Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Акунин-Чхартишвили

Собачья смерть

Текст печатается в авторских редакции, орфографии и пунктуации



© Akunin-Chkhartishvili, 2023

© «Захаров», 2023

* * *



Украденное



Из Книги Первой

«Мы все хотим жить. Большинство из нас руководствуется этим желанием в своих поступках. Но продолжать жить, если ты не достиг поставленной цели — малодушие. Это стыдно. Если ты погибаешь, не достигнув цели, без пользы и смысла, это собачья смерть. Но это нестыдная смерть».

Хо!!! Собачья смерть! Вот откуда это! Как это — собачья, но не стыдная? Какую ценность имеет что-то, лишенное смысла? Я всегда думал, что жить и тем более умирать без смысла глупо. Получается, что ум стыднее глупости? Про это нужно подумать.



«Обладать только умом и талантом, а более ничем — это самая низшая категория людей, которые чего-то стоят».

Еще и талант туда же, вместе с умом? Умный, талантливый человек у нас считается выдающимся, иногда даже великим, все окружающие перед таким преклоняются, а, если в тебе кроме ума и таланта больше ничего нет, это «самая низшая категория»?



«Люди думают, что можно разобраться в сложных материях, если как следует поломать над ними голову, но ум извращает суть, ибо всегда руководствуется выгодой, и ни к чему хорошему это не приводит».

Хм. Это, пожалуй, про меня. Уж мне ли не знать, как мало хорошего приносит выгода? Усвоить бы это лет на двадцать раньше. Хотя я вряд ли бы тогда понял.



Вот пассаж, который стоит выписать целиком.

«Некий мастер меча, достигнув преклонных лет, сказал: «Поиск Пути состоит из этапов. На первом, нижнем уровне из учебы ничего не выходит и человек считает, что он хуже других. Он и в самом деле никчемен. На втором, среднем уровне человек по-прежнему никчемен, но теперь он считает, что и другие несовершенны. На третьем, высшем уровне человек обладает познаниями, гордится ими и скорбит из-за несовершенства других, но держится скромно, не выпячивая своих достоинств. Только тут человек обретает ценность.

Но есть еще один уровень, наивысший — когда человек сознает, что Путь бесконечен и что ты никогда не достигнешь на нем совершенства. Человек знает свои недостатки и никогда не удовлетворяется достигнутым. Он знает, что по Пути дальше пройдет тот, кто безжалостен к себе. Мастер Ягю однажды изрек: «Я не знаю, как побеждать других, но я знаю, как побеждать себя». Всю жизнь, каждый день двигайся вперед и становись искусней, чем был вчера. Никогда не останавливайся».

Побеждать себя? Но побеждают врага, а не того, кого любишь. Не любить себя, считать главным врагом самого себя — в этом ключ.

А еще врагу, настоящему врагу, желают смерти. Где-то в другом месте, сейчас не найду, у него написано, что правильно и красиво убить врага — это целое искусство, и уважающий себя человек никогда не унизит себя неряшливым убийством.



«На стене у господина Наосигэ висел свиток с изречением: «К важным вещам относись легко». Мастер Иттэй сказал по этому поводу: «А к неважным вещам относись серьезно».

Если вдуматься, это совсем не парадокс а-ля Оскар Уайльд, а совершенно трезвый, практический совет. Действительно: самые важные решения, которые определяют весь ход жизни, нужно принимать не умом, а сердцем. Если оно к чему-то не лежит, рациональные доводы пусть заткнутся. Но на уровне не стратегическом, а тактическом, в повседневной жизни, разумеется, следует всё тщательно обдумывать, чтобы избежать глупых ошибок.



«В любой скверной ситуации уйти от позора очень легко. Достаточно умереть».

Я люблю этого парня! В самом деле — что может быть легче?



«У ливня есть чему поучиться. Когда он застает человека на улице, тот несется со всех ног, лишь бы не промокнуть. И всё равно промокает. Но если ты готов промокнуть, ты не бежишь, а идешь спокойно. Ты промокаешь, но не теряешь достоинства. И так во всём».

Я готов промокнуть? Да, готов. Буду учиться у ливня.



«Расчетливые люди вызывают презрение. Расчет всегда основывается на том, чтобы по возможности избежать потерь и обрести выгоду. При этом смерть считается потерей, а сохранение жизни — выгодой. Человек, не любящий смерти, заслуживает презрения».

Тогда мало кто не презренен. Кроме суицидальных маньяков — все. Он имеет в виду, видимо, вот что. Любовь к смерти — это не суицидальность. Это когда движешься по дороге жизни к некоей сияющей над горизонтом звезде. Чего ее бояться? Она прекрасна, ты в нее влюблен, но бежать к ней необязательно, она никуда не денется. Ночь длинная, длиннее твоей жизни.



«В старину говорили, что всякое решение следует принимать не долее, чем за семь вдохов и выдохов. Господин Таканобу однажды сказал: «Слишком долгое рассуждение всё портит».

Теперь при всяком колебании буду считать выдохи и на седьмом говорить себе: “Fais ton jeux”[1].



«Добиться можно всего на свете. Человек, преисполненный решимости, способен перевернуть небо и землю».

Вот девиз, который следовало бы вытатуировать на груди. В минуту слабости расстегивал бы перед зеркалом рубашку и напоминал себе об этом.



«Не существует ничего кроме поставленной в данное мгновение цели. Вся жизнь — череда мгновений. Если ты полностью отдаешься каждому из них, никаких других целей для тебя нет. Жить — значит хранить верность мгновению».

В этом суть, но с важной поправкой. Храня верность мгновению, не забывать, что мгновения складываются в День — как в шансонетке (не помню точно по-французски): «Что наша жизнь? Лишь день единый от bon matin до bon nuit[2]». У Дня тоже должна быть своя Цель. Иначе всё не имеет смысла. Верность Мгновению — тактика. Верность Дню — стратегия.



«До сорока лет следует набирать силу. К пятидесяти годам надлежит определиться, на что ее потратить».

Как раз мой возраст. Всё сходится.



«Если ты погибаешь в сражении, позаботься о том, чтобы твой труп упал лицом к врагу».

Ну, если всё плохо закончится, об этом позаботятся другие. Расстреливают ведь перед строем. В затылок стрелять себе не позволю.

Из Книги Десятой

«На могиле великого человека высечено стихотворение:



Не читай молитв,
А чти Путь Искренности,
И боги — с тобой.



И вот некто спросил самурая: «Что такое Путь Искренности?». Самурай ответил: «Если уж тебе нравится поэзия, я отвечу стихотворением:



Вся наша жизнь — фарс.
Искренность только в смерти.
Живи как мертвец».



Мне кажется, я догадываюсь, что́ имел в виду самурай под словами «живи как мертвец». Надо читать свою жизнь, как биографическую статью в энциклопедии: тогда-то родился, сделал то-то, умер тогда-то. Если ты все равно уже умер и занесен в книгу, какой смысл суетиться и малодушничать? Это и значит «жить как мертвец». Даты уже проставлены, но то, что будет написано между ними, зависит только от тебя.

Но что имеется в виду под «Путем Искренности»?

Бактриан

После похорон должна была состояться гражданская панихида в ЦДЛ, но Марат не поехал. Слушать речи про тяжелую утрату, которую понесла многонациональная советская литература, про «навек умолкший негромкий и чистый голос одухотворенного певца социалистического лиризма» (цитата из некролога), а потом смотреть, как все не чокаясь пьют водку?

Одухотворенности в покойнике было не много. Пожалуй, вовсе не было. Осторожный, расчетливый, многослойный, как луковица, человек, благополучно прошедший через все «непростые времена» без неприятностей, да еще, чудо из чудес, с незапятнанной репутацией. Умудрился ни разу не выступить на людоедских собраниях, ничего кровожадного никогда не подписывал, вождей в своей прозе не славословил — в повестях и рассказах про тихую красу родной природы это вроде как и не предполагалось. Мало кому в том злосчастном поколении удалось проскользнуть между струями ядовитого дождя не замочившись. Может быть, только одному Кондратию Григорьевичу. Заглазное прозвище в Союзе писателей у него было «Колобок». Он про это знал и однажды сказал Марату: «Обижают меня коллеги. Недооценивают. Колобок только от бабушки и дедушки ушел, лиса-то его слопала. Я не Колобок, я — старая дева, прожившая жизнь в борделе, но оставшаяся целкой». В частных разговорах Кондратий Григорьевич бывал циничен, совсем не таков, как на публике. Но старик понимал литературу. И дал бесценный совет, после которого Марат превратился из курицы в настоящую птицу — оторвался от земли, взлетел. Аркан говорит, у японцев есть понятие «онси» — Учитель, благодарность к которому сохраняешь на всю жизнь. Таким вот онси стал для Марата и старый циник.

Прошлой осенью они с Кондратием Григорьевичем по чистой случайности оказались в одном купе «Красной стрелы». Был юбилейный год, пятидесятилетие Октября, делегация московского СП выехала в Ленинград на очередное торжественное заседание, и Марату на волне успеха «Чистых рук» досталось место в мягком вагоне, рядом с классиком. Поезд был ночной, обоим не спалось, разговорились.

Уже под утро Кондратий Григорьевич спросил, вдруг перейдя на «ты», что Марата, вообще-то не выносившего фамильярности, нисколько не покоробило — все-таки тридцать с лишним лет разницы:

— Как по-твоему, я не совсем говеный писатель? Только честно. Нет, так ты правды не скажешь. Сформулирую иначе: если что-то в моей прозе тебе нравится, то что именно? Как бы ты это определил? Если ответишь «любовь к родной природе», я тебе сейчас вот этой бутылкой тресну по башке.

(Он попивал коньяк, к которому Марат не притрагивался, ограничивался чаем.)

Ответил честно — что думал на самом деле:

— В ваших рассказах ощущается нечто… неуловимое, ускользающее, чего не можешь ухватить, но это и примагничивает. Даже не знаю, как вам это удается.

— Садись, пятерка, — грустно усмехнулся старик. — Я тебе расскажу, как мне это удается. Если бы оно мне похуже удавалось, я был бы не «видный представитель советской литературы», а настоящий писатель… Сначала я пишу текст безо всяких тормозов — как просит душа. Потом беру и вырезаю оттуда всё непроходное. Зияющие раны зашиваю. Вместо ампутированных конечностей присобачиваю протезы. Получается инвалид, калека на костылях. Но отсеченная живая ткань всё равно угадывается, остаются фантомные боли, и читатель на них реагирует. Ты, Марат, пишешь хреново, уж не обижайся, я читал. Но что-то в тебе есть. Нерасчетливость? Нешкурность? Мне кажется — а я в таких вещах редко ошибаюсь, — ты можешь писать намного лучше. Но запомни самую важную штуку. Не создавай врожденных инвалидов, которые уже появляются на свет без руки или без ноги. Пишешь — пиши на всю катушку. Не кастрируй себя заранее. Сделай и роди здорового ребенка. А уже потом, с рыданиями, с болью, приспосабливай его к реальности. Режь, кромсай, пересаживай кожу. Внутренняя сила, энергетика вся не уйдет, что-то да останется. А еще останется оригинал. Рукопись — ту, нераскромсанную — спрячь поглубже. Я свои настоящие, изначальные тексты берегу. Во всяком случае, последние лет пятнадцать, раньше-то боялся. Может быть, полвека или век спустя люди прочитают и скажут: «Вот он, оказывается, какой писатель был, на самом-то деле». Рукописи не горят — слышал?

И они заговорили о том, что тогда обсуждали все — о «Мастере и Маргарите». Как раз в журнале «Москва» вышла последняя, третья часть. Перед тем роман печатался в двух номерах, а потом публикация прервалась, и все волновались — пропустят концовку или не пропустят. Через номер все-таки напечатали. Михаил Булгаков, полузабытый автор второго ряда, вдруг поднялся над советской литературой, будто Гулливер над страной лилипутов.

Метод Кондратия Григорьевича был простой, но раньше такая идея Марату в голову не приходила. Ну вроде как если вышел на футбольное поле, то заранее знаешь, что мяч руками хватать нельзя — заработаешь пенальти. А что если отнестись к литературе как к игре без правил? Или установить правила самому? В порядке эксперимента. Просто посмотреть, что получится.

Так он написал «Воскресную поездку». Полный текст оставил в столе. Явно непроходное сократил. Отнес вычищенный вариант Кондратию Григорьевичу. Тот прочитал, сказал: «Ага, старого пса нюх не подвел. Ты все-таки писатель». Старик убрал по мелочам еще кое-что, сам отвез рукопись в «Юность», главреду Полевому, своему бывшему ученику. Маленькую повесть поставили в номер вне очереди.

И с Маратом приключилось второе чудо за год. Сначала на него, как из рога изобилия, полились материальные блага за сценарий телефильма, а теперь пришла еще и литературная известность, да не такая, как в пятьдесят втором, не лауреатская, а самого лестного свойства — в своем писательском цехе, среди людей по-настоящему талантливых. Дерзкие и победительные властители дум, «капитаны свежего ветра» (так называлось программное стихотворение эпохи), раньше не замечавшие Марата, теперь звали его в гости, разговаривали как со своим. Один из лидеров «новой волны», язвительный Гривас, шутливо называл его сталинским лауреатом-расстригой и звездой позднего реабилитанса.

Люди делятся на уйму всяческих бинарностей. В том числе на относящихся к жизни легко или тяжело. Марат принадлежал ко второй категории, притом к ее высшей лиге. Он был тяжел, как нагруженная булыжниками телега, и тащился по жизненным ухабам со скрипом, лязгом и вихлянием колес. Легким людям всегда завидовал, но утешал себя тем, что они не становятся хорошими писателями. Во всяком случае в России. Даже Гоголь начинал легко, а закончил тяжелым психическим расстройством. То же и Пушкин. Последнее его стихотворение — про чижика, забывшего и рощу, и свободу. Страна с тяжелым воздухом давит на человека, пригибает к земле. Распрямиться, тем более взлететь здесь трудно. Сгореть в плотных слоях атмосферы — самая обычная для русского писателя судьба. Но русская литература не стала бы тем, чем она стала, если бы ей не пришлось тратить столько сил на прорыв сквозь вязкий воздух. Борьба порождала энергию, которая давала свет и тепло.

Марат всегда писал трудно, по много раз переделывал, откладывал, падал духом, начинал заново. Он был уверен, что только так и можно, только так и нужно. Садясь утром к письменному столу, ритуально приветствовал сам себя серапионовским: «Здравствуй, брат, писать очень трудно».

А оказалось — нет. «Воскресная поездка» пришла быстро и легко, словно сама собой. Машинка трещала, как ручной пулемет, каретка порхала туда-сюда. Большой роман, который Марат сейчас писал по тому же методу, без внутренней цензуры, тоже летел сам, поднимая за собой автора, словно продавца воздушных шаров у Олеши. Засиживаясь за столом до глубокой ночи, Марат выходил на балкон покурить, смотрел в черное небо, и ему казалось, что он несется где-то там, под облаками, ударяясь о шпили московских высоток.

Роман получался черт знает какой, без руля и без ветрил. Днем, в трезвые минуты, делалось совершенно ясно, что его потом не отредактируешь — вообще ничего не останется. Или засовывай поглубже в стол, навечно, или переправляй за границу, для анонимной публикации. Но после истории с Синявским и Даниэлем это страшновато.

Мысли о том, что делать потом, Марат от себя гнал. От них роман сразу тяжелел, его полет замедлялся. Потом суп с котом. Допишем — решим.

Обычно Марат мучительно, несколько месяцев, а то и год-другой размышлял, о чем будет следующее произведение. Оно долго пряталось, потом неохотно выплывало, будто сом из омута, и тут же норовило уйти назад, на глубину. А этот роман выскочил, как чертик из табакерки. Только что ничего не было — и вдруг пространство взвихрилось, уплотнилось, там замелькали быстро увеличивающиеся точки, превратились в город, послышались голоса, и невесть откуда возникло худощавое лицо с хрящеватым носом. Человек рванулся с места, побежал за отходящим трамваем…

К этому времени Марат уже несколько дней испытывал странное ощущение — будто какой-то микроскопический скворец постукивал клювом в висок. Началось всё с нескольких страничек, исписанных торопливым и неряшливым почерком, очень-очень мелко.

Сидел в архиве Комитета Государственной Безопасности, просматривал документы и следственные материалы по делу Сиднея Рейли. В папке «Предметы, изъятые при обыске в Шереметевском переулке, дом № 3, 3 сент. 1918 г.» среди прочего был путеводитель «Московские улицы», ничего примечательного. Марат больше заинтересовался газетой, в которую книжка была обернута.

Номер петроградской «Копейки» — теперь гораздо бо́льшая редкость, чем сытинский путеводитель. Застывший стоп-кадр канувшего времени. Подобные соприкосновения с прошлым Марата всегда волновали. Он бережно снял обертку, развернул желтую, высохшую страницу, чтоб почитать питерские новости полувековой давности — и вдруг на стол выпали листки блокнота. В описи они не упоминались: просто «Московские улицы», и всё. В 1918 году чекисты работали еще по-дилетантски. Дознаватель не додумался заглянуть под обложку, прошляпил. А между тем почерк был самого Рейли — Марат только что видел собственноручные записки знаменитого шпиона, сделанные на Лубянке в 1925 году.

Задрожали пальцы, и Марат совершил один из самых отчаянных поступков в своей совершенно неотчаянной жизни. Оглянулся на дверь и спрятал листки во внутренний карман. К этому времени он был уже очень сильно увлечен загадкой лейтенанта Рейли, потому и пробился сюда, в недоступный простым смертным архив, использовав чудесно подвернувшуюся возможность.



Заказ на сценарий Марату достался почти случайно. В преддверии Большой Годовщины, пятидесятилетия Октября, затеяли телеэпопею о чекистах ленинского призыва. После огромного успеха первого советского сериала (это было новое, модное слово) «Вызываем огонь на себя», про разведчиков Великой Отечественной, постановили снять картину такого же жанра и о сотрудниках органов послереволюционной эпохи, остановившись на рубеже тридцатых — дальше начинался период, касаться которого не стоило.

За сценарий взялся мастодонт историко-революционного жанра Голованов, еще до войны снявший фильм «Без пощады» — о разоблачении врагов народа. В свое время картина гремела, а ныне была положена на полку и всеми забыта. Потом Голованов сделал еще с десяток сценариев про Дзержинского. Все знали: старый конь борозды не испортит. Но ветеран сценарного цеха подвел руководство. Сначала хворал, сильно задерживая сдачу, а потом вовсе помер. Стали разбирать его наработки — схватились за голову. Старик почти ничего не сделал, а то, что сделал, совсем никуда не годилось. Важнейший госзаказ оказался под угрозой срыва.

Гостелерадио объявило аврал. Мобилизовали не только сценаристов, но и прозаиков, известных обязательностью и знакомых с тематикой. Марат всегда сдавал рукописи в срок, плюс кто-то в секретариате вспомнил его первую повесть. Привлекли к экстренному конкурсу. События гражданской войны и двадцатых годов Марата всегда волновали — из-за памяти об отце. Историю великой эпохи, когда всё еще не пошло вкривь и вкось, он знал очень хорошо. План-проспект заданного формата («телевизионный роман о чекистах двадцатых годов, состоящий из четырех полуавтономных новелл с общим главным героем») сдал быстро. Идея и сюжетная композиция наверху понравились, выбор главного героя — тоже.

Проблема заключалась в том, что Дзержинский не годился — он ведь умер в 1926-м. Прославленные асы разведки и контрразведки — Петерс, Уншлихт, Артузов, барон Пилляр фон Пильхау, Стырна — тоже не подходили. Всех их потом, в тридцатые годы, репрессировали. Марат же предложил сделать центральным персонажем бесцветного преемника Железного Феликса — товарища Менжинского, который послушно выполнял волю Сталина, не слишком вмешивался в работу своих деятельных сотрудников и очень удачно скончался в 1934 году, как раз перед тем, как закрутилась мясорубка. Сценарная идея заключалась в том, чтобы изобразить тихого, болезненного Вячеслава Рудольфовича инициатором и руководителем всех блестящих операций, на самом деле проведенных его помощниками.

Название было задано заранее, очень скучное: «Чистые руки», но Марат собирался придать ему особый важный смысл: было-де время, когда руки у органов еще не загрязнились — во всяком случае по сравнению с тем кошмаром, который наступил потом. Больше всего Марат гордился концовкой. Там, вперемежку с финальными титрами, должны были идти фотографии знаменитых чекистов героической поры, с годами жизни, и у каждого она многозначительно заканчивалась в 1937 или 1938 году. Все кому нужно поймут.

Фильм первый «Операция “Синдикат”» был о том, как в СССР заманили Бориса Савинкова. Фильм второй «Операция “Инспектор”» — о том, как аналогичным манером ликвидировали Сиднея Рейли. Фильм третий «Операция “Турист”» — о том, как чекисты водили за нос Василия Шульгина. Фильм четвертый «Операция “Эндшпиль”» — о том, как из Парижа выкрали генерала Кутепова.

При окончательном монтаже портреты с многозначительными подписями были вырезаны, и получился просто жанр плаща и шпаги, вернее щита и меча. Марат был этим совершенно убит, оправдывался перед знакомыми, те сочувственно кивали — и завидовали. Сериал посмотрела вся страна, ему сулили Госпремию, а создатель сценария, чье имя раньше мало кто знал, из литературных лейтенантов взлетел если не в генералы, то уж точно в полковники. В Союзе с ним теперь разговаривали по-другому, большие начальники вели в кабинетах задушевные разговоры, в Литфонде перевели на первую категорию обслуживания — выше только «особая».

Но сценарий был насквозь лживый и халтурный, уж Марат-то это знал лучше кого бы то ни было. Самое мучительное и досадное, что он искренне интересовался той драматичной эпохой, выкинувшей на поверхность столько поразительно ярких, фантастически интересных личностей. В каждую судьбу хотелось погрузиться, написать про нее целое исследование или даже роман.

Это было время решительных, быстрых людей, которые без колебаний убивали и умирали. Все сложные и медленные стушевались, вжали головы в плечи, потерялись. Марат сам был сложным и медленным, герои и антигерои Гражданской его завораживали. Он плохо помнил отца, но тот, кажется, был человеком из того же теста или вернее из того же металла.

Во всей ослепительной плеяде красных, белых, черных, зеленых «звезд» революционного и постреволюционного хаоса Марата больше всего заинтриговала одна: герой, то есть, собственно, антигерой второго фильма Сидней Рейли. До начала работы над сценарием Марат знал, что это заклятый враг советской власти, британский авантюрист с мутным прошлым, главный организатор «Заговора послов», попытавшийся устроить переворот в 1918 году, но угодивший в чекистский капкан. Тогда Рейли сумел уйти, но не угомонился и продолжал вредить молодой республике. В 1919 году в Одессе был посредником между Деникиным и французскими интервентами, потом помогал савинковским террористам, в 1925 году нелегально перешел советскую границу и был арестован сотрудниками ОГПУ.

Фильм рассказывал о финальном, роковом турне английского диверсанта, но Марат с его всегдашней обстоятельностью, конечно, стал изучать всю биографию Рейли — и утонул в ней.



Сидней Рейли был человеком-легендой в самом буквальном смысле: живого человека не получалось отделить от ходивших про него легенд. Многие из них, видимо, он сам и придумал, с фантазией и удовольствием. Англоязычная биография «Король шпионажа» читалась, как роман Буссенара.

Будущий архивраг большевизма был родом с юга Российской империи — то ли из Одессы, то ли из Херсона. Происхождения непонятного. Не то сын полковника царской армии, не то врача-еврея, а может быть вообще незаконнорожденный. Фамилия, под которой он фигурирует в ранних документах, — Розенблюм, но имя известно неточно. Георгий? Зигмунд? Соломон?

С большей или меньшей достоверностью установлено, что в 1894 году, двадцатилетним юношей, после каких-то неприятностей с полицией, Розенблюм уплывает из Одессы за границу. Затем его след на время теряется.

Молодой человек выныривает в Бразилии, где пристраивается к британской разведывательной экспедиции, и в джунглях, во время нападения туземцев, проявляет чудеса доблести. Вся бразильская эпопея почти наверняка выдумана самим Рейли, хотя черт его знает.

Зато почти наверняка правдива история о том, как в 1895 году, уже в Европе, он напал в поезде на двух итальянских анархистов, специализировавшихся на «эксах», убил их и забрал награбленное. Участие молодого иммигранта в этом налете, впрочем, никогда доказано не было.

В последующие годы он, по-видимому, совершил как минимум еще два убийства. Сначала при весьма подозрительных обстоятельствах скончался муж женщины, на которой Рейли вскоре женился, а затем пропала горничная из гостиницы, где произошла эта нехорошая смерть. Похоже, что отравитель убрал нежелательную свидетельницу. Полицейское расследование ничего не дало.

Однако опасный молодой человек явно не был заурядным душегубом. Окружающие чувствовали в нем что-то особенное, привлекательное. Поначалу Марат воображал себе этакого холоднокровного ницшеанца, Раскольникова без рефлексий — как в анекдоте «пять старушек — рубль». Типаж отлично укладывался в клише злодея, который двадцать лет спустя будет люто ненавидеть Советскую Россию. Но было нечто, в эту матрицу никак не вписывавшееся. Оказывается, на Западе считается, что Рейли является прототипом главного героя в романе Этель Лилиан Войнич «Овод». У молодой писательницы был с авантюристом роман.

Открытие так сильно поразило Марата еще и потому, что параллельно с работой над сценарием он готовился писать для серии «Пламенные революционеры» роман о народовольце Степняке-Кравчинском, а в советском литературоведении утверждается, что «Овод» списан именно с него. Вот это совпадение! Но кому верить?

Похоже, верить следовало зарубежным филологам. Романтический Артур Бертон («мечтательный, загадочный взор темно-синих глаз из-под черных ресниц») даже внешне был гораздо больше похож на молодого Сиднея Рейли, чем на широколицего, некрасивого и немолодого Кравчинского. По версии английских авторов, тот всего лишь учил англичанку русскому языку.

Марат перестал видеть своего персонажа, перестал его понимать. Факты были слишком противоречивы, характер не складывался. Прототип Овода не мог отравить докучного мужа и потом хладнокровно убрать свидетельницу.

Кто-то — кажется, Флобер — сказал: «Меня как писателя интересует лишь то, чего я не понимаю». Как это верно! Из картонного злодея Рейли превратился в непонятного, но живого человека, и описание его дальнейших похождений Марат штудировал уже с совсем другим чувством.

Овод с криминальным уклоном попал в шпионы из-за своего происхождения. Английской разведке были очень нужны предприимчивые люди, хорошо знавшие Россию и русский язык. Две империи издавна соперничали между собой.

Ловкий, не стесняющийся в средствах агент выполнил какую-то секретную миссию в Баку, что-то связанное с нефтью, и видимо справился с заданием блестяще. Кажется, именно после этого он получил и британское подданство, и новое имя, превратившись по документам в ирландца. Потом последовала еще более таинственная поездка в Порт-Артур, как раз в канун японского нападения. Мистер Рейли попал в поле зрения русской контрразведки, подозревался в шпионаже, но ареста избежал — вовремя исчез. В годы перед Первой Мировой, когда Британия и Россия стали союзниками по Антанте, «король шпионажа» переключился на Германию и сыграл какую-то важную, но окутанную туманом роль в англо-немецкой борьбе за иракскую нефть.

Всё это было захватывающе интересно, однако ничем не нарушало первоначальной трактовки персонажа: дерзкий, оборотистый, абсолютно безнравственный пройдоха, «рыцарь без страха, но с упреком».

Не противоречила этому портрету и перемена рода занятий, которая произошла где-то около 1908 или 1909 года. Рейли перестал выполнять поручения английской разведки и переключился на бизнес. Он болтался между странами и континентами, ввязывался в разнообразные деловые предприятия, в основном имевшие отношение к военной индустрии или передовой технике. Например, создал первый в России лётный клуб, очень популярный у состоятельных «спортсмэнов». Бывшему шпиону явно хотелось разбогатеть, он был большим любителем красивой жизни и красивых женщин. Но расточительство и непоседливость мешали успеху. Мистеру Рейли никак не богателось, во всяком случае по-настоящему.

Его звездный час настал с началом мировой войны. Рейли поселился в Соединенных Штатах, куда рекой полились заказы на вооружение, пристроился к струившемуся из России денежному потоку посредником и наконец достиг того, о чем мечтал: стал миллионером.

А потом произошло нечто загадочное, совершенно необъяснимое.

Осенью 1917 года преуспевающий делец вдруг бросил все свои гешефты, расстался с благополучной нью-йоркской жизнью и записался добровольцем в британскую армию, а затем вызвался ехать с разведывательной миссией в охваченную революцией Россию, к тому времени уже большевистскую. Почему он выкинул столь неожиданный кульбит, ни одна биография толком не объясняла. Алчный деляга, на котором негде пробы ставить, по собственной воле кинулся в самое пекло и впоследствии с этого губительного пути уже не сошел, превратился в этакого Овода от контрреволюции — и закончил так же, как герой романа.

«Что за муха тебя укусила? — мысленно спрашивал Марат у фотографии Сиднея Рейли. — Зачем ты сломал свою жизнь, зачем сам вырыл себе могилу? Разве люди твоего сорта совершают подобные поступки? Ты ведь не пламенный Степняк-Кравчинский, ты же акула, рептилия!».

Фотография смотрела спокойными, хладнокровными глазами. Современники писали, что знаменитый разведчик всегда, при любых обстоятельствах сохранял невозмутимость.

В телесценарии Рейли, конечно, был изображен таким, как предписывал канон — прожженным негодяем, который в эпизоде, отсылающем к событиям 1918 года, ощерившись, шипит: «А этого их Ленина я застрелю собственной рукой» — и трясет перед камерой своей хищной пятерней.

Но вообще-то история с пресловутым «Заговором послов», изложенная во всех учебниках по истории, многократно описанная в художественной литературе и запечатленная кинематографом, при внимательном изучении выглядела очень странно и неубедительно.

Принято считать, что это была первая сложная операция ВЧК. Дзержинский с Петерсом подослали к иностранным дипломатам своих секретных сотрудников, латышских стрелков, которые изображали участников подпольной антисоветской организации. Представители Англии, Франции и США клюнули и присоединились к лже-заговору, глава шпионской сети Рейли был обведен вокруг пальца, и в результате коварные происки Антанты были разоблачены перед всем миром.

Зачем молодой, слабой республике понадобилось так обострять отношения с Антантой — непонятно. Это первое. Второе: вообще-то подобные действия являются классической провокацией, абсолютно в духе царской Охранки, и гордиться тут нечем. В-третьих, как-то не очень верилось, что дилетанты из только что созданной спецслужбы могли обдурить такого матерого волка как Рейли. Ну а в-четвертых…

Марат выяснил, что один из ключевых участников прославленной операции Ян Буйкис до сих пор жив, чудесным образом уцелев во всех чистках. С волнением и даже трепетом отправился на встречу с ветераном органов. Тот оказался не так уж дряхл, немногим за семьдесят, вполне в рассудке. Сначала рассказал, почти слово в слово, то, что было напечатано в книгах, но когда Марат стал задавать приготовленные вопросы, пенсионер союзного значения вдруг стал путаться в фактах и датах. Это бы ладно, все-таки полвека прошло, но старик наговорил такого, чего не было и быть не могло, а про какие-то события, в которых, согласно отчету Петерса, Буйкис лично участвовал, собеседник явно слышал впервые. Всё это было непонятно.

Тогда, в период работы над сценарием, попасть в архив КГБ не получилось. Директор картины не пожелал затевать бумажную волокиту, сказал: «Пишите по опубликованным материалам, их более чем достаточно». Если бы не знакомство с Серафимом Филипповичем, Марат никогда не проник бы в хранилище секретов государственной истории. И не совершил бы кражи, за которую можно было дорого поплатиться. Хотя как можно украсть то, чего не существует?

Когда писатель сдавал взятые под расписку документы, сотрудник архива всё скрупулезно сверил по описи. Там среди прочего значился «Путеводитель «Московские улицы» 1916 г. изд., обернутый в газету «Копейка» от 04.05.1918». Вот книжка — пожалуйста. Вот обертка. А никакие листки в описи не упоминались.

Марат, в отличие от Сиднея Рейли, был совсем не авантюрист, не искатель приключений. Покрылся сначала мурашками, потом холодной испариной, но добычу из архива вынес.

Английский он знал неважно, да и почерк трудный, но в конце концов все слова разобрал, перевел, отпечатал на машинке.

Похоже, это были выписки из какого-то старинного японского трактата, с комментариями Рейли. Чем первоисточник так заинтересовал шпиона и почему он спрятал листки под обложкой — загадка. Такая же, как сам Рейли.

Один из новых, лестных знакомых Марата, очень популярный писатель-фантаст, в прошлом был переводчиком с японского. Просмотрев текст, Аркан (в этой компании у всех были прозвища), уверенно сказал:

— Как же, как же. Знакомая писанина. Когда я после войны работал в лагере для японских пленных, у многих видел эту книжонку, она входила в перечень литературы, рекомендованной солдатам. Называется «Хагакурэ», «Сокрытое листвой». Автор — самурай, живший два с половиной века назад, его звали Цунэтомо Ямамото. Очень странное сочинение. Там среди всякой чепухи — например, совета мочить лоб слюнями, чтобы успокоиться — попадаются довольно оригинальные мысли. Считалось, что чтение «Хагакурэ» укрепляет самурайский дух.

— А что такое «Путь Искренности»? — спросил Марат про самую последнюю запись.

— Там по-английски как было?

— «Way of Sincerity».

— Наверно в японском оригинале «сэйдзицу» или «сэй», первый иероглиф этого слова. Японцы обожают сэйдзицу и часто употребляют этот термин. Есть старинная поговорка: «Лучше потерять жизнь, чем сэйдзицу». Точного перевода не существует. Буквально получается глуповато: «истинная настоящесть». Мне однажды у Акутагавы попалось. Персонаж спрашивает: «А в этом человеке есть сэйдзицу?». Я долго думал, в конце концов перевел: «А ему можно доверять?», но это очень, очень приблизительно. Самое близкое по контексту русское соответствие — «стержень». Некая внутренняя прочность, цельность, неподдельность.

Про это Марат потом тоже много думал. И роман, который возник сам собой, про бегущего за трамваем человека, назвал «Сэйдзицу» — пусть будет такое же непонятное, как главный герой.



За воротами Новодевичьего, на троллейбусной остановке, кто-то тронул сзади за плечо.

Джек Возрожденский, поэт. У могилы Марат его не видел, да Джека там и не было — иначе бросился бы в глаза. Он всегда и везде бросался в глаза. На похоронах Кондратия Григорьевича все были в черных костюмах и черных галстуках, а на Джеке — яркая клетчатая ковбойка с короткими рукавами, синие американские штаны, в которых ходили правильно модные (выражение Антонины) люди. Штаны назывались «джинсы», их привозили из капстран немногие «выездные», или же надо было доставать у фарцовщиков за безумные деньги, минимум рублей за пятьдесят. Но Джек, конечно, купил свои где-нибудь в Европе, он не вылезал из загранок. С тех пор как сам Жан-Поль Сартр назвал его «звонким голосом новой России», Возрожденского наперебой приглашали на иностранные литературные фестивали.

— Привет, Дантон, — сказал Джек, скаля крупные неровные зубы. Он вечно переиначивал имена знакомых, блистал эрудицией. Марат у него бывал и Робеспьером, и Бабёфом, и даже каким-нибудь малоизвестным Колло д’Эрбуа. — Ты чего тут?

Ответить Марат не успел — Джек редко дожидался ответов на свои вопросы, он был человек монологический.

— Я — «волей пославшей мя жены». Выполнял общественно-семейное поручение — приводил в порядок могилу тестя. Он был комбриг. «Господний раб и бригадир под камнем сим вкушает мир». Жутко везучий — помер от инфаркта в тридцать шестом. Знаешь мое стихотворение «Лотерейный билет»? «Одни выигрывают «Волгу», другие — смерть в кругу родных». Это ведь я про тестя писал, мало кто знает. Так кто у тебя тут закопан?

Опять не дождался ответа.

— Погоди. Я догадался. Сегодня же воскресенье. По воскресеньям ты надеваешь черный галстук, то бишь шляпу с траурными перьями, и шакалишь по кладбищам, взыскуешь вдохновения, некрофил несчастный. У тебя «Воскресная поездка», да?

Засмеялся, довольный своим остроумием. В его среде считалось хорошим тоном шутить над вещами, над которыми скучные люди не шутят. Например, над кладбищами и смертью. «Я умру, как скворец. Спел, упал, и конец», — говорилось в одном из самых известных стихотворений Возрожденского.

Повесть Марата была напечатана в «Юности» полгода назад. Он еще не привык к своей новообретенной известности. К сорока годам как-то свыкаешься с мыслью, что никаких чудес в твоей жизни больше не случится. Так и будешь до гроба извозничать прозаиком третьего ряда, писать заказные романы для серии «Пламенные революционеры». Марат думал, что его жизнь — дромадер, одногорбый верблюд. Сначала поднимает тебя вверх и ты воображаешь, что ты — царь горы, а потом опускает вниз, к хвосту и заднице.

Однако жизнь оказалась не дромадером, а двугорбым бактрианом. Спустив вниз, вдруг неожиданно опять подкинула кверху. И второй горб оказался выше первого.

В сорок четвертом, закончив семилетку, Марат, как все интернатские, попал прямиком на завод. В первый же день по своей природной неуклюжести пропорол токарным сверлом руку. Разжаловали в подметальщики. Двенадцать часов в день — увеличенная смена военного времени — собирал металлические опилки. На всю жизнь возненавидел запах мертвого железа. Поступил в вечернюю школу только для того, чтобы раньше отпускали с работы. Потом была заводская многотиражка, статьи о передовиках и «узких местах производства», заочный Литинститут, первые рассказы — очень слабые, рассылавшиеся по всем редакциям, которые обычно даже не отвечали. В сорок девятом вышло постановление ЦК «О новых задачах советской литературы». Смысл документа заключался в том, что хватит предаваться героическим воспоминаниям о войне, пора переориентировать читателей на мирную жизнь и мирное строительство. В молодежном журнале «Искра» кто-то вспомнил, что среди рукописей, присланных вчерашними лейтенантами, было что-то на производственную тематику и автор — совсем молодой парень, не интеллигент, а рабочая косточка.

Так Марат начал печататься, продолжая работать в заводской газете. Через пару лет получил заказ на повесть о связи поколений — революционного и нынешнего, послевоенного. Написал, отправил, несколько раз переделывал, учитывая редакционные поправки. Наконец повесть вышла, особенного интереса у читателей не вызвала, но попала на глаза какому-то большому человеку — может быть, даже Самому Большому (все знали, что он лично следит за новинками литературы).

Однажды Марата прямо с прокуренной планерки срочно вызвали по телефону в обком, где он никогда раньше не бывал. Первый секретарь вышел навстречу из-за стола, долго жал руку, говорил, какая это честь для всего Урала. Повесть получила Сталинскую премию. Правда, третьей степени, но это всё равно было нечто невообразимое, фантастическое.

Жизнь сказочно переменилась, Марат вскарабкался на первый горб верблюда. Финансовая составляющая премии, 25 тысяч, показалась ему колоссальным богатством (в редакции у него была зарплата девятьсот рэ), но деньги были чепухой по сравнению с внезапно открывшимися горизонтами.

Пришло приглашение возглавить отдел прозы в столичном журнале «Искра», и Марат переместился из грязного, нищего города в Москву, которую не видел пятнадцать лет, с детства.

Москва очень изменилась. Украсилась высотными домами, широкими проспектами, по улицам ходило невероятное количество мужчин в шляпах и женщин в шляпках (на Урале все носили кепки и платки). Год спустя Марат и сам носил шляпу, жил в отдельной квартире с ванной, был женат на принцессе и ездил на собственном автомобиле «москвич» — тесть подарил к свадьбе.

Царем горы он пробыл года три, потом пополз с горба вниз. Сначала разучился писать — вернее разучился писать плохо, а хорошо не получалось; в результате с по́том, скрипом и скрежетом, очень скудно, выдавал серую середнятину, печатался редко и превратился из молодого многообещающего в нечто скучное, вчерашнее. Потом настали новые времена, задули новые ветры, сталинское лауреатство из почетного титула превратилось в нечто, чего следовало чуть ли не стесняться. Зажиточность кончилась, семья распалась, чему поспособствовали угрюмые многодневные запои. От алкогольной напасти Марат в конце концов вылечился, но, выражаясь языком экономики, вошел в период затяжной рецессии и смирился с тем, что никогда уже из нее не выберется.

Верблюд продемонстрировал, что у него имеется и второй горб, только в прошлом году. Сначала был телефильм, очень прибыльный во всех смыслах кроме репутационного. Потом повесть, написанная по гениальному рецепту Кондратия Григорьевича, превратила «некрепкого середнячка» (цитата из обидной рецензии, после которой случился первый запой) в интересного прозаика — это еще лучше, чем модного.

Повесть, а скорее длинная новелла с нарочито скучным названием, рассказывала про одинокую старую женщину, которая в воскресенье приезжает на кладбище с большим букетом цветов. Букет странный — все цветы в нем разные: роза, астра, гвоздика, георгин, ромашка и так далее. Старуха движется каким-то известным ей одной маршрутом от могилы к могиле, перед каждой долго стоит, вспоминает покойника, кладет один цветок, идет дальше. Таким образом произведение сплетено из небольших рассказов об умерших людях, которых помнит только одинокая старая женщина, но она скоро тоже умрет и тогда от них вообще ничего не останется. «Потому что никому ничего не нужно» — такой была самая последняя фраза. Но пока женщина жива, продолжают жить и важные для нее мертвецы. Кто-то из них погиб на войне, кто-то скончался от тяжелой болезни или угодил в аварию, а нескольких «постигла судьба еще более страшная» — какая именно, не говорится, но читателям всё понятно. Критики особенно хвалили повесть за «драматичный лаконизм и магнетическую недосказанность», в одной статье даже сравнили с айсбергом. На самом же деле Марат просто выполнил рекомендацию своего онси, Учителя: сначала написал эпизоды про реальных людей, репрессированных в тридцатые, потом эти куски выкинул. Осталась звенящая пустота, она и притягивала.

Но самым главным счастьем новой жизни и второй молодости была «понедельничная книга», как про себя окрестил Марат новый роман. Потому что писал его только по понедельникам — еще одно великое открытие, уже собственное.

Литературную работу нужно делить на повседневную и праздничную. Первая — для издательства, вторая — только для себя.

Марат писал параллельно романы про обоих Оводов. Шесть дней в неделю, по три часа в день, — заказной, про Степняка-Кравчинского. Один день отвел для Сиднея Рейли и, бывало, засиживался за столом до глубокой ночи.

Обычно люди с нетерпением ждут воскресенья, он же не мог дождаться понедельника. Энергия накапливалась и пузырилась, как газ в бутылке шампанского, — и так же празднично выстреливала, когда Марат утром в понедельник придвигал к себе проворную гэдээровскую «Эрику». «Пламенного революционера» он печатал на неторопливой, лязгающей отечественной «Москве». Рабочих столов в тесном кабинете было два. Над одним пришпилены фотографии из папки «Рейли», над другим — из папки «Степняк».

Надо сказать, что и стопроцентно советская книга про героя-народовольца теперь писалась по-другому. Намного свободнее, без прежней натуги и тоже с живым интересом. Человек-то был неординарный, и судьба поразительная.

Наверное, эту новую жизнь можно было бы назвать счастливой, но разве писатель, настоящий русский писатель умеет быть счастливым? Настоящий и русский — нет. Счастливую жизнь прожил Кондратий Григорьевич, зачарованный принц соцреализма, ну так он за это и заплатил — тем, что так и не стал настоящим. Правда, после него остались рукописи, написанные «в стол», но трудно поверить, что человек, до такой степени ценивший комфорт и покой, мог написать что-нибудь уровня «Мастера и Маргариты» или гроссмановской саги, которую перепечатывали на машинке.

— Что? — переспросил Марат. У него часто бывало, что, отвлекшись на собственные мысли, он переставал слышать собеседника.

— Я говорю, поехали к Гривасу. Сегодня же «воскресник». Выпьем водочки, помянем совклассика, старого лиса. Природу он описывал неплохо, — сказал Джек Возрожденский.

«Воскресником» назывались еженедельные сборища, который устраивал у себя Гривас, предводитель всех московских интересных людей — писателей, поэтов, художников. Другое название — ироническое, дореволюционное — было «журфикс». У Гриваса на входной двери висела утащенная из какого-то казенного учреждения суровая табличка «Посторонним вход воспрещен». По воскресеньям перед третьим словом приклеивалась бумажка с частицей «не», но посторонних, конечно, там никто не ждал. Попасть в этот круг было еще труднее, чем вступить в Союз писателей. Иногда, поднимая рюмку для тоста, Гривас шутливо обращался к приятелям: «Товарищи члены и кандидаты в члены Политбюро». Марат пока чувствовал себя «кандидатом». На журфиксы без приглашения, как другие, ни разу не приезжал — стеснялся. Но если с Возрожденским — другое дело.

Пить водочку он не собирался, с этим навсегда покончено, но после черных галстуков, после скучных рож эспэшных секретарей побыть в компании живых, остроумных людей, где не только пили и зубоскалили, но, бывало, и вели серьезные разговоры, было соблазнительно.

— А что? Поехали, — беззаботно ответил Марат, решив, что Степняк-Кравчинский его простит. В конце концов в трудовом законодательстве написано, что всякий советский гражданин имеет право на отдых.

Пламенные революционеры

Кочегар истории

Роман о Сергее Степняке-Кравчинском



Глава первая

15 апреля 1895 года



— Пришел ваш русский медведь, — сказала домашняя помощница. Слово «служанка» в доме не употреблялось, да Дженни и не прислуживала, она по-матерински заботилась о старике, хотя по возрасту годилась ему во внучки. — Сказать, что вы работаете?

— Нет, пусть заходит.

Старик сунул гусиное перо в чернильницу. Он любил новые идеи и новых людей, а вещи любил старые и даже старинные: канделябр со свечами, зеленое сукно, допотопные письменные принадлежности. Стальных перьев не признавал.

Лицо тоже было нелогичное, противоречивое. Длинная седая борода библейского пророка, глубокие морщины на высоком лбу, а глаза очень молодые, ярко-голубые, веселые.

Он говорил: «В молодости следует жить настоящим, тем что вокруг тебя, а в старости — будущим, тем, что будет после тебя, потому что в первой половине жизни ты берешь, а во второй отдаешь». Пока был молод, он казался старше своих лет, с возрастом же словно делался всё моложе. И жить ему становилось всё легче. Его девиз, каллиграфически выведенный на картонке и помещенный в рамку, был «Take everything easy»»[3].

Всем с ним тоже было легко. Мужчинам — весело и интересно. Как говорится, хоть на пир, хоть в драку. Женщины же, какого угодно возраста и социального положения, всегда относились к нему бережно и любовно, словно он был соткан из воздуха и в любой момент мог растаять.

Старику оставалось недолго, он был болен и говорил об этом без грусти. Дженни молилась и плакала у себя в комнате, тихонько. Молиться и плакать в этом доме не разрешалось.

— Я так и думала, что вы его примете, вы всегда ему рады, — сказала она, видя, что лицо старика просветлело. — Уф, какой же у вас беспорядок! Когда вы наконец разрешите мне убраться в кабинете, мистер Эйнджелс?

Она всегда так его называла: «мистер Ангелов», сколько ни поправляй, немецкая фамилия «Энгельс» неповоротливому языку уроженки Ист-Энда не давалась.

В дом 41 на Риджентспарк-роуд переехали недавно, всё тут было временное, и хозяин основательно обустраиваться не собирался, потому что какой смысл? Скоро помирать.

— Потом приберешься, — беспечно ответил он. — Когда мой прах развеется над морем. А пока, хоть одну бумажку с места тронешь — прокляну перед разверстой могилой и потом буду являться по ночам.

— Тьфу на вас с такими шутками, — тихо пробурчала Дженни, выходя. И громко, гостю: — Давайте шляпу, он вас примет!

Энгельс поднялся. В прежние времена обязательно выходил из-за стола, но в последнее время ослабел, просто протягивал исхудавшую руку.

— Дорогой Степняк, дьявольски рад.

Карл когда-то сказал: «Революционеров и писателей следует называть именем, которое они сами себе выбрали». И тут же поправился со своей всегдашней любовью к точным формулировкам: «Хороших революционеров и хороших писателей, ибо плохие революционеры и плохие писатели — никчемнейшие существа на свете, и называть их вообще никак не нужно, просто выметать из своего круга метлой».

Сергей Кравчинский, псевдоним «Степняк», был и то, и другое: хороший революционер и хороший писатель.

Он был плечистый, кудлатый, растрепанно бородатый, с широким лицом, очень похожий на Карла в сорок с небольшим. Уже одно это вызывало симпатию. А кроме того Степняк, как и сам Энгельс, тоже был весь соткан из несоединимых противоречий. (Откровенно говоря, только такие субъекты и бывают интересны.)

Говорил Степняк всегда просто и четко, будто рубил топором, но писал умно и изящно, даже поэтично — «по-женски», как называл это Энгельс, убежденный, что женщины — лучшая часть человечества и делают всё или почти всё лучше, чем мужчины. Однажды в разговоре, выяснилось, что русский медведь точно такого же мнения о женском поле, несмотря на всю свою брутальность.

Брутальность впрочем была обманчивая. При близком знакомстве очень скоро становилось понятно, что это человек невероятно мягкий и добрый. Если и медведь, то плюшевый. Как это сочетается со стальной биографией — загадка. Рассказывать о себе Степняк не любил. Он был из людей, которые с увлечением говорят об идеях и со скукой о событиях, особенно из прошлого. «Мало ли что было, главное, что есть и что будет», — отвечал он, когда кто-нибудь пытался расспросить его о героическом прошлом. И переводил разговор на другую тему.

Но Энгельс пообещал себе, что однажды раззадорит человека-легенду на рассказ, и тогда станет ясно, сколько там легенды, а сколько правды. По русскому было видно, что врать он не умеет и не станет.

Почему бы и не сегодня, сказал себе хозяин, внутренне улыбаясь.

— Как это мило, что вы пришли ко мне с подарком, — кивнул он на сверток, который гость держал под мышкой. — Ну поздравляйте, поздравляйте.

— С чем? — удивилась простодушная жертва.

— Как? Разве вы пришли не поздравить меня с днем рождения? — изобразил удивление и Энгельс. — Вот тебе на.

Эти слова, «vot tebe na», он разочарованно произнес по-русски. Среди двух десятков языков, на которых читал и свободно изъяснялся самый умный человек эпохи (его называли и так), конечно, был и русский.

Однажды Энгельс отвечал на дружескую анкету. Там был вопрос: «Что вы больше всего любите?». «Дразниться и быть дразнимым», — написал респондент со всей откровенностью. На самом деле родился он в ноябре и до следующей годовщины дожить не рассчитывал, но хитрость отлично сработала.

Гость запаниковал.

— Ой, как неудобно… Нет, в свертке статья для «Neue Zeit», которую я обещал написать… Но я вас от души поздравляю… А подарок… Я обязательно что-нибудь в следующий раз преподнесу. Честное слово.

— Дарить подарки нужно в день рождения, — строго молвил Энгельс. В его удивительных глазах сверкнули веселые голубые искорки. — Иначе плохая примета. Мы с вами, конечно, материалисты, но зачем искушать судьбу? Особенно, когда у человека неважно со здоровьем.

Закашлялся.

— Что же вам подарить?

Степняк зашарил по карманам. Вынул железную расческу, тощий кошелек, носовой платок, огрызок свинцового карандаша, потрепанный блокнотик. Больше ничего не было.

— Подарите мне рассказ о вашей жизни. Вот и будет отличный подарок, — нанес coup de grâce Энгельс.

Он всегда своего добивался. Добился и теперь.

Простофиля даже обрадовался:

— Хорошо, коли вам угодно. Только жизнь у меня дурацкая, шиворот-навыворот.

— Как это «шиворот-навыворот»?

— У умного человека как? Он сначала долго думает, потом действует. Как русский богатырь Илья Муромец: тридцать лет и три года пролежал на печи, а потом вышел из избы и стал махать-рубить направо-налево. Я же сначала намахался-нарубился, а теперь вот сижу на печи, тут, в Лондоне, думаю: что я в своей жизни сделал правильно, что неправильно. Илья Муромец в отставке.

Улыбка у русского была очень славная, сконфуженная. Энгельс им любовался.

— Стало быть, вы ощущаете себя сказочным богатырем?

— Кем я себя ощущаю?

Кажется, Степняк никогда об этом не задумывался. Люди такого склада не имеют привычки долго о себе размышлять, рефлексии не их forte.

— Богатырем — нет… Я сказок и в детстве-то не любил. Там героям вечно какая-то волшебная сила помогает.

— А что вы любили в детстве? — с любопытством спросил хозяин. Как ни странно, было очень легко представить этого довольно устрашающего господина мальчиком: выражение лица в точности такое же, лоб наморщен, глаза смотрят пытливо, только бороду долой.

— Железную дорогу. Паровозы. У нас на Херсонщине как раз первую трассу проложили. Вот это казалось мне настоящим чудом, не то что сказки: несется по полю, по железной колее огнедышащий Змей, пыхает черным дымом, искры летят, тащит за собой короба, а в них люди, много… Я и историю так же вижу. Ее паровоз — революция, она меняет эпохи и формации, ускоряет бег времени, везет людей вперед, в будущее. И для того, чтобы паровоз разогнался, нужна слаженная работа специалистов, знающих, что и зачем они делают. Есть инженеры, придумывающие, как проложить путь. Это вы с Марксом. Есть машинисты, управляющие локомотивом. А есть кочегары, кидающие в топку уголь. Они всего лишь рядовые солдаты в железнодорожном войске, но без них паровоз остановится. Я — кочегар истории, вот кем я себя чувствую.

Метафора была не слишком оригинальная, но Энгельсу понравилось и это. Он всегда недолюбливал оригинальничающих людей, большинство из них позёры.

— Рассказывайте, рассказывайте. Прямо с детства, с юности.

— Да право нечего, — развел руками Степняк. — Детство как детство, а юность глупая, как у всех.

Поняв, что так из него много не вытянешь, Энгельс сменил тактику.

— Тогда давайте по-другому. Я буду задавать вопросы, а вы на них отвечайте. Правду ли говорят, что вы были капитаном царской армии?

— Поручиком. Верней подпоручиком. Третью звездочку мне дали при выходе в резерв. Отец определил меня в кадетский корпус, потом было артиллерийское училище, но прослужил я всего год. Армия затягивает тебя в ремни, сажает на поводок, а мне хотелось свободы, идти не куда приказывают, а куда позовет сердце.

— И куда же оно вас позвало?

— В народ. Мы вдвоем с приятелем, таким же горе-поручиком, были из первых ходоков-пропагандистов. Думали, достаточно растолковать крестьянам, что их будущее в их же руках, и за нами пойдут толпы. Смешно вспоминать. Два зеленых молокососа, ряженые по-простонародному, воображали себя пророками. Я ведь еще и книжку для крестьян написал, излагал им в доступной форме Марксов «Капитал». Называлась книжка «Мудрица Наумовна». Начиналась она так: «То не ветер воет по дубравушке, то не дождь мочит зелену траву, то стонет русский народ от злых ворогов, то льет он свои слезы горькие». — Рассказчик засмеялся. — Нас с Митькой, конечно, в два счета выловили, посадили в каталажку, да я сбежал и с тех пор по своему паспорту больше уже никогда не жил. Выражаясь романтично, стал профессиональным революционером, а неромантично — бродягой.

— Правда ли, что вы отправились в Герцеговину, когда там началось восстание против турецкого владычества?

— Да. Только я туда поехал не по возвышенному порыву, а из сугубо практических соображений. Нас таких, русских добровольцев, было несколько десятков человек, все вроде меня. Думали, что половина наверно погибнет, зато остальные научатся партизанской войне, и это нам пригодится, когда в России полыхнет революция.

— И вы действительно командовали у повстанцев артиллерией?

Опять широкая улыбка.

— Это так только называлось. Всей артиллерии была одна пушка, и ту бросили, когда драпали от турок.

Иных подробностей не последовало.

— Еще рассказывают, что вы участвовали в знаменитом Беневентском походе?

— Послушайте, мне было двадцать пять лет, я тогда считал истинной верой анархизм, а пророком Магометом мсье Бакунина. Мог ли я остаться в стороне, когда ревнители свободы затеяли разжечь в Италии пламя анархистской революции? Только знаете, анархисты, да еще итальянские — это бардак в квадрате. Мы захватили городок, произнесли перед ошеломленными крестьянами тыщу зажигательных речей, разрешили им никого не слушаться и не платить налоги, сожгли королевский портрет, а потом нагрянули карабинеры, и мы долго бегали по горам, прежде чем нас всех не переловили. Мы даже не отстреливались, потому что от чрезмерной любви к свободе и красному вину впопыхах забыли в городке шомполы. Так они и остались в ведерке с ружейным маслом. Нечем было заряды в стволы забивать. Тогда-то я и понял, что на анархистском угле паровоз революции далеко не уедет.

— Вы рассказываете об этом как о фарсе, но ведь вас приговорили к смертной казни?

— Только собирались. А потом на трон сел новый король, и мы попали под праздничную амнистию. У итальянцев и революционеры, и сатрапы не особенно свирепые. Посидел я полгодика в тюрьме, в хорошей компании. Выучил итальянский.

— А также, говорят, научились владеть итальянским stiletto? И это искусство по возвращении на родину вам пригодилось. Расскажите, пожалуйста, о том, как вы убили начальника всей царской тайной полиции.

Здесь Степняк помрачнел, насупил кустистые брови.

— А вот про это я ни вспоминать, ни тем более рассказывать не люблю.

— Что возвращает нас к теме давешнего спора, — не стал настаивать хозяин. — О неэффективности и даже вредности террора. Это подростковая болезнь революционного движения, она не должна становиться хронической. Необходимо ее перерасти. Вы не согласились, обещали изложить ваши доводы в статье. В свертке — это она? Давайте, прочту.

Гость зашуршал газетой, в которую была завернута рукопись.

— Знаете, я долго думал после нашего разговора. И существенно скорректировал свою позицию. Конечно, вы правы. Мы, русские, пустились в террор от нетерпения и безысходности. Видели, что никак по-другому расшевелить инертную народную массу не получается. Ну и ненависти за погубленных товарищей тоже накопилось много… И еще одно на меня подействовало, когда я писал статью. Из России пришла весть, которая меня очень взволновала.

— Какая? — живо спросил Энгельс.

— Помните дело Александра Ульянова? О покушении на Александра Третьего?

— Конечно. Восемь лет назад. Заговорщиков схватили и повесили.

— По нашим каналам сообщают, что брат Александра, Владимир Ульянов, молодой юрист, пошел иным путем, марксистским. Он и его товарищи отвергают террор. Они сосредоточились на агитации среди столичного пролетариата. У них подпольная организация, которая ставит своей целью создание рабочей партии.

— Вот это дело настоящее! Небыстрое, зато надежное. Идеи — оружие намного более действенное, чем кинжал или револьвер. А главное, идею не отправишь на виселицу…

— Но террор тоже необходим! — перебил Степняк, загораясь. Всегда очень вежливый, возбуждаясь, он становился нетерпелив. — Об этом и моя статья! О том, что цареубийство само по себе ничего не решает, но, если нанести удар в решающий момент, когда революция назрела, этот акт способен совершенно парализовать власть! Да, тысячу раз да — идеи, агитация, пропаганда, кропотливое партийное строительство! Но понадобится искра, от которой грянет взрыв! И понадобятся герои, готовые взорвать себя ради святого дела!

— А не жалко губить героев ради какого-то коронованного ничтожества? — возразил Энгельс.

Спорили до глубокой ночи.

«Воскресник»

После тестя, знаменитого кинорежиссера, Гривасу досталась квартира в высотке на площади Восстания — огромная, четырехкомнатная. По сравнению с ней Маратова тридцатиметровая, когда-то в послевоенной скудости казавшаяся роскошной, была просто позорищем. Жена говорила: стыдно позвать приличного гостя. Они и не звали. У них, на Щипке, было две комнаты, «маленькая» и «большая». А у Гриваса — столовая, гостиная, спальня и кабинет, который торжественно назывался «операционная». Хозяин любил цитировать профессора Преображенского из самиздатской повести Булгакова: «Я не Айседора Дункан. Я буду обедать в столовой, а оперировать в операционной». Столь же привольно существовали и остальные завсегдатаи «воскресников» — хорошо зарабатывающие, с отдельными квартирами, машинами, дачами. Достаток был заслуженный. Все они были люди известные. Но это-то не штука — среди прежних Маратовых знакомых имелись персонажи познаменитей и побогаче. Однако в Союзе совписов знаменитость и зажиточность обычно обременялись хреновой репутацией. За кем-то тянулся шлейф стукачества или разгромного витийства в «трудные годы», кто-то считался «казенным соловьем соцреализма», а кто-то послушно «колебался вместе с линией партии». У Гриваса всю эту братию презрительно называли «молчалками» — соединение «мочалки» с грибоедовским Молчалиным — и в свою среду не допускали. На «воскресниках» никто не морализаторствовал, на котурны не вставал, здесь хватало субъектов вздорных, малоприятных, скандальных (тот же Джек спьяну делался дурным), но Молчалиных и Петров Петровичей Лужиных не водилось.

В просторной квартире на площади Восстания по-западному разбредались кто куда, с рюмками и бокалами в руках. Да все за одним столом и не поместились бы, тут обычно набиралась компания человек в тридцать, а бывало, что и больше. Гривас гордился тем, что он «стратег социальных коммуникаций», наследник Анны Павловны Шерер. «Залог успеха светского салона — разнесение солнечных систем, — балагурил он. — Во всяком сообществе есть светило и есть притягиваемые к нему планеты. Надо располагать гостей такими группами, чтобы два светила не затмевали друг друга». Поэтому обычно в каждой из комнат кучковались отдельные группки и велись автономные беседы. Хозяин перемещался от одной к другой, всюду блистая, при необходимости подкидывал тему. Иногда спор переходил в крик и ссору, все были молодые, а многие нетрезвые — Гривас немедленно появлялся на шум, но не растаскивал сцепившихся, а с удовольствием наблюдал за корридой, любил «силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе». Посмеивался в усы, потряхивал львиной гривой. (Он получил кличку еще и из-за нее, а не только потому что «Григорий Васильев».)

Марат был не из «светил», а из «планет». Слушал и наблюдал, рот раскрывал редко — только если с кем-то один на один. На публике тушевался. Оказавшись на «воскреснике», он обычно переходил из комнаты в комнату, прислушиваясь к беседам, и застревал там, где обсуждали или рассказывали что-то важное. Компания была хороша тем, что кроме хохмачества и сплетен, до которых Марат был не охотник, где-нибудь обязательно разговаривали и о серьезном.



Сегодня, кажется, народу собралось больше обычного. Человек пять или шесть оккупировали даже прихожую — которая размером превосходила «большую комнату» на Щипке. В центре размахивал руками Гога, постановщик картины, которая недавно вышла на экраны и вызывала жаркие споры. Публика поделилась на тех, кто пришел от новой киностилистики в восторг и кто на нее морщился. Первых было намного больше.

Возрожденский относился к числу вторых. Едва войдя, он сразу накинулся на Гогу, сюсюкающим голосом передразнивая главную героиню:

— «Ты меня любишь? А я тебя люблю!» Ты где таких баб видал, жеманник? У тебя любовники в постели лежат, будто не трахались, а в кубики играли. И целомудренное затемнение вокруг, одни носы видно.

Здороваться на «воскресниках» было не принято. Даже коротко, как в модной песенке: «Уходишь — счастливо, приходишь — привет». Хорошим тоном считалось вести себя так, словно и не расставались.

— О, любимец советской молодежи пожаловал. Ну поучи нас, поучи секс изображать, — парировал Гога. Он за словом в карман не лез. — Как там у тебя в бессмертных строках? «Сидишь беременная, бледная. Я пошутил, а ты надулась». Или вот это: «Постель была расстелена, а ты была растеряна и говорила шепотом: «Куда же ты, ведь жопа там?».

Оставаться в прихожей Марат не стал. Во-первых, не выносил похабщины. Во-вторых, фильм про импозантную любовь представителей двух остромодных профессий, физика-ядерщика и стюардессы, был «не пыльца».

Отношение к художественным продуктам — кинокартинам, спектаклям, литературе — у Марата было писательское, то есть сугубо потребительское. Все произведения он делил на «пыльцу» и «не пыльцу». Воображал себя пчелой, которая на одни цветки садится, а на другие нет. Потому что пчела чувствует, что́ ей пригодится для производства меда, а что не пригодится или даже повредит. Поскольку никакого другого смысла кроме выработки меда в существовании пчелы нет, она должна слушаться своего инстинкта.

Бывало, начнет он читать новый роман, и вроде бы не к чему придраться: стиль неплох, сюжет не буксует, тема не высосана из пальца — а мертвая вода, никакой искры. Прочтет десять, двадцать страниц — откладывает. То же и с кино. Редко когда высиживал больше четверти часа — уходил. Не потому что плохо, а потому что «не пыльца».

Он и к людям относился так же. За одними хотелось наблюдать, запоминать жесты, интонации, мелкие детали, от других делалось скучно. Уродская профессия писатель, инвалидная.

В коридоре состязались фельетонист Вика из «Литгазеты» и актер Ширхан, прозванный так за тигриную вкрадчивость и острозубие. Это было их всегдашнее развлечение: Ширхан, у которого была фантастическая память, цитировал всякую советскую чепуху, а эрудит Вика угадывал, откуда это.

— «Иногда мы — кстати, совершенно незаслуженно — говорим о свинье, что она такая-сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью, — передразнивал Ширхан чей-то бойкий, развязный говорок. — Свинья — все люди, которые имеют дело с этими животными, знают особенности свиньи, — она никогда не гадит там, где кушает, никогда не гадит там, где спит».