Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Неподалеку виднеются могилы, бочка спокойно покачивается на воде у самого берега, а вот и нарисованные ею самой полоски на песке – глубокие, четкие борозды, оставленные ее ногами, когда она бросилась бежать в одиночество. Тогда, именно тогда взгляд дергается против ее воли и, обезумев от отчаяния и страха, бросается в воду. Входит в нее так стремительно, что пена летит во все стороны, но тут плывущий белый предмет бросается на дерзкого ныряльщика и ослепляет его – сначала он слепнет от боли, потом от безумного страха, затем от невероятного облегчения.

Нет, это не ее сын, тело которого волны наконец перекинули через риф и гонят к берегу, это что-то другое, совсем другое – и взгляд возвращается к белой скале, спокойно и плавно двигаясь вперед, как заправский пловец. Солнце медленно превращается в пылающий шар макового цвета, и она вспоминает про льва, поворачивается, чтобы пойти в заросли и подумать над таким, казалось бы, простым вопросом, а потом вернуться, когда солнце с шипением погрузится в море, и все хорошо, но внезапно взгляд скользит вверх по скале, и что-то забытое, что-то давно забытое и раздавленное бросается ей в глаза и истекает кровью; она вырывается из морока и бежит по камням вдоль красной изгибающейся линии, высокие кусты смыкаются за ее спиной, в нос вдруг бьет резкий запах, накрывает ее, как капюшон смертника, но она не останавливается, у нее нет времени останавливаться.

Удивительно, что вокруг никого нет. Голоса покинули этот мир, а вслед за ними ушли и все звуки. Ее раны кровоточат, она падает на траву, но все равно не желает останавливаться, в отчаянии бьет ногами воздух, и от этого лишь глубже погружается в еще горячую от дневного зноя землю, жесткую неживую землю, одурманенную солнцем и убитую травой. Неподвижно замерев, она молча слушает тишину, но надолго смелости не хватает – ей страшно, что барабанные перепонки лопнут от этой глухо звенящей тишины.

Запах, опять этот запах ползет червяком по длинным стеблям травы, и она впервые, не чувствуя страха, пробует его на вкус и пытается вспомнить. Такой запах бывает в подвалах: чтобы ощутить его, нужно спуститься вниз по множеству длинных лестниц, вертя на пальце гремящую связку ключей, потом открыть множество дверей; за последними, самыми тяжелыми дверями, на которые приходится подналечь плечом, чтобы они со скрипом распахнулись, наконец появляется запах – запах темноты, подвала или какого-то другого темного места. Нужен фонарь с едва заметным лучом, который будет осторожно заглядывать во все темные закоулки и делать темноту еще более пугающей, а запах еще более таинственным. Это запах войлочных тапок, в которых можно скользить и делать длинные-длинные шаги, когда бегаешь по мокрой траве, в которых не промокают ноги и которые не прокусит змея. Это запах, который нужно заставать врасплох, на который нужно набрасываться, с которым нужно драться, кусаться, а потом обреченно заключать его в объятия. Это запах, за которым нужно пойти в самый дальний угол подвала, поставить фонарь на пол так, чтобы он создавал лишь небольшой круг мутного света и даже не доходил до низкого каменного потолка, с которого капает вода. Кое-что надо отсюда вынести: дрова, заколоченные тяжелые ящики, с глухим молчанием скрывающие свое содержимое, сломанные рыболовные снасти с налипшими водорослями, кучу расколотых шаров для крокета и мешки, пустые, но туго завязанные мешки из грубой ткани, в которых, когда отбрасываешь их в сторону, что-то шуршит – может быть, песок? – пару-другую топоров, заржавевших от долгого лежания под дождем и ненужности, разбитый параличом скелет на старой железной детской кроватке, который все еще будто бы подрагивает, когда его поднимают под потолок, подрагивает оттого, что принадлежал недавно умершему от туберкулеза ребенку. Все это ты сгребаешь в кучу у себя за спиной, будто строишь баррикаду такой высоты, что свет фонаря уже почти не заметен, и, когда тебя наконец с четырех сторон зажимает темнота, когда темнота зажимает тебя сверху и снизу, становится твоими стенами, полом и потолком, ты наконец понимаешь, что это за запах. Запах страха заставляет тебя дрожать от кромешной тьмы и искать в подвале кирку, а потом долбить пол за баррикадой, сначала осторожно, лишь слегка царапая бетон, но затем все с большей силой, с большей злостью, с большим страхом: страхом, что всех перебудишь и они ничего не поймут, что тебе так и не удастся найти под полом источник запаха или что ты найдешь там нечто ужасное, уже не раз виденное в ночных кошмарах.

Только потом, когда мадам снова на ощупь пробирается через заросли, зажмуриваясь от нестерпимого желания пройти мимо того, что ожидает ее там, только когда она почти спотыкается о мертвую ящерицу, к ней приходит понимание, что ждет впереди. Упав на колени перед дурно пахнущей рептилией, она беззвучно кричит: это не она, это не моя ящерица, ее убил кто-то другой! – но в зеленоватом, разлагающемся месиве четко проступает отпечаток того самого камня, на губах горит воспоминание о поцелуе, которым она наградила ящерицу, в ушах стоит тот самый звук, ужасно влажный, липкий звук, с которым камень пробил брюхо ящерицы, – звук дьявольски медленно вибрирует в воздухе вокруг нее, а за ним раздается эхо грохота, с которым орудие преступления упало на прибрежные скалы; эхо со скрежетом мечется от стены к стене по вселенской комнате, заставляя ее все ниже и ниже склоняться над ящерицей, – о, как мучительно она пытается зажать рот руками!

Она снова бросается бежать, потому что думает, что если как-то смогла добраться сюда, то сможет и выбраться. На бегу она все время вытирает губы тыльной стороной ладони, но губы, как всегда сухие и потрескавшиеся, без каких-либо липких следов разлагающейся ящерицы. Успокоившись, она немного снижает скорость, но тут запах снова настигает ее, ввинчивается в нее, овладевает ей, облепляет лицо, как маска с эфиром. Изо всех сил стараясь мыслить четко и спокойно, она пытается принять решение, последствия которого помогут ей выбраться из этого жалкого панического состояния. Долго идет по траве, идет спокойно и уверенно – так ходят только те, кто испытывает страх, – долго идет в определенном направлении, напрягая все органы чувств, чтобы только не сбиться с этого безопасного пути в ту часть острова, где никогда не бывала раньше, чувствует, как запах медленно растворяется, как его уносит ветер и от него остается лишь смутное воспоминание в окружающей ее траве. Потом останавливается, обнимает высокую траву, сгибает ее и прячется под ней. Прикрывшись травой, она раздевается и, ослепительно нагая, ложится на землю. Алеющие сумерки ползут по земле, и она понимает, что солнце клонится к закату. Прикрыв глаза, она видит, как белая скала сияет от одиночества, и зажмуривается еще крепче, ее одурманивает жар, исходящий от нагревшейся за день земли. Как приятно лежать голышом в траве, думает она, начиная засыпать, надо просто протянуть руку и привлечь ее к себе. За мгновение до того, как заснуть, она смутно вспоминает про льва и белую скалу, но все это кажется таким далеким, таким бессмысленно далеким, что она отпускает эти мысли. Зачем нужен лев, если можно просто поспать? Зачем нужна белая скала, если можно лечь и забыться?

Однако сон длится недолго. На самом деле пробуждение наступает ровно в тот момент, когда она засыпает. Ей снится сон, и она просыпается от этого сна, в котором видит огромный огненно-желтый ковер с зеленой окантовкой и ступает по нему, идя по бесконечному коридору. Мадам находится где-то в середине коридора, оборачиваться ни в коем случае нельзя, поэтому она не знает, далеко ли до конца, идет очень быстро и радуется, что ковер заглушает ее быстрые шаги. По обе стороны коридора она видит множество дверей с небольшими окошками, и ее поражает, что ни одна из них не открывается, никто никуда не спешит, оттуда не доносится ни звука, но при этом она чувствует, что здесь есть кто-то, кроме нее. Наконец она останавливается перед одной из дверей и разглядывает ее через свою туфлю. Это крайне забавно: в подметке туфли есть дырка, довольно большая, но вместо того, чтобы поменять подметку, в эту дырку просто вставили стекло, сильно увеличивающее стекло, через которое она и разглядывает дверь. Она видит каждую трещинку, замечает отпечатки пальцев на желтой дверной ручке, достает носовой платок и стирает их; окошко на двери по углам затянуто паутиной, и она осторожно сдувает ее. И тут она замечает нечто удивительное, на что до этого не обращала внимания: на двери есть табличка с именем, покрытая эмалью табличка на одном уровне с ручкой. Табличка так сильно запылилась, что отскрести грязь можно только острыми ногтями. Ей снится, что она отчищает грязь, на табличке проступают буквы, и тут она от удивления роняет туфлю, увеличительное стекло с резким звуком разбивается, хотя и падает на ковер, и от этого звука она просыпается.

Рядом с ней в траве кто-то стоит и покачивается с носка на пятку. Это мужчина, он стоит к ней спиной и медленно свистит, словно подзывая собаку. Не оборачиваясь, он кидает через плечо небольшую ветку, и та падает совсем рядом с ней. Немного подождав, он бросает еще одну только что отломанную ветку в том же направлении. Он кого-то ждет, поэтому просто убивает время всяческими бессмысленными занятиями. Она смотрит на него так удивленно и взволнованно, что не сразу понимает, кто это, но внезапно он стремительно срывает с себя рубашку и начинает тереть ею обнажившуюся спину, и тут она узнает его по небольшой красной ране на правой лопатке.

Рана покраснела еще больше – состояние явно ухудшилось с последнего раза или про-сто она так жутко светится в лучах закатного солнца. Мадам кажется, что рана похожа на маленький алчный рот, все глубже вгрызающийся в его тело. Мужчина перестает свистеть, перестает бросать через плечо ветки, перестает тереть спину рубашкой, кидает ее за голову, а потом стоит совершенно неподвижно, вытянувшись в струнку, и ждет того, кто вот-вот должен появиться.

Раздается тяжелое дыхание, кто-то бежит по траве, и тут рядом с мадам возникает англичанка, да так близко, что та могла бы схватить ее за щиколотку, притянуть к себе в траву и уговорить не делать этого, поумолять проявить милосердие к обреченному, возможно, даже удержать силой, и тогда ничего бы не произошло.

Но то, что должно произойти, всегда происходит. Бывают такие повороты сюжета, в которые нельзя вмешиваться, потому что ими управляет дьявольская логика, и ты сразу понимаешь, что все твои усилия тщетны и бессмысленны, как и само твое существование, и все эти разговоры о свободе воли и человеческом разуме, и все эти договоренности, о которых так много говорят.

Они встречаются совсем рядом с ее стопами. Мужчина подается всем телом к англичанке и безжалостно быстро прижимает ее к себе. С минуту они стоят неподвижно, и кажется, будто они обнимают друг друга, но сзади видно, что все тело девушки напряжено, что она сопротивляется, что она испытывает ненависть и отвращение к этому прикосновению, одно плечо подрагивает от страха, но мужчина кладет голову ей на другое плечо и ничего не замечает. Он смотрит в траву, на губах играет холодная победная улыбка, а потом внезапно отпускает ее, разворачивает к себе спиной, словно дрессировщик, грубо хватает за дрожащее плечо и привлекает к себе. Она изо всех сил вырывается и падает на колени совсем рядом с мадам, и та думает, что ее заметили, но на самом деле всё куда хуже.

– Кто-то убил ящерицу, – произносит девушка и показывает на землю сломанной травинкой.

– Пойдем отсюда, здесь жутко воняет, невозможный запах, – нетерпеливо говорит мужчина и поднимает ее с земли, а она говорит, как же это ужасно и жестоко, и неужели кто-то из них сделал это, а ведь наверняка, потому что убийца – явно человек, а потом они исчезают в траве, исчезают в закате, исчезают в тишине, и мадам остается наедине со всем, от чего так отчаянно пыталась убежать. Как же это ужасно: липкая вонючая ящерица всего лишь на расстоянии вытянутой руки, лежит и ждет, пока до нее дотронутся, – мадам в отчаянии рвет траву, пытается оттереть руку, но ничего не получается, и жуткий запах проникает в каждую пору ее кожи; как-то раз во сне она пыталась оттереть залитый жиром противень, но там оказалась ящерица, она надолго забыла об этом сне и вспоминает только сейчас.

И тогда ей остается только одно: бежать. Она пытается не дышать, но воздуха не хватает, и ей все-таки приходится вдохнуть гнилостный запах мертвой ящерицы. Она бежит в гору, к самым высоким скалам острова, в надежде, что там, наверху, ветер сдует всю эту гадость, но чем выше она поднимается, тем сильнее ее мучения. Во время тяжелого подъема ей приходится часто останавливаться, чтобы перевести дух, и тогда легкие разрывает от ненавистного отвратительного запаха.

На самом верху узкой высокой скалы, похожей на сморщенный вулкан и круто уходящей вниз к незнакомому ей берегу, покрытому песком и белой блестящей галькой, слегка розовеющей в закатных лучах, воздух наконец-то очищается – разреженный, с горьковатым привкусом, но чистый. Она падает на колени у самого обрыва и видит, как пустая, раскаленная гладь моря, натянутая над темными глубинами, подрагивает от напряжения, и все вдруг кажется таким далеким и давно забытым. Она одна на этой скале, так высоко, что уже никто до нее не доберется. Ей вдруг приходит в голову, что здесь она может стать властелином мира: ведь это так легко – надо просто стоять в одиночестве на самом высоком пике.

И тут ей кажется, что там внизу, на берегу, между камнями ползет ящерица – маленькая ящерка; шкурка поблескивает, она движется очень медленно, как будто ранена или боится, что кто-то прячется за камнем и может напасть на нее в любую секунду. Собравшись с духом, мадам подходит к самому краю обрыва, наклоняется и плюет на ящерку, но промахивается.

Мне уже нечего бояться, думает она, чего бояться этих ящериц! Ведь они кусают только тех, кто лежит на земле, и с ними можно драться, можно столкнуть их со скалы, если они осмелятся подобраться слишком близко.

Она уже собирается плюнуть во второй раз, как вдруг замечает, что за пылающим камнем на краю берега прячется ящерица побольше, и она хочет крикнуть маленькой ящерке, чтобы та была осторожней, что ей нужно поскорее уходить, но язык не слушается, а в поле зрения нет ни одного камня, которым можно было бы запустить в надвигающуюся угрозу. Маленькая ящерка так комично пытается избежать смерти: резко меняет направление и, прибавив ходу, ползет ровно в сторону камня, за которым поджидает враг. О, мадам готова броситься вниз, чтобы спасти малышку, но, разумеется, уже поздно. Ящерка и не думает оглядеться по сторонам и убедиться в отсутствии опасности, в том, что за ближайшим камнем ее не ждет верная смерть, и ползет ей навстречу, и тут большая ящерица набрасывается на нее, поднимает, бьет о камень, панцирь трескается; содрогаясь в мучительных предсмертных конвульсиях, ящерка сползает по камню, а враг безжалостно вгрызается в ее мягкое брюхо, не переставая бить по расщелине в камне огромным хвостом, словно кнутом. Неприятный пронзительный звук будто бы заглушает все остальное, заглушает биение сердца, заглушает сбивчивое дыхание, заглушает шум моря и свист ветра, но на самом деле здесь стоит мертвая тишина. Отяжелев, большая ящерица лениво и высокомерно ползет по ослепительно-белому камню, оставляя на нем пятна смерти малышки, потом ложится и замирает, неумолимые лучи солнца играют на жуткой морде, а в тени большого тела лежит маленькая ящерка и все еще удивленно смотрит на свое брюшко, словно прислушиваясь к хлыстовым ударам хвоста, громкое и пугающее эхо которых раздается над берегом.

Нет, это какой-то другой звук, другой звук – резкий и внезапный, как будто кто-то хлопнул в ладоши прямо у нее за спиной, и ей совсем не хочется оборачиваться.

Лев, лихорадочно думает она, все еще стоя на коленях у обрыва, какого же льва мне выбрать, того, который…

…Но вот она уже идет по длинной лестнице, освещенной яркими фонарями: резные перила скользят навстречу ее пальцам своими начищенными до блеска медными боками, в руках она сжимает желтый посох, раскаленный и слегка подрагивающий, – она боится, что он может в любой момент взорваться. Внизу какой-то шум, переворачиваются столы, скрипят и стонут стулья, отодвигаемые к стенам. Ноги наливаются свинцом от невыносимого ужаса, но она все-таки идет вверх к спасительному зеленому квадрату, спасительному квадрату двери высоко над ней – и лестница вдруг превращается в эскалатор; у ее ног короткими хлесткими ударами плещется вода, вода смеется над ней, доходя сначала до щиколоток, потом до икр, и она погружается в нее все глубже и глубже – в липкую, отвратительно теплую воду; вот ее захлестывает уже по бедра, вода хватает ее за грудь, трется о шею, затекает в рот и с пронзительным звуком заполняет ее всю, уши, глаза, пока она наконец не уходит с головой под поверхность страха…

Быстро обернувшись, она практически бросается вперед, одновременно поднимаясь на ноги, словно пытаясь напугать нападающего. Но ящериц не так просто напугать, тем более что их здесь сотни, тысячи, десятки тысяч – они заполонили всю скалу за ее спиной и мордами теснят ее к обрыву, оставляя ей лишь узкую каменистую полоску, последнюю надежду на спасение. Они совершенно неподвижны под панцирями, и тут мадам вдруг спотыкается. Ящерицы беззвучно подползают поближе, и клонящееся к закату солнце бросает блики на этот бескрайний колышущийся ковер панцирей, ковер без начала и без конца, и она уже чувствует, как голову дурманит удушающий запах приближающихся к ней ящериц, и имя им легион. Мадам перестает спотыкаться, она снова опускается на колени, храбро повернувшись лицом к рептилиям и принимая свою судьбу. От мертвых ящериц не убежать, она не может пойти по их панцирям как по терновому ковру: ее собьет с ног их запах, она упадет, и ящерицы тут же накинутся на нее. Она не может вступить в бой: если их раздразнить, они набросятся на нее всем скопом, опрокинут на спину и задавят колоссальной общей массой. Невыносимо беззвучно они подбираются все ближе и ближе, стихли даже удары хвостов, и раздается лишь едва слышное царапанье панцирей друг о друга – единственный и последний звук в ее жизни.

И тогда она кричит, бросается ниц перед ящерицами и кричит, в отчаянии царапая скалу ногтями:

– Лев! Лев, пустите меня, мне надо добраться до льва! Дайте мне пройти, дайте мне пройти!

Но ящерицы безмолвствуют в ответ, подползают все ближе, и полоска скалы сужается настолько, что лежа мадам уже даже не может раскинуть руки в стороны; ей приходится убрать ближнюю к ящерицам руку и откатиться на самый край, так чтобы другая рука свисала с острого выступа скалы, потом откатиться еще немного, а потом в отчаянии, с неведомо откуда взявшейся силой, зажмуриться, стиснуть окровавленные пальцы в кулаки и на секунду зависнуть на краю, ведь ее тело уже смирилось с предстоящим падением; она отключает все и без того затуманенные страхом ощущения и уже даже не видит скалу, с которой падает, не видит, что ее вершина осталась такой же пустой и сияющей, как была, в лучах милосердного солнца, которое перестает преследовать ее, когда на мир ложится тень.

8

Лицо должно оставаться гладким и прекрасным, руки – спокойными, ласковыми и зовущими, думает она, тело не должно дрожать, говорить надо спокойным и в меру серьезным тоном, чтобы он ничего не заподозрил. Возможно, он заключит меня в объятия и прижмет к своему потному телу – главное, чтобы меня не стошнило, надо притвориться, что мне нравится, как будто больше всего на свете я желаю, чтобы он прижал меня к себе, крепко-крепко прижал к себе.

В эту самую секунду он проходит мимо куста, за которым она прячется, и она зовет его, тихо-тихо, чтобы не напугать, осторожно берет за плечо. Он оборачивается, ныряет в душную зеленую тень: в его глазах сверкает страх, лицо напряжено, движения неуверенны, и ей сразу видно, что он ей не доверяет.

Как же тебе страшно, думает она, а потом прикрывает глаза, чтобы он не заметил, как злорадно они сияют, чтобы блеск не выдал ее, как же тебе страшно, ты аж весь вспотел, рубашка потемнела от пота, от тебя за версту несет страхом.

И тут кто-то проходит мимо, совсем рядом с кустом, за которым они прячутся, и она быстро привлекает его к себе, легонько прикрывает ему ладонью рот и заходится от восторга, почувствовав, что его язык щекочет ее кожу. С минуту они стоят, тесно прижавшись друг к другу, и притворяются, что прислушиваются к незнакомым шорохам, к чьим-то шагам, быстро уходящим вдаль по траве, но на самом деле слышат они лишь друг друга. Она чувствует его жаркое дыхание рядом со своим ухом, он беспокойно переступает с ноги на ногу, листья шуршат; она чувствует, как гулко бьется его сердце между ее грудей, и с удивлением замечает, что возбуждена. Дрожа, она следит за тем, как его жуткие горячие ладони скользят по спине, жадно ласкают ее; он отклоняется назад, прижимая ее к себе, а потом впивается губами в ее рот и, обезумев от желания, вплетает пальцы в ее лопатки. Они вот-вот упадут, но она опирается рукой о землю и громко шепчет:

– Не сейчас, подожди, подожди, надо подождать, немножко подождать, совсем немножко!

Она отламывает веточку с ближайшего дерева и щекочет его обнаженную грудь, и тогда он снова улыбается; свободной рукой она гладит его по спине, а потом находит небольшую ямку, оставшуюся после укуса, и ее пальцы узнают это углубление и наливаются жаром, поэтому когда она склоняется над ним и кусает его за губу, он думает, что она просто хочет целоваться, и начинает ласкать ее обеими руками самым отвратительным образом.

– Когда? – шепчет он, не сводя с нее затуманенного, одурманенного взгляда. – Когда встретимся?

Осторожно, чтобы не раздразнить его, она убирает липкие руки со своего тела и возвращает их хозяину.

– На закате, – шепчет она, – прямо на закате встречаемся в траве под тем самым плато, куда ты обычно ходишь по вечерам.

И тут его влажный рот вдруг присасывается к ее груди, но она держит себя в руках, сдерживается изо всех сил, пока он наконец не отпускает ее и, многозначительно подмигнув, не исчезает в высокой траве. Тогда она сжимает веточку в кулаке и хлещет ею по кусту, хлещет и хлещет, пока не падает ничком от усталости и, задыхаясь, лежит на животе в густой тени куста.

Духота одурманивает, и, наверное, она ненадолго засыпает в тени, а может быть, просто на мгновение ускользает из реальности, но лишь на мгновение, потому что снова начинает болеть спина – неприятная боль, как будто позвоночник пронзают ножом, как будто чья-то неутомимая рука наносит ей один удар за другим. Она изворачивается, пытается вырваться, но пощады не будет, и ей придется пройти через все это снова.

В джунглях жарко – зеленые сумерки по капле просачиваются через колышущийся потолок из крон деревьев, высокую траву и дрожащие зонты огромных листьев на тонких ножках. В джунглях влажно – дрожа, она крадется по самому дну, петляет между зловонными зелеными лужами, затянутыми ряской, которая колышется, но не рвется, сдерживая внутри себя жизнь. Девушке жарко, она жутко вспотела, постыдная жара заключает ее в липкие объятия, облепляя тело, как мокрый купальник, и, чтобы избавиться от нее, она сбрасывает с себя всю одежду, кое-как завязывает вещи в узелок и бросает в кусты – те с шуршанием принимают узелок в сплетение мохнатых ветвей. Голой легче не становится: в джунглях свирепствует лихорадка, охваченные лихорадкой кроны деревьев шелестят на ветру, колышутся тонкие потные стволы, с огромных листьев-зонтиков капает яд и шипящими каплями падает на землю, и сама земля страдает лихорадкой и источает зловонные испарения, а грязные, подернутые зеленой ряской лужи есть раны земли.

Она так боится удариться, порезаться, ведь тогда из пореза хлынет зеленая кровь, а потом рана затянется вот такой зеленой, колышущейся пленкой. Она бросается навзничь рядом с одной из луж, катается по земле от изнуряющей жары, потом отламывает веточку с куста и, дрожа от страха, но с полной уверенностью, что это единственно возможный выход, протыкает в зеленой кожице дырку и с ужасом смотрит, как та медленно разрастается, как под пленкой шевелится что-то живое, пытаясь выбраться наружу. И она хочет отбросить всё и бежать, отбросить всё – достоинство, рассудок, смелость любого рода, все средства защиты от ужаса – и, обезумев, мчаться к спасительному выходу из джунглей, но она не в силах пошевелиться, не может даже отвести взгляд, даже отвернуться; она просто лежит рядом с лужей и смотрит, как существо, которое она выпустила из темницы, проковыряв дыру в ряске, приближается к ней, а потом внезапно, очень внезапно из-под воды выныривает голова, на ощупь движется над пленкой, из воды метр за метром вытекает бесконечное тело и разворачивается во всей своей мощи. Сначала безглазая красная змея лежит неподвижно, словно бы поражаясь новизне ощущений: неожиданной сухости, странной жаре и звукам, из глухих вдруг ставшим пронзительно резкими.

Они лежат абсолютно неподвижно, она и змея, и англичанка не может пошевелиться, да и не хочет: боится, что змея заметит ее и погонится за ней или же даст другим обитателям джунглей знать о ее существовании.

Горячая и влажная земля под ней вдруг начинает дрожать, и пелену времен внезапно разрезает ужасно резкий звук. Змея нервничает, длинное тело слегка подрагивает, а плоская голова без глаз и даже без места, где могли бы быть глаза, вслушивается и слегка приподнимается над ряской. Совсем близко раздается треск веток и сухой травы, трубит слон, англичанка поворачивает голову и видит, что он остановился между зонтичных растений: красные бивни зловеще поблескивают, огромное тело еще сотрясается от желания раздавить всё, злобным огнем пылают глубоко посаженные глазки; слон вдруг поднимает хобот и впрыскивает густую вонючую красную жидкость прямо ей в глаза.

Она все еще ничего не видит, но слышит, что слон уходит, гулко топая по джунглям совсем рядом с ней; тонкое деревце падает прямо на девушку, колючки ствола царапают спину; отфыркиваясь, животное уходит все дальше и дальше, продолжая трубить, теперь уже едва слышно и напуганно, а она пытается протереть глаза. Наконец к ней возвращается зрение, она хочет нарвать травы, чтобы вытереть испачканные красной слоновьей жидкостью руки, забывает о всякой осторожности, резко садится и в ужасе смотрит на свое тело. Она вся стала такого же ядовито-красного цвета: с нее будто бы сняли кожу, и теперь между кровью и воздухом есть лишь тончайшая кроваво-красная пленка. Осторожно проводит руками по телу в страхе, что пленка может лопнуть, и ей ужасно жарко и стыдно: с ней произошло что-то грязное, что-то, с чем невыносимо тяжело жить.

Неожиданно для себя она с удивлением отмечает, что даже свет в джунглях изменил цвет с зеленого на струящийся красный, как будто крыша из сплетенных крон деревьев дала течь, и земля, ветви, листья стали такого же цвета, как ее тело. Медленно, словно парашютисты, с одного из деревьев планируют огненно-красные птицы, резко перекрикиваясь между собой, нанося клювами удары по воздуху. Большое, спящее, похожее на броненосца животное свисает вниз головой с раскачивающейся ветки, которая вот-вот сломается, и тогда зверь упадет прямо на нее. Но англичанке все равно уже не так страшно: теперь она одного цвета с джунглями, и ей кажется, что это дает ей какую-то защиту. Успокоившись, она укладывается на спину рядом с красной лужей, поблескивающей под телом змеи, но девушка не боится уже и змеи, ведь они с ней так похожи, и, когда змея ползет к ней по красной, грозящей вот-вот лопнуть пленке, она даже не вскрикивает и не пытается отшвырнуть ее от себя.

Медленно, словно стоячая вода, змея затекает вверх по ее бедрам, и прикосновение, которого она так боялась, оказывается не таким ужасным, а наоборот ласковым, немного щекотным, и она сама ласкает змею красными пальцами, ощущая их одинаковость, – они обе есть кровь, которую удерживает лишь жалкая тонкая пленка, и змея дает ей тепло: у змеи есть жар, чем-то похожий на ее собственный, только более сильный, более одурманивающий и поэтому не такой постыдный. Она смотрит в красный потолок джунглей, где летают бабочки величиной с ласточек и хлопают горящими крыльями, где живые лианы, непохожие на змей, извиваются, перетекая со ствола на ствол, где огромные хамелеоны вытягивают свои языки и ловят бабочек за одно крыло – те вырываются, но тут же начинают беспомощно падать вниз по красному воздуху, жалко взмахивая единственным целым крылом, а потом червяками ползут по земле. Остальная живность неподвижно замерла под кронами деревьев, их глаза сияют, как алмазы в пещере, и тут они срываются с места и падают вниз, выставив сверкающие когти, – это огромные летяги, они пролетают двадцать метров, мягко приземляются с приглушенным ударом, и она слышит, как они шипят, словно дерущиеся кошки, а потом все затихает, только сквозь раскаленный за день воздух мерно падают однокрылые бабочки – это жестокая, но приятно интригующая пьеса; от всего, что происходит над англичанкой и вокруг нее, ей становится совсем жарко, и вот змея уже лежит между ее ног – тяжелая, горячая и неподвижная; девушка и пошевелить рукой не успевает, как змея вдруг заползает в нее всем своим неимоверно длинным телом.

Ей хочется кричать, драться и ругаться, но уже поздно, и остается только смириться – но тут у нее начинает болеть спина, и боль сводит ее с ума. Голова змеи тычется изнутри в тонкую пленку, покрывающую ее поясницу, пленка растягивается, бесконечно растягивается, вот-вот лопнет, и она уже хочет, чтобы это поскорей произошло, лишь бы только прекратилась эта адская боль, лишь бы только из нее вытекла эта жуткая грязь вместе с ее собственной опозоренной кровью. Но боль только усиливается, и внезапно броненосец отделяется от дерева и бросается к ней кровавым облаком, и тогда она просыпается с криком, а может быть – просто с кричащим шепотом, но не испытывает облегчения оттого, что все это ей просто приснилось. В ней остались только волны сильного жара бешено бьющейся в венах ненависти, и она заворачивается в свои лохмотья, медленно встает и все время шепчет кому-то горячими, жаждущими мести губами:

– Дай мне сил, о просто дай мне сил сделать это!

9

До наступления заката он успевает спрятаться на плато, заползти за живую изгородь и улечься там, прислушиваясь к малейшим шорохам в траве и камнях далеко внизу. Сейчас не особенно жарко, да и ветер обдувает лицо лихорадочно сбивчивым дыханием, но по телу ручьями течет пот. Он лежит абсолютно неподвижно, чтобы не дразнить тело, расстегивает одежду, чтобы дыхание ветра касалось обнаженной кожи, но ничего не помогает: ему никак не избавиться от пота. С мучительным отвращением он чувствует, как поры расширяются совершенно помимо его воли и начинают плакать грязными слезами, – он ужасно стыдится запаха, запаха потеющего тела. С каждым вдохом он все сильнее ощущает, как неаппетитный пряный запах проникает в ноздри и заполняет всю голову грубой тяжестью. К нему все прилипает: вонючие брюки, расстегнутая рубашка, бесформенные ботинки и волосы – впервые в жизни он чувствует, что волосы давят ему на затылок, присасываются к его голове, словно холодное, покрытое слизью морское животное, которое пристало к телу после купания, а теперь его никак не стряхнуть, под солнечными лучами оно плавится и становится единым целым с затылком, и придется купаться еще раз, чтобы наконец избавиться от этой мерзости.

Надо как-то отвлечься, наконец перестать бояться внезапного нападения сзади, и поэтому он начинает думать о волосах, о том, что у него всегда, ну или как минимум последние двадцать пять лет, были пепельно-русые волосы разной длины и густоты; в жизни много чего произошло, он так и не нашел то, что утратил, а от чего-то отказался добровольно, но, к сожалению, оно возвращалось к нему снова и снова. Но одну вещь он никогда не терял и никогда от нее не отказывался окончательно: волосы. Можно сказать, что он всегда хранил верность своим волосам, хотя и предавал многое другое. Он гладит себя по голове, совсем как когда-то делала мама, но пока что не плачет, хотя и знает, что скоро умрет, – просто он уже давно догадался, что спасение ждет тех, кто умеет быть осознанно сентиментальными, кто умеет ласкать себя, кто умеет обретать покой, даже понимая, что жить осталось катастрофически недолго.

Волосы – такое дело, думает он, волосы – часть жизни человека и, возможно, куда более значительная часть, чем многие думают, и каждый раз, когда ты обстригаешь волосы, ты будто бы умираешь, отсекаешь важную часть себя, и даже если выживаешь после стрижки, то становишься мертвее, чем раньше. Ни в чем не повинный парикмахер на самом деле – маленький палач, хирург, постоянно оказывающий практически ритуальные услуги. И если все это правда – а ведь почему бы и нет? – то с ногтями, оказывается, та же история. Без малейшей задней мысли, без угрызений совести мы стрижем ногти, хотя они такая же часть нашей жизни, как и многое другое – наши глаза, наши поступки, которыми мы гордимся, порожденные нами мысли, которыми мы гордимся еще больше, хотя на самом деле они ничем не лучше выросших на руках ногтей или появившихся на голове волос.

Он лежит ничком, на камнях от его пота остаются большие темные пятна, но он притворяется, что не замечает этого, а может быть, и правда не замечает. Кончиками пальцев он ощупывает рваную линию горизонта собственных ногтей, прикрывает глаза и представляет себе, что жизнь – это огромный ноготь, ноготь в остальном ничем более не примечательного великана. Иногда его обрезают ножницами или обрабатывают пилкой, но он не сдается, растет и растет, огромный и бесформенный, с черной грязью под краем, и наконец становится настолько длинным, что ломается от неосторожного движения – финита ля комедия, конец всему, конец прекрасной жизни грязного ногтя, и теперь его спустят в унитаз. А может быть, не так: безжалостные ножницы с каждым разом подбираются все ближе и ближе к плоти, и если бы ноготь мог кричать, то заорал бы от ужаса. Остальные ногти аккуратно подстрижены, как кусты в парке, до блеска отполированы и подрагивают от удовольствия, как только хозяйка-рука начинается двигаться, будто бы совсем не зависят от движений руки, будто бы рука их слуга, а не наоборот.

Бой Ларю лежит на камнях, истекая потом, и, как всегда, прощает себе свою трусость; он зажмуривается так крепко, что тени врезаются в сетчатку глаз, потому что знает, что чем лучше ему удастся зажмуриться, тем яснее он сможет увидеть свое место во вселенной, разглядеть свою жизнь как приключение во всей красе. И тут он видит перед собой руку. Ноготь на одном из пальцев – это его жизнь. Ноготь грубо искромсан чьей-то беспощадной рукой, возможно, самой твердой рукой в мире, рукой, привычной к работе с огнем и каленым железом и не имеющей обыкновения миндальничать во время маникюра. Рука хватает первые попавшиеся клещи и орудует ими до тех пор, пока ноготь не изгибается от боли и не трескается до самого основания.

Возможно, мне была нужна другая рука, думает Бой Ларю, может быть, моему ногтю следовало бы вырасти на другом пальце другой руки, но ведь руки не выбирают – и как знать, может, другая рука оказалась бы рукой палача, толстокожего негодяя, который обрубает ногти гильотиной после очередной казни. Тогда бы на мне постоянно была полоска запекшейся крови, и всю жизнь, всю жизнь я бы мечтал лишь об одном – чтобы палач промахнулся и отхватил себе весь палец.

Какие только образы не придумывает для нас трусость… Он медленно переворачивается на спину, на секунду замирает, а потом с тихим удовлетворением открывает веки. Небо бьет в глаза – синее, рассвеченное белыми вспышками облаков, – он протягивает руку, хватается за изгородь и без малейшего волнения прислушивается к звукам в траве, но та бесстрашно колышется, как и раньше. Мир прекрасен и чист, а он, лежащий на этих камнях, скоро умрет, и ему это хорошо известно, хотя скоро – это все-таки не прямо сейчас, и он не испытывает особого страха смерти, потому что потом, когда все закончится, когда не останется ни единой возможности жить спокойной жизнью, ждать будет уже нечего, и все кажется таким простым, до ужаса простым: ноготь просто снимут полностью, может быть, даже вырвут с корнем, потому что хозяину он надоел – вот и всё, ну и что тут такого, все ногти когда-нибудь ожидает такая участь, подобное происходит каждый день, просто мы об этом не задумываемся.

Он лежит на камнях неподвижно и основательно, словно якорь, и подставляет лицо солнцу – и ведь возможно в последний раз, думает он, и тело охватывает жар оттого, что он решился подумать такую смелую мысль. Солнце все еще печет, обжигая его изящный профиль, который он всегда берег, как блюдце из костяного фарфора, и превращая его лицо в пылающий комок. А он лежит, и на душе у него такой покой, такая гармония, и жизнь вовсе даже не проносится у него перед глазами, вопреки рассказам про приговоренных к смерти и умирающих. Он вообще ни о чем особенно не думает, он всем доволен, вполне доволен, потому что внушил себе, что сумел принять свою судьбу, выучить правила игры, и теперь его уже ничем не удивить, ведь он познал голод, жажду, внезапное истощение, медленное затухание и все остальное. Он думает, что принял свою судьбу, но на самом деле ничего он не принял, а просто нашел временную опору посреди совершенно нового, неизвестного опыта, похожего на источник, – он опускает в этот источник все соломинки своего страха и сосет, сосет, сосет до тех пор, пока источник не иссякает, и тогда по соломинкам начинает подниматься коричневая грязь, и во рту появляется отвратительный привкус, а потом он начинает давиться – и тогда оказывается, что все было зря. Как и положено.

Что ж, по крайней мере, он получил новый опыт, который почти что приводит его в состояние экстаза, потому что это произошло настолько неожиданно, он никогда не думал, что способен на такое.

Это было в ту ночь, когда та девочка, англичанка, так ужасно кричала. Сначала она до смерти их перепугала своим бредом: подходила то к одному, то к другому и просила дать ей хинина для больного малярией, которого все еще можно спасти, или спрашивала, куда делся боксер, не пошел ли он прогуляться по острову, а может быть, нашел лодку и уплыл отсюда – если так, то как это бестактно с его стороны, он же пообещал взять ее с собой, ведь вы прекрасно знаете, мы с ним были так близки, – да, они это знали и поэтому не решались крикнуть правду ей в лицо, чтобы она наконец закончила нести этот бред, потому что боксер, вероятно, умер еще ночью, но заметили они это только под утро, когда настало время раздачи воды, и они привычным движением откинули брезент, и им в нос тут же ударил другой запах, менее грязный, но не менее жуткий; боксер больше не постанывал от боли, хотя они изо всех сил пытались расслышать хотя бы малейший звук, до последнего надеясь на лучшее. Кто-то быстро приподнял брезент, а потом еще быстрее опустил его на место – и эта девчонка, англичанка, она тоже была с ними, и по ее лицу было видно, что она всё поняла, хотя и пыталась прикрыться упрямым, судорожным безумием.

После этого сумасшедшего дня наступила та жуткая ночь, и на острове, и над водой становилось все темнее и тише, и они окончательно усомнились в том, что ее безумие притворное. Сели вокруг костра, прижавшись друг к другу от страха, потому что это был не просто какой-то безликий шторм, с которым все равно ничего не поделаешь, не девятый вал, который бесполезно умолять о пощаде, – о нет, самое неприятное в этой ситуации было то, что подобное могло случиться с каждым из них в любой момент, нахлынуть без предупреждения и столкнуть тех, кто еще удерживался в нормальном состоянии, в самое жуткое на свете одиночество: одиночество охваченного страхом в призрачном лесу – о, почему и ему не стать искривленным деревом в таком лесу?

Сидя поодаль, они слышали, как англичанка что-то бормочет, иногда сбивчиво и монотонно; время от времени раздавался высокий звук, похожий на звон колокольчика, но он пугал их еще сильнее, потому что мог оказаться началом жуткого крика. Настолько жуткого, что звук был бы обречен метаться по острову туда-сюда, словно вечное эхо. Вокруг было так темно, несмотря на искры костра, но и хорошо, потому что их лица милосердно скрывала тьма, потому что сначала все стало заметно по их лицам: у англичанки вдруг появилась морщина на лбу – странная дуга от одного глаза до линии роста волос, напоминавшая выражение сильнейшего удивления, – губы сжались против ее воли, и пока все это происходило, она пыталась разжать их, пыталась открыть рот и что-то сказать, но губы не слушались, а когда ей наконец удалось их разлепить, она уже и забыла, что хотела сказать. Они были так благодарны теням, которые отбрасывал костер, потому что теперь им не надо было больше страшиться безжалостно направленного на них дрожащего указательного пальца, расширенного от ужаса зрачка, который будто бы кричал: «Смотри, ты выглядишь точь-в-точь как она!»

Все это время Бой Ларю испытывал не только страх, но и раздражение, что никто не берет дело в свои руки, что капитан не говорит то, что следует сказать, не приказывает им вмешаться и остановить ее, и когда тот наконец сообщил им свое решение, рядовой аж задрожал от радости, и, готовый с пылом и рвением подчиниться любому, самому ужасному приказу, с затаенной улыбкой он пошел в темноте рядом с капитаном, думая о том, как было бы приятно невзначай прикоснуться к нему, и ощущая, как теплый песок приятно щекочет ступни. Бой Ларю и капитан несколько раз прошли довольно близко от девушки, все это время они громко разговаривали, пытаясь спровоцировать ее агрессию, чтобы потом, когда с ней случится припадок, выложить ей все начистоту. Но оказалось, что привлечь ее внимание практически невозможно, к тому же запах от мертвого тела шел просто невыносимый, поэтому капитан решил, что они будут ходить мимо нее по очереди и разными способами пытаться вывести ее из себя.

Один за другим, они возвращались, признавая свое поражение, а ее голос звучал все звонче, и им казалось, что из тьмы по песку к ним, похожий на огромное черное животное, уже подползает крик, что он вот-вот вцепится им в горло; кто-то робко предложил оставить ее в покое, пока она не уснет от изнеможения, устав от невыносимого горя, но Бой Ларю не осмелился отказаться от идеи, что может что-то сделать, и поэтому продолжал ходить туда-сюда вдоль линии прибоя, и теплая вода приятно ласкала щиколотки. Иногда он останавливался совсем рядом с девушкой, зарываясь пальцами ног в песок, но она словно и не замечала его. Слова извергались из нее сбивчивым, нескончаемым потоком, ему становилось все страшнее и страшнее, он заходил в воду все дальше и дальше, и вот вода уже дошла ему до колен, и тогда он остановился, погрузив ступни в мягкое песчаное дно, посмотрел на молчаливых людей, сидевших вокруг костра, на два неподвижных свертка неподалеку – беззвучный и говорящий, мертвый и живой, – и тогда он понял, что здесь, в темноте, его никто не видит, и ему стало так покойно и уютно, как будто внезапно у него появилась защита от всего пугающего и опасного, как будто он достиг самой безопасной точки мира.

Именно тогда он вдруг заметил, что англичанка лежит на песке совершенно голая. Она сбросила с себя лохмотья, в которые постоянно куталась до этого вечера, и теперь ее тело сияло в темноте как белоснежный мрамор, светилось на фоне песка. Особенно ярко проступали контуры груди и других изгибов ее тела: они напоминали горячие, блестящие, тонкие цепи, пытаясь освободиться от которых тело постоянно сотрясалось, и тут рядовой пораженно заметил, что стоит так близко от нее – должно быть, в полусне он и не заметил, как вышел из воды, а теперь пробудился от резко проснувшегося желания, внезапно охватившего его и наполнившего тело кипящей смолой.

И тут возле костра кто-то резко задвигался – он оцепенел от страха, так и не бросился на песок рядом с ней, смутившись, и направился к костру; капитан вдруг встал, подошел к нему, и вдвоем, не произнося ни слова, они тихо подошли к голой девушке. Остановившись в паре метров от ее неподвижной головы, они рассеянно прислушивались к ее бормотанию, но на самом деле жадно впитывали сияние распростертого на песке тела.

Позабыв о субординации, Бой Ларю схватил капитана за плечо:

– Вот если бы, – возбужденно прошептал он, – если бы…

– Я вам запрещаю, – отрезал капитан, развернулся так, что песок застонал под его ногами, и пружинящей уверенной походкой ушел обратно к костру.

Бой Ларю медленно зашел в воду по пояс, на секунду ощутив обжигающий холод в пылающем, гудящем теле, потом подошел ближе к берегу – вода дошла ему до колен, и все стало как раньше. Он стоял лицом к лагуне, в небольшом звездном рифе на дне неба он увидел туманные очертания силуэта корабля, но вскоре перестал видеть что-либо, кроме небольшой белой скалы, просвечивающей сквозь воду. Пылая, он наклонился, чтобы дотронуться до нее, – обжигающая вода коснулась его бедер и живота, и ему пришлось оставить мысли о скале, развернуться и снова пойти к берегу. А на берегу лежала она, она притягивала его, но он никогда бы не упал перед ней на колени, не прижал бы к ней ладони, руки, а потом и все свое тело, если бы она не предложила ему этого сама, если бы она не закричала, чтобы он взял ее силой.

Вот тогда он сорвал с себя одежду, тогда его охватил такой огонь, что никакая вода в мире не смогла бы потушить его, что никакие запреты, даже от людей, внушавших ему ужас, не помешали бы ему, ведь он всегда мог дойти до предела только с теми девушками, которые убивали его слабость, бросая ему в лицо слова, которые обычно не произносят вслух, в тот самый момент, когда он накрывал их своим телом. Он упал на нее, плохо понимая, что происходит, и немного очнулся только тогда, когда все уже закончилось, когда он, тяжело дыша, прижался губами к ее горячему белому уху, когда рот забился песком; он очнулся еще больше, когда она резким, но на удивление приятным движением изогнулась и впилась зубами ему в лопатку, попыталась сбросить его с себя, и у нее это получилось, потому что у него не было сил сопротивляться, и вот тогда он очнулся окончательно, пошел в воду и смыл с себя остатки жара.

Рядовой вернулся к костру. Все сидели на своих местах, но уже не так тревожно обхватив колени руками, – он прислушался и понял, что девушка затихла. Интересно, они поняли всё, что-то или ничего, подумал он, а потом решил, что ему все равно, знает ли кто-то о случившемся: его разрывал восторг, восторг от того, что он наконец-то нарушил запрет, ослушался приказа; впервые в жизни он узнал, что такое свобода воли, увидел, что можно делать то, что хочешь, и как это приятно.

Однако первые несколько часов, нет, даже большую часть следующего дня, он пребывал в таком ступоре от радости, что автоматически отзывался на свист капитана. Лишь иногда, вспышками, он вспоминал этот головокружительный опыт, подобно тому как выпускник школы в первый день после сдачи экзамена смотрит на висящую в прихожей школьную форму и радостно думает: да, черт побери, я больше не школьник!

Они сидят вокруг белой скалы, и тут он вдруг вспоминает: ну конечно, у меня есть сила воли, я могу делать на этом острове все, что захочу, и вовсе не собираюсь я ничего рисовать на этой скале. А перед закатом он расстается с англичанкой и все время думает о том, что не вернется к остальным, и никто не сможет заставить его делать то, чего он не хочет. И вот закат уже совсем близко, и он лежит на своем плато и представляет себя обезображенным ногтем, который скоро отрежут, но ему кажется, что он совсем этого не боится. Образ настолько удачный, и он так гордится, что наконец-то может делать то, что хочет, думать, о чем хочет, и так, как ему заблагорассудится.

Он поднимается на ноги и смотрит на окрашенный красным закатным светом мир – на камне остаются влажные полоски его пота, но об этом он предпочитает не думать. Позади раздается шелест травы, кто-то идет, и Бой Ларю медленно перелезает через вал. Пора возвращаться, сейчас я уже должен стоять на берегу и слушать этих бубнящих идиотов, но зачем мне этот лев? Зачем вообще нужен лев, если есть секс?

Спускаясь с плато, он чувствует жжение в небольшом укусе на правой лопатке, рассеянно проводит по нему указательным пальцем левой руки и думает, что это, в конце концов, просто царапина.

10

Не заметив мадам, они оставляют ее в траве на произвол судьбы, оставляют там дурно пахнущую ящерицу и идут, крепко обнявшись. Бой Ларю чуть повыше ростом, поэтому с видом победителя ломает траву перед ними, расчищая дорогу. В зарослях они вдруг натыкаются на островок примятой травы, и, чтобы не вспоминать о том, что с ним сделал капитан, он сразу отводит ее в сторону, чтобы идти только по нетронутой траве, и ему кажется, что он ведет ее, ведет в укромное тихое место, где они смогут лечь вместе; иллюзия свободы воли настолько задурманила ему мозг, что ему кажется, будто все происходит исключительно по его воле.

Но на самом деле это англичанка ведет их в заранее выбранное место – спокойное, где их никто не побеспокоит, куда никто никогда не приходит. Иногда она украдкой поглядывает на него, смотрит на его довольную улыбку, и если бы у нее не было четкого плана, то она бы с криком убежала от него, потому что это все так отвратительно: запах его тела, подвальная сырость, которая исходит от него, когда он прижимается к ней, еще неосознанный страх, что ничего не получится, от которого его мышцы сводит судорогой, а движения становятся такими грубыми.

Она благословляет минуту, когда они наконец подходят к месту рядом с крутым обрывом. Там есть две скалы, склонившиеся друг к другу будто бы в поцелуе, а между ними небольшая расщелина, достаточного размера, чтобы через нее прошел взрослый мужчина. Именно через эту расщелину пролез Тим Солидер на пути к вожделенному ящику; сейчас птиц здесь нет, но все плато загажено их испражнениями – в красных лучах заката они напоминают красные прожилки, как будто бы гора истекает кровью.

Здесь его охватывает неуверенность, он отпускает ее, не ожидая оказаться в таком суровом и недоступном месте: здесь все такое голое, такое очевидное, здесь не спрятаться под покровом темноты или в высокой траве, ему страшно, что его слабость предательски исказит черты лица. Охваченный паникой, он крепко обнимает ее и в отчаянии прижимает к себе.

– Давай лучше пойдем в траву, – шепчет он, потому что боится, что голос может задрожать, – что за место…

Волна пота и грязного животного тепла захлестывает ее, она пытается высвободиться, сопротивляется, но мягко, вполсилы, чтобы он ничего не заподозрил. Она ласково высвобождается из его объятий, берет его за подбородок, поворачивает его лицо навстречу закату и видит, что он хочет опрокинуть ее навзничь, укусить ее, любить ее, как животное.

– Совсем чуть-чуть, – шепчет она, – давай побудем здесь чуть-чуть. А потом пойдем в траву и рухнем в нее, и можешь кусать меня, пока мы будем заниматься этим.

И она с удовлетворением замечает, как эти маленькие поддразнивания возбуждают его: ей не нужен хлыст – он сделает всё, как она говорит, просто нужно немного подразнить его.

Ласково прикоснувшись к его влажному от пота плечу, она тянет его вниз, они садятся рядом друг с другом на гору и смотрят, как вершины скал плавятся и сливаются в одно целое в багровом, медленно затухающем свете.

– А тебе понравилось заниматься этим со мной? – внезапно спрашивает она. – Понимаешь, я же такая неопытная, я ничего об этом не знаю, ты, наверное, заметил, что ты у меня первый…

Он довольно смеется, и одного этого смеха было бы вполне достаточно, чтобы она решила сделать то, что и так собирается сделать, даже этого смеха было бы достаточно.

– Не думай об этом, – похлопывает он ее по плечу, – ничего такого, я потом пошел и помылся.

Пальцы англичанки скрючивает от желания немедленно задушить его, но пока что она сдерживается, ведь он намного сильнее; к тому же сделай она что-нибудь сейчас, он просто возбудится, набросится на нее и закричит: «Ах ты, горячая штучка!» – как он сделал той ночью. О, она хорошо помнила, как этот самодовольный похотливый жеребец принял ее ненависть за любовь.

– А зачем ты меня укусил? – спрашивает она, поглаживая его обветренные жесткие губы. – Зачем ты меня так сильно укусил?

– А ты? – снова смеется он, но на этот раз чуть тише, неуклюже тыкаясь лицом в ее пальцы. – Ты тоже была, мягко говоря, не равнодушна, тоже куснула меня от души. Понимаешь, такое происходит само собой, ты это делаешь, потому что сходишь с ума. Ты ведь тоже это чувствовала, правда? – спрашивает он и тут же становится смелее, начинает щупать ее бедра холодными и влажными, как лягушки, руками. – Как-то раз, – разгоряченно шепчет он, зарывшись лицом в ее волосы, – как-то раз была у меня одна девка, укусила меня за ухо, когда мы этим занимались, вообще чуть ухо не откусила. Вот, можешь потрогать, видишь, какой шрам!

И с ней может случиться все самое жуткое, все самое отвратительное. Бой крепко хватает ее за запястье, и сведенными от боли пальцами она проводит по изогнутому, припухшему шраму с внутренней стороны уха.

– Чувствуешь? – шепчет он, и она слышит, как он возбуждается еще больше от этого воспоминания, и тут же убирает руку.

Она не хочет, чтобы ее молчание напомнило ему о том, что произошло между ними, о той страсти, которая охватила их обоих, потому что сама она вообще мало что помнила из того, что произошло после смерти боксера. Между «тогда» и «сейчас» – только огромная белая пустота, и, конечно, он с готовностью рассказывает ей обо всем, хвастаясь своими подвигами, – ничего другого она, в общем-то, и не ожидала. Рассказывая, он вспоминает случившееся с ним озарение, как она помогла ему вновь обрести силу воли, и ему кажется, что об этом тоже стоит упомянуть, особо подчеркнуть, потому что тогда он займет подобающее ему положение сильного.

– И тогда капитан сказал, – заканчивает он свой рассказ и наклоняет голову несчастной девушки к своему паху, – капитан сказал, я вам запрещаю, ни в коем случае не делайте этого, а когда все было уже сделано, сказал, что в таком случае мы должны отнестить к этому по-мужски.

По-мужски, думает она с отвращением. Мужчины. Навозные мухи. Мужчины. Навозные мухи, переползают с одной бабы на другую, переносят грязь, расправляют свои мерзкие крылья и при встрече хвастаются друг перед другом, сколько еще чистоты им удалось испоганить.

Совсем рядом с ними в траве раздаются чьи-то шаги, они вздрагивают – каждый по своим причинам, – но шаги удаляются, и снова наступает тишина.

Уже так темно, что все, что должно случиться, обязательно случится, камни внизу еще тускло поблескивают, и, заглядывая ей в глаза, он видит крошечный алый отсвет и набрасывается на нее жадным ртом, кусая ее губы.

– У тебя был такой отсутствующий и манящий взгляд, – говорит он потом, когда она сворачивается в его объятиях, дрожа от боли.

Она гладит его по волосам, по влажным, холодным, липким волосам, облепившим череп, как толстый-толстый панцирь, и шепчет:

– Любимый, прежде чем мы пойдем в траву, можно тебя кое о чем попросить?

– Проси что угодно!

– Не знаю, хватит ли мне духу, это так странно…

– Говори, говори!

– Понимаешь, – говорит она, вся дрожа, но он думает, что ей просто не терпится уйти в траву, – вчера все случилось так быстро, и я так мало знала об этом, так мало знала о своем теле, а о твоем не знала вообще ничего. Я так хочу… Хочу посмотреть на тебя голого. Можно?

Присвистнув, он поднимается на ноги, и за этот свист она тоже обязательно отомстит ему, когда настанет время, и за то, как отвратительно, как унизительно он сбрасывает с себя одежду.

Она нежно прижимается к нему и осторожно ведет в сторону расщелины. Вдвоем они смотрят через расщелину на море, полное красных отсветов, напоминающих затонувшие маяки. Он стоит на самом краю, босые ноги непроизвольно цепляются за каменистую поверхность; до берега, внезапно заполняющегося мягкими сумерками, метров тридцать, вся острота камней стирается, размывается, он слышит головокружительный плеск воды далеко внизу. Она прижимается к нему сзади, громко дышит, уткнувшись в его правую лопатку, и шепчет:

– Милый, подожди здесь, я быстро, только дойду до травы и обратно. Стой здесь, руками не держись, расслабься, расслабься, вот так…

Становится тихо, так тихо, и в этой тишине он позирует ей как фотографу, размышляя над ее словами, а потом, когда уже слишком поздно, он вспоминает, как она очнулась в тот день на берегу, ее взгляд и движения, когда она поняла, что случилось ночью, и тут вдруг легкий и резкий толчок отправляет его в полет, и он даже не понимает, как падает – как отрезанный ноготь или как настоящий герой, и вдруг в его сознании всплывает рычащий лев и знакомый голос произносит:

– Зачем же вы ослушались меня, Бой Ларю?

Но уже слишком поздно.

11

Сначала он медленно поднимается в гору, потом начинает торопиться, переходит на бег – никто не понимает почему. Но идущий впереди всех Лука Эгмон чувствует, как его хватают за плечо, быстро и слегка испуганно оборачивается и видит запыхавшегося Тима Солидера, который смотрит на раны на груди, потом на скалу, на кровавую полоску – след, оставленный уползшей в кусты ящерицей, – потом поднимает взгляд на Луку и улыбается, впервые за все время пребывания на острове.

– Вижу, вы оторвали лоскут от своей рубашки, – говорит Тим Луке Эгмону, – спасибо вам.

Он уходит по следу в кусты, но заросли такие густые и страшные, что он тут же жалеет, что поддался приступу храбрости, и вылезает обратно, даже не попытавшись выследить и убить напавшую на него ящерицу. Он идет по траве, слышит тихие, возбужденные голоса из-за ближайших кустов и быстро отходит подальше, чтобы не мешать. Осторожно пробираясь вдоль колючих кустов, он наконец находит скрытую от посторонних глаз расщелину между отвесной скалой и густыми зарослями, но, присмотревшись, обнаруживает, что в ней полно неподвижных – судя по всему, спящих – ящериц. Сердце гулко ухает в груди, но он все равно присаживается у расщелины; вообще-то, он не трус, он никогда не боялся людей, которые хотели побить его, причинить ему вред, он вообще не боялся ничего, кроме своего собственного тела, когда оно внезапно, на его удивленных глазах, распадалось на составные части, когда ноги отказывались слушаться, потому что он увидел в учебнике анатомии иллюстрацию с изображением устройства мышц ног.

Сейчас сил у него, конечно, немного, лицо осунулось от голода, о переноске тяжестей и говорить не приходится, особенно после недавней потери крови, да и нести-то уже нечего, но, несмотря на слабость, чувствует он себя не так ужасно, как в тот день, когда ему показалось, что он нашел ящик с едой, в котором оказался стеклярус, – тяжелый, бесполезный ящик, а ведь он потратил остатки всех былых сил на то, чтобы дотащить его до товарищей по несчастью. На этот раз вышло все просто жутко, потому что он был так одинок, все оттолкнули его, и когда наступил настоящий голод, голод, которому он уже не мог противостоять, он так радовался, что все оттолкнули его, потому что теперь ему не придется ни с кем делиться своей находкой, не придется чувствовать эту несчастную солидарность, – но солидарность все равно взяла свое. Оказалось, что невозможно стать настолько одиноким, и когда он успокоился, то сразу понял, что на самом деле это лучшее доказательство того, что он все еще живой человек, что для того, кто долго нес тяжелое бремя, солидарность необходима не меньше, чем еда и вода. В одиночку человеку просто не справиться, и поэтому солидарность на самом деле не является чертой характера; просто есть моменты, когда чувствуешь себя одиноким и всеми покинутым, и если не думать о ложной гордости, а проявить солидарность в ту минуту, когда можно было бы проявить презрение и злобу, то солидарность становится единственным доказательством того, что человек – не ящерица, чей панцирь становится только тверже и тверже, когда все отворачиваются от нее.

Разумеется, вся эта история со стеклярусом повергла его в состояние шока. Ведь он поставил всё на одну карту, пожертвовал мечтами многих ночей, страхом многих дней, вступил в битву с самим собой за то, как распорядиться сокровищем, – и чего он добился после всех этих мучений: пронзительный хохот мадам, недоверчивые, а потом озлобленные лица остальных. В мгновение ока все рухнуло, он долго лежал, похороненный под руинами карточного домика иллюзий, и не решался пошевелиться от страха, что точно так же развалится и весь остальной мир.

К чему было все это, зачем все эти жертвы, все эти подвиги, к чему все эти добрые дела, если они все равно приводят к жалким результатам, к тому, что ты становишься посмешищем? Ему вдруг стала совершенно очевидна бесконечная аморальность бытия. Жизнь показалась бегом по огромному лабиринту – такие строят на самых современных дорогостоящих детских площадках – а в центре на камне, как на троне, лежит манящая жемчужина, и розовощекие юнцы, свято веря в то, что лабиринт устроен по-честному, бегут к ней со всех ног, ликуя и думая, что совсем скоро достигнут цели. Один круг, второй, проходит жизнь, а человек продолжает бежать, убежденный в том, что всем, кто бежит со всех ног, будет счастье, и только когда становится уже слишком поздно, он замечает, что вовсе не приближается к центру. Архитектор лабиринта на самом деле построил много ходов, но лишь один из них ведет к жемчужине, а значит, миром правит не всевидящее правосудие, а слепой случай – именно он сияет в глазах всех бегущих; и только когда человек понимает, что обратного пути уже нет, – если вообще понимает, – до него вдруг доходит, что он посвятил все свои силы бесплодным усилиям, которые никогда и не могли привести к какому-либо осязаемому результату. В таких обстоятельствах не стоит удивляться или возмущаться, что те, кто видит ситуацию более ясно, стремятся сойти с дистанции, перемахивают через один забор, через другой, пытаясь срезать и поскорее добраться до центра. Можно называть их аморальными, можно называть это поведение преступным, но следует помнить, что аморальность человека не идет ни в какое сравнение с отлаженной, идеально отработанной преступностью мироустройства. С одной стороны – быстро вспыхивающее отчаяние, принимающее неадекватную форму, с другой – сознательная, холодная, блестящая, как сталь, аморальность, гордая своим холодом и блеском.

Оглушительное фиаско с ящиком, полным стекляруса, привело к тому, что он оказался в еще большем отчуждении, чем когда-либо; он старался никому не попадаться на глаза и вести себя так, чтобы не к чему было придраться. Он следил за костром, как за тяжелобольным, которому требуется постоянный уход; пока в бочке оставались хоть капли воды, он каждый день закапывал ее все глубже в песок, чтобы охладить и сохранить драгоценную влагу, но делал это не из солидарности. Напротив, огонь солидарности он постарался притушить, это же были лишь попытки выслужиться, оправдаться за неудачу, и это было так же очевидно, как тот факт, что, испытывая тревогу, человек потеет.

И вот наступило утро, когда в бочке оказалось пусто, а песок под ней промок. Он сразу понял, на кого падут подозрения, и сжал лицо в кулак, чтобы защититься от тяжелых взглядов, готовых порвать его в клочья. Нападение капитана, в отличие от атаки ящериц, несильно его удивило, потому что когда он очнулся на берегу, с большими, замотанными лоскутами ткани ранами на груди, то не помнил ничего, кроме укусов ящериц; он не особенно задумывался над тем, как ему удалось спуститься со скалы, и с некоторой долей безразличия предположил, что каким-то образом добрался до берега сам, без посторонней помощи, а потом потерял сознание, ведь ему и в голову не пришло, что кто-то из этих шестерых решил помочь ловцу стекляруса, человеку, лишившему их воды.

Только потом, когда они уже похоронили боксера и малейшее физическое усилие стало почти невыносимым, Тим начал размышлять, что произошло на самом деле, и достаточно было одного взгляда на скалу, чтобы понять: тяжело раненному человеку ни за что не спуститься с такой кручи одному. Ему наверняка кто-то помог, и он стал украдкой разглядывать остальных, пытаясь выяснить, кто же стал его спасителем. Женщин в поле зрения не было, но их можно было вычеркнуть сразу – во-первых, у них просто не хватило бы сил, а во-вторых, от них обеих все время исходил полубессознательный обиженный холод, которым часто окружают себя женщины, чтобы защититься от домогательств. Капитана, разумеется, тоже можно было исключить, поскольку бились они не на жизнь, а на смерть, безо всяких рыцарских куртуазностей, да и вообще, странно, что капитан просто не сбросил его со скалы после атаки ящериц. Бой Ларю был настолько предан капитану, что и пальцем не пошевелил бы, чтобы помочь, даже если бы и хотел, никогда бы не ослушался приказа.

Оставался только Лука Эгмон. Лука Эгмон, о котором никто ничего не знал, который наверняка что-то скрывал, а может быть, просто так выглядел, – бывают у людей от рождения лица открытые, а бывают скрытные. Тим огляделся по сторонам в поисках Луки, и тут его взгляд упал на лоскуты, которыми были перевязаны его раны. Разумеется, в течение жаркого дня он не раз смотрел на них, как-то не задумываясь, откуда они взялись и что это за ткань, а вот теперь принялся внимательно разглядывать их. Мягкая тонкая материя, он такой и в руках-то никогда не держал, к тому же до того, как ткань запачкалась и окрасилась кровью, она была белой – ее явно оторвали от дорогой белой рубашки.

Все мужчины работали, раздевшись по пояс, но Тим отошел к скале, где в тени лежала их одежда, и сразу же заметил рубашку Луки Эгмона. В знак благодарности он на мгновение прикоснулся к мягкой белой ткани, оказавшейся приятной и прохладной на ощупь, а потом вернулся к могиле. Возможно, Тим даже бросился бы на шею своему спасителю, но тут он увидел, как Лука с обезумевшим взглядом и дрожащими губами на четвереньках ползет по берегу к пустой бочке.

Зрелище было настолько невероятное, что Тим замер на месте, растерянно опустив руки. Остальные мужчины тоже прекратили работу и уставились на него, но Лука Эгмон как будто бы не замечал, что совершает безумные действия, и с упорством, на которое было почти невозможно смотреть, продолжал ползать туда-сюда между бочкой и линией прибоя, прорывая коленями в песке канал.

И тут Тим Солидер моментально понял то, чего пока еще не поняли все остальные: вот кто опустошил бочку, это Лука, Лука Эгмон! Сначала Тима захлестнула жаркая волна гнева: ему захотелось броситься к Луке, схватить за горло и просто макать его головой в воду до тех пор, пока тот не перестанет сопротивляться, но солнце жарило так нестерпимо, что силы вдруг покинули его, намерение пропало; он отошел к воде рядом с могилой боксера и снова начал носить песок, а в голове звенело и гудело от растерянности. Сначала ему стало невероятно жаль Луку Эгмона – ведь тот и так-то ростом не вышел, едва дотягивал до нормы, а теперь, ползая на коленях по берегу, казался настолько крошечным и жалким, что Тиму хотелось бросить боксера на произвол судьбы и пойти помочь несчастному закопать бочку.

Но потом пришла жажда и стала жечь, словно смесь перца с имбирем, жечь внутренности, кишки, желудок, горло, рот, сухие, потрескавшиеся губы, и тогда Тим возненавидел Луку Эгмона самой сильной ненавистью на свете – или, по крайней мере, на острове. Но потом пришел вечер, принес с собой тень и прохладу и потушил все виды ненависти, кроме одного, и когда они уселись вокруг белой скалы и капитан принялся дразнить его, обижать его, демонстрируя свое преимущество, Тим снова оказался в одной лодке с Лукой Эгмоном, ведь в своей длинной речи Лука Эгмон защищал его интересы, высказывал его собственные мысли сидевшим вокруг скалы, слушающим и неслушающим, и тут он снова ощутил ту же захлестывающую благодарность, как и недавно, на похоронах боксера.

Солидарность, думал он, солидарность от вора, но все-таки солидарность, только он, только он один на всем острове проявил со мной солидарность. Таким разбрасываться нельзя, потому что другой солидарности в мире нет, потому что это единственное доказательство существующего мироустройства, говорящее в пользу того, что и в этой непробиваемой несправедливости есть щели.

И вот он лежит, укрывшись от всех между горой и кустами, и думает о льве Луки Эгмона – ведь это и его лев, лев милосердия, лев солидарности! О, Тиму не нужно дожидаться заката, чтобы решить, на чью сторону встать, ему и так все ясно, он готов хоть сейчас ринуться в бой, и он парадоксальным образом ощущает радость, хотя казалось бы, чему тут радоваться – ведь он в любой момент может умереть от чего угодно: от своих ран, от голода, от жажды, от зубов того, кто окажется сильнее, – но он все равно радуется, потому что лучше поздно, чем никогда, лучше хотя бы поздно позволить себе проявить солидарность хоть с чем-то – с идеей, с человеком, с символом. Он радуется, потому что жизнь без воды, жизнь без еды, жизнь без кинотеатров и банановых шкурок, жевательной резинки и церковных колоколов все равно может дать человеку возможность защититься от равнодушного преступного мира.

Только символически? А что не является символическим? Разве не все плоды наших трудов, даже если мы боремся в мире миллионов человеческих отношений, даже если у нас миллионы судеб на кончиках пальцев, – разве не все плоды наших трудов настолько ничтожны, что борьба, которую мы вели ради них, окажется бессмысленной, если мы не признаем символического значения борьбы, важности борьбы как таковой? Неужели вообще можно что-то сделать, совершить хоть одно действие, раз плоды наших трудов столь незначительны, если мы не считаем символы практичной реальностью?

Внезапно он уже не может усидеть на месте; у него дыра в груди, но сейчас ему кажется, что там, под этими тряпками ржавого цвета, под этой затычкой в наполненной кровью бочке, пульс жизни бьется сильнее, чем когда-либо. Он очень слаб, но это ему не мешает – совсем как слабость после ночного загула, когда идешь домой и думаешь все важные мысли, и никто тебя не трогает, и ты почти задыхаешься от своей утомленной витальности. Быстрым шагом он идет по траве, продирается через кусты, чувствует, как из-под ног прыскают ящерицы, но он так возбужден, что такие мелочи его уже не беспокоят. Он выходит к обрыву, вот-вот наступит закат, и надо остановиться и посмотреть на огромные стада облаков, ползущие по низкому горизонту и напоминающие клубы дыма после фейерверка. Выбирает подходящий камень, узкий, клиновидной формы – то, что надо, если хочешь выцарапать рисунок на белой скале. Берет его с собой, прихватывает несколько заранее наломанных веток, которые еще давно забыл тут наверху, но, спустившись, вдруг вспоминает, что огонь все равно не горит, и нетерпеливым движением зашвыривает ветки в воду, даже не глядя в ту сторону. Камень он кладет на скалу, а потом встает и обозревает лагуну, размышляя над тем, как именно стоит изобразить льва. И тут вдруг что-то резко колет его в правый глаз, как будто пронзает крошечной молнией; он стремительно оборачивается, как хищная птица, и видит, что на линии прибоя, словно большой плот, покачивается тело мертвой птицы.

Поначалу это зрелище парализует его, ему хочется и смеяться и плакать одновременно, – лицо и правда искажается гримасой, но тут же застывает, и он с опаской оглядывается по сторонам, на цыпочках двигаясь в сторону мертвой птицы, как будто бы боится, что она вдруг взлетит и оставит его наедине с голодом, безжалостным голодом, пламя которого сжигает на своем пути все возведенные стены намерений и ожиданий. Тим бросается вперед, вцепляется в источающую вонь тушку, прижимает ее к ноющей груди и бежит прочь по берегу, постоянно оглядываясь в страхе, что кто-то может заметить его, окликнуть, приказать остановиться и поделиться добычей с остальными. Спотыкаясь, он мчится по скользкой каменистой гряде, отделяющей их полоску берега, прыгает по блестящим камням; маленькие зеленые существа присасываются к его ногам, но он давит их, и они лопаются с громкими хлопками. То и дело падая на камни, он начинает плакать, плач переходит в конвульсивные рыдания, выжимающие кровь из ран на его груди, ведь он плачет не от радости, не от радости, что наконец нашел что-то, чем можно утолить голод, – нет, он плачет от горя и ненависти к себе, к своей слабости. И он впивается зубами в птицу скорее от отчаяния – скорее от отчаяния, чем от голода; во рту одни перья, он выплевывает всё, и рот наполняется подгнивающей плотью, и тогда его рвет, выворачивает наизнанку. Его рвет долго, бесконечно долго, ему кажется, что он словно клоака; ему нужна вода, много, очень много чистой воды, чтобы смыть с себя все это отвратительное месиво, и поэтому он из последних сил поднимает свое измученное, трясущееся тело и заползает в воду. Вот только здесь очень резко начинается глубина, практически вертикально, и, не в силах даже пошевелиться, он начинает тонуть; к тому же его так тошнит от самого себя, что он и не пытается спастись, не пытается защититься от океана, который врывается в его рот и начинает душить его. Он опускается все ниже, и ниже, и ниже, но даже в самый последний момент чувствует во рту привкус протухшего птичьего мяса.

12

Лев, царь зверей. Оказавшись в одиночестве, Лука Эгмон бесцельно бродит по траве и думает мысли о льве. Ему, родившемуся в относительно северной стране, всегда казалось странным, что льва называют царем зверей, потому что в его стране львов не водилось, а среди мальчишек из бедных кварталов лишь один раз нашелся счастливчик, которому удалось попасть в цирк; потом другие мальчишки заманили его во двор, зажали между мусорных баков и избили скакалкой просто за то, что у него был богатый папа и его сводили в цирк. Почему-то ему казалось удивительным, что именно лев, далекий, никому не известный лев, является царем зверей – с таким же успехом какой-нибудь негритянский царек из Африки мог бы самозванно объявить себя царем далекой северной страны, и всем просто пришлось бы с этим смириться, потому что так написано в учебнике.

Почему же именно лев – царь зверей, размышляет Лука Эгмон, бродя в зарослях, и ударяет ладонью по длинным стеблям. Почему не слон, почему не анаконда, почему не человек? Разве лев сильнее других животных, умнее или больше? Нет, сам по себе лев ничем особым не примечателен, но он занял это место, точнее – его поставили на это место, потому что лучшего символа королевской власти не придумаешь. Само понятие «лев» обладает такой необычайной притягательностью для значительной части нашего Я, которая занимается символами, живет в мире символов, которую мы презираем за то, что она нереальна, как будто бы есть что-то почетное в том, чтобы быть реальным, быть верным своей реальности, когда есть так много нереальностей, верность которым куда важнее.

Он опускается на колени среди травы и ловит маленькую желтую бабочку с крошечными красными пятнышками на крыльях. Стоит ему взять ее в руку, как одно крылышко отваливается и превращается в прозрачную капельку, медленно стекающую по извилистой глубокой линии жизни на его ладони. Раньше он никогда не видел таких бабочек, он осторожно трет ее ногтем, но малейшее прикосновение оказывается слишком грубым для такого хрупкого существа, и она тут же превращается в серый комочек, который Лука сдувает с ладони, словно пепел.

Имеет ли вообще смысл такая борьба, размышляет он, продолжая ощущать, как капелька щекочет ладонь, и наблюдая, как облачко пепла опускается на траву. Разумно ли отказаться от борьбы за существование и начать борьбу за то, как будет выглядеть какой-то там лев? Но если бы мы попытались выжить, если бы мы попытались поймать рыбу или выкопать колодец, чтобы добраться до воды, если бы мы отдали все, лишь бы прожить еще несколько часов, разве это не было бы точно таким же символическим действием, символом выживания – не личного выживания, что нас, потенциальных самоубийц, вообще не тревожит, но символом выживания рода человеческого, что, впрочем, нас тоже не особенно заботит, но чем так хочется заняться нашему воображению, нашей склонности к символизации? Разве не все наши действия являются символическими, бывают ли тогда вообще бессмысленные действия, а еще встает следующий вопрос: может ли действие в принципе иметь смысл, разве не все наши действия символические, разве не наполняются смыслом даже самые на первый взгляд безумные и бессмысленные действия, когда у нас есть определенное символическое намерение? Когда мы накидываем петлю на ближайший дуб и пытаемся свалить его, не совершаем ли мы нечто столь же осмысленное, как снести дом или повеситься на чердаке, потому что все эти действия символизируют бессмысленность всех человеческих устремлений? Несколько лет подряд одна состоятельная семья брала меня с собой летом в шхеры, и там были островки, всегда окутанные мерцающей синей дымкой, и туда никто никогда не ездил, потому что эти острова стали для нас символом смысла жизни, загадочно мерцающего смысла, и было так приятно постоянно иметь этот символ перед глазами, глядя в бессмысленное море; сама по себе бабочка, которую берешь в руку и отрываешь ей крылышки, пока она не превращается в прах, совершенно ничего не значила бы – ибо что может значить капля какой-то жидкости и облачко пепла? – если бы само мое действие не было символом распада, опасности, грозящей тому, кто осмеливается прикоснуться к истине.

Сев на корточки в высокой траве, Лука прислушивается: вокруг много голосов и шагов, и внезапно ему в голову приходят мысли о всех тех львах, которые в одночасье родились на этом острове и теперь топчут траву своими тяжелыми лапами. Ему интересно и страшно, какое решение примут остальные, ему будет тяжело смириться с поражением, если выиграет лев капитана, и не из-за себя, потому что ему каким-то образом удается уговорить себя, что лично для него вся эта история совершенно ничего не значит, а из-за тех, с чьей реальностью он попытался отождествиться, когда увидел, как тяжело им сплотиться, чтобы противостоять капитану.

Ему кажется, что он думает их мысли, как будто можно помыслить хоть что-то или высказать хоть какое-то мнение, не взяв за него личную ответственность, и, конечно, он немного шокирован, когда, дойдя до края зарослей, где совершенно жутко пахнет чем-то мертвым, но непонятно, чем именно, замечает Боя Ларю и англичанку. Их тела тесно сплелись, прижались к камням, освещенным красными лучами закатного солнца. Они вздрагивают от звука его шагов, резко отстраняются друг от друга, но он замирает, и вскоре Бой Ларю снова привлекает девушку к себе, и Луке хочется подбежать к ним и крикнуть: чем это вы тут вообще занимаетесь, у нас серьезное дело, с ласками надо подождать, лев важнее, чем все эти ваши поцелуйчики! Он просто возмущен, они предали его доверие, но у него все равно не хватает духу нарушить их счастье, и он стремительно скрывается в зарослях, как щука в камышах.

В траве извиваются тропинки человеческих следов, он следует за ними в сторону кустов и впервые замечает странную форму кустарников, как будто раньше никогда их не видел, не обращал внимания – просто что-то колючее и зеленое. До заката остались считаные минуты, он останавливается и внимательно рассматривает большой куст с мясистыми листьями и мохнатыми ветками. Он игриво тянет за волоски, словно хочет оторвать, но те вросли намертво. И тут его пальцы касаются небольшого члена, свисающего с одной из верхних веток, он поднимает взгляд и замечает, что весь куст покрыт зелеными мошонками – сморщенными, уменьшенными до предела; он срывает с куста несколько штук, в них что-то плещется. Сначала ему кажется, что он ослышался, но, поднеся плод к уху, он слышит, что там и правда какая-то жидкость. Осторожно разломив плод пополам, Лука видит, что половинки наполнены прозрачным напитком, напоминающим воду, и тут он настолько остро осознает свою жажду, что ему вдруг хочется отбросить от себя половинки и убежать со всех ног, лишь бы не испытывать такое искушение, но вместо этого он подносит одну из половинок ко рту.

В кустах раздается оглушительный треск, кто-то быстро выпрыгивает оттуда, и Лука Эгмон понимает, что все это время за ним наблюдали.

– Осторожней, господин Эгмон! – кричит капитан. – Не пейте это! Эта невинная зеленая штука содержит один из самых опасных ядов на свете! На некоторых островах аборигены обмакивают в него стрелы духовых ружей, чтобы убивать наверняка.

У Луки Эгмона дрожат руки, трава и кусты плывут перед глазами и удлиняются, словно тени в покрытой рябью воде, но капитан успокаивающе берет его за запястья – хотя Лука напряженно думает о льве, дрожь в руках ему удается унять не сразу. Тем временем капитан срывает с куста плод, разламывает его, подзывает Луку, и они вместе уходят в густой кустарник у скалы; капитан наклоняется, кладет половинки на блестящий на солнце камень, и они снова прячутся.

Через некоторое время из-под камня выползает большая ящерица, сразу же замечает плод, но, будто подозревая о жуткой опасности, таящейся в нем, не решается приблизиться. Долго ходит рядом, постепенно сужая круги, и вот наконец оказывается совсем близко и начинает жадно пить содержимое одной половинки и, чуть помедлив, второй. Ящерица недолго играет с пустой кожурой, потом с отвратительным рыком подпрыгивает в воздух – Лука Эгмон думает, что это часть игры, но падает ящерица на камень уже мертвой и застывшей.

Капитан небрежным движением ноги сталкивает ящерицу со скалы – снизу доносится едва различимый звук удара. Мужчины спускаются на берег, и там их ожидают лишь три мертвых тела – две ящерицы и один человек, – наполненные пустотой и тишиной. Капитан покровительственно берет Луку за запястье и так недвусмысленно улыбается, что Лука не может не понять, чего капитан ожидает от него взамен спасенной жизни.

Ненастоящие друзья – это еще куда ни шло, думает Лука, резко отдергивая руку, но сохрани нас Господь от ненастоящих врагов, если мы не можем положиться даже на их ненависть.

13

Да, там их ожидают три мертвых тела, и ни одного живого. Особенно их ждет мертвый боксер. Сначала они ничего не замечают, но потом, опустившись на колени рядом с белой скалой и проведя пальцами по найденному Тимом Солидером камню, слышат до боли знакомый звук: шелест брезента на ветру. В ужасе они видят, что боксер, прикрытый только брезентом, лежит на том же месте, что и до погребения. Кто-то разгреб песок, весь берег испещрен следами – кто-то явно очень торопился, – и они следуют за цепочкой едва заметных следов от обнаженных ног, ведущей к воде.

Прежде чем отправиться в погоню, они с опаской подходят к боксеру, словно боятся, что он вдруг встанет и расскажет им свои жуткие тайны, опускаются на колени рядом с телом, стараясь не дышать, не вдыхать его зловоние, но он скрыт от их взглядов, потому что не просто прикрыт брезентом, а еще и завернут в грубую серую ткань – ту самую, в которой ходила англичанка.

Они идут вдоль лагуны, следы петляют: девушка то заходила в воду до места, где дно резко уходит вниз и начинается глубина, то бежала у самой линии прибоя, то отходила подальше от воды. Берег заканчивается, начинается риф, уходящий чуть дальше в море, – здесь девушка обошла скалу и повернула вглубь острова; там почва каменистая, сложно понять, куда она пошла, но пару раз она оступалась и соскальзывала в лужи ила, тонула в нем по щиколотку, а потом раз за разом быстро выбиралась на камни. Капитан неожиданно приседает на корточки и молча показывает на большой камень в воде неподалеку от берега – на нем алеет небольшое пятно свежей, еще не засохшей крови. Потом видны похожие пятна на соседних камнях, цепочка пятен ведет к невысокой скале, заканчивающейся крутым обрывом метрах в пятидесяти от границы лагуны.

Лука Эгмон ложится на живот, подползает к самому краю, прикрывает глаза рукой от слепящего солнца, смотрит в воду. Глубина, зеленая глубина, и больше ничего… но нет, вот с неожиданной четкостью в воде проступает слегка светящееся белое пятно. Очертаний не видно, пятно колышется, становясь то больше, то меньше: оно может с одинаковым успехом оказаться и белым камнем, и телом девушки, и миражом. Просто-напросто миражом. Он кидает вниз камушек, камень падает в воду и, вращаясь, погружается на дно, а потом медленно укладывается прямо в центр белого пятна, будто лягушка, запрыгнувшая на простыни. Однако через мгновение все пропадает: что-то на дне взбаламутило воду, и, как ни старается, он ничего не видит, не видит белого пятна – ничего, кроме существа, похожего на ската, которое движется вверх-вниз между дном и поверхностью, словно подводный лифт.

Вернувшись на берег, мужчины видят, как в паре сотен метров от лагеря со скал взмывает огромная стая птиц. Совершенно бесшумно они поднимаются вверх; Лука и капитан с любопытством идут посмотреть, что там произошло, и видят меж камней крошечное белое тело, которое то и дело заливает волнами.

– Едят, значит, своих, – произносит капитан, со злостью пиная ближайший камень, – совсем как мы!

Потом они садятся с двух сторон от белой скалы и замечают, что птицы абсолютно неподвижно зависли в воздухе прямо над их головами, расправив, словно паруса, огромные белые крылья.

Но Луку Эгмона не особенно заботят отвратительные крылатые создания, он думает совсем о другом. С поразительной ясностью он вдруг осознает, что никто из их спутников не вернется, потому что вся эта история с самого начала их совершенно не касалась, потому что они с ними говорили на разных языках, потому что они вообще не говорили ни на каком языке, они просто жили и пытались удовлетворить свои несформулированные потребности, а когда внезапно обнаружили, что это невозможно, что больше не могут держать свои взрывы под контролем, то их просто разорвало. Он переоценил их заинтересованность в сопротивлении наступающей единым фронтом мировой несправедливости, их заинтересованность в бессмысленном на первый взгляд действии, которое может перевернуть мир, степень их понимания первейшей задачи человека – сказать хотя бы половину правды обо всей лжи мира. Он отождествился с ними, но не с ними как таковыми, а с ними, какими хотел их видеть, и поэтому он чувствует, что вся жуткая ответственность, ужасное бремя должны лечь на него, он должен стать одним из тех, с кем отождествился. И поэтому он даже не обращает особенного внимания на капитана, когда тот, явно пытаясь напугать его, внезапно вскидывает руку к небу и произносит:

– Видите птиц, господин Эгмон? Этих прекрасных птиц над нашими головами? Они замерли в ожидании легкой добычи.

14

Над берегом и морем сгущаются сумерки, и вода почти перестает излучать сияние. Иногда налетает ветер, раздается скрип мачт корабля, но в остальном воцаряется полная тишина. Время от времени кто-то из них берет в руку камень, подкидывает в воздух, ловит или дает упасть на скалу, или начинает царапать какие-то линии на белой скале, но тут же прекращает под безжалостным взглядом второго.

Наконец капитан произносит:

– Скоро стемнеет. Если мы хотим начать сегодня, то стоит приступать, и надо с самого начала понимать, что мы хотим сделать, потому что уже по первым линиям должно быть ясно, что символизирует этот лев – одиночество или какое-то единство. Я вообще не очень понимаю, как вы себе это представляете. То есть это будет просто лев, но если он все равно один, то как он может символизировать что-то, кроме одиночества, какого-то конкретного одиночества, а не тотального, в отличие от моего льва, который прижимает лапой убитого?

На это Лука Эгмон отвечает:

– Во-первых, лев – с самого начала не моя идея, но раз уже так получилось, то я посчитал, что ваш образ льва совершенно отвратителен, отвратителен, поскольку он превозносит жестокость, жестокость того, кто добровольно, с широко открытыми глазами открывается одиночеству и начинает убивать все слабое и хрупкое, все, что нуждается в единстве, чтобы под конец в мире остались только жестокие одиночки, только те, кто пламенно любит одиночество, и ничего, кроме одиночества. Напротив, одинокий сидящий лев, не наступающий ни на кого своими лапами, – это совсем другое дело. Я не говорю, что он выступает символом единства, но, скорее, демонстрирует спокойную силу, закрытую личность, гармонию, которая в любой момент может нарушиться рыком дикого зверя. Ужас и гармония в одном образе – вот как выглядит мой лев. Лично я выбрал бы змею – ее легче вырезать в камне, и она куда больше говорит о страхе, который с наступлением темноты, когда врагам становится легче подобраться к нам незамеченными, внезапно проносится по сосудам, словно тромб.

– Я настаиваю на своем льве, – говорит капитан, – господи, да что вы вообще знаете об одиночестве? Что вы знаете об одиночестве чердака, когда крышу сорвало ветром, когда она улетает и машет скатами, словно лебедиными крыльями? Что вы знаете о бесконечном одиночестве мира? Оно куда больше, чем мы осмеливаемся подумать даже в мгновения экстаза, когда не очень хорошо осознаем, что происходит, но ощущаем его всеми нервными окончаниями.

– Я считаю, что ваше одиночество ненадежно, – говорит Лука Эгмон, – вы ведь им наслаждаетесь, для вас это самое большое счастье, важнее, чем любая самая жуткая мировая несправедливость. Вы ведь на самом деле никогда не остаетесь в одиночестве по-настоящему, вы всегда носите свое одиночество с собой, прячете в него голову, как в большой мешок, и когда вам хочется ощутить себя – потому что именно этим вы занимаетесь, когда ощущаете ваше так называемое одиночество, – вы, подобно онанисту, просто натягиваете мешок поглубже, так что начинаете задыхаться, а вы ведь обожаете задыхаться, правда?

– Неправда, это не доставляет мне удовольствия! – возражает капитан. – Но вы должны понимать, что есть только один способ вынести это великое одиночество, которое так часто наваливается на меня, – принять его как дар, как долгожданное удовольствие, а еще я думаю, что малое одиночество, то одиночество, которое ощущают некие икс и игрек, когда сила духа покидает их, куда опаснее для здоровья мира, чем мое. Лишь самые сильные могут вынести одиночество, подобное моему: во-первых, для этого нужны барабанные перепонки, крепкие барабанные перепонки, способные выдержать жуткую тяжесть, невыносимое давление, когда вселенная вдруг начинает петь от одиночества.

– Вы вправду слышали эту песню, о которой столько рассказываете?

– Конечно, и не я один, нас много. И вы тоже один из нас!

– Да.

– Если хотите, я могу научить вас правильно слушать ее. Понимаете, это совсем несложно, разве что в первый раз, но со временем вы учитесь этому, здесь просто нужны действия определенного рода, ощущение отвержения, текущее через вас, поток презрения, ненависти, и вот вы оказываетесь в сияющей, самой ясной из всех вселенных.

Капитан уже подошел к Луке Эгмону, сел рядом с ним, взял его руку и водит ею по своей, словно смычком по струне. Лука бросает на него взгляд и видит, что лоб капитана покрыт испариной, капли ползут по коже.

– Неужели вам так страшно? – с издевкой произносит Лука и убирает руку. – Неужели вы так боитесь одиночества? Неужели ваши барабанные перепонки не выдерживают?

– Я не боюсь! – злобно отвечает капитан. – Я не боюсь остаться один!

Внезапно он умолкает, смотрит на песок под ногами, а страх тем временем руками умелого скульптора работает с его лицом, меняя ямочки от смеха на складки ужаса, и морщины становятся все глубже и глубже.

– А что бы вы сделали, если бы я покинул вас? – спрашивает Лука Эгмон. – Это же проще простого, я могу просто уйти отсюда, убежать в заросли и прятаться там бесконечно долго, не отвечая на ваши крики, не отзываясь, даже когда вы начнете рыдать и, всхлипывая, бормотать мое имя!

– Я бы не стал искать вас, – сухо отвечает капитан. – Я бы взял камень и выцарапал бы на скале льва, того самого льва, который красуется на моем сапоге, а под ним – убитого человека, а потом я бы лег рядом со скалой и медленно уплыл в самое бездонное одиночество, и тогда перепонки лопнут, грудь разорвется, сердце остановится – но это будет уже неважно, потому что дальше этого бездонного одиночества все равно не забраться.

– А это испуганное выражение лица вы собираетесь взять с собой? – спрашивает Лука Эгмон. – Думаете, оно тоже лопнет или же страх все-таки останется с вами, даже когда эта ваша вселенная заведет свою песню?

– Вы что, думаете, я не понимаю, – уверенно продолжает он, когда капитан молча отворачивается, – думаете, я ничего не понимаю, не понимаю, почему вы подходите ко мне, садитесь рядом и пытаетесь заразить меня вашим одиночеством? Просто вы вдруг заметили, что мы остались одни, что все остальные исчезли в закате и больше не вернутся, да им на самом деле и не было особенно интересно то, что происходит между нами, вся эта история со львом. Даже ваш смазливый подручный Бой Ларю на этот раз ослушался вас – я недавно видел, как он трахается с этой англичанкой там наверху, на скалах. И теперь вам так страшно, что и я уйду от вас, что вы пытаетесь удержать меня, сделав таким же больным, заразив меня вашей жуткой болезнью. Конечно, вы и до этого были одиноки, но теперь вы замечаете, что тут совсем другая история, ведь раньше у вас был неограниченный доступ к людям, раньше вы всегда знали, что можете проснуться от своего отравленного сна, вернуться к нормальному существованию, в котором одиночества ровно столько, сколько вам нужно, чтобы окончательно прийти в себя. Но здесь вы боитесь снова нырнуть в это ваше бездонное одиночество, потому что не уверены, что найдете, когда вынырнете из него. И тогда вы можете столкнуться с таким одиночеством, которое вам и не снилось, и вы пытаетесь защититься от него и забрать меня с собой, но у вас ничего не получится, потому что вы пали духом и не решаетесь посмотреть мне в глаза, ибо я говорю правду. Осторожней, я ведь тоже заразен, у меня тоже есть заболевание, но я не хочу заразить вас, потому что вы все равно не знаете, что с ним делать, потому что вы все равно решите, что это еще один вид наслаждения, как и все болезни, с которыми вы сталкивались до сих пор.

– И что же это за болезнь? – глухо спрашивает капитан, пряча лицо.

– Это заболевание называется «чувство вины», – говорит Лука Эгмон, – с ним тоже можно играть, при желании его тоже можно превратить в наслаждение, оно тоже может вознести вас на доселе неведанные высоты блаженства. В любом случае, скажу вам, это ужасно – просыпаться с раскалывающейся головой, хотя накануне ничего не было, резко просыпаться и чувствовать, что сил встать с постели не будет ни в этот день, ни на этой неделе, ни в этом году или в этой жизни, понимаете, просто сил нет и не будет, потому что затылок наливается свинцом чувства вины всего мира и каждая попытка встать приводит лишь к очередному падению и серьезным ушибам, а этого ведь никому не хочется. Ну что ж, несколько дней лежишь в постели, потом в комнату заходит какой-то человек и заявляет, что ты вовсе не болен, а просто тебя одолела лень. Займитесь, что ли, чарльстоном, говорит он, это идеально для суставов. А ты, разумеется, хочешь сделать что-то идеальное и для суставов, да и вообще для всего и всех, но очень быстро замечаешь, что идеальное очень далеко от твоего идеала. Да и вообще, быть идеальным означает просто закрывать глаза на мировое чувство вины, танцевать в левой половине бальной залы, когда на правой гремят взрывы и льется кровь. Конечно, со временем можно натренироваться: я вот, как вы видите, научился сохранять вертикальное положение, хотя сначала, признаюсь, было нелегко, пока все эти советчики и консультанты толпились вокруг, высказывали свое ценное мнение, раздавали рекомендации и советовали не брать на себя слишком много. Говорили, что по полям да по лесам лучше бродить с рюкзаком. Естественно, приходилось быть благодарным за помощь, но она не решала самой большой проблемы, какая только есть в мире: что людей, готовых объединиться и взять на себя мировую вину, так мало, что так мало тех, у кого еще осталась совесть, и на плечи этих немногих ложится тяжелейшее бремя. Понимаете, мировая вина совсем не похожа на мировое одиночество, ведь вас, готовых взять на себя мировое одиночество, так много, поэтому каждому достается посильная ноша, а то и поменьше, а чувство вины… оно просто пригибает к земле.

– А за что вы испытывали такое чувство вины? Что вы такого сделали? В каком преступлении вы повинны?

– Вот в этом-то и состоит парадокс, понимаете. Я ничего не сделал. То есть должен был сделать – но не сделал. Я был совершенно невиновен – но все равно чувствовал себя виноватым. Мне казалось, что все это случилось из-за меня, что из-за меня в тех трущобах, где жили мои родители с тех пор, как я переехал в комнатушку неподалеку от банка, у каждого второго ребенка была чахотка, что из-за меня так много стариков умирало в нищете в городских ночлежках, – меня пронзало болью каждый раз, когда я видел на улице попрошайку или бедняка с изъеденным оспой лицом. Разумеется, я пытался помогать им насколько мог, чтобы избавиться от этого чувства вины; я стал членом всех возможных общественных организаций, чтобы сделать хоть что-то для тех, кому тяжелее всего, но раз за разом я понимал, что этого недостаточно, причем иногда – преступно недостаточно. Меня тошнило от онанистской самодостаточности благотворительных фондов, после каждого сбора средств они будто бы любовались своим отражением в зеркале и проверяли, не появилась ли вокруг губ складка милосердия. Политические партии слишком много занимались вопросами далеко не первой важности, заявляли, что хотят изменить общество, освободить мир от несправедливости, которая с такой силой давила мне на затылок изнутри, говорили, что будут принимать долгосрочные меры, но это было лишь циничное описание постоянной прокрастинации, вот и всё. Время от времени кто-то заговаривал о проблемах беднейших слоев общества в пропагандистских речах, и больше всего меня отталкивало то, что нужда и нищета использовались для рекламы политических партий, что такая естественная вещь, как снижение количества больных туберкулезом детей, становилась популярным пунктом программы партии, все остальные действия которой вызывали в лучшем случае недоверие, а в худшем – презрение. Нет, для нас, одержимых чувством вины, не существовало ни одной организации, потому что нищими и убогими занимались только те, кто уже давно не чувствовал никакой вины, если они вообще знали, что это такое; занимались, погрузившись в иллюзию, в которой они так много делают для того, чтобы облегчить страдания человечества. А самое ужасное, на мой взгляд, было то, что все постоянно обсуждали какие-то идеи, и на это уходило так много столь нужных сил; лично мне кажется, что идеи – это детский сад, идеи нужны для того, чтобы играть с ними, идеи – это красивые игрушки взрослых людей, попытка померяться силой со сторонником другой идеи изначально обречена на провал. Вместо того чтобы собраться за одним столом, где, по слухам, решались судьбы человечества, и выложить на него свои безжалостные, садистски последовательные идеи, надо было встречаться на теннисном корте и играть на идеи, или собираться в большом театре и разыгрывать эти идеи на сцене, или идти на большие зеленые луга и бегать с сачками за идеями, как за бабочками. Нет ничего опаснее, чем склонность принимать идеи всерьез, и нет ничего прекраснее – вообще, это единственная по-настоящему прекрасная вещь в этой жизни – чем умение видеть в идеях просто игры, чем они, собственно, и являются. Вот мы сидим тут с вами и играем в игру, и для нас нет ничего важнее, чем эти два льва – ваш и мой. Символ есть символ – в мире символов все одинаково, все одинаково огромно и одинаково ничтожно, это-то и приятно. Что же со мной было дальше, спросите вы? Постепенно я все-таки устал от одновременного ощущения тотального бессилия и чувства, что я могу все исправить. Находясь в этом подвешенном состоянии, я наконец понял, что мне следует сделать. Я решил совершить поступок, который мог бы вызывать у меня настоящее, обоснованное чувство вины, чтобы взять эту вину на себя и сказать: да, я совершил некое действие, и теперь я виновен, но в этом и только в этом. И тогда я забрал все средства из кассы компании, в которой работал, взял отпуск, в первый же день пересек границу и отправился в путь, в путь к жизни в относительной свободе от чувства вины, но вышло все совсем не так, как я задумывал.

Лука Эгмон так увлечен собственным монологом, что теряет бдительность и не замечает, как капитан подкрадывается ближе, набрасывается на него, прижимает спиной к скале и визгливо кричит:

– Вы поможете мне вырезать моего льва! Хватит нести чушь, я устал от вашей проклятой болтовни. Как думаете, зачем я вас спас – чтобы вы строили козни против меня? Как вы думаете, зачем я предупредил вас, что эти дьявольские фрукты смертельно ядовиты? Просто так?! Нет, я спас вас лишь потому, что такого льва можно вырезать только вдвоем. Я могу взять и заставить вас помогать мне, ведь я сильнее, я могу купить вас, потому что у меня в карманах полно бисера, а другой валюты на этом острове нет.

Острый край скалы врезается в лопатку, Лука Эгмон изворачивается, но никак не может высвободиться из стальной хватки противника, и тогда он шепчет:

– Капитан, вы ошибаетесь. Вам не удастся заставить меня. Можете избить меня до смерти, но как вы можете заставить меня вырезать на скале вашего льва? Можете связать меня, но и тогда от меня не будет никакого толку. У вас нет ни единого шанса заставить меня делать то, чего я не хочу. К тому же я перед вами не в долгу, хоть вы якобы и спасли мне жизнь.

Нет, Лука совершенно не чувствует, что он в долгу перед капитаном. Все происходящее – просто игра не на жизнь, а на смерть, и чувство долга тут ни при чем. Гораздо важнее узнать, способен ли ты убить того, кто спас тебе жизнь. Наверное, способен.

– В нашей игре нет правил, капитан, – продолжает он, – поэтому вам не победить. Вы просто впустую тратите время, а между тем солнце заходит, наступают сумерки, и уже совсем скоро вам будет не разглядеть клеймо на вашем сапоге – не забывайте, огня у нас больше нет. Есть другой вариант: честная и быстрая игра по правилам. Правила такие: мы придумываем задания друг для друга – сложные, но не невыполнимые. Тот, кто не сможет выполнить задание, – проигрывает, и его лев побежден.

Капитан отпускает его, садится с другой стороны скалы, ожесточенно бьет рукой по голенищу сапога.

– Бросим жребий и определим, кто будет первым выполнять задание, – предлагает Лука Эгмон, – кто угадает, в какой руке камень, тот проиграл.

Сжав кулаки, он вытягивает руки перед собой, взгляд капитана некоторое время мечется туда-сюда, а потом он показывает на левую руку, не зная, что Лука прячет по камню в обеих руках, – просто в правой руке камушек очень маленький, и он успевает незаметно обронить его на землю, прежде чем раскрыть ладонь и показать ее капитану.

Капитан поднимается на ноги, на его губах бабочкой дрожит испуганная полуулыбка.

– Итак, что вы приготовили для меня, Эгмон? – спрашивает он, пытаясь делать вид, что спокоен, хотя все его тело бьет дрожь.

– Вам надо переплыть лагуну, – быстро произносит Лука, стараясь говорить как можно уверенней.

– Туда и обратно?

– Да, туда и обратно.

– В одежде?

– Можете раздеться до пояса.

– Брюки и обувь?

– Не снимайте.

Капитан сбрасывает с себя рубашку и кидает ее Луке Эгмону, ежится, но совсем не от холода, направляется к берегу и медленно заходит в воду. На остров опускаются те самые зеленоватые сумерки, когда весь мир становится густым светом, когда ночь разевает пасть и высовывает язык, чтобы попробовать этот свет на вкус. Поверхность лагуны напоминает шелковое покрывало, и, когда капитан входит в воду, Луке кажется, что он слышит шелест ткани. До последнего капитан не плывет, а идет, делает первый гребок, когда вода доходит ему почти до плеч; голова издалека напоминает покачивающееся на волнах ведро, лоб погружен в воду, темные волосы вскоре превращаются в узкую черную струйку на зеленой поверхности лагуны. Капитан постепенно разгоняется, сапог с плеском все чаще бьет по воде, но примерно на середине лагуны наконец происходит то, что должно было произойти. Со дна прямо под ним неожиданно всплывает рыба, капитан успевает лишь сдавленно вскрикнуть – поверхность лагуны остается при этом почти зеркальной, а вот воздух вокруг Луки Эгмона на секунду будто взрывается, и у него перехватывает дух. Постепенно разодранное тело капитана перестает держаться на поверхности, голова резко исчезает под водой, как будто ее кто-то потянул за нитку, и все становится тихо и спокойно. По шелку лагуны проходит легкая рябь – единственный признак того, что мир истекает кровью, – но вскоре блестящая зеленая ткань разглаживается и обретает привычную безжалостность.

15

Лука Эгмон остается один. Никогда еще он не был настолько одинок, даже находясь среди сочувствующих и пытающихся утешить. Он выбрасывает рубашку капитана в лагуну, но тут же жалеет о сделанном, заходит в воду, достает ее, отжимает и прикрывает ею остывающий труп на берегу. Некоторое время он сидит рядом с белой скалой, подкидывает в руке камень и тут вдруг вспоминает, что ни один из них – ни он, ни капитан – о камне не позаботились. Его принес сюда кто-то другой: точно не англичанка – она действительно проходила здесь после того, как все разбрелись, но была настолько ослеплена страстью к мертвому Джимми Баазу и живому Бою Ларю, что не стала бы думать о каком-то там камне. Боя Ларю тоже можно вычеркнуть: он был слишком охвачен желанием заняться любовью с англичанкой. Мадам Лука не видел, но она все время ходила с таким отсутствующим видом, пока не выплюнула весь свой страх в лицо Тиму Солидеру после нападения ящериц, что и она тоже не вариант. Это наверняка был Тим Солидер. Лука напоминает себе, что Тим Солидер был единственным, кого заинтересовал его лев, когда они сидели и обсуждали, чей же символ будет вырезан на скале. Взяв камень с собой, Лука пытается найти следы гиганта на песке, но тщетно – на берегу слишком много следов, хаотично пересекающих друг друга. Внезапно он замечает, что в сумерках, рядом с кострищем поблескивает что-то белое – это перо, и Лука вспоминает о стае птиц, которая все еще кружит над берегом, но сейчас, в наступающей темноте, уже ведет себя спокойнее. Он бросает камень в сторону скалы и, с пером в руке, бежит к зажатой между камнями мертвой белой птице, которую еще не унесло прибоем, и тут же замечает великана. Тело Тима висит в странной позе: голова опущена, одна нога скрыта под водой – видимо, застряла в расщелине, а потом он сломал щиколотку, тело упало вперед и оказалось в совершенно вертикальном положении. Схватившись за щиколотку, сначала Лука осторожно пытается вытащить ногу, но она застряла накрепко и с этим ничего не поделаешь. В конце концов он изо всех сил дергает ногу, и та поддается, но тело оказывается таким тяжелым, что Луке не удержать его, и оно быстро тонет, погружается на такую глубину, что его уже не достать.

Лука идет по берегу в сумерках из прозрачного зеленого стекла, и теперь он несчастен совершенно по-новому. С этим ничего не поделаешь – маленькое глухое горе гложет его то с одной стороны, то с другой, лишая всякого утешения, и наконец он ложится перед потухшим костром и пытается обрести хоть какую-то ясность. И действительно, ему удается найти некое утешение, поэтому через некоторое время он встает, возвращается к скале, которая излучает волшебное мерцание в сгущающихся сумерках, возвращается, думая о том, что такая борьба не должна пропасть даром, в ней ведь должен быть какой-то смысл, должен быть какой-то смысл в том, чтобы довести начатое до конца, ведь Тим Солидер хотел помочь ему в этом деле. Он должен вырезать этого льва, льва, который принадлежал им двоим, и сделать это надо сейчас, пока еще не окончательно стемнело. Он находит выброшенный камень, устраивается на скале поудобнее и прислушивается к шуму моря, шелесту птичьих крыльев и шагам ящериц – как всегда верная себе, ночь готовится опуститься на остров.

И тут случается ужасное. Он исполнен намерения, он надежно сжимает камень в руке, он удобно устроился на скале, и еще не так темно, и ему еще долго будет видно все линии контура; все идет как надо, он вступил в битву, чтобы победить всякое сомнение, и теперь все сомнения побеждены, и все равно случается нечто ужасное: внезапно он понимает, что не помнит, как выглядит лев, а лев капитана, единственный доступный образец, мертвым грузом лежит на дне этой жуткой лагуны.

О, как он старается вспомнить: он катается по песку, он застывает в неподвижности, закрывает глаза и осторожно пытается вызвать в памяти тень, которую помнит с детства, – лев с цирковой афиши, лев из школьного учебника зоологии – он пытается рисовать камнем на песке, но результат настолько жалок, что он в ярости утыкается лицом в песок, песок забивает рот, Лука задыхается и кашляет. Ослепленный песком, он мечется по берегу, натыкаясь на скалы, падает на колени в воде, спотыкается о кострище, валится навзничь на белую скалу, его руки нащупывают что-то плотное, и тут он, оторопев, понимает, что это мертвое тело, и тогда он кричит от ужаса, проглатывая песок; бросается к подножию горы, прижимается спиной к камню и оглядывается по сторонам дикими, полуслепыми глазами, готовый защищаться от самого страшного.

И тогда к нему приходят львы. С рычанием они выскакивают на берег, бьют хвостами, отряхивают песок и капли воды с лап и останавливаются прямо перед ним. Бесчисленное количество львов, они заполонили собой весь берег – нет, наверняка весь остров, ибо теперь рык и хлесткие удары хвостов и лап доносятся и сверху, и Лука сжимается в самую незначительную незначительность, но львам не до него; они расхаживают по песку прямо перед ним, поднимая облако пыли и ослепляя его, они с рычанием прыгают в воду, совершено не боясь затаившейся там шипастой рыбы, они фыркают в воде, будто лошади, выходят, небрежно отряхиваются. Лука стоит на берегу, промокший до нитки и пропахший их запахом, и тут они спрыгивают со скалы, приземляются рядом с ним, крепко упираясь в песок своими мощными лапами; рот наполняется песком, он наклоняется, содрогаясь в конвульсиях, его рвет, а перед глазами кружится карусель, несчастные животные воют, фыркают и ревут, вглядываясь в охвативший остров ужас. Лука падает на четвереньки, содрогаясь от рвотных конвульсий, потом поднимает голову и видит над собой льва – с грязных клыков хищника капает зловонная слюна. Пусть они исчезнут, уйдут туда, откуда пришли, теперь он знает про львов всё и, крепко зажмурив глаза, рисует в воздухе одного льва за другим, пока наконец один из зверей не откусывает ему руку, и тут Лука понимает, что вовсе не зажмурился, просто ослеп от песка и страха.

На острове вдруг повисает жуткая тишина, и зрение возвращается к нему именно в тот момент, когда он этого совсем не хочет. Кровь и жизнь вытекают из дыры на месте откушенной руки, и ему приходится смотреть на самое ужасное, что только случалось на свете. Один из львов нырнул на дно лагуны, отыскал там утонувшего капитана, и теперь тот восседает на спине хищника – лицо утопленника посинело, глаза смотрят в одну точку, мокрые волосы облепили голову. Всадник неумолимо приближается к Луке Эгмону, мертвые губы шевелятся и шепчут: «На колени!» – и он с криком падает на колени, ожидая смертельного удара по голове.

– Вы победили, победили! Я сдаюсь!

Внезапно мир меняется до неузнаваемости, Лука обращается юным львом, полным жажды жизни и похоти, стрелой взлетает на вершину скалы и, презрев смерть, спрыгивает с нее на берег, поднимая вихри песка своими пламенными брачными танцами, и легким движением, играючи, сбивает с ног молодую львицу. Та игриво прикусывает его в благодарность за дерзость, звезды взрываются, львиные крики разрывают его на части, или это он разрывает собой львиные крики, а потом на остров опускается ночь, надевает на лицо всему живому маску с усыпляющим газом и погружает бытие в глубокий, жуткий, освобождающий сон.

16

Лука просыпается, на острове все еще ночь, далекие звезды тщетно пытаются приблизиться. Он вытягивается на песке, в тишине и темноте, и понимает, что находится на дне мира. Он, Лука Эгмон, достиг дна мира, потому что любое падение рано или поздно заканчивается; сознание человека состоит из бесконечного множества стеклянных перегородок, но под самой нижней всегда обнаруживается дно, безопасная тихая гавань для ищущего, для искателя, которому на роду было написано, что он далеко пойдет, а он просто погружался все глубже и глубже, падая на самое дно.

Дно мира – большое, теплое и тихое, ровно настолько большое, теплое и тихое, чтобы упавший сюда мог устроиться поудобнее и приятно провести короткое мгновение, отпущенное ему здесь. На дне мира можно задавать любые вопросы, думать любые мысли и не бояться стоящей за ними головокружительной бездны неизвестности. Дно мира свободно от страха, ибо оно и есть надежное дно самого страха; оно свободно от страха, потому что оказавшийся здесь уже познал страх во всех его видах: страх смерти, страх судороги, страх голода, страх упасть с велосипеда и пораниться об острый край лопаты, страх упасть и страх вылететь в кювет, страх площадей и страх похоронных катафалков, и весь остальной страх, украшающий путь со дна мира на его поверхность. Но дно мира свободно и от многого другого: от любви и ненависти, от вины и радости, от надежды и разочарования, ибо во время долгого падения сюда искатель лишился всего, что было ему к лицу или не к лицу, и остался полностью обнаженным, как никогда ранее обнаженным – на нем нет ни плавок сомнения, ни купального халата надежды, но он может созерцать себя самого, потому что темнее уже не будет, может рассматривать себя без одежд, без масок и, исходя из этого, фиксировать свое положение в мире – он подобен утопленнику, который с закрытыми глазами разглядывает место, где все случилось.

Я хотел совершить правильное действие, думает он, я хотел сделать всё, чтобы совершить самое правильное из всех действие, ведь все с таким почтением говорят о правильном действии, о человеке, который совершает правильное действие, но как же можно быть настолько жестокими, чтобы забыть о том, кто пытается совершить правильное действие, но его прерывают в самый неподходящий момент. Что нам делать с человеком, который вдруг начинает заикаться, с которым случается эпилептический припадок, простуда со смертельным исходом или которого предательски подводит память: пока еще светло, он не может вспомнить, как выглядит лев, и до того, как наступает настоящая темнота, берег заполоняют львы и подробнейшим образом демонстрируют, как они выглядят, и у него еще есть шанс совершить правильное действие, вырезать на белой скале изображение льва, но тут один из львов откусывает единственную правильную руку для единственно правильного действия, а потом все возвращается – теперь у него есть и рука, и воспоминание о льве, но уже слишком темно. Есть ли у него шанс на спасение? У него должен быть шанс на спасение, если в этой жизни вообще бывают спасения или крушения. Возможно, на самом деле не существует ни того ни другого. Почему мы вообще обречены на гибель, и как должна произойти эта гибель, если мы не верим в существование некого высшего наказующего существа, хотя его наличие вполне соответствовало бы нашему аморальному миропорядку, – мало того что мы обречены на мучения и радости при жизни, нам предстоит встретиться с ними и после смерти. Такое положение вещей прекрасно дополнит наше представление о Юстиции миропорядка, придаст выражение благородного страдания ее лицу и закроет его, искаженное от удовольствия, суровой железной маской.

Только настоящий садист может считать, что нас будут судить по количеству правильных и неправильных поступков, поскольку лишь малая толика из всех наших действий зависит от нашего выбора. Слепой случай, отличающийся от слепого правосудия лишь отсутствием повязки на глазах, заставляет нас начинать и заканчивать наши действия, и есть лишь одно, что мы можем, что мы должны, что мы просто обязаны сделать в силу того, что как бы мы ни отрицали наличие совести, она у нас все-таки есть, – следовать своему направлению, с упорством и настойчивостью, не сбиваясь с избранного пути, но при этом держать глаза широко открытыми и хорошо понимать, что наша цель чаще всего иллюзорна и что важно именно направление, поскольку лишь его мы можем контролировать всеми силами нашего жалкого Я. Осознанность, именно осознанность, открытые глаза, без страха созерцающие жуткое положение, в котором мы очутились, – вот что должно стать нашей путеводной звездой, нашим единственным компасом, компасом, задающим направление, ибо если нет компаса – то нет и направления. Но если я поверю в направление, то мне придется усомниться во всех этих разговорах о добре и зле, поскольку внутри одного и того же в целом удачно выбранного направления текут потоки и добра, и зла.

Можно сказать, что человек от природы зол, а можно – что он от природы добр, что он испытывает непреодолимое влечение быть добрым и иногда оно ставит его в крайне неловкое положение. Я, Лука Эгмон, как и все люди, разумеется, сталкивался и с добром, и со злом внутри себя. Как-то раз я поехал на рыбалку, а потом собирался вернуться домой на последнем поезде, ведь иначе мне пришлось бы пройти пешком несколько миль, но я вышел слишком поздно и уже издалека услышал гудок паровоза. Мне навстречу попались какие-то дети – они заблудились и искали какой-то дом, я услышал их разговор, пробегая мимо, но так торопился, что и не подумал остановиться, однако уже на подходах к станции меня стала мучить совесть, в груди возникло неприятное давление, и вот я поднялся на перрон, вдали показался поезд, и в этот момент моя идиотская доброта заставила меня побежать обратно и помочь им найти нужный дом. Вот только потом, когда мы уже расходились, один из мальчишек сказал что-то совершенно невинное, но я ужасно разозлился и влепил ему затрещину, так что у него носом пошла кровь; он заверещал от боли, а я наслаждался, по-тому что таким образом мое парадоксальное зло отомстило моему же парадоксальному добру. Я не согласен делить действия на добрые и злые, на хорошие и плохие или даже на правильные и неправильные – я готов различать лишь контролируемые и неконтролируемые действия, осознанные и неосознанные, а поскольку самое важное – оставаться верным своему направлению и едва заметной вдалеке, а может быть – и вовсе незаметной цели, то главное различие я провожу именно между тем, что я контролирую, и тем, что я не контролирую.

Поскольку мы не одни в этом мире или, по крайней мере, не настолько одни, насколько бы нам этого хотелось, мы обязаны держать свои взрывы под контролем, направлять неизбежные взрывы парадоксального зла или парадоксального добра более или менее в сторону выбранной нами цели. Что же до цели, наверное, не так отчаянно важно сосредотачиваться на ее достижении с тем же садизмом, с которым закадычные друзья, мироустройство и слепой случай сосредотачиваются на размещении человека во времени и пространстве. Разумеется, мы должны бороться и с тем и с другим, а поскольку самое важное – это правильное направление к возможно неверной цели, нам нужно заострить свой ум настолько, чтобы он стал подобен клинку, подобен зазубренному наконечнику стрелы, безжалостно пронзающей цель. Если мы приручим наш ум, то в нас наконец проснется совесть, являющаяся не более чем идеализированным описанием нашего страха, ибо страх непрерывно напоминает нам о правильном направлении, и если мы будем подавлять наш страх, то потеряем способность держаться направления и совершим цепочку глупейших взрывов то тут, то там, нанесем наибольший вред и добьемся наименьшего результата. Поэтому нам следует взращивать в себе страх, заботиться о нем, как о незамерзающей гавани, где можно перезимовать, как о бурлящих грунтовых водах, таящихся под покровами зимних рек.

Пока у меня не было направления, я был подобен ходячей гранате – я чувствовал, что виноват, но не знал, как избавиться от чувства вины, я был подобен бомбе, в любой момент готовой взорваться, причем я сам не знал ни времени взрыва, ни радиуса поражения, меня носило, словно кусок грязи по канализационным трубам. Я без особого смысла совершил растрату, без особого смысла бежал из страны, без особого смысла сел на тот самый корабль в Ронтоне, а потом лишил всех нас запасов пресной воды лишь потому, что я, человек-граната, цеплялся за последнюю жалкую соломинку: пытался хранить верность собственным горестям.

По-настоящему моя жизнь началась, лишь когда мы нашли белую скалу, лишь когда стали бороться за льва. Лишь тогда у меня появилось направление, появилась цель – безусловно абсолютно недостижимая, но в конце концов это совершенно перестало меня волновать, поскольку смысл имеет только сама борьба, а вовсе не цель; именно радость борьбы, а не радость достижения цели не дает человеку пропасть. «Пропасть» – расплывчатое выражение, но в первую очередь оно означает жить в бессознанке и умереть счастливым, так и не узнав, что такое борьба за бессмысленную цель; «пропасть» – значит тихо и мирно умереть, так и не оказав совершенно бессмысленного сопротивления безграничной бессмысленности мира; «пропасть» – значит разбрасывать свои взрывы по огромному стрелковому полю слепого случая; «пропасть» – значит закричать вслед за Лукой Эгмоном: я сохраню верность своей жажде и изменю всему остальному; или вслед за кем-то еще: я сохраню верность своему голоду и изменю всему остальному; или как еще кто-то: я сохраню верность своему полу и изменю всему остальному; или как еще кто-то: я сохраню верность своему послушанию и изменю всему остальному; или – я сохраню верность своему параличу и изменю всему остальному; или так – я сохраню верность своей страсти и изменю всему остальному; или так: я сохраню верность своему горю и изменю всему остальному; и, наконец, вот так: я сохраню верность своему страху и изменю всему остальному.

Нет, ибо единственно возможно сказать следующее: я сохраню верность своему направлению во всех его проявлениях – сохраню верность своему страху, своему голоду, своей жажде, своему отчаянию, своему горю, своей страсти, своему параличу, своему полу, своей ненависти, своей смерти. Да, я останусь настолько верен своей смерти внутри своего направления, что без малейшего сомнения, с благодарностью и равнодушием единственного выжившего пройду по песку, медленно войду в воду, а там —

17

Он идет по песку, и песок такой мягкий и теплый, и напоследок он жадно зарывается в него пальцами ног, но вот Лука уже на самом краю берега, где песок становится влажным и плотным, охлаждая его горящие обнаженные ступни, как прохладительный напиток в жару. Он медленно заходит в воду и чувствует, как мягкая прохлада ползет вверх по ступням, погребает под собой ступни, погребает под собой щиколотки, медленно поднимается, подобно прохладному, милосердному ветру, вверх по икрам, и вот коленные чашечки уже парят на поверхности воды и уходят под нее, вода вылизывает его бедра нежным напряженным языком – нежным напряженным языком смерти. Вода поднимается и затопляет все воспоминания о минутах прохлады и минутах нестерпимого зноя, все слова, произнесенные горячечным шепотом в ту минуту, когда… Когда…

Вода тихо омывает его живот и ласкает жадный рот пупка, подбирается к грудной клетке, которая поднимается и опускается, а потом вдруг оказывается заключенной в другую клетку – гораздо больше, гораздо мягче, и вершины сосков впиваются в поверхность, и вот вода уже у подключичных ямок – таких красивых и нежных, как будто созданных для того, чтобы заполняться водой; вода поднимается по горло, которое ему уже больше не пригодится, потому что больше не о чем кричать, и то, что когда-то было криком, послушно отдается на волю лагуны, и маленькая волна уже бьется о подбородок, появляясь из тьмы и исчезая во тьме за его спиной; подбородок тонет, и губы целуют поверхность воды, и они одинаково приятно холодны – вода и губы, – и вот он уже плывет. Ноги, нижняя половина тела, диафрагма, верхняя половина тела мягко отрываются от темноты дна, поднимаясь к темноте поверхности; руки превращаются в крылья, и, словно лодка с поднятыми веслами, тело беззвучно скользит по мягкой воде. Ухо касается ватерлинии и слышит легкий плеск, доносящийся снизу, и глаз склоняется над слепой поверхностью лагуны и будто бы видит, как зеленоватый свет где-то там, на глубине, становится черным, и он скользит в воде еще несколько десятков сантиметров, прежде чем все заканчивается, прежде чем он прекращает свое существование, прежде чем он прекращает свое существование для всех, кроме разве что воды, и лишь какое-то время продолжает существовать как воспоминание в неком банке, у нескольких бледных клерков, у продавца контрабандных сигарет, у девушки с потными подмышками, но хорошими зубами, которая приходила к нему по средам и делила с ним постель, у нескольких ящериц, встретившихся ему на острове, и, возможно, сильнее всего он запечатлевается в памяти шипов рыбы, чья тигриная тень стремительно поднимается ему навстречу со дна лагуны, а потом – fini[4].

Об авторе





Стиг Дагерман (1923–1954) – шведский писатель и журналист. Родился и вырос в местечке под названием Эльвкарлебю, недалеко от Упсалы. Мать оставила сына через несколько дней после рождения у родителей его отца, разъездного поденщика, который в конце концов обосновался в Стокгольме; в одиннадцать лет мальчик переехал к нему.

Через окружение отца Дагерман познакомился с анархизмом и идеологически родственным ему синдикализмом и еще в юношеском возрасте примкнул к Федерации синдикалистской молодежи, а в 1945 году стал редактором раздела культуры в синдикалистской газете «Рабочий», которую позднее называл своей «духовной родиной».

В 1943 году Дагерман женился на Аннмари Гетце, восемнадцатилетней немецкой беженке. Ее родители были видными анархо-синдикалистами, семья сбежала из нацистской Германии и оказалась в центре движения в Барселоне. Когда испанские фашисты жестоко подавили социальный эксперимент анархо-синдикалистов, Гетце бежали в нейтральную Швецию. Через их дом, в котором теперь жил и Дагерман, проходил постоянный поток беженцев.

В 1945 году он опубликовал свой первый антимилитаристский роман «Змея»: критики объявили его шедевром шведской прозы, а самого Дагермана – молодым гением. Через год выходит в свет второй роман, «Остров обреченных», закрепивший успех писателя. Его сравнивали с Уильямом Фолкнером, Францем Кафкой и Альбером Камю. В том же 1946 году Дагерман опубликовал сборник эссе «Осень в Германии», в котором поделился впечатлениями от путешествия по послевоенной Германии и показал заурядность простых немцев, прошедших через войну.

Дагерман считается ведущим представителем фюртиотализма, зародившегося в шведской литературе 1940-х годов. В его романах нашли выражение характерные для этого течения экзистенциальные чувства страха, вины, беспомощность перед лицом слепой судьбы – отголоски Второй мировой и предчувствие холодной войны. Кроме того, их отличает глубокий интеллектуализм и философское умонастроение.

Следствием быстрого успеха стали высокие ожидания и требования не только у читателей к автору, но и у автора к самому себе. С 1948 года, несмотря на плодотворный творческий период, Дагерман борется с депрессией, вероятно вызванной разрывом с семьей: в это время он увлекается театром, пишет пьесы, становится вхож в театральную среду, где знакомится с известной актрисой Анитой Бьёрк, которая впоследствии станет его женой и родит ему дочь. Писатель тяжело переживает разлуку с сыновьями, мучается чувством вины перед ними и берет на себя обязательство освободить свою первую семью от долгов.

Борясь с изнуряющим писательским кризисом, он напишет еще два романа – «Обжегшийся ребенок» (1948) и «Свадебные хлопоты» (1949), – сборник рассказов, автобиографическое эссе «Наша потребность в утешении ненасытна», сотни стихотворений (в том числе сатирических), но в конечном итоге кризис, отягченный психическими срывами (у него диагностировали шизофрению), приведет Дагермана к самоубийству. В ноябре 1954 года он закрылся в автомобиле, включил двигатель и задохнулся.

После смерти писателя будет опубликован фрагмент романа «Тысяча лет у Господа», работа над которым занимала его в последние месяцы жизни.

1980-е годы стали для Дагермана эпохой нового признания: в Швеции выходит Собрание сочинений, его произведения активно переводят на разные языки, о нем пишут диссертации. В 1987 году создается общество его имени, в 1996 году учреждается Премия Дагермана. В 2008 году ее лауреатом стал французский писатель Жан-Мари Гюстав Леклезио, несколько месяцев спустя награжденный Нобелевской премией по литературе.

По книгам Дагермана снимаются фильмы: неоднократно экранизировались рассказы «Игры ночи» и «Убить ребенка» (короткометражный фильм Бьорне Ларсон и Александра Скарсгарда, снятый в 2003 году, удостоен двух наград Международного кинофестиваля в Оденсе) и эссе «Наша потребность в утешении ненасытна». В 1960-е годы были сняты фильмы по мотивам романов «Змея», «Обжегшийся ребенок» и «Свадебные хлопоты». «Остров обреченных» до сих пор не экранизирован, хотя о создании фильма разговоры ведутся давно. По мнению кинокритика Йосты Вернера, для шведского кино это слишком масштабный проект, а для Голливуда не хватает хеппи-энда.

Дочь Дагермана, Лу, ведет блог на сайте, посвященном писателю (http://dagerman.us/), и популяризирует творчество своего отца в Америке.