Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Немой

\"ICH WERDE DICH SCHÜTZEN\"[1]
БЫЛЬ

Памяти брата
Неужели это мы? Значит, способны на такое, можем быть такими? Снова и снова задаешь вопросы, читая или видя на экране телевизора, с какой безудержной яростью, а то и жестокостью решаются национальные, клановые и политические споры на просторах недавно общей державы.

Когда в 41-м немцы-фашисты убивали советских военнопленных на глазах у жителей моего поселка, старуха, напрочь раздавленная бессмысленной гибелью в застенках НКВД ее мужа (вместе с еще восемью десятками заводских рабочих), причитала в слезах: «Чего хотеть от чужих, когда свои вон что творили?». О, эти «чужие» и эти «свои»! Как легко осуждаем других и как трудно поворачивается язык сказать жестокую правду себе, собственному народу, даже если верх в нем берут или взяли уже «свои» подонки и расисты (как бы они себя ни называли). Много мы слышали самоосуждающих голосов хотя бы от известных всей стране интеллигентов из Азербайджана и Армении, из Киргизии и Узбекистана, из Молдовы и Таджикистана? Мир похолодел от Сумгаита и Ходжалы, от Ферганы и Оши, от Бендер и Курган-Тюбе. Миллионы людей во всех странах в ужасе, а наша национальная интеллигенция помалкивает. И в Прибалтике помалкивает, и в Грузии, никто не сказал, не говорит «во весь голос» собственному народу, что шовинизм «малого» народа столь же отвратителен, как и любой другой, что имперские замашки по отношению к собственным «меньшинствам» подрывают и твои права на самостоятельность. И добром это никогда не кончается. Свидетельством чему — Осетия, Абхазия, Приднестровье. О российских и украинских «наших», открыто и самозабвенно демонстрирующих свою нацистскую родословную, и говорить не хочется, хотя понимаем: вирусы расизма в столь огромном теле — опасность уже для всей планеты.

Не будем недооценивать подобную же опасность и для относительно спокойных Беларуси или Казахстана. Мы уже убедились: это прорывается неожиданно и, казалось бы, «из ничего».

Видя все, переживая, сопереживая с другими — а беспокоит, мучит это всех, — я вдруг вспомнил реальную историю белорусской девочки и молодого немецкого солдата — из минувшей большой войны, из времен фашистского озверения целых стран и континентов. Они, почти еще дети, сумели переступить через мощнейшие националистические и государственно-идеологические мифы, догмы и исполнить на земле свою Человеческую миссию — быть братом, сестрой, быть любовью, быть человеком для другого человека.

У нас пересыхает горло, перехватывает дыхание, когда надо сказать жестокую правду о нас самих. Тогда пусть они ее скажут, за нас — девочка и юноша оттуда, из самой ночи гитлеризма и сталинизма.

Это — авторский ответ на вполне законный, вероятный вопрос: снова о войне, зачем?

1

В деревне Петухи решили затаиться и отсидеться несколько дней

Gross Dorf Pietuchi.[2]

Работа айнзатцкоманды взбудоражила всю округу. На каждой опушке засады, обстрелы, на дорогах мины. Разворошили партизанское гнездо. А эта деревня от леса отгорожена речушкой, сама на горке. Вырыли окопы для пулеметов, расставили в садах легкие танки и бронетранспортеры и зажили мирно. По два, по три солдата в каждой избе, на семью. Караульные взводы разместились в удобно расположенных в концах улицы бывшей школе и колхозной конторе. Приказали, и местные женщины вычистили, вымыли загаженные комнаты, им за это заплатили по три марки. Пусть никто не говорит, что у штурм-банфюрера Оскара Пауля Дирлевангера служат не солдаты, а бандиты, уголовники.

Штурмбанфюрер самолично имел политическую беседу с младшими офицерами, а те — с солдатами: как вести себя на этот раз, в этой деревне. Никаких угроз и конфискаций, за услуги благодарить и даже платить, смело вступать в личные контакты-все, как в цивилизованной стране. А когда наступит день акции (о нем сообщено будет дополнительно), всех хозяев своего дома ликвидировать, дом и все постройки поджечь. Словом, дальше действовать, как и в других деревнях. Скот, особенно крупный, как и раньше, не уничтожать, выгнать из сараев, передать погонщикам.

При этом каждый обязан с первого же дня зафиксировать, сколько членов семьи под его контролем, распределить, кто и за кого лично отвечает в день, акции — за то, чтобы не убежали, не спрятались. Особенно важны последний день и ночь перед ликвидацией: они, как животные, чуют близость бойни.

Молодого солдата Франца Ш. (молод по-настоящему, семнадцать лет, призван по тотальной мобилизации) прикрепили к напарнику- опытному, надежному, проверенному в деле. Отто Залевски, по нормальным армейским меркам, можно сказать, уже старик, он из деревенских жандармов. Тоже тотальник, но не 1943 года призыва, а 1942-го. После Московской битвы, тогда как Франца фюрер позвал после Сталинградской.

Франц в боевое подразделение попал прямо с Бобруйского вокзала вместе с тяжелым вооружением, которое прибыло специально для этого батальона. Так что деревня Петухи-его боевое крещение. Говорят, тут самый змеюшник партизанский. Как выразился штурмбанфюрер, тут и курица-партизан.

Однако Францу в это не легко было поверить, когда он видел местных жителей-что в Бобруйске, что в этой деревне. Запуганы и какие-то пришибленные: с готовностью уступают дорогу, в глаза, правда, стараются не смотреть (дети, те глядят с испуганным любопытством), но, если немец окликнет, послушно подойдут и даже несколько слов по-немецки скажут, какие знают. «Никсфарштейн» — даже с гордостью, что тоже могут по-немецки.

Если по совести говорить, то Францу куда больше не нравятся местные полицейские: лживо-подобострастные, а тем не менее в руках у них оружие. Что он там на самом деле думает и что сделает в следующий миг-разве знаешь?

Ситуация, в которой он сразу же оказался в Петухах, для любого не проста. А Францу, новичку, как ему даже вообразить, что сегодня он с этими вот людьми живет в одной хате, они ему греют воду, жарят яичницу, с ними он разговаривает, смеется, а завтра он их всех убьет? Встанет утром, поздоровается, почистит зубы, посидит за столом, переглядываясь с Полиной, молодой хозяйкой, а затем они с Отто посмотрят на часы и лязгнут затворами…

Переглядываться и пересмеиваться Франц с девушкой начали не сразу, лишь со второго дня, потому что сперва ему показалось, что в этой избе-две старухи. Старая, седая старуха с какой-то нелепой постоянной улыбкой и старуха помоложе, ничуть не краше той, первой. Даже грязнее, и вся обмотана каким-то рваньем, а еще и прихрамывает, горбится.

Но назавтра утром вторая старуха куда-то пропала, исчезла, а объявилась почти девочка — черноглазая, с коротко остриженными волосами, с любопытством и как бы насмешливо приглядывающаяся к Францу. Юбка та же, по-деревенски длинная, грязного цвета, но кофта беленькая, даже с какими-то вышивками. Не подозревая, что Франц по-русски понимает (отец его побывал в русском плену, и дома у них немало русских книг, даже Библия есть на славянском), старая старуха шипит на свою, видно! дочку, не поворачивая к ней лица:

— Что это ты себе позволяешь, язви твою душу? Перед кем ты выфрантилась? Что гэта с тобой робицца?

Отто, хотя он по-ихнему ни слова, тем не менее видит и понимает происходящее получше Франца. Объяснил. Они тут все так… которая помоложе и покраше, непригляднее, лицо, шею сажей измажет, извозит, чуть не в навозе, руки, ноги, нарядится, будто сарай чистить, — она тебе и хромая и горбатая, только не трожь ее! Не покушайся на ее прелести!

А эта, гляди ты, сразу переменила тактику, как только ты появился, — гордись, Франц!

Старому Отто порученный его отеческой опеке молодой солдат, прямо из гитлерюгенда* даже понравился. Хотя горожане, да еще эти горластые, наглые юнцы, ему не очень по душе. От них старику, да еще деревенскому, всегда можно ждать какого-нибудь подвоха, неприятности. Один уже был у него такой, быстренько схватил должность цугфюрера, взводом командует, и Отто теперь у него в подчинении. Напрочь забыл, какой был смирненький в первые дни, как смотрел в рот бывалому солдату, ловил каждое его слово, совет, а теперь на Отто глядит всегда с насмешечкой, всякий раз при построении интересуется: «Hast du dein Scheiss beendigt?», посрал ли герр Отто, а то цуг, взвод может его и подождать.

А с Францем еще и такого жди: подстрелит сдуру, никак не натешится полученным шмайссером, возится, как с игрушкой, заряжает, перезаряжает. На Отто смотрит, как бы жалея его, у старика всего лишь винтовка. С ними, с этой девицей, по-ихнему разговаривает, хихикают, не над Отто ли? Когда успел и где так насобачиться по-русски? У Отто вон какая фамилия, почти славянская. Но он их язык учить не будет.

2

Присмотревшись к немцам, которые поселились в их избе, послушав, что соседи рассказывают про своих постояльцев, Полина действительно перестала бояться. Нет, страх, ужас перед тем, что немцы натворили в соседних Борках и Каменке, не уходил, давил. Но не Франца же ей бояться, этого дылду-парнишку, которому трудно с собственными руками-ногами справиться, похожего на вывалившегося из гнезда ястребенка? Шестнадцать лет — это шестнадцать лет. Именно столько исполнилось Полине в январе. Так хочется верить в лучшее. Ну, а немцу этому — намного ли больше? Хотя и напялил мундир, ремнями и какими-то термосами обвешан, как огородное чучело, с автоматом и спать ложится, воняет лошадиным потом и какими-то помадами, одеколоном. Без смеха посмотреть на него не удается. И все время видишь его голубые глаза. Даже спиной чувствуешь.

Стоило ей одеться по-людски, нос сполоснуть, как тут же женским чутьем поняла: этот парень ее, трудов больших не понадобится. Правда, он немец, и совсем не те времена, когда на вечеринках играли в такие игры. Но шестнадцать есть шестнадцать. Ее внезапное преображение — повод для веселых, шутливых переглядываний. Будто разыграли они кого-то третьего. И все еще разыгрывают — старого Отто, например. Так его жалко — с его тусклыми, безразличными глазами, индюшечьей морщинистой шеей. Умереть можно, слушая, как они, старики — Отто с матерью Полины, — беседуют. Старуха обращается к нему, как к глухому. Видно, ей кажется, что громкие слова чужого языка ему понятнее.

— Пан, а пан, воды теплой надо, бриться, говорю, будете? Что фронштейн, что фронштейн: я говорю, годиться будете?

Часть жителей заранее убежали в лес, на болото. Живы они, нет — никто не знает. Везде немцы предупреждают: кого в лесу застанут — всех постреляют. А в деревне все-таки не так страшно. Но тоже страшно. И еще как! Петуховцы, кто остался в своих хатах, пользуются любырл поводом, случаем, чтобы узнать, услышать от соседей успокаивающие слова, новости. Друг другу с надеждой сообщают: а вроде ничего, не лютуют, на каждом шагу: «данке! данке!», не похоже, что задумали что-то благое. (По-белорусски «благое» — это «плохое».) Можно видеть, как мирно моются, полощутся немцы в просторном дворе Францкевича у колодца, дети им поливают спины холодной водой: оханье, смех. Всех пора жает, как часто и помногу они едят. Целыми днями над деревней стоит чадный дым из печных труб: приготовишь им ранний завтрак, тут же ставь второй, тут же обед и еще полдник-и так до поздней ночи. Как в прорву, как на погибель едят. Ну, да только бы людей не трогали. Продукты у них свои есть. «Свои» — те, что нахватали в других селах: свиней, гусей на подводах везут, муку и даже картошку выгребли. А петуховское не трогают, ничего не скажешь.

Деду Пархимчику солдаты помогают ворота ставить. Старые завалились, он заготовил дерево под новые столбы, и теперь навешивают на них ворота. Пархимчик, бывший бригадир колхозный, даже покрикивает на немцев:

— Старайся, хлопцы, а то трудодней не запишу!

Чем сильнее и нестерпимее ожидание чего-то ужасного и неотвратимого, тем самозабвеннее люди стремятся к малейшему проблеску надежды. И потому со стороны могло бы показаться, что не к казни, убийству. готовят деревню, и не судорожно отпихивают жители v от себя жутчайшую правду, а вроде готовятся к какому-то празднику-бабы бегают друг к другу за всякой мелочью, возбужденно обсуждают происходящее, глаза блестят.

Успокаивает жителей, однако, то, что разрешают выходить из села, если ты на далекое поле направляешься, и входить в село-даже из лесу две семейки вернулись, когда прослышали, что так ведут себя немцы, в лесу еще страшнее дожидаться неизвестности.

А у Полины с Францем вообще все в порядке. Тем более что он знает русский. Говорит, правда, медленно отыскивая слова и растягивая их, как ребенок, иногда путает ударения, но к этому привыкаешь. Как привыкаешь к заиканию давно знакомого человека. Почти перестаешь замечать. А у них у обоих такое чувство, будто не три дня, а со школы знакомы. Слова им не очень-то и нужны. Усмешка, короткий жест или взгляд, еле заметное пожимание плечами-и они все сказали друг другу, и все поняли. Ну, а если старикам это не нравится, непонятно-тем забавнее и веселее играть в эту игру Полине и Францу.

Отец (теперь Франц это оценил) незаметно, но очень умело направлял его интересы и способности именно к языкам-латинскому, английскому, русскому. Только сейчас Франц начал понимать: тем самым его фатер сопротивлялся общему поветрию-ничего кроме своего в мире не^ценить, все свести к немецкому корню, смыслу, пониманию. То, что Франц особенно увлекся русскими книгами, а поэтому и языком, видно, заслуга (или вина) Достоевского. Он притягивал тем, что пугал. Когда был ребенком, сестра дала Францу в руки столовый нож и вдруг поднесла к нему красную подковку-магнит — нож вместе с рукой потащила неведомая сила. Даже вскрикнул и уронил нож. Такая же пугающая сила в книгах этого русского писателя. Что-то вытягивает из тебя, чего прежде вроде и не было, будто и не ты это.

Для Полины Франц мало чем отличался от тех парней из соседних сел, которых приманивали знаменитые на всю округу петуховские вечеринки: приходили навеселе, вначале держались сплоченной группой, готовые к отпору, если их обидят, а к ночи разбредались за петуховскими кралями, кто куда, как телки послушные, приходилось их защищать, опекать, не давать в обиду местным ревнивцам. Франц таскал воду, колол дрова, даже рассаду капустную эта девка заставила высаживать на огороде-старика Отто это заинтересовало. Он стоял у забора с трубкой во рту и с удовольствием наблюдал, как гитлерюгенд неумело гнется над грядкой, а на шее автомат болтается; гребется, как курица, в земле, измазал от неумелого старания нос, шею.

Старая Кучериха время от времени отлавливала дочку, шипела, как гусыня (но кто-то сказал бы — добрая гусыня):

Остановись, девка, что ты себе позволяешь? Что ты над ним свои штучки вытворяешь? А если его командирам это не понравится?

А вы знаете, мама, ему чуть больше годов, чем мне. А вырос- гляньте, какая дылда!

Вы уже и годиками померялись! Дурное и есть дурное, то-то же, дитя малое. Да только это тебе не игра. Ох, еще покажут они себя, чует мое сердце!

И показал… В ту же ночь.

Пожалуй, ни одна девушка не нравилась так Францу, как вдруг эта приглянулась — из бандитской деревни. Да если по совести, ничего серьезного и не было еще у него с женским племенем. Хотя среди одногодков, особенно когда был в юношеском лагере «Сила через радость», не хуже других выставлял себя опытным ловеласом, неотразимым самцом, который не с чужих слов знает что почем. А сам даже к проституткам не ходил, куда у юнцов из лагеря тропка была налажена. Не только из боязни заразиться, сказывалось и домашнее воспитание в семье пастора.

И вот перед ним та, в которую, еще немного, и он влюбится по-настоящему. Но времени на это не будет… Он же так и не познает того, о чем столько говорят, пишут в книгах, в кино показывают — притом не с падшей, а вот с такой чистой, привлекательной. С этим холодным вроде бы расчетом: не упустить! — как-то соседствовало, уживалось чувство влюбленности. Оно, это чувство, даже обострилось от хищных намерений, мыслей, все больше им овладевавших. От беззащитности и обреченности девушка становилась все желаннее. К третьей ночи только об этом и думал, ужинали, никому в глаза не мог посмотреть. Девушка понимала это по-своему и дразнила его еще больше: подсматривая за ним, ловя его взгляд. Так и глупый щенок начинает играть перед оскалом волка.

Что еще жило в его сознании, как это ни странно, — протест. Жестокость, эгоизм желания против жестокости догмы, идеологии.

Ведь расовый закон ему этого не позволяет. Убить разрешает и даже обязывает это сделать. А вот подобным прелюбодеянием унизить свою расу — что скотоложество. И того хуже, опаснее: скотина тебе свою идеологию не передаст.

Что обо всем этом говорит закон, исповедуемый его отцом, протестантским священником, Франц может вспомнить, но руководствоваться им немец не обязан. Фюрер освободил от этой обязанности, дал свой завет, закон. Но теперь именно с законом расы спорил эгоизм молодого немца, не возвращаясь, однако, к отцовскому. Новые скрижали вознаграждают его верность лишь трупом. И отнимают радость обладания живым. Где же сила через радость? Что-то тут не так, мой фюрер, это прельстит разве что Отто, для которого важнее всего — собрать вкусную посылку и отослать ее своей жене…

Что произошло в ту ночь на кухне, на широкой лавке у окна, где на ночь расположилась Полина, темнота разглядеть не позволила ни Куче-рихе, ни старику Отто (она спала на печи, он — в другой комнате).

Я же эту сцену словно вижу, сам пережил нечто подобное.

Лет за пять до войны к нам в гости приехали тетка с мужем и их племянница. Был я еще пятиклассником-школьником. Очень мне приглянулась племянница, целыми днями мы с нею носились по двору и дому, обливали друг друга водой, щипались, она на меня жаловалась, и нас обоих стыдили, ругали — моя мама меня, тетка ее. А когда погасили свет, легли спать, я во тьме пополз, чтобы напугать их. Дополз до стола — дальше их кровать и диван — и крикнул по-дурному: «А-а-а!» Что-то громко фыркнуло, зашипело, как клубок змей, и по моей физиономии, по шее прошлись чьи-то когти. Да такие острые, бешеные Мне бы вовремя вспомнить, что у нашей кошки родились котята, и коробка, их постелька, под столом. Ничего не соображая, завопил, как резаный. Испуг был всеобщий. Пока не зажгли свет, не увидели меня с расписанной физиономией и не поняли, что произошло. Меня тут же раскрасили еще йодом, долго не могли успокоиться-потом уже и от смеха.

В избе Кучерихи смеялся только Отто Залевски. Остальным было не до того. Франц выбежал за дверь, на улицу. Полина бросилась на печь, к матери под крылышко. И затаились обе.

Утром женщины поднялись по обыкновению раненько, осторожно возились около печки, доили корову, кормили кабанчика, курсй — все как всегда. Вышел к ним Отто, выспавшийся, очень довольный прошедшей ночью. Они его обслужили теплой водичкой: подрезал свои усы, побрил морщинистые щеки и шею, чаще обыкновенного повторяя: «Дайке, гут, гут!» Франц вышел из спальни, как выбежал, звякая оружием и металлическими коробками на поясе, отворачивая исцарапанную, с воспалившимися шрамами, физиономию. Не поздоровавшись, убежал на улицу. Куче- риха проводила его испуганным взглядом, даже Полина, вся присмиревшая, бледная, стояла у шкафа, виновато молчала. Отто же просто светился весь, как новый пятак.

— Лыбится, будто подмазку съел! — не выдержала Полина. Кажется, она обижена за Франца. t

Старая Кучерха* на нее накинулась:

— Ты хоть гэтага не чапай, не трогай! Хватит, уже доигралась. Полина тихонько шмыгнула за дверь. Вернулись они оба, мирнень кие, благостные (что она ему там говорила, чем утешила?), хоть ты их иконой благословляй.

— Мама, у нас лой был, гусиный жир. Помазать и пройдет. Выбежала в кладовую, а Франц стоит и неловко улыбается, поглаживая щеки, лоб, шею.

— Война, матка, криг! — пытается шутить.

— Вы ужо на яе не гневайтесь, молодое-дурное, что с нее взять? Слава Богу, хоть старый немец ушел в уборную. Полина уже несет стакан, белонаполненный, ковырнула пальцем.

— У нас так лечат, — объяснила Францу, — если кто ненароком поцарапается. Я смажу ранки, гут? Не больно, чуть-чуть.

Франц покорно наклонился. Полина, водя пальчиком, приговаривала:

— По соломе, по мякине, пусть поболит и покинет. Пока жениться — загоится. Заживет до свадьбы.

3

День расправы приближался выверенным военным шагом. А жителям деревни будто уши заложило, глаза залепило: так им не хотелось в это поверить. Об этом знала одна часть людей (постояльцы), вторая же часть (сами жители) с каждым благополучно прожитым днем все больше верили: пронесло, на них беда не обрушилась, хотя бы на этот раз.

Последнюю ночь, когда уже был отдан приказ осуществить на рассвете (в 8.00) акцию. Франц почти не спал. Отто Залевски сообщил ему распоряжение: больше никого из деревни не выпускать (но тем, кто из лесу возвращается, не препятствовать), по возможности удерживать своих хозяев в хате, предупреждая, что вот-вот может начаться бой с партизанами, они, мол, подходят, окружают. Отто спал вполглаза, несколько раз ночью вставал и курил на кухне, бегал воды попить или на улицу по нужде. Франц лихорадочно думал, представлял, как это будет происходить. Отто у него спросил, ухмыляясь: ты, конечно, молодую выбрал? Что ж, нравится, битте, пожалуйста, а я по-стариковски пригрею старую каргу.

И все-таки задремал Франц, а когда проснулся и услышал на кухне мирные голоса Отто и старухи, все пытающихся объяснить друг другу, какая это нехорошая штука — война, его внезапно прохватил холод, начала бить дрожь. Этого еще не хватало! Как же он выйдет к ним, как посмотрит на Полину, глазами встретится с ней? О, Господи, лучше бы не просыпаться вообще! Не жить, не знать ничего этого. Отец, ты любил повторять слова о чаше, которую Сыну Божьему предопределено было испить до дна. За нас, чтобы и мы свои испытания выдержали достойно. Ну, а сыну твоему —: вот такое выпало. Не я выбираю, за меня Фатерланд, фюрер определили мою ношу. Как с нею быть, что делать мне? У меня остался час времени, кто, кто подскажет?

Слышал, как со двора вошла Полина, гремнула дровами у печки. Перед этим в комнату к Францу забежал бешеный старик: ты что, забыл, твоя побежала куда-то, за нее ты отвечаешь! О, Господи, пусть бы она и правда убежала, не съели бы за это Франца, ну, пусть бы наказали, как следует. Или пускай, если уж на то пошло, Отто все это проделает, ему это не в новинку.

Слышно, как Полина моет подойник, пойдет корову доить, а сюда снова влетит этот бешеный подгонять Франца. Вот он, аж задохнулся от гнева, слова в горле застряли.

Франц только махнул рукой, навешивая на плечо автомат и направляясь в кухню. Поздоровался с хозяйкой, она пообещала:

— Сейчас Полина молочка свежего принесет, а вы трошки шпацирен. Будет аппетит гут.

— До чего способная к языкам! — Франц улыбкой ответил на ее улыбку. Что ж, Франц погуляет, а то его опекун скоро залает от возмущения.

Франц направился к воротам, выглянуть на улицу. В сарае визжит, требует кормежки кабан, доносится голос Полины, покрикивающей на неспокойную корову. Все так мирно, обыкновенно. И такое солнечное утро. Самое черное в жизни Франца. Выглянул на улицу, там какое-то движение, заведены машины, перебегают улицу солдаты. А вдруг раздумал штурмбанфюрер, это в его власти, вдруг объявят: акция отменяется, уходим. Ну, пусть другой раз, пусть где-то, но не сейчас, не здесь. Поймите же, Полина, Полина! Фюрер мой, Германия, я плохой патриот, сам вижу, но я еще наберусь мужества, воли, решимости. Я сгожусь в дело. Но только не теперь!

Слышно, через все утренние звуки пробивается к Францу, как звонко бьет в дно подойника струйка молока, как ласково уговаривает корову Полина: «Стой смирно, что это с тобой сегодня?»

Ох, девочка, девочка, даже скотина что-то чует, а ты — как же ты не видишь, что готовится? Сказать ей, махнуть на все рукой и предупредить! Ну и что, куда она теперь убежит, где спрячется, когда все начнет гореть, а еще Отто, уж он-то не позволит нарушить приказ! Раньше надо было, хотя бы вчера, позавчера. Чего дожидался, почему этого не сделал? Но это же измена, этим ты предаешь интересы своего народа. А какой там она, эта девчонка, враг для Германии!..

Из распахнувшихся ворот вышла Полина с цинковым подойником в руке, увидела расписанную ею физиономию Франца, смущенно улыбнулась, даже румянец радостный согрел ее щеки. Франц помог закрыть тяжелые ворота. Знакомо вскинула короткие волосы и вдруг торопливо накрыла краем длинной юбки молоко. Пояснила, смущенно засмеявшись:

— Чтобы не сглазили. Чтобы молоко не скисло, вымя у коровы не высохло. Если у тебя плохой глаз.

— Полина, я хочу сказать, — все, что казалось самым важным, вдруг перестало что-либо значить, — я хочу warnen… предупредить. Плехой человек уже пришел, вам всем будет плехо.

На Франца умоляюще смотрят большие черные глаза: это неправда? Я не так поняла? Ты защитишь!..

— Надо вам… я не знаю что… — сказал и оглянулся на дверь, на ворота. Вдруг громко засмеялся, громко произнес:

— Молоко гут? Молоко корошо!

Как бы передразнивая Отто. Полина на него смотрит с возвращающейся надеждой, а может, она не так поняла? И все не так страшно. Направилась к избе, а Франц, придерживая автомат у пояса, пошел следом.

И постояльцы-немцы, и старуха — все внимательно наблюдают (это всегда завораживает), как молоко льется и пенится в стеклянном кувшине. Старуха уже накрыла стол; неизменная картошка, кусочки сала, сметана, консервы — видно, Отто расщедрился и открыл банку.

Полина взяла другой, непрозрачный, глиняный кувшин, накрыла марлей и цедит молоко в него. С выражением печали и обреченности па лице: Францу припомнились такие лица в музее, куда его часто водил отец, — на картинах с изображением Мадонн. Отто выразительно, не спеша, чтобы другие не обратили внимания, а Франц, наоборот, заметил, достал свои большие серебряные часы и, щелкнув крышкой, посмотрел на стрелки. Заметили однако все: еще бы, такие часы, старинные, такой звук. Кучериха даже потянулась рассмотреть их поближе. Как к лезвию топора в руках палача: острое ли? Ужас сковал голову Франца железным обручем, стали вдруг болеть глаза, даже слезиться от боли.

Невольно посмотрел на свои часы, ручные, подарок матери: без пяти минут восемь! Невольно прислушивался, что за окном происходит: н е началось ли? И в желтых (какие они желтые у него!) глазах, на изрезанном глубокими морщинами лице Отто такое же ожидание. Морщини стая шея стервятника… Оба завороженно смотрят, как льется\' пенистое молоко, будто и это связано с ожиданием: кончится и… начнется.

— Вы завтракайте, а я наберу картошки, обед надо варить, — вдруг прозвучал голос старой хозяйки. Испуг на лице у Отто: ситуация усложняется! Женщина за кольцо подняла крышку подпола, в другой руке держит пустую корзинку.

— Dorthin darf man nicht![3] — устремился к ней Отто, прихватывая стоявшую у стенки винтовку. Старуха, не понимая, что немец имеет в виду, передала ему из рук в руки крышку погреба, и Отто глупо принял ее, держит.

А старуха, продолжая улыбаться, спускается в погреб. И тут глухо застучали за окном, где-то у соседей, выстрелы. — Komm raus,[4] — закричал Отто. Франц смотрит на Полину, которая, уставившись в окно, вслушивается. Лицо такое же белое, как молоко, уже льющееся через край черного кувшина, хлюпающее об пол. Старуха из погреба ни звука, будто и нет ее там. Отто в отчаянии бросил крышку, которую до этого нелепо держал, на пол и, торопливо зарядив винтовку, грохнул под пол выстрелом. Франц от неожиданности вскочил с табурета, а Отто, ощерив прокуренные желтые зубы, крикнул ему:

— Was steckst du da, Scheisser?[5]

И направил винтовку на Полину. Но Полина за спиной у Франца, и Отто не может выстрелить. Выстрелил\' Франц. Он и не заметил, как рука вздернула затвор автомата, опомнился, лишь когда автомат забился у него в руках. Сквозь чад, наполнивший комнату, легкие, глаза, сознание Франц видел, как Отто, взмахнув рукой и как бы отбрасывая винтовку, ударившуюся о кухонный шкаф, кренится к печке, хватается руками за нее, будто взобраться хочет. Сползает на пол, а белая боковина печки заплыла красным, расползающимся на глазах у Франца (и в глазах Франца) кровавым пятном.

Как-то отрешенно он услышал звук своего упавшего к ногам автомата. Кто-то его толкает сзади — он переступил через автомат и оказался у ямы, ведущей под пол. А Полина держит его за плечи, наклоняет:

— Туда! Там есть ход. Туда!

Франц попытался объяснить, спросить, но чужие руки цепко и упрямо направляют его куда-то. Только бы подальше от этого ужаса. Франц, вступив на лесенку, сразу же неловко соскользнул с нее и упал коленями на что-то скользкое, уползающее. Руки погрузились в картошку, мокрую, подгнившую.

— О Господи, о боже, о Господи!

Старуха здесь, жива, но ее не видно. А Полина закрывает за собой крышку подпола. Шепчет:

— У тебя фонарик, зажги фонарик!

Действует на диво уверенно, рассчитанно, будто не раз с нею такое приключалось. Протиснулась возле Франца, направила луч фонарика в руке Франца на нужную ей стенку и тотчас стала сдергивать, снимать с нее деревянный щит.

— Тихо вы, мама! — прикрикнула на охающую, стонущую старуху. За щитом, оказывается, дыра-лаз. Полина подсаживает мать:

— Вы первая. Только тихо. Не бойтесь, тата учил вас, вы же помните.

Жалко, по-лягушачьи подергались и исчезли в черноте искривленные ноги, на Франца, щурясь — луч фонарика бьет ей в глаза, — смотрит Полина. Большие перепуганные детские глаза, не верится, что это она так деловито распоряжалась. Просит:

— Ползи теперь ты, а я закрою за собой. Там у нас хованка, такой большой погреб. Специально мой фатер сделал для нас. Нас не найдут, не бойся.

Франц полз по холодному песку, плечами, локтями, головой ощущая

….

… [два страницы текста отсутствуют]…

….



— Отто им рассказал, — тихо говорит Полина и непонятно: — Но ты не бойся, он мертвый.

Очнулся, видимо, от близкого взрыва, не понимает, где он, темно, как в могиле, но рядом чье-то дыхание. Ладонью провел по лицу, щемит кожа от соленых слез. В горле першит-это от дыма. Невозможно дышать.

— Где фонарик, запали, — голос Полины.

Франц нащупал на ящике круглую рукоятку фонарика, зажег свет и окончательно вернулся, вырвался из сна.

— Тебе легче? — спросила Полина н объяснила, в голосе снисходительная усмешка. — Ты заснул.

— Да! Сон такой

— А там затихает, слышишь? Ты наклонись к долу, там меньше дыма.

По часам Франца (Полина взяла его руку, чтобы посмотреть) уже полдень.

Целая вечность прошла, что-то в этом мире кончилось навсегда, а они трое все еще живы. Дым больше не валит из щелей, но все равно сухим туманом стоит перед глазами, он в груди, в легких, кажется, что и голову, и сердце — все, все заполнил. Полина не выдержала, начала снимать щит со стороны, как она сказала, баньки. Франц бросился помогать ей. Про себя подумал: «Wie ein Unterseeboot!»[6] Полина не говорит, чтобы их не напугать, но сама замирает от мысли: а удастся ли выбраться, вдруг оба выхода-и через баньку, и через хату — завалило так, что не выдерешься? Францу не разрешила ползти за собой (нечем будет дышать двоим в норе!), подбирая юбку, подсаживаемая Францем (все-таки поправила его руки, когда взял ее вроде бы не так) втиснулась в нору и пропала, Францу и старухе показалось, надолго, нестерпимо долго ее не было. Вначале доносился осторожный кашель, а потом и его не стало слышно. Франц бессмысленно пытался лучом фонарика высветить задымленную дыру, уже и батарейки садиться стали, свет тусклый. Наконец-то появилась, и опять раньше ноги, ботинки, белые икры ног. Франц — от беды подальше! — отвел свет в сторону. Принял на руки ее легкое утомленное тело, помог стать на ноги. Что, что там?

— Еще огонь там, жар. Надо подождать.

Выбрались только заполночь. Все равно их встретил недотлевший жар. Франц на этот раз пополз первым и получил ожогов больше. Ему пришлось разгребать выход. Прожег мундир на локтях, штаны на коленях. Щемит кожа на запястьях, щека, шея горят от ожога, сколько ни облизывай их, ни смачивай слюной. Но все-таки он поднял, откинул крышку (угли так и посыпались на него), проделал выход, затаптывая и расшвыривая красные угли, помог выбраться наверх женщинам. Уже ночь, но вся раскаленная, куда ни глянь, видны за стволами и сквозь сучья садовых деревьев все еще огненно тлеющие, раздуваемые ветром пепелища. От дома Кучерихи осталась одна печка, снизу красная, подсвеченная жаром, выше белее, а еще выше — как темный обелиск, уходящий в черное небо. Поражала тишина: где-то выла собака, вторила еще одна, но это не нарушало мертвой, какой-то запредельной тишины.

Людей, переживших смерть своей деревни-думаю, и те, кто заживо горели в Дрездене, могли бы засвидетельствовать, — оглушала мысль: везде так! На всей земле! В этуминуту убивают всех!..

Завыла Кучериха во весь голос, уже не опасаясь убийц, карателей. Будто и их тоже не осталось! Бросилась к своему дому, обежала вокруг пожарища раз, второй, как бы пытаясь добраться, дотянуться до сиротливо белеющей печки, припасть, обнять. Полина почему-то отошла от Франца, он машинально двинулся следом, она еще дальше, под деревья отступила. И когда он снова захотел приблизиться, вдруг закричала не своим голосом:

— Что ты все облизываешь свои руки? Что, болит? А им не больно было? Деткам! Живым в этом огне!

И зарыдала, закинув голову, схватись руками за ствол дерева. — Фашист! — сквозь рыдания. — Ненавижу! Все вы фашисты!



Франц отошел в сторонку и сел на какой-то столбик. Положил на колени свою плоскую сумку. Там у него бритвенные принадлежности, мыло и еще — черная круглая граната с голубенькой головкой. Жить ему не хотелось.

5

Было бы безопаснее уйти в чащу леса, куда-нибудь на болото, но что-то удерживало их в деревне, которой уже не было. Днем обошли село- от пожарища к пожарищу. Кучериха время от времени принималась звать, окликать хозяев:

— Хведорка! Прузына! А где ж вы, чаму не выйдете до нас, чаму не позовете нас в гости? Или мы провинилися перед вами? А моя ж ты Ганночка, а ты ж всегда поздороваешься, спросишь про деток, про все расспросишь. Что ж ты молчишь, не чувать тебя?..

Полина и Франц шли впереди, но тоже не вместе, каждый сам по себелучше бы Франц вообще не ходил с ними. Но он не отставал.

Уже несколько раз дождь принимался остужать неостывающую землю, черные пепелища, но все еще колыхались голубые дымки то в одном, то в другом месте — будто чья-то задержавшаяся душа.

Жгли костер: надо было есть, кипятили воду. Через лаз на месте сгоревшей бани вытащили какие-то сухари, старое пожелтевшее сало, желтое вязьмо репчатого лука, картошку — то, что припасено было на такой, видимо, случай. Жили, как бы кого-то и чего-то дожидаясь. Лишь несколько суток минуло с той ночи, как выбрались наружу, а казалось, что прошло Бог знает сколько времени. Вот так сидели у огонька, накрытые черным с редкими звездами небом, как вдруг Франц, оглянувшись, будто позвали его, вскочил на ноги. Следом за ним-Полина со старухой. Кто, что?! А на них, уставившись из ночи, смотрят глаза, множество горящих глаз! Со всех сторон. Кучерихе показалось — души людские, она стала креститься, но тут же всех успокоила:

— Коты, это коты.

Со всей деревни собрались — на запах пищи, на живое присутствие людей.

Франц тесаком нарубил, заготовил еловые ветки, наломал березовых сучьев, уже пахнущих весной, соком — на чем спать. У Полины и старухи общее ложе под широкой яблоней. У Франца — свое, особняком. Но какой там сон, холодно по ночам, и вообще не спится. Старуха собрала вблизи какие-то обгоревшие, противно пахнущие половики, рядно. Чтобы было чем накрыться.

А утром Полина вдруг услышала: птицы поют! И все эти дни, наверное, звучали их голоса.

— А где мы его спрячем? — спросила Кучериха, которая тоже не спала.

— Пусть уходит, откуда пришел. Что ему здесь делать?

— Кто ж его, доченька, примет? Не ихний и не наш. Придут партизанытоже неизвестно, как на него посмотрят.

— Я и говорю. Появятся герои! Когда одни угольки от людей остались. Как же, немца в плен захватили!

— Живой ли Павлик, батька? О, Боже святы!

Над шепотом людей — птичий разгай. Их дом — сады, подлесок березовыйцел. Сообщают, что они есть, живут, целому свету, не опасаясь. Пи-икают пеночки, по-стрекозьи свирчат шпаки (скворцы), на лесной опушке впервые в этом году попробовала свой голос кукушка, Полина только начала считать — та счет оборвала.

Полина посмотрела в ту сторону, где под старой потрескавшейся грушей спит немец: поджал чуть не до подбородка колени, накрылся грязным половиком как у мамки в гостях. Кто теперь более одинок в этом мире, чем он. Полину тяготит, мучает, как обреченно Франц ходит за нею, как смотрит, но с собой ничего поделать она не может: когда вышли наверх и увидела опустевшую деревню, будто в ней что замкнулось. Не может его ни видеть, ни слышать.

А\' тут что-то в ней дрогнуло: затеплилась жалость к этому, страшно сказать, немцу. Тут же решила: надо его переодеть, выбросить, спрятать всю лошадиную сбрую, что на нем, этот ненавистный мундир. В хованке, там в ящиках, спрятаны отцовские и брата старые одежки, белье. Хотя трудно будет подобрать под эту каланчу, к нелепо длинным рукам и ногам, что-нибудь подходящее.

Переодевание совершено было тут же, еще картошку Кучериха не успела сварить. Штаны и пиджак, когда-то купленные в сельпо, давно потеряли фабричный цвет, ну, а рубаха, белье-вообще самотканые. И свитка поверх всего-тоже из рудого самодельного сунна. На ноги Полина не нашла ничего. Пусть остаются на нем немецкие сапоги, их теперь и партизаны носят. Зато белье было новенькое, из домашнего полотна. Да, жестковатое, не так его отбеливали прежде, до войны, зато ненадеванное.

Франц удалился в еще безлистный кустарник и там переодевается. Время от времени радостно показывает, что он снял с себя и что надевает. Показал ремень со всей солдатской оснасткой, дисками автоматными, с круглой коробкой противогаза. Полина машет рукой: брось и это! Если своей жизни жалко, этого не жалей.

Вернулся из кустов совсем другой Франц. Хоть ты с ним на петухов-скую вечеринку отправляйся. Нет, конечно, не на вечеринку в таком рванье, скорее на колхозное собрание или на скотный двор. Но это то, что надо-опять-таки, если жить хочешь. Немец честно показал: круглую гранату он себе оставляет. Поднес к улыбающемуся лицу и продемонстрировал, как отвернет голубую головку гранаты, как потянет за нее и… Рукой, пальцами смял свое лицо, как помидор. И пояснил:

— Blutiges Fleisch.[7] Никто не узнает немца Франца. Что его фатер и мутти живут в Дрездене.

— Полина видит, что на руке у него блестят, бросаясь в глаза, «не наши» часы, но не выбрасывать же и их? Будет носить в кармане. Он уже чего-то напихал туда.

— Хорошо, что ты по-нашему понимаешь, но говоришь-ну, просто горячая картошка во рту. Сделаем так: ты будешь немой, а говорить буду я!

6

— Пойду схожу к Пархимчикам. Или:

— Проведаю бабку Капустиху.

И уходит. К соседям, чуть не на весь день. Это она наведывается к покойникам. Полину пугает, с каким спокойствием, как серьезно звучат ее: «схожу», «проведаю». Не дай Бог-тронется умом.

Очень постарела за эти дни. Посторонние называли ее старухой давно, еще когда Полина девочкой была. Не соглашалась:

— Неправда! Моя мама самая молодая!

Полину родила, когда ей уже пятьдесят было, Павлика — на год с половиной ранее. А до этого все не было в семье детей. Вот и получилось: малые дети, а мать-«бабушка». Но в деревне на это мало внимания обращают, старух могут называть-«девки», молодиц-«бабки»: хоть горшком обзывай, только в печь не сажай!

Полина проследила, куда и по какому делу мать уходит с утра. Ничего, только собирает на пожарищах косточки, черепа сгоревших и складьь вает возле печки. Как возле памятника. Прочитав молитву, переходит в следующий двор. И так целый день. Полина стала приносить ей поесть, попить. Молча примет черными от сажи руками, отрешенно, с пустыми глазами, поест, на вопросы не отвечает. Полина тоже замолкнет, посидят рядышком, и Полина уходит. Терерь идет к Францу. Он. обычно сидит у костра, хорошо, если занятие есть — следить, испеклась ли картошка, а то не знает, куда себя девать, все время ищет глазами Полину.

Полина и Франц теперь ночевать уходят в лес, хотя и недалеко. Чтобы, если что, они первые* а- не их, заметили. Кроме них троих в деревне в живых остались еще несколько курей, кошки, собаки. Сумерки уже не пахнут коровьим калом. Но у живых, у каждого свое занятие, свои заботы. Полина обнаружила, что собаки, которые не убежали в лес (встретишь и пугаешься: волк!), тоже разыскивают куриные яйца, жрут их вместе со скорлупой. А она сама взялась яйца собирать, чтобы «кормить семью» — мать, Франца. Смешно вспоминать, но дед Пархимчик так объяснял ненависть немцев к евреям: и те, и другие любят яйца, для всех не хватает. Как теперь у Полины с собаками.

Так прожили неделю, вторую. Дни не занятые, долгие. Бродили по лесу, белому от берез, заполненному весенним солнцем и птичьими голосами, не сидеть же ha месте. В одно теплое майское утро случилось чудо. Или как это назвать? Жизнь такая, что все время вслушиваешься. Ждешь звуков угрожающих. А тут — какой-то шорох, крадущийся, как от бегущего по листьям мелкого дождя. Но на небе ни хмуринки, и на деревьях листьев все еще нет. Тут Полина ахнула: это же почки, листья березовые распускаются! Миллиарды одновременно, одномоментные электрические за-рядики взрываются! Затеребила Франца: слышишь?! Слышишь?! Он глянул на счастливую Полину, посмотрел вверх и — молодец! — сразу понял, о чем это она.

— Wie bei einem Kommando! — и сам перевел: — Как по команде!

Самое удивительное: начинает казаться, что не только над головой взрывающиеся почки — березовые бомбочки, — но и далекие-далекие слышишь, звук сливается в общий электрический шорох.

И тут Полина и Франц нырнули на землю: как будто тела их пронзил визг настоящей бомбы. Как стояли, так и упали, схватившись за руки, потащив друг друга к земле: увидели среди деревьев людей, движение среди неподвижно-белых берез. Зеленые мундиры — немцы! Франц панически зашарил рукой в кармане, яростно пытается оторваться от Полины, откатиться в сторону: это он гранату вытаскивает-Полина увидела черное яйцо и еще цепче впилась пальцами в его рукав! Брось, брось, выбрось!



Неужто и впрямь есть что-то страшнее смерти? Да сколько угодно- в этой жизни, не один человек в этом убеждался. Вот и Франц решил: «кровавый бифштекс», но только чтобы не получили его живьем, не признали в нем «своего», немца! Смог бы он или не смог-не помешай ему Полина, — кто знает. Но что он больше, чем смерти пугаются, своих испугался- это было. Такое происходит с людьми.

С некоторых пор меня занимает вопрос: что было в фюрерах XX века, намертво Парализовывавшее волю других людей? Или, может быть, это находилось, содержалось не столько в фюрерах, «во?кдях», сколько в окружавших их людях? Какое такое вещество в переизбытке присутствовало, выделялось организмами XX века?

Сцена. «При нас» это происходило, но понять до конца это невозможно даже современникам, не говоря уже об идущих нам на смену.

За столом сидят солидные люди и не просто, а те, кого называют «людьми науки», «людьми искусства», у них деловое совещание. Не сидит, а ходит лишь один человек, ходит за спинами у сидящих, раскуривает вонючую трубку, попыхивает. В какой-то момент, когда главные вопросы «решили», этот, прохаживающийся, произносит за спинами:

— А сейчас мы должны рассмотреть вопрос о враждебной деятельности товарища Н. в области театрального дела.

Представим себе, что не всего лишь слова прозвучали, а близкая, «на поражение», автоматная очередь — как цовели бы себя все эти люди? И тот, с трубкой. Наверное, оказались бы под столом. Страх смерти их сбросил бы туда, на пол. Но чтобы вскинуть на стол, чтобы человек, солидный, почти министр, вскочил на стол и петухом закукарекал (а именно это произошло в реальности) — тут страха смерти мало. Нужно еще, чтобы волю свою ты (сам) кому-то передал. Как говорят, делегировал — челозе-коупырю. Высасывателю чужих воль.

Корчившийся на земле в попытке спрятаться в смерть Франц был один из таких — из обезволенных упырями. Ну, а по нашу сторону — много было с невысосанной волей? И как нелегко, непросто ее себе возвращали — и тогда, в войну, и много лет, да нет, десятилетий спустя.

— Не немцы, не немцы это! — кричала Францу Полина, а он словно оглох, все вырывается, прячет под себя гранату.

Наконец, кажется, сам разглядел: к ним приближаются люди, хотя и с оружием, но в обычной цивильной одежде, какая и на нем, и только один из них во всем немецком. В две руки, Франц и Полина, сунули черное яйцо смерти под прошлогодние листья и отскочили в сторону. Этого не могли не заметить подходившие. Тот, что во всем зеленом, прежде чем приблизиться к ним, завернул к тому месту, где оставили гранату. Ковырнул ботинком, нагнулся и поднял. Громко хмыкнул. Когда наклонился, повернулся спиной, на его немецкой пилотке Полина разглядела красную звездочку-сзади, он зачем-то ее надел задом наперед. У двух других красные ленточки-на зимних шапках. На одном кожушок, на втором свитка, не лучше, чем Францева. У «немца» ворошиловские усики. (Франц тоже отметил: как у фюрера!) Полина держит руку у рта как бы от испуга, но это для Франца: подсказывает ему, напоминает, что он немой. Пастух колхозный, дурачок. О, Господи, часы! Их-то забыли снять с руки, спрятать: тоненькие, «не наши», сразу заметно. А еще сапоги немецкие! «Немец» присматривается к Францу каким-то охотничьим взглядом.

— Немэй он, это мой брат, — тут же затараторила Полина, сама отметив, каким вдруг крикливо бабьим сделался ее голос.

Сощуренные глаза «немца» с усиками (он самый низкорослый из всех) не отпускают Франца, и тот, бедный, стоит перед ним, как перед начальником.

— Откуда такие? — показал на часы. — Трофейные? Сапоги тоже? И все время подбрасывает на руке Францеву гранату.

— Брат, говоришь? — повернулся к Полине и вдруг-к Францу: — Как тебя звали, когда умел разговаривать? Имя как твое? Что на нее смотришь, я тебя спрашиваю? Покажи часы. Замаскировались, только бы дома отсидеться. На тебя можно плиту минометную взвалить. Станкач неразобранный.

В одной руке у «немца» Францева граната, во второй уже и часы. Теперь он оценивающе смотрит на сапоги.

— Трофейные, придется сдать.

Лицо дурашливо-строгое — большой, видно, мастер по трофеям. Его сотоварищи смотрят на него тоже с интересом. Ткнув пальцем в самого пожилого, приказал Францу:

— Вот с ним поменяйся.

Ох, и сказала бы ему Полина, когда бы не боялась, что разгадают, кто такой Франц. Пусть забирают все и пусть только уходят.

— Ну что ты, как петух перед курицей, топчешься? — влетело и пожилому партизану от «Ворошилова». — Снимай и меняйся. Видишь, парень решил помочь народным мстителям! Раз сам не воюет, пусть помо- жет.

Рассматривает Францевы часы уже на своем запястье:

— Вот тут не по-нашему написано.

Наконец поинтересовался:

— Вы из какой деревни?

— Из Петухов.

— Так вас же спалили.

— Это мы знаем.

Все-таки смутился.

— Вы не обижайтесь. Мы не знали, что вы петуховские.

Но почему-то не вернул «трофеи».

7

День начался как обычно. Проснулись в утреннем сумраке густого леса под еловым шатром-балдахином. По одну сторону толстенной елины с подтеками смолы лежала Полина, укрывшись старенькой с проплешинами плюшевой жакеткой, по другую, натянув до подбородка деревенскую шерстяную свитку-Франц. Мрачное дерево между ними как строгий страж. Нарушителей не было: попробовал бы этот немец еще раз, как тогда! До сих пор на щеках, на лбу у него метинки от когтей Полины. Весело жалу — А что. с ними делать? — глухо произнес Лазарчук. — Ясно что.

— Он же нас от лютой смерти… — взмолилась Кучериха.

— Дайте, мати, за зло расквитаться. А уже потом остальное, — прервал ее Лазарчук.

Вмешался Павел:

— Мы вас, мама, с Полиной заберем в отряд, когда назад поедем. Что вам тут теперь оставаться? Через пару дней. А то еще каратели вернутся. У нас тут в яме белье есть, хлопцам, да и мне-переодеться. Завшивели.

— А як жа! И сало, сухари. Вот Полина, слазь, доченька.

А некоторое время спустя брат незаметно отвел Полину в сторонку.

— Так, говоришь, увели?

— А вы бы что с ним? А, Павлик?

— Не знаю, как в отряде. Вон у Лазарчука всю семью выбили, никого не оставили.

Посмотрел прямо в глаза сестре таким знакомым взглядом старшего на младшую, любимицу в семье.

— Ох, и политики вы с мамой! Если недалеко увели его, пусть он уходит. Раз вы говорите, что он такой,

— Так он убил немца, ему нельзя возвращаться!

— Ну, не знаю.

8

Вдали над лесом, а часто и прямо над сгоревшей деревней пролетают самолеты. Франц, прислонясь к дереву, с мальчишеской осведомленностью обязательно сообщит марку: «мессершмитт», «фокке-вульф». Полина в такие моменты ревниво замечает, как взгляд его. на время куда-то удаляется, затуманиваясь. Это его Германия летает. А сам он от нее прячется и больше всего боится, что она его отыщет. Мать тоже все чаще уходит в свою даль, все меньше у нее разговоров с живыми, она вся-с покойниками.

— Во сне приходят: «Что ж ты нас, Кучериха, наши белые кости земелькой не присыплешь?» Надо им, детки, могилки выкопать.

Теперь Полина с Францем ходят по ее следам, зарывают то, что она собрала на пожарищах. С лопатой, с кошем (корзиной) переходят со двора во двор. Франц на огороде роет небольшую, но поглубже етму («Чтобы, детки, не откопали их волки, собаки не растаскивали»), Полина, собрав в кош то, что осталось от семейки, несет к яме — зарывают. Перед этим могилку выстилают зацветающими ветками с хозяйской грушки или вишень-ки, присыпав, Франц специальным валиком из круглого поленца выдавливает на влажном песке крест. Молча перекрестится, и Полина тоже. Неправдой было бы сказать, что она прежде никогда этого не делала. Это ее тайна, сладкая и стыдная. И не набожность в ней тогда просыпалась, а, пожалуй, что-то совсем другое. Сначала она проделывала это в гумне, на току, сладко пахнущем нагретыми снопами, сеном. Воровски забиралась туда, становилась голыми коленями на каменнотвердую глину, начинала истово креститься и класть. поклоны. Перед этим торопливо и грубо мазала губы помадой, подаренной ей дочерью лесничего Эвирой, волнующий запах нетеперешней, ожидающей ее женской жизни добавлял стыда и запретное™. Войдут и увидят, и что ты будешь объяснять? Стала это проделывать в избе, перед маминой иконой, и именно когда кто-то поблизости был: на кухне или за окном разговаривают мать с соседкой или с отцом — вот-вот войдут! Даже в школе рисковала это делать, когда все выбегут на перемену (у той же Эвиры специально для этого выпросила маленькую овальную иконку) — вот где чувство стыда и запрета было самое острое. Вбегут, увцдят-после этого жить станет невозможно. Только умереть!

Вспоминала она теперь об этом? Куда от памяти спрячешься? Но теперь даже смерть не очень волновала, больше пугала-грубой простотой и окончательностью. Эти полуистлевшие кости недавно живших знакомых ей баб, мужчин, детские, они лишали тебя всякой надежды. Кладя крест следом за Францем, но справа налево, как мама крестится, как эти когда-то крестились (кто постарше был и чьи кости перед глазами), Полина только отгораживала себя от ушедших, приближения не свершалось. Хотя даже у Франца, чужого здесь, она видела, было по-другому.

— У вас в школе… молились? — спросил вдруг Франц, медленно подбирая слова.

— Нет, конечно! — Полина почему-то покраснела.

— И у нас тоже: конечно! Но отец и особенно муттер — очень верующие. Фюрера они только боятся. У вас мало церквей, где у вас венчались, или как это?

— В сельсовете.

— Это… а, муниципалитет! Вокруг пня? Древние германцы так делали. Или это историческая шутка, не знаю.

Однажды ранним утром Полина увидела, что Франц ходит по пепелищу ее дома, внимательно рассматривает у себя под ногами, что-то ищет. Видно, кости Отто хочет и боится увидеть.

Кучериха «с работы» обычно уходила, не объявляя об этом Полине, Францу: исчезала, и все, приходили в свой двор, а она уже там, варит им ужин или спит, завернувшись в колхозную свою телогрейку.

На этот раз почему-то попрощалась. Подошла:

— Ну, я там собрала, и там, и там. Я пошла — похороните.

Полину потом мучила память, догадка; она сказала «я пошла — похороните!» Знала, что сейчас ляжет и умрет? Когда они с Францем вернулись «домой», Полину поразило, как по-детски спит ее мать. Рваные свои солдатские ботинки аккуратно поставила в головах (отец всегда смеялся над Павлом, когда он так делал по крестьянской привычке), руку положила под щеку, босые ноги, поджав, спрятала в длинной юбке. Разговаривали вполголоса: пусть поспит. Приготовили ужин, стали будить, а она…

Полина не кричала, тихо и безнадежно текли слезы, все делал, что надо, Франц. В этой деревне столько смертей, что закричать (а так хотелось!) было страшно.

На мертвом лице снова появилась, как бы проявленная смертью, мамина улыбка. Только тут сообразила Полина, чего не хватало все последние дни, недели. Ведь всю жизнь, сколько Полина себя помнит, рядом было немолодое лицо с неизменной доброй улыбкой, ласковыми чертами, так сочетающимися с певучим «маминым» голосом. «Алтайский голосок у нашей мамы, знаете, какое в горах эхо!» — любовно говорил отец. И еще: «Мама наша в детстве подмазку съела, всегда улыбается, правда, дети?» Он привез маму с Беломорканала, из ссылки, потому что она-«из кулаков». Прямые слова про это отца когда-то пугали Полину, требовали других, а не тех, что у нее, к матери, чувств. Они стихов, поэм столько заучивали про Павлика Морозова. Свой же Павлик, казалось, не переживал, даже когда отец, выпив (редко, но бывало) обзывал себя с вызовом: «вредитель», «враг народа». Мама его тогда старалась увести от детей, уложить спать. Как с этим было справиться детской душе, зыбкому сознанию? Павел справлялся легко. А может, и не так, просто характер у него мужской. («Кремень наш Павел», — говорил отец полушутя-полусерьезно.) Полина же не раз по ночам, плача, переписывала маме и отцу биографии. В ее фантазиях родители были те же самые, с маминой постоянной улыбкой, отцовской резкой горячностью, но на Беломорканал они ездили по комсомольским путевкам и вообще все, как в книгах и в кино.

На огороде возле старой груши Франц копал могилу Кучерихе. Прикидывал, из чего сделает гроб. Ни досок аккуратных нет, ни инструмента. Копал и в мыслях обходил двор за двором, всю деревню, припоминая, что и где видел. Пошел искать доски, а когда принес нужное (даже сломанная пила ему попалась, полуобгоревший топор), увидел, что Полина уже побывала в хованке-погребе и достала серый валик домотканого полотна. Молча, каждый свое, делали. Франц только следил все время, не надо ли помочь. Принес из колодца воды, когда Полина, подойдя к яме, постояла, как бы что-то забыв и припоминая:

— Я сама обмою, хоть немного.

Отец, может, и не одобрит, что не на кладбище, а прямо на огороде будет похоронена. Но и соседи так — каждый в своем саду. Все село теперь кладбище. Дом они сами строили, отец с матерью. Вот так вместе работали, как Франц с Полиной, но совсем-совсем другую работу делали. Поли не, знающей, легко представить, как радовались друг другу и тому, что делают. Особенно после этого Беломорканала. Дом поставили, родили Павла, тут же вскоре-Полину, работали в колхозе, отец счетоводом, мама — «куда пошлют», дети семилетку кончали, и тут снова забрали отца. Перед самой войной. В школу хоть ты не ходи, но Павел не отступал, тащилась следом за ним и Полина, а там директриса-историчка объясняла детям: в таком-то выступлении товарища Сталина то-то и то-то, все, что он когда-либо сказал, — верно навсегда. Вот и про счетоводов. Врагов надо уметь распознавать под любой личиной, маской: кулак не обязательно с берданкой или обрезом под полой. Он может из бухгалтерских костяшек выстрелить. Как сказал товарищ Сталин? Сидит себе такой в колхозной конторе и щелк-щелк, как из-за угла. Нащелкал, и пожалуйста: коровы от бескормицы дохнут, свиньи и куры от чумы, зерно мокнет, гниет, на трудодни — граммы.

Деревянные «счеты» отца с желтыми костяшками почему-то не забрали, когда был обыск, они дождались его возвращения из тюрьмы. Уже когда война началась. Проснулась ночью Полина от испуганно-счастливого крика матери:

— Дети! Дети!

Потом все дружно грели воду, помогали отцу мыться, как младенца, поставили его в «балею»-огромную низкую бадью-и поливали водой, намыливали, терли мочалкой. А он совсем не стыдился своей наготы, неправдоподобно худой, одни кости. Шепелявить стал, зубов передних нет. Мать со страхом спрашивала:

— Что у тебя со спиной? На всем теле-что это за шрамы?

Вначале отец ничего не рассказывал. Что там было, как он освободился. Война шла, из лесу стали наведываться «окруженцы», скоро это слово вытеснено было другим: «партизаны». У отца какие-то дела с ними начались, сразу же. Куда-то их водил, пропадая на ночь, а то и на несколько суток. Однажды заговорил:

— Послушайте и забудьте. Неизвестно, что еще нас ждет в жизни. Но хочу, чтобы вы знали все.

Про то, как в минской тюрьме били, выбивали зубы и «признания» во вредительстве, потом какого-то «письменника» приплели, наверно, он \\ им был нужен больше, чем сам Кучера. Расскажи, как приезжал читать стихи, а сам вербовал для польской дефинзивы, охранки! Про то, как этот «нацдем» подбирал людей для связи с заграницей. А тут-война, Минск] стали бомбить, тюрьма сотрясаласьtот грохота взрывов. По Московскому] шоссе убегали горожане, следом уводили «врагов», несколько длинных ко-] лонн, у охраны красные петлицы, такие же околыши фуражек, винтовки ci длинными русскими штыками. И эти штыки стерегут тебя, родину от тебя! оберегают. А немец лупит сверху, и ты уже вроде с ним против своих.! Пробовали уговаривать конвой: отведите нас в военкомат, сдайте в армию, I воевать с немцем хотим. Заткнись, вражина! Но вот выстроили арестованных в шеренгу, сами напротив с винтовками, пулеметы на земле: какой-то! приказ зачитывать будут. Майор-энкаведист держит в руке бумажку, дождался, когда всех подровняли, все подготовились и, глядя в бумагу свою: «Огонь!» А тут как раз налетели самолеты.

— Я лежу среди картофельного поля, скошу глаза — кресты над го- ловой ревут и оттуда строчат. Кто еще живой, бежать пытается, по тем-энкаведешники. А один, вижу, подбежал, штыком на соседа замахивается, как я ногами дал ему промеж ног, аж взвыл. Подскочили мы-и бежать,] а в стороне вижу: энкаведешник стал над женщиной, на обе руки ногами,] да ка-ак штыком ей в грудь или живот! Со всего маху-женщину!..



Решили уйти из деревни — со смертью Кучерихи, казалось, она умерла окончательно-и поселиться в лесу, куда не добрались бы ни немцы с полицаями, ни партизаны. А как отыскать такое местечко? Догоняя, пре- следуя друг друга, убегая и прячась друг от друга, безопасных мест на этой земле не оставили.

Но повезло. В густом непросматриваемом ельнике (правда, просека! близко) набрели на заброшенную землянку. Судя по тому, как проросли^ покрылись грибами и чагой бревна и бревнышки, а жестяная бочка-«буржуйка» окрасилась в охру ржавчины, тут давно никто не жил. Может быть, с осени — зимы 41-го, когда окружепцы-партизаны таились по лесам, выходили лишь добывать пропитание. Иногда обстреливали немецкие машины.

Убрали с нар сгнивший хворост, выстелили ложе свежим ельником и березой. Франц топором, который с собой прихватили, нарубил сухих дров — приготовились жить долго. По лесу расползся дымок, а с ним и тревога: не унюхал бы кто. Пока высушивались их палаты, сидели под деревьями. Франц сказал:

— Хорошая человек твоя мутти. Показать мою?

Запустил руку под рубаху, на ладони у него заблестел медальон. Как это не углядел тот, «трофейщик»? Шнурок замаслился, грязный, а золото блестит, как живое. Подковырнул ногтем, и открылась фотография. Полина приблизила свое лицо, на нее смотрит строгая чужая женщина с аккуратно выложенной прической. Франц вытряхнул себе на ладонь фотографию, перевернул ее.

— Тут написано: «Ich werde dich Schutzen». Я тебя (как это? ага) защищу. Всем им так кажется.

Франц долго и нескладно объяснял, что носить это рискованно, а замазать немецкую надпись будет нехорошо, и потому просит Полину забрать и хранить, пока ему снова можно будет…

Полина не знала, как тут ей поступить. Вроде она присваивает право, не спросясь у той женщины, держать на груди ее фотографию. Как-то неловко перед нею, далеко живущей. Потерла блестящее золото меж ладоней, заодно и шнурок и опустила холодное сердечко под рубаху. Невольно поежилась: почему-то вспомнилась Эвирина круглая иконка…

Автоматная очередь! — Франц настороженно поднял голову. Далековато, но почему разрывные пули ее повторили совсем рядом, в кустах за землянкой?

— Это же соловей! — рассмеялась Полина. — Как будет по-немецки?

— Nachtigall. Никому только не рассказывай, что Франц уже… Покрутил пальцем у виска.

— Нет, правда, похоже, — успокоила Полина, когда они улеглись на нарах, во, ну совсем, как пулемет. А теперь полощет горлышко. И до войны пели соловьи, но никому в голову не приходило такое.

— Многое не приходило, — согласился Франц. — А в вашей школе… И пошли разбирать стенку незнания — и того, и другого, и третьего.

Как у вас? А у вас как? Обнаружилось, что многое очень похоже: девушки больше понимают в парнях, чем те в них, — что в немецком Дрездене, что в белорусских Петухах. И так же одинаково живут в вечном противостоянии женской части школы и мужской, но предателей своего племени больше среди девочек. Вот была в десятом классе Клавка, девка никакая из себя, у нее и парня не было своего на выпускном вечере, так старшеклассники потом рассказывали: она столько пар разбила, развела за один тот вечер! Даже у которых дело к свадьбе уже шло. И чем взяла, ты подумай! Те, невесты, выдерживали своих парней на расстоянии: поцелуй еще можно, а больше — ни-ни! — это чтобы удержать их до свадьбы. Вам же только уступи и — адью! Эта нахалка всем дала урок: танцевала с парнями со всеми подряд, и все ее наперебой приглашали — прижималась, бесстыжая, смотрела так, что каждый поверил: сегодня он все и получит, если с нею уйдет. Ну, как опоила зельем! И оставила в дураках. У невест после этого вечера раздрызг с женихами, у некоторых навсегда — отомстила за все десять лет невнимания.

Полина задала тон, Франц так же осуждающе заговорил о легких прямо-таки свинских нравах среди парней, увлеклись, аж дыхание сделалось горячим и у нее, и у него, казалось, теперь-то уж не смогут сдержать себя, сблизятся руки, губы, но что вы, как теперь это возможно?! О чем только что говорили?., как осуждали! как негодовали! Смущенно замолкли Полина с Францем, почувствовав себя обманутыми кем-то: наиздевался и смотрит на них со стороны, чтобы громко расхохотаться при первом их прикосновении. Разочарованно полежали и уснули каждый на своем месте- приблизительно в метре друг от друга. Но девушка все-таки сказала «на прощание»:

— На новом месте приснись жених невесте.

Однако сказано было столь иронично, что Франц так и не решился протянуть в ее сторону руку. Помнит, бедняжка, коготки!

Прежде чем уснуть, Полина много навспоминать успела. Виру вспомнила. Вот она бы знала, как распорядиться и собой, и Францем.

Шила эта семья, по представлениям петуховцев, «как помещики». А имя Вира — от Эвиры, что означает: Эпоха Войн и Революций. Имя ей такое дала мать, та самая директриса-историчка.

Отец Виры (пока и этих не пересажали) работал лесничим, хозяйство его было чуть не в полрайона, десятки лесников в его распоряжении, и лес с грибами-ягодами, и трава на полянах, и дрова. Все, чем в лесном крае люд жив. Обширное лесничество располагалось особняком от деревни, за высоким дощатым забором, где стояла просторная контора, раздольный дом лесничего, высокие, из крепкого дерева, теса хозяйственные постройки. В лесничестве было несколько лошадей, хороший выезд. Все не как в рваном-гнилом колхозе: что сбруя, что возок-кошевка, лошади — загляденье! Даже свой пруд был за тем высоким забором, а зимой-каток для Виры и ее друзей. Но в друзьях у нее ходили не многие. Это еще надо было заслужить. И прежде всего -1 непохожим на общее поведением, смелостью знать то, чего другие знать боятся… Сама она была и умница, и красавица. Читала много, но главное — обо всем было у нее свое суждение. И действительно, ничего не боялась, — так казалось Полине. Аж голова кружилась рядом с ней. «Я сама себе книга», — любила повторять. И сообщала, что подумалось, что почувствовалось — почему? отчего так? — в таких-то и таких обстоятельствах. Однажды отец-усатый, черногривый красавец-ее просто высек. «Из любопытства», как сама говорила, подожгла копну сена прямо во дворе. Так вот: «Он меня плеткой, плеткой, так напугался пожара, а я в эти минуты любила его больше, чем когда-либо. До слез».

С Полиной они, забравшись на сеновал, под ласточкино цвиканье, читали, делились секретами, спали, грезили, как устроится их жизнь. Однажды Полину предупредила:

— Я позвала Костю и Бублика. Выбирай, кого ты хочешь.

— Зачем они мне?

— Что, трусишь? Мы же договорились.

— Ну, это мы так.

— Так или не так, а я их пригласила. Сказала: приходите с интересными книжками.

Они и пришли с книжками. Бублик, тот дурачок-дурачком, а школьный красавец Костик (скорее по испуганно-скованному поведению Полины, чем вызывающему-Виры) понял, что все неспроста. Дурачились, копошились в сене, все более распаляясь и позволяя себе все больше. Пока Полина не разозлилась и не убежала к окошку, оттолкнув Бублика. Тот виновато поволокся следом. А Вира с Костиком как-то непонятно и страшно затихли. Глянула Полина в полумрак сеновала и увидела голое, высоко поднятое колено Виры и бессмысленное какое-то качание спины в голубой майке, спина эта показалась такой мужской, отвратительной. Растерявшийся Бублик смотрел на Полийу, она удерживала его взгляд бессмысленной усмешкой, только бы он не обернулся, не посмотрел туда. (Но оба слышат: смотрят друг на друга и слушают.)

С этого дня Вира возненавидела Полину. А однажды на зимнем катке, когда Костя, ходивший теперь за ней, как голодный пес, помогал ей привязывать конек, Вира с внезапно исказившимся от. отвращения и ненависти лицом изо всей силы ударила его прямо под бороду, так что он отвалился на снег.

Когда Вириного отца тоже арестовали, (после ветеринаров взялись за лесников), семью выгнали из-за дощатого забора, и они с матерью куда-то уехали, как сгинули.



Утром Полина и Франц проснулись, почему-то недовольные собой и Друг другом. Но скоро это прошло, им действительно интересно быть вместе. И вот так — вдвоем. Вот, пожалуйста, жили каждый далеко от другого и совсем вроде иначе, но столько общего у них. Эта простенькая мысль почему-то волновала.

— Скоро у тебя ковтун будет! — взлохматив волосы Франца, сказала Полина.

Он только что помыл их в заросшей ольшаником и осокой речке, и они лежали на траве, возле развалившегося мостика, отдыхали. Франц в нелепом, коротком ему белье- из сурового полотна, немало помучившем его бедное городское тело, но уже размягченном ноской и частым окунанием в воду, почему-то не стесняется Полины-как не стеснялся бы, видимо, одеяния клоуна. Ну, а Полине просто весело на него, такого, смотреть.

— Ты сказала: ковтун? — видно, что Франц что-то припомнить старается.

Рядышком на траве блестят змейками извивающиеся вьюны, выловленные в болотистой затоке, где вода потеплее, Полина с детской бессознательной жестокостью прихлопывает их ладошкой.

— Наши полешуки когда-то вообще не стригли волос, — сообщает Полина.