизнь в Малом Трианоне. Это была швейная машинка «Зингер» вместе с запасом ткани, которая еле прошла в двери столовой. Я пришла в восторг, потому что, по крайней мере, теперь было чем заняться, и принялась раскладывать разноцветные рулоны ткани в шкафу вместе с коробками пуговиц, клубками пряжи, шелковыми лентами, пучками кружев, резинками и молниями. Это было еще не все: были также длинные рулоны папиросной бумаги, измерительные ленты, иголки и наперстки.

На маленьком железном столике стояло то, что Гортензия называла лапкой: механизм, содержащий иглу, шпульку и шкив. Внизу находился ножной привод, которым я любила управлять всякий раз, когда меня просили намотать нитку на шпульку, потому что у меня были «глаза позорче». Мы называли машинку просто «Зингер».

Дизайнер и швея проводили время, измеряя меня и придумывая выкройки для моего нового гардероба, который мы украсили бантами и кружевами. Они забыли о своих заботах и сосредоточились на подтяжках, воланах и складках. Вскоре после этого Эулоджио принес манекен, который вызвал у мамы почти что эйфорию. Я думаю, в те дни она была счастлива, хотя ее новая «кубинская униформа» и производила противоположное впечатление: черная юбка и белая блузка с длинными рукавами, застегнутая под самое горло.

Берлинский шик богини уступил место сдержанной простоте. По правде говоря, у нее не было ни времени, ни сил на ностальгию. Ее ритуалы красоты также свелись к домашней стрижке. Гортензии выпало следить, чтобы мамины локоны оставались длиной ровно до плеч.

– Стриги, Гортензия, не бойся! – подбадривала мама своего начинающего парикмахера, который осторожно отрезал волосы по сантиметру.

Гортензия вязала для Густава кардиганы, которые он отказывался носить, и накрахмаливала его воротнички так сильно, что он начинал выть, как только их видел. Чтобы утешить, она прижимала его к груди и пела народные кубинские песни о смерти и погребении, от которых у меня волосы вставали дыбом, но брата по какой-то непонятной причине это действительно успокаивало.

К двум с половиной годам Густав стал любознательным ребенком, беспокойным и непокорным. В нем не было ни капли розенталевской сдержанности: он проявлял свои эмоции более чем открыто. Меня он воспринимал скорее как тетю, чем сестру: еще мама и я были тронуты его близостью с Гортензией.

Для него испанский был языком ласк, игр, вкусов и запахов. Английский же означал порядок и дисциплину. Мать и я, очевидно, были частью последнего.

Мы упустили момент, когда имя Густав, в честь капитана корабля, превратилось в Густаво, но смирились с этим. Испанский вариант больше подходил этому нетерпеливому мальчику, который почти всегда бегал полуголый и весь в поту.

У него был зверский аппетит. Гортензия кормила его кубинской едой: рисом с черными бобами, куриным фрикасе, жареными бананами и сладким картофелем, густыми супами, полными овощей и колбасы, а также десертами, которые я научилась готовить, как заправский повар. Вечерами я помогала Гортензии делать сладости, которыми она обычно баловала брата. На самом деле она наверняка с удовольствием назвала бы его своим ребенком: она все время говорила с ним, лепеча и сюсюкая.

Густаво ничего не унаследовал ни от матери, ни от меня. Мы не сумели передать ему ни одной привычки или традиции. Мы не знали, что будет, когда он узнает, что его родной язык – немецкий, и что его фамилия не Розен, а Розенталь.

Густаво все время проводил с Гортензией. Тревожная из-за отсутствия папы мама все меньше и меньше занималась его воспитанием. Неуверенность в себе, отсутствие вестей и невозможность думать о будущем не позволяли ей сосредоточиться на ребенке, которого она не собиралась приводить в этот мир. Иногда Густаво даже спал в комнате Гортензии или ездил с ней на выходные в дом ее сестры Эсперансы, где они так же не праздновали дни рождения, Рождество или Новый год.

Для Густаво жизнь за пределами Малого Трианона существовала благодаря этой простой женщине, которой мы платили за службу. По ночам Гортензия укладывала его спать, рассказывала ему страшные истории о ведьмах и спящих принцессах и пела колыбельные: «Спи, дитя мое, спи, любовь моя, засыпай, мое сердечко[5]». Это было ее заклинание, чтобы заставить Густаво успокоиться до следующего утра.

Он был игривым, даже озорным. Ему нравилось сидеть на коленях у Эулоджио за рулем машины и представлять, что они мчатся на максимальной скорости.

– Ты далеко пойдешь в этой стране, мой мальчик, – одобрительно говорил ему Эулоджио. – О тебе еще узнают!

Его предсказания приводили нас в ужас. Зачем было «далеко идти» в этой стране, когда все, чего мы желали, – это как можно скорее уехать как можно дальше от здешней бесконечной жары?

* * *

Через три года я уже была ростом со взрослую женщину, слишком высокой для тропиков. Я была даже выше мальчиков из моего класса, которые из-за этого меня избегали, считая подпевалой учительницы. Иногда бедная женщина действительно обращалась ко мне за помощью в усмирении этой кучки невежд, которые считали себя выше и лучше ее только потому, что были из богатых семей. Они все время дразнили меня:

– Поляки женятся только на своих, они моются не каждый день, они жадины и злюки.

Я делала вид, что не слышу: в конце концов, эти идиоты никогда не поймут, что я не полячка и что я ни за что на свете не хочу, чтобы они меня приняли в свою компанию.

Мама продолжала кроить и шить свои одинаковые черно-белые тропические наряды. Связь с папой была полностью потеряна, и мы ничего не слышали о Лео и его отце. Что еще мы могли поделать?

Вторая мировая война была в самом разгаре: каждый вечер, прежде чем закрыть глаза, я молилась о том, чтобы она закончилась. Но в своей молитве я никогда не просила, чтобы кто-то проиграл. Я желала только одного: чтобы порядок был восстановлен…

И под порядком я подразумевала прежде всего международную почтовую службу: я хотела получить письма из Парижа, узнать новости о наших близких.

Однажды днем – кажется, это был вторник – в середине лета, худшего времени года в этом богом забытом городе, адвокат, следящий за нашими финансами, без предупреждения появился у нас дома.

В тот день, который должен был пополнить список моих трагических вторников, я поняла, что сеньор Даннон был одним из нас. Несмотря на то что тропики смягчили его «нечистоту», он был таким же, как и Розентали, которым он помогал за ежемесячную плату. Однако его никогда не называли поляком, потому что предки его были выходцами из Испании или, возможно, даже из Турции.

Как и мы, его родители бежали и нашли убежище на острове, который принял всю семью, не разделив ее, как это сделали с нашей.

Суровым голосом сеньор Даннон попросил нас обеих присесть в гостиной. Гортензия вывела Густаво во внутренний дворик, чтобы оставить нас наедине. Хотя она не очень доверяла адвокату, она знала, что тот всегда приносит важные новости.



Я не смогу повторить то, что он сказал, потому что я мало что поняла. Только слова «лагерь» и «концентрационный» поразили меня. У меня никак не укладывалось в голове, почему мы до сих пор не расплатились за свою вину. Мне хотелось выбежать на улицу и крикнуть:

– Папа!

Но кто бы меня услышал? Что мы натворили? Как долго нам еще придется нести это бремя горя?

Я закрыла лицо руками и начала безудержно рыдать. Папа! Папа! Я могла хотя бы беззвучно звать его про себя и плакать перед сеньором Данноном, даже если маме это не нравилось. Папа!

Из внезапной солидарности адвокат, который вообще-то был для нас совсем посторонним человеком, вдруг рассказал, что тоже потерял свою единственную дочь. Эпидемия тифа, унесшая жизни тысяч детей в Гаване, держала ее в постели до тех пор, пока ее маленькое, хрупкое тело наконец не сдалось. Именно поэтому они с женой и решили остаться на Кубе, рядом с могилой ребенка.

Мне захотелось сказать ему: «У нас нет сил оплакивать неизвестную девочку. Как глупо с вашей стороны рассказывать такое. У нас осталось так мало слез, сеньор. Не ждите от нас сострадания. Нам самим есть что оплакивать».

– Папа!

Стало совсем невыносимо, и я громко закричала уже вслух. В тревоге вбежала Гортензия. Позади нее завопил Густаво.

Я побежала в свою комнату и закрылась там. Я пыталась успокоиться, вспоминая о Лео, но боялась представлять его в Париже. Я понятия не имела, что с ним сталось! Только тот Лео, которого я знала, тот, с которым я бегала по улицам Берлина и палубам «Сент-Луиса», мог помочь мне сейчас.

Все слезы, какие у меня были, вылились. Я ждала, когда утихнет боль в груди, чтобы в глазах не было видно муки и ненависти, снедавших меня. Мне отчаянно хотелось, чтобы случилась эпидемия тифа или еще какое-то бедствие, которое прекратило бы мои мучения. Я увидела себя в постели, желтую и слабую от брюшного тифа: спутанные волосы разметались по подушкам, вокруг врачи, и мама, бледная и нервная, стоит в углу комнаты. А что с папой? А Лео? Ни один из них не появился в моем дневном сне, хотя именно я решала, как он начнется и закончится.

Мама, также закрывшись в своей комнате, провела ночь в отчаянии. Она заглушала рыдания подушкой, но я все равно ее слышала.

Я оставалась в комнате до следующего утра, пока не почувствовала, что слезы совсем иссякли. Гортензия не спросила, в чем дело. Должно быть, она подозревала самое худшее, но мы завтракали как ни в чем не бывало.

В конце концов, мы не знали о судьбе папы.

Я не осмелилась спросить, не лучше ли поехать в нашу квартиру в Нью-Йорке, где, как мама однажды сказала мне, из гостиной с видом на парк можно наблюдать восход солнца. В город, где четыре времени года и где растут тюльпаны. Наверное, мама боялась, что не сможет спастись от щупалец огров теперь, когда они достигли самых дальних уголков Европы. Париж был наполнен ужасными рупорами и задрапирован самым ужасным сочетанием цветов: красного, белого и черного.

Скоро мы почувствуем их присутствие и на Кубе, в стране, которая уже благоволила им. На самом деле я была уверена, что кубинцы заключили соглашение с ограми, чтобы предотвратить прибытие корабля, который мог бы стать нашим спасением.

С того дня мама больше никогда не подходила к «Зингеру». А я почувствовала, что наше пребывание на острове больше не временное. Оно будет длиться вечно.

Анна

2014

Диего явился только что из душа, с влажными волосами и в своей самой нарядной одежде: выглаженной рубашке, заправленной в мятые шорты, белых носках и черных кроссовках, которые он надевал по особым случаям. Я попыталась понять, чем он пахнет, но это было нелегко: смесь солнца, моря и талька. В Гаване все люди посыпают себя тальком. Его можно увидеть на женской груди, на руках младенцев, на шеях мужчин. Белый порошок смотрелся контрастно на коже Диего. Я поняла, почему он оставлял волосы влажными: так они выглядели расчесанными. А вот высыхая, его кудри превращались в один большой беспорядочный клубок.

То, чего мне нельзя было делать в Нью-Йорке, здесь стало в порядке вещей. Дело не столько в том, что мама сильно доверяла Диего, который, наверное, был одного возраста со мной: скорее, она не хотела идти против тети Ханны, которая уверяла, что ей не стоит волноваться, что Диего – хороший мальчик, которого любят все в округе.

– Пусть развлекается. С ней ничего не случится, – успокаивала она маму.

Мне кажется, я могла бы жить в Гаване. Здесь я чувствовала себя свободной: Диего тоже чувствовал это и смеялся. Он схватил меня за руку, и мы вместе побежали по боковой улице.

– К морю, – сказал он. На углу мы столкнулись с тощей собакой, и Диего остановился.

– Лучше пошли сюда, – сказал он и направился в противоположную сторону, к обсаженному деревьями проспекту, который я сразу же узнала: Пасео, тот самый, по которому мы ехали из аэропорта.

Диего боялся собак. Я не спросила почему, просто шла за ним, не говоря ни слова. Не хотелось смущать своего единственного здешнего друга. Мы пошли посередине Пасео к берегу.

– За морем нет ничего, кроме севера, где ты живешь, – объяснил он. – Мой отец однажды отправился туда и больше не вернулся.

Мы дошли до набережной, которая называлась Малекун. Мне стало интересно, как далеко простирается эта полуразрушенная бетонная постройка. Я спросила Диего, вся ли Гавана окружена такой стеной.

– Ты с ума сошла, девочка? Это только часть стены. Давай пошли! – отозвался он и пустился бегом.

Хотя мне не хватало воздуха, я тоже бежала некоторое время, потому что не хотела потерять его из виду: не уверена, что точно помнила путь обратно домой.

Вверх по Пасео до Калле, 21, повторяла я про себя, чтобы не забыть. Пасео и Калле, 21, и там, да, думаю, я смогу найти дом тети. Кроме того, она единственная немка в этом районе, так что все должны ее знать и подскажут дорогу. Я не заблужусь.

Наконец Диего остановился и сел на шершавую стену, мокрую от соленых брызг и почерневшую от автомобильных выхлопов.

– Так что там творится с твоей тетей?

Его манеры вызвали у меня улыбку. Он не раздумывал, просто спрашивал все, что приходило в голову. Я решила присоединиться к этой игре и ответить ему в том же духе, но, прежде чем успела что-то придумать, он сказал:

– Моя бабушка говорит, что давным-давно твоя тетя задушила свою мать подушкой. Старуха не хотела умирать, поэтому тетя устала от нее и убила.

Я покатилась со смеху, и он, увидев, что я не обиделась, продолжил свои рассуждения в стиле дешевой мыльной оперы:

– Похорон не было. Люди говорят, что она до сих пор хранит высохшее тело в мешке, спрятанном в шкафу.

– Диего, вчера мы ходили на кладбище, на могилу моей прабабушки. Я видела надгробие с ее именем. И в доме, честное слово, нет мумифицированного тела. Но если хочешь, можешь прийти и спросить мою тетю об этом в лицо. Я тебе разрешаю!

– Розены были прокляты с тех пор, как приехали на Кубу, – заторопился он, глотая окончания слов. – Один погиб в авиакатастрофе. Другой – когда рухнули башни-близнецы.