Я хотел тотчас же начать расспрашивать его, но, к моему величайшему изумлению, он с таинственным видом приложил палец к губам, сделал знак, чтоб я молчал.
Только когда дверь закрылась снаружи и шаги караульного смолкли в коридоре, он засуетился.
У меня дрожало сердце от волнения.
Что бы это значило?
Неужели он знал меня и чего он хотел?
Первым делом парень сел и стащил левый сапог.
Затем он зубами вытащил пробку из каблука и из образовавшегося углубления вынул маленькое изогнутое железко, оторвал некрепко пришитую подошву и с самодовольной физиономией дал мне и то и другое.
Все это он проделал с быстротой молнии, не обращая ни малейшего внимания на мои взволнованные вопросы.
– Вот! Нижайший привет от господина Харусека.
Я был так ошарашен, что не мог произнести ни слова.
– Вот, возьмите железко и ночью вспорите подошву. Или в другой часок, когда никто не заметит. Там внутри пустота, – пояснил он мне, сделав торжественную мину, – и в ней лежит письмо от господина Харусека.
Вне себя от восторга, я бросился ему на шею, и слезы полились у меня из глаз.
Он ласково отстранил меня и сказал с упреком:
– Надо крепче держать себя, господин Пернат! Нам нельзя терять ни минуты. Сейчас может обнаружиться, что я не в моей камере. Мы с Францлем… обменялись номерами.
Вероятно, у меня был очень глупый вид, потому что он продолжал:
– Этого вы не понимаете, все равно. Коротко: я здесь – и баста!
– Скажите же, – перебил я его, – скажите, господин… господин…
– Венцель, – помог он мне, – меня зовут: Прекрасный Венцель.
– Скажите же, Венцель, как поживает архивариус Гиллель со своею дочкой?
– Этим некогда теперь заниматься, – нетерпеливо перебил он меня. – Я могу в одну секунду вылететь отсюда… Итак, я здесь, потому что я признался в грабеже.
– Как, вы из-за меня, чтобы попасть сюда, совершили ограбление, Венцель? – спросил я, потрясенный.
Парень презрительно покачал головой.
– Если бы я действительно совершил ограбление, то я бы в нем не признался. За кого вы меня принимаете?!
Я постепенно начал соображать: ловкий парень употребил хитрость, чтоб притащить мне письмо Харусека.
– Итак, внимайте. – Он сделал очень серьезное лицо. – Я вас должен обучить эпилепсии!..
– Чему?
– Эпилепсии! Будьте очень внимательны и замечайте все в точности. Смотрите же, раньше всего наделайте слюны во рту. – Он надул щеки и задвигал челюстями, точно полоща рот. – Тогда образуется пена на губах… – он проделал и это с отвратительной точностью. – Затем надо сжать пальцы в кулак. Затем закатывать глаза… – он ужасно скосил их, – а затем, это трудненько: надо так закричать. Так вот: бэ… бэ… и тут же упасть.
Он упал с такой силой, всем телом, что задрожал дом, и сказал, вставая:
– Это настоящая эпилепсия. Так нас учил в «батальоне» покойный доктор Гульберт.
– Да, да, это удивительно похоже, но к чему это?
– Вы прежде всего выберетесь из камеры, – пояснил Прекрасный Венцель… – Доктор Розенблат – мерзавец. Когда у кого-нибудь уже и головы нет, все-таки этот Розенблат еще утверждает: здоровехонек! – Только к эпилепсии он питает скотское почтение. Кто умеет ее хорошо сделать, тот сразу попадает в больницу… А оттуда удрать – уже детская игра… – Он заговорил таинственным голосом: – Оконные решетки в больничной камере перепилены и только приклеены… Это тайна батальона… Вам надо всего лишь две ночи внимательно следить: как только вы увидите в окне веревку с крыши, потихоньку приподымите решетку, чтобы никто не проснулся, просуньте плечи в дыру, и мы вас вытащим на крышу и спустим с другой стороны на крышу. – Баста!
– Зачем мне бежать из тюрьмы, – робко обратился я к нему, – ведь я не виновен.
– Это не значит, что не надо бежать! – возразил мне Прекрасный Венцель, выпучив глаза от удивления.
Я должен был употребить все свое красноречие, чтобы отклонить смелый план, который, как он сказал, является результатом постановления «батальона».
Для него было непостижимо, как это я выпускаю из рук Божий дар и хочу ждать, пока свобода придет ко мне сама.
– Во всяком случае, и вам, и вашим товарищам я признателен до глубины души, – взволнованно сказал я и пожал ему руку. – Когда пройдут тяжелые дни, моей первой заботой будет доказать вам это.
– Это не нужно, – дружески возразил Венцель. – Если вы поставите пару пива, мы примем с благодарностью, а больше и не нужно. Пан Харусек теперь казначей «батальона», он рассказал нам, сколько добра вы тайно делали людям. Передать ему что-нибудь, когда я увижу его через несколько дней?
– Да, пожалуйста, – быстро начал я, – скажите ему, чтоб он пошел к Гиллелю и передал ему, что я очень беспокоюсь о здоровье его дочери, Мириам. Пусть господин Гиллель смотрит за ней в оба. Вы запомните имя? Гиллель!
– Гиррель?
– Нет: Гиллель.
– Гиллер?
– Нет: Гилл-ель!
Венцель тщетно упражнял свой язык над этим непроизносимым для чеха словом, но, наконец, с дикой гримасой осилил его.
– И затем еще одно: пусть господин Харусек – я очень прошу его об этом – позаботится о «благородной даме», насколько это в его власти. Он уже знает, что я под этим разумею.
– Вы, верно, имеете в виду благородную даму, которая спуталась с немцем, с доктором Саполи? Ну, она уже развелась с мужем и уехала вместе с Саполи и ребенком.
– Вы это знаете наверное?
Я чувствовал, что голос у меня задрожал. Как я ни радовался за Ангелину – все же сердце у меня сжималось.
Сколько тревог я пережил из-за нее… а теперь… я забыт.
Может быть, она думала, что я действительно разбойник.
Я почувствовал горечь в горле.
С чуткостью, отличающей странным образом опустившихся людей, как только дело коснется любви, парень угадал, по-видимому, все, что я чувствовал. Он взглянул в сторону и ничего не ответил.
– Вы, может быть, тоже знаете, как поживает дочка Гиллеля, Мириам? Вы знаете ее? – с усилием спросил я.
– Мириам? Мириам? – Венцель задумчиво морщил лоб. – Мириам? Она часто бывает по ночам у Лойзичек?
Я не мог удержаться от улыбки.
– Нет, наверно, нет.
– В таком случае не знаю, – сухо ответил Венцель.
Некоторое время мы молчали.
«Может быть, что-нибудь имеется про нее в письмеце», – подумал я с надеждою.
– Вы, наверно, слышали, что Вассертрума черт побрал, – вдруг начал Венцель.
Я вскочил в ужасе.
– Ну, да. – Венцель указал на свою шею. – Готово! Ну и скажу я вам, страшно это было. Он несколько дней не показывался; когда они открыли лавочку, я, разумеется, первый влез туда – кому же другому! И тут он сидел, Вассертрум, в кресле, вся грудь в крови, а глаза как стекло… Вы знаете, я парень крепкий, но у меня все помутилось в глазах, когда я увидел его. Признаюсь вам, что я чуть не упал в обморок. Я говорил себе: Венцель, не волнуйся, это ведь только мертвый еврей… А в горле у него торчал напильник. В лавке все было перевернуто. Убийство, натурально.
– Напильник! Напильник! – Я чувствовал, как я холодею от ужаса. – Напильник! Он исполнил свое дело.
– Я знаю, кто это был, – полушепотом продолжал Венцель после паузы. – Не кто другой, скажу я вам, как рябой Лойза… Я нашел его перочинный ножик в лавке на полу и быстро прибрал, чтоб полиция не заметила… Он пробрался в лавку подземным ходом… – Он внезапно прервал свою речь, несколько секунд напряженно вслушивался, затем бросился на нары и начал отчаянно храпеть.
Тотчас же заскрипели засовы, вошел надзиратель и недоверчиво посмотрел на меня.
Я сделал безразличное лицо, и Венцеля с трудом удалось разбудить.
Только после многих толчков он, зевая, поднялся и с видом еще не совсем проснувшегося человека, пошатываясь, пошел за надзирателем.
Дрожа от нетерпения, вскрыл я письмо Харусека и стал читать.
«12 мая.
Мой дорогой несчастный друг и благодетель!
Неделю за неделей я все ждал, что вас, наконец, освободят, – все напрасно. Я сделал все возможное, чтоб собрать оправдательный материал, но не нашел ничего.
Я просил следователя ускорить дело, но всегда оказывалось, что он не может этого сделать, что это зависит от прокуратуры, а не от него.
Канцелярская неразбериха!
Только час тому назад я добился кое-чего и жду лучших результатов: я узнал, что Яромир продал Вассертруму золотые часы, которые он нашел в постели Лойзы после его ареста.
Вы знаете, у Лойзичек бывают сыщики; ходит слух, что у вас нашли часы, по-видимому, убитого Цоттмана… Кстати, его труп до сих пор не разыскан. Остальное я сам сообразил: Вассертрум и прочее.
Я немедленно взялся за Яромира, дал ему тысячу флоринов…» – Я опустил руку с письмом, слезы радости выступили у меня на глазах: только Ангелина могла дать Харусеку такую сумму, ни у Цвака, ни у Фрисландера, ни у Прокопа не было таких денег. Значит, она не забыла меня! Я стал читать дальше:
«…дал ему тысячу флоринов и обещал ему еще две тысячи, если он немедленно пойдет со мной в полицию и скажет, что он нашел эти часы у брата после его ареста и продал их.
Это может произойти только тогда, когда это письмо уже будет у Венцеля на пути к вам.
Но будьте уверены, что это произойдет. Еще сегодня. Я ручаюсь вам в этом.
Я не сомневаюсь ни минуты, что убийство совершил Лойза и что часы эти – Цоттмана.
Если же тут что-нибудь и не так, то и тогда Яромир знает, что ему делать. Во всяком случае, он признает, что эти самые часы найдены у вас. Итак: ждите и не сомневайтесь. День вашего освобождения, вероятно, уже недалек.
Но наступит ли день, когда мы свидимся?
Не знаю.
Скорее скажу: не думаю, оттого что я быстро иду к концу и должен быть настороже, чтобы последний час не застал меня врасплох.
Но в одном будьте уверены: мы увидимся. Если не в этой жизни и не в той, то уже в день, когда времени не будет, когда Господь, как сказано в Библии, изблюет из уст своих всех тех, кто ни горяч, ни холоден…
Не удивляйтесь, что я говорю так. Я никогда не говорил с вами на эти темы, и когда вы однажды упомянули о Каббале, я замял разговор, но… я знаю то, что знаю.
Может быть, вы понимаете, что я говорю, а если нет, то прошу вас, вычеркните из памяти то, что я сказал… Однажды в моем безумии мне показалось, что я вижу знак на вашей груди… Возможно, что я грезил наяву. Допустите это как факт, если вам не верится, что у меня были особые откровения, чуть ли не с самого детства. Они вели меня странным путем… Эти откровения не совпадают с тем, чему нас учит медицина, а может быть, и медицина сама тут, слава богу, ничего не знает, и будем надеяться, никогда не узнает…
Но я не давал дурачить себя науке: ведь высочайшая цель ее устроить на земле «пассажирский зал», который лучше всего разрушить.
Но довольно об этом.
Я лучше расскажу вам о последних событиях.
В конце апреля Вассертрум сделался доступным моему внушению.
Я это заключал из того, что он начал постоянно жестикулировать на улице и вслух разговаривал с самим собой.
Это верный признак того, что в человеке мысли принимают бурный характер и могут совершенно им овладеть.
Затем он купил записную книжку и начал делать заметки.
Он писал!
Он писал! Я не шучу! Он писал. Потом он отправился к нотариусу. Стоя перед домом, я внизу чувствовал, что он делал наверху. Он писал завещание.
Что он назначил меня наследником, мне и в голову не приходило. От радости, если бы это случилось, у меня сделалась бы пляска святого Витта.
Наследником он назначил меня по той причине, что я был единственным на земле человеком, который мог бы искупить его грехи. Совесть перехитрила его.
К тому же он надеялся, что я буду благословлять его после смерти, если благодаря ему стану миллионером, и этим уничтожу проклятие, которое он слышал от меня в вашей комнате.
Внушение мое имело троякое действие.
Чрезвычайно интересно, что он тайно верил в какие-то воздаяния в том мире, хотя при жизни он всячески старался отрицать это.
Но так это бывает со всеми разумниками. Это видно по безумному бешенству, в которое они впадают, когда вы им скажете это в лицо. Они чувствуют себя пойманными.
С тех пор как Вассертрум вернулся от нотариуса, я не спускал с него больше глаз.
Ночью я караулил за ставнями его лавки, потому что развязка могла произойти каждую минуту.
Мне кажется, я мог бы расслышать даже через стену желанный звук пробки, вынимаемой из склянки с ядом.
Еще только час, и дело моей жизни совершено.
Но тут явился некто незваный и убил его. Напильником.
Пусть Венцель расскажет вам подробности, мне слишком больно все это описывать.
Назовите это предрассудком, но когда я увидел, что кровь пролита – отдельные предметы в лавке были запачканы ею, – мне показалось, что его душа ускользнула от меня.
Что-то говорит мне, какой-то тонкий и надежный инстинкт, – что не одно и то же, умирает ли человек от чужой руки или от своей собственной… если бы Вассертрум покончил самоубийством, только тогда моя миссия была бы выполнена… Теперь же, когда случилось иначе, я чувствую себя отвергнутым орудием, которое оказалось недостойным руки ангела смерти.
Но я не хочу упорствовать. Моя ненависть такого рода, что будет жить и за гробом, и у меня есть еще своя собственная кровь, которую я могу пролить, как хочу, чтоб она пошла следом за его кровью в царство теней…
С тех пор как Вассертрума похоронили, я ежедневно сижу на его могиле и прислушиваюсь к тайному голосу сердца, как мне поступить.
Мне кажется, я уже знаю, что мне делать. Но я хочу еще подождать, пока мой внутренний голос не станет ясен, как чистый источник. Мы, люди, не чисты, и часто требуется долгий пост, пока не станет внятен тихий шепот нашей души.
На прошлой неделе я получил официальное извещение, что Вассертрум назначил меня единственным наследником.
Что я не воспользуюсь ни одним крейцером, в этом вас не придется убеждать, господин Пернат. Я остерегусь предоставить ему там, наверху, какую-нибудь поддержку.
Дома, которые он имел, я продам; вещи, которых он касался, будут сожжены; что касается денег и драгоценностей, после моей смерти одна треть из них достанется вам.
Я уже вижу, как вы вскакиваете, протестуя, но могу вас успокоить. То, что вы получаете, – это ваша законная собственность, с процентами, с процентами на проценты. Я уже давно знал, что много лет тому назад Вассертрум разорил вашего отца и всю вашу семью – только теперь я имею возможность подтвердить это документально.
Вторая треть будет распределена между двенадцатью членами «батальона», которые лично знали доктора Гульберта. Я хочу, чтобы каждый из них разбогател и получил доступ к «высшему обществу» в Праге.
Последняя треть подлежит равномерному распределению между первыми семью убийцами, которые, за недостатком улик, будут оправданы. Все это я должен проделать в предотвращении общественного соблазна.
Так-то. Вот и все.
А теперь, мой дорогой, добрый друг, прощайте и вспоминайте иногда вашего преданного и благодарного Иннокентия Харусека».
Глубоко потрясенный, я выронил письмо из рук.
Я не мог радоваться предстоящему освобождению.
Харусек! Бедный! Как брат, он заботился о моей судьбе. За то, что я когда-то подарил ему сто флоринов. Если бы еще хоть раз пожать ему руку!
Я чувствовал: да, он прав, этого никогда не будет.
Я представлял себе его стоящим предо мной: его светящиеся глаза, его плечи чахоточного, высокий благородный лоб.
Может быть, все пошло бы по-иному, если бы в свое время чья-либо милосердная рука вмешалась в эту загубленную жизнь.
Я еще раз перечел письмо.
Сколько последовательности было в безумии Харусека. Да и безумен ли он, в самом деле?
Я готов был стыдиться, что эта мысль хотя бы на секунду овладела мной.
Разве не достаточно говорили ему намеки? Он был таким же, как Гиллель, как Мириам, как я сам, – человеком, которым владела его собственная душа. Душа вела его через страшные ущелья и пропасти жизни в белоснежный мир какой-то девственной земли.
Он, который всю свою жизнь мечтал об убийстве, не был ли он чище тех, что ходят с гордо поднятой головой, хвастаясь тем, что исполняют заученные ими заповеди неведомого мифического пророка?
Он исполнил завет, что диктовал ему неопределенный инстинкт, и не думал о каком бы то ни было воздаянии здесь или там.
То, что он делал, не было ли благочестивым исполнением долга в самом глубоком значении этого слона?
«Трусливая, льстивая, жадная до убийства, больная, загадочно преступная натура». Я явственно слышал, каково должно быть о нем суждение толпы, подступающей к его душе со своими слепыми фонариками, этой нечистоплотной толпы, которая нигде и никогда не поймет, что ядовитый шиповник в тысячу раз прекрасней и благородней полезного порея.
Снова заскрипели снаружи засовы, и я услышал, как кого-то втолкнули.
Я даже не обернулся, до такой степени я был переполнен впечатлениями от письма.
Там не было ни слова ни об Ангелине, ни о Гиллеле.
Конечно, Харусек писал второпях. Это видно по почерку.
Не получу ли я еще одного письма от него?
Я втайне надеялся на завтрашний день, на общую прогулку заключенных во дворе. Там было легче всего кому-нибудь из «батальона» сунуть мне что-нибудь.
Тихий голос прервал мои размышления.
– Разрешите, милостивый государь, представиться? Мое имя – Ляпондер… Амадеус Ляпондер.
Я обернулся.
Маленький, худощавый, еще совсем молодой человек в изящном костюме, только без шляпы, как все подследственные, почтительно поклонился мне.
Он был гладко выбрит, как актер, и его большие светло-зеленые, блестящие, миндалевидные глаза имели ту особенность, что хотя они смотрели прямо на меня, казалось, будто они ничего не видят. Казалось, дух отсутствовал в них.
Я пробормотал свое имя, в свою очередь поклонился и хотел отвернуться; однако долго не мог отвести взгляда от этого человека: так странно действовала на меня застывшая улыбка, которую навсегда сложили на его лице поднятые вверх уголки тонких губ.
Он был похож на китайскую статую Будды из розового кварца: своей гладкой прозрачной кожей, женственно тонким носом и нежными ноздрями.
«Амадеус Ляпондер, Амадеус Ляпондер», – повторял я про себя.
Что за преступление мог он совершить?
XVIII. Луна
– Были вы уже на допросе? – спросил я спустя некоторое время.
– Я только что оттуда. Вероятно, я недолго буду беспокоить вас здесь, – любезно ответил Ляпондер.
«Бедняжка, – подумал я. – Он не знает, что предстоит человеку, находящемуся под следствием».
Я хотел постепенно подготовить его:
– Когда проходят самые тяжелые первые дни, привыкаешь постепенно к терпеливому сидению.
Его лицо сделалось любезным.
Пауза.
– Долго продолжался допрос, господин Ляпондер?
Он рассеянно улыбнулся.
– Нет. Меня только спросили, сознаюсь ли я, и велели подписать протокол.
– Вы подписали, что сознаетесь? – вырвалось у меня.
– Конечно.
Он сказал это так, как будто это само собой разумелось.
Очевидно, ничего серьезного, предположил я, потому что он совершенно спокоен. Вероятно, вызов на дуэль или что-нибудь в этом роде.
– А я уже здесь так давно, что мне это время кажется вечностью. – Я невольно вздохнул, и на его лице тотчас же выразилось сострадание. – Желаю вам не испытывать того же, господин Ляпондер. По-видимому, вы скоро будете на свободе.
– Как знать? – спокойно ответил он, но его слова прозвучали как-то загадочно.
– Вы не думаете? – улыбаясь спросил я. Он отрицательно покачал головой. – Как это понимать? Что же такого ужасного вы совершили? Простите, господин Ляпондер, это не любопытство с моей стороны – только участие заставляет меня задать вам этот вопрос.
Он колебался секунду, потом, не моргнув глазом, произнес:
– Изнасилование и убийство.
Точно меня ударили обухом по голове.
Он, очевидно, заметил это и деликатно отвернулся в сторону. Однако его автоматически улыбающееся лицо ничем не обнаружило, что его задело внезапно изменившееся мое отношение к нему.
Мы не произнесли больше ни слова и молча смотрели перед собою.
Когда, с наступлением темноты, я расположился на своей наре, он немедленно последовал моему примеру: разделся, заботливо повесил свой костюм на гвоздь, лег и, как видно было по его ровному, глубокому дыханию, тотчас же крепко уснул.
Я всю ночь не мог успокоиться.
Сознание, что такое чудовище находится рядом со мной, что я должен дышать одним воздухом с ним, действовало на меня так волнующе и ужасающе, что впечатления дня, письмо Харусека, все недавние переживания отошли куда-то глубоко внутрь.
Я лег так, чтоб все время иметь убийцу перед глазами, потому что я не вынес бы сознания, что он где-то за моей спиной.
Камера была неярко освещена луной, и я мог видеть, как неподвижно, почти в оцепенении, лежал Ляпондер.
Его черты напоминали собой труп, полуоткрытый рот усиливал это сходство.
В течение нескольких часов он не шевелился.
Только уже далеко за полночь, когда тонкий лунный луч упал на его лицо, по нему пробежало легкое беспокойство, и он беззвучно зашевелил губами, как человек, говорящий во сне. Казалось, он повторял все одно и то же слово – может быть, короткую фразу, как будто: «Оставь меня! Оставь! Оставь!»
Следующие несколько дней я не обращал на него внимания, он тоже не нарушал своего молчания.
Его отношение ко мне оставалось по-прежнему предупредительным. Когда я ходил взад и вперед по камере, он любезно оглядывался и отодвигал ноги, чтобы не мешать моей прогулке.
Я начал упрекать себя за свою суровость, но при всем желании не мог избавиться от отвращения к нему.
Как я ни надеялся, что смогу привыкнуть к его соседству, ничего не выходило.
Даже по ночам я не спал. Мне едва удавалось заснуть на четверть часа.
Каждый вечер повторялась одна и та же сцена: он почтительно ждал, чтоб я улегся, затем снимал костюм, тщательно разглаживал его, вешал на гвоздь и т. д., и т. д.
Однажды ночью, около двух часов, я стоял, одолеваемый сонливостью, у окна, смотрел на полную луну, лучи которой расплывались сияющим маслом на медном лике башенного циферблата. Я думал с грустью о Мириам.
Тут вдруг услышал я ее тихий голос за собой.
Сонливость мгновенно исчезла, – я обернулся и стал прислушиваться.
Прошла минута.
Я уже готов был думать, что мне померещилось, как вдруг это повторилось снова.
Я не мог ясно разобрать слов, но слышал как будто:
«Спроси. Спроси».
Это был, безусловно, голос Мириам.
Качаясь всем телом от волнения, я тихонько слез и подошел к постели Ляпондера.
Все лицо его было освещено луной, – и я мог ясно различить, что при открытых веках виднелись только белки глаз.
По неподвижности мускулов лица я заключил, что он крепко спит.
Только губы все время шевелились.
И мало-помалу я разобрал слова, исходившие из его уст:
«Спроси. Спроси».
Была полная иллюзия голоса Мириам.
– Мириам? Мириам? – невольно вскрикнул я, но тотчас же понизил голос, чтоб не разбудить спавшего.
Я подождал, пока лицо его не застыло вновь, и шепотом повторил:
«Мириам? Мириам?»
Его уста принесли едва слышно, но совершенно отчетливо:
«Да».
Я приложил ухо к его губам.
Через секунду я слышал шепот Мириам – голос ее был столь явственен, что у меня по коже пробежал мороз.
Я так жадно вслушивался в ее слова, что улавливал только их общий смысл. Она говорила о любви ко мне, о несказанном счастье, что мы, наконец, встретились – и никогда больше не расстанемся, быстро, без пауз, как человек, который боится, что его прервут, и хочет использовать каждую секунду.
Затем голос стал прерываться – на время совсем замер.
– Мириам? – спросил я, дрожа от тревоги и затаив дыхание. – Мириам, ты умерла?
Долго не было ответа.
Затем прозвучало, едва разборчиво:
«Нет… Живу… Сплю…»
Больше ничего.
Я вслушивался, вслушивался.
Напрасно.
Больше ничего.
От волнения и дрожи я должен был опереться о постель, чтобы не упасть на Ляпондера.
Иллюзия была настолько полной, что минутами я видел перед собою лежащую Мириам, и я должен был собрать все свои силы, чтобы не прижаться поцелуем к губам убийцы.
«Энох! Энох!» – вдруг услышал я его лепет, потом все ясней и отчетливей: «Энох! Энох!»
Я тотчас узнал голос Гиллеля.
«Это ты, Гиллель?»
Нет ответа.
Мне вспомнилось, я когда-то читал, что спящего можно побудить к разговору вопросами не в ухо, а к нервному разветвлению брюшной полости.
Я так и сделал:
– Гиллель?
– Да, я слышу тебя.
– Мириам здорова? Ты знаешь все? – торопился я спрашивать.
– Да. Я знаю все. Знал давно. Не тревожься, Энох, будь спокоен.
– Ты можешь простить меня, Гиллель?
– Я сказал ведь тебе: будь спокоен.
– Мы скоро увидимся? – Я дрожал от мысли, что не пойму ответа. Уже последнюю фразу едва можно было разобрать.
– Надеюсь. Подожду… тебя… если смогу… я должен… в страну…
– Куда? В какую страну? – Я почти налег на Ляпондера. – В какую страну? В какую страну?
– В страну… Гад… к юг… Палестины.
Голос замер.
Сотни вопросов беспорядочно толпились у меня в голове: почему он называет меня Энох?.. Цвак, Яромир, часы, Фрисландер, Ангелина – Харусек.
– Прощайте и вспоминайте иногда, – вдруг снова громко и отчетливо произнесли уста убийцы, на этот раз голосом Харусека, но так, как будто я сам сказал это.
Я вспомнил: это была дословно заключительная фраза из письма Харусека.
Лицо Ляпондера лежало уже в темноте. Лунный свет падал на кончик соломенного мешка. Через четверть часа он совсем покинет камеру.
Я задавал один вопрос за другим, но ответа уже не получал.
Убийца лежал неподвижно, как труп, его веки были закрыты.
Я жестоко упрекал себя в том, что все время видел в Ляпондере только убийцу и не замечал человека.
Теперь было ясно, что он лунатик – существо, которое находится под действием лунного света.
Возможно, что и убийство он совершил в каком-нибудь сумеречном состоянии сознания. Даже наверное…
Теперь, когда стало рассветать, оцепенение сошло с его лица и уступило место выражению блаженного спокойствия.
«Так спокойно спать не может человек, на совести которого убийство», – подумал я.
Я не мог дождаться его пробуждения.
Знал ли он хотя бы о том, что произошло?
Наконец, он открыл глаза, встретил мой взгляд и отвел свой.
Я подошел к нему, схватил за руку.
– Простите меня, господин Ляпондер, что я был так нелюбезен с вами все время. Было так необычно, что…
– Не сомневайтесь: я отлично понимаю, – живо перебил он меня, – что должно быть омерзительно находиться рядом с убийцей.
– Не говорите больше об этом, – просил я. – Я сегодня ночью столько пережил, что не могу отделаться от мысли, что вы, может быть… – я искал подходящего слова.
– Вы считаете меня больным? – вырвалось у него.
Я подтвердил.
– Мне кажется, я должен сделать такой вывод из некоторых данных. Я… я… можно вам прямо поставить вопрос, господин Ляпондер?
– Пожалуйста.
– Это звучит несколько странно, но… вы можете мне сказать, что вам снилось сегодня?
Он с улыбкой покачал головой.
– Мне никогда ничего не снится.
– Но вы говорили во сне.
Он удивленно взглянул на меня. Подумал минуту. Потом твердо сказал:
– Это могло быть только, если вы меня о чем-нибудь спрашивали. – Я подтвердил. – Потому что, как я сказал, мне ничего не снится. Я… я… странствую, – прибавил он спустя несколько секунд, понизив голос.
– Странствуете? Как это понять?