Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Я люблю тебя, Ника.

Мои первые слова о любви. В это трудно поверить, но — первые. До Ники я как-то обходился без них. Как? И почему именно здесь всё изменилось?

Мы продолжаем наши прогулки по городу. Храмы Тотьмы — как парусники, их мачты тянутся ввысь. Удивительное тотемское барокко, о нем пишет путеводитель. В отличие от цирка Дю Солей, о котором мне не хочется вспоминать.

Когда-то Тотьма была богатой: здесь варили соль, резервную валюту Средневековья. Как и в Сольвычегодске, откуда родом Ника.

Смотрю на нее:

— Хочешь, заедем в Сольвычегодск?

Пожимает плечами. Вроде как со всеми там простилась — еще два года назад. По лицу Ники разлито спокойствие. Я кладу ей руку на плечо.

— Значит, едем.

* * *

Уже в автобусе она спросила, в качестве кого я еду — жениха? Мужа? Друг в Сольвычегодске не проходит.

— Мужа, конечно.

Ника засмеялась.

— Ты серьезно?

Я коснулся губами ее лба.

— Очень.

По дороге я думал о том, как встретят нас родители Ники. Как вообще можно встретить дочь после двух лет отсутствия сведений о ней.

— Как зовут твоих родителей?

— Мать — Лариса Федоровна, отца нет. Вообще-то его звали Сергей Степанович.

— Умер?

— Ушел.

Куда ушел Сергей Степанович, не знал никто.

От автостанции добирались пешком. За одним из поворотов внезапно вынырнул дом Ники — деревянный, одноэтажный, окруженный забором. Ника пошарила рукой с внутренней стороны калитки и откинула крючок. В дверь дома она стучать не стала — просто открыла, и мы вошли.

Мать Ники встретила нас без волнения. Это было то особенное спокойствие, которое я иногда замечал и в Нике. Они, что ли, все на Севере такие? Приехала — хорошо. Не приехала бы — тоже терпимо. Я не оправдывал Никиного молчания, но теперь, по крайней мере, оно было мне понятно.

Лариса Федоровна ни о чем не расспрашивала, а Ника ничего не объясняла. Спросила только о братьях: два старших куда-то переехали (куда — непонятно), а пятнадцатилетний Вася жил с матерью. Вася — единственный, о ком имелись достоверные сведения — был на рыбалке. Вернулся с несколькими окунями.

— Вы окуней едите? — спросила меня Лариса Федоровна.

— Ем.

Кажется, это был единственный ее прямой вопрос ко мне. И мой прямой ответ.

Васю наш приезд тоже не удивил. Нам он был рад, но радость свою обнаруживал с достоинством.

На следующий день пришло несколько родственников, и мы отметили наше знакомство. Я вышел в магазин, купил водки и вина. Кое-что Ника с матерью приготовили, а родственники принесли в кастрюлях салаты. Входя, они говорили: «С законным браком!» Нам был вручен конверт с небольшой суммой денег, а тетя Ники подарила пару хрустальных лебедей.

Когда сели за стол, прозвучало горько, и мы поцеловались. Потом говорили о какой-то Антонине. Похоже, Антонина была здесь постоянной темой, поскольку вела себя, по общему мнению, неправильно, где-то даже вызывающе.

— А ведь ей уже сорок один, — сказала тетя Ники.

Неожиданно она обернулась ко мне:

— А вам, простите, сколько?

— Двадцать девять.

— Интересный мужчина, — сказала тетина соседка.

Пили в основном водку и подолгу молчали. Для интереса я попробовал вино. Оно напоминало разведенный спиртом компот, и я тоже стал пить водку.

— Ну, как там в Петербурге? — спросила тетя.

— Нормально, — ответила Ника.

Уходя, гости еще раз поздравили нас с законным браком. Стоя на пороге, Лариса Федоровна поклонилась:

— Спасибо, гости дорогие.

На следующее утро мы уехали.

* * *

На одном из заседаний Шлимановского кружка речь неожиданно зашла о поэте Георгии Иванове. То есть не то чтобы зашла — ее завел Вельский. Он принес пачку листов, которые оказались копией книги стихов Георгия Иванова. О таком поэте Исидор никогда не слышал, но уже первое прочитанное вслух стихотворение ему понравилось, особенно две последние строки:



Это вам говорю из Парижа я
То, что сам понимаю едва.



О существовании Иванова не знал никто — кроме Вельского. Его рассказ о судьбе поэта-эмигранта нашел в сердцах кружковцев немедленный отклик. Исидору, тонко чувствовавшему звуки, нравилось уже то, что это был Ива́нов, а не Ивано́в. Протяжное а звучало, по его мнению, очень поэтично. В представлении Чагина такой и должна была быть фамилия настоящего поэта. С невероятной четкостью он видел описанную Ивановым рыжую траву и слышал плеск Невы. Волны с шлепаньем накатывали на гранитные ступени у сфинксов. Поэт говорил о том, что сам не очень-то понимал, и Исидора это по-особенному трогало. Он не знал, что в поэзии допустимы и такие высказывания. Порой — даже желательны.

Следуя внезапному порыву, Чагин сказал, что завтра же возьмет стихи Иванова в библиотеке. Вельский посмотрел на него с удивлением:

— Боюсь, что там вы их не возьмете.

— Это вам говорю из Парижа я, — напомнила Исидору Янина.

— Очевидно, он возьмет книгу в парижской библиотеке, — засмеялся Альберт, а за ним — все остальные.

Он возьмет. Впервые в этом сообществе об Исидоре кто-то говорил в третьем лице. Обиднее всего ему было то, что Вера тоже улыбнулась. И Альберт в это мгновение смотрел на нее.

— Я дам вам эту книгу на день, — сказал Вельский. — Сможете ее прочитать.

— И запомнить, — добавил Альберт.

Все снова засмеялись.

Прощаясь, Вельский вручил Чагину папку с листами. Помявшись, попросил не особенно об этом распространяться.

Всю ночь Исидор и Вера по очереди читали вслух стихи Иванова. Некоторые были великолепны. Иные показались Вере несколько (она подбирала слово) сентиментальными. Чагин знал, что в Верином понимании это слово не обозначало ничего хорошего. Утром Исидор встретился с Вельским у входа в библиотеку и вернул ему папку.

На следующей встрече Шлимановского кружка снова говорили об Иванове. Вообще-то Исидор не очень понимал, какое отношение Иванов имеет к Шлиману. Если Дефо сближался со Шлиманом в пристрастии к вымыслу, то что в этой компании делал Иванов? После заседания Чагин поделился своими недоумениями с Верой.

— Всякая поэзия — вымысел, — ответила она. — То есть не то чтобы совсем вымысел — просто она не имеет прямого отношения к действительности.

Чагину Верин ответ понравился, и он поцеловал ее в губы. Он часто целовал ее так: ему нравилось всё, что эти губы произносили. Он называл Веру красавицей и умницей, а она принимала это благосклонно. Иногда смеялась:

— Правда?

Конечно, правда. И она это знала.

Подбирая темы для обсуждения, Вельский, вероятно, имел в виду их внутреннюю связь. Вместе с тем — и Исидор постепенно укреплялся в этой мысли — Вельский целенаправленно строил какой-то собственный мир, где царил дух доверия. С каждой встречей становилось всё очевиднее, что речь идет не просто о товариществе — о единомыслии.

Исидор сам удивлялся тому, с какой готовностью он проникался этим духом, как верил в него. И знал при этом, что Альберт — осведомитель. Да что Альберт — главным осведомителем был он. Исидор гнал от себя эту мысль, и она в самом деле на какое-то время уходила — обычно в присутствии Веры. Но в те минуты, когда он оставался один, эта мысль возникала перед ним в полный рост.

Альберт никогда не смотрел ему в глаза. Зато смотрел в глаза Вере, не стесняясь присутствия Исидора. Несколько раз он клал руку Вере на плечо, считая почему-то, что Исидор не решится этому препятствовать. Когда Альберт в очередной раз приобнял Веру, Чагин сбросил его руку с ее плеча. Произошло это при всех, и оттого Исидор чувствовал себя потом особенно плохо. Ситуацию спас Вельский, сказав, что поэзия обостряет чувства. Что Иванову было бы приятно увидеть, какое мощное воздействие оказывают его стихи. Перед тем как расстаться, Чагин попросил у Альберта прощения. Тот всё обратил в шутку и в глубоком поклоне взмахнул перед Исидором воображаемой шляпой.

* * *

Тем временем изменения в Николае Ивановиче принимали всё более явный характер. Нельзя было сказать, что ход его мыслей стал совершенно другим, а сам он, чего доброго, изменил идеалам юности. Свои обязанности Николай Иванович исполнял с прежней тщательностью, и рвение его в определенном смысле только усилилось. Изменения носили — как бы точнее это выразить? — стилевой характер. Как-то в разговоре с Исидором Николай Петрович назвал происходящее с коллегой приступами изысканности.

Первоначально на это не обращали внимания. Появление в речи Николая Ивановича не свойственных ему слов воспринималось как риторический прием. Слова сентенция, ипостась, отнюдь, изрядно, коль скоро и грядущее первое время не отменяли любимых им крепких выражений. В некотором отношении они их даже оттеняли и усиливали.

Когда же в потоке ненормативной лексики стали проскакивать милостивые государи, окружение Николая Ивановича почувствовало ветер перемен. К милостивым государям вскоре добавились душа моя и друг любезный. Подобные обращения в вину ему никто не ставил, а некоторым это даже нравилось. Так, начальник пожарного надзора Грищенко, будучи назван родным сердцем, прослезился.

Со временем в речи Николая Ивановича стало меньше тех энергичных выражений, которые обычно сопутствуют борьбе за безопасность. Да, он заботился о безопасности, но безопасности чего? Библиотеки. В каком-то смысле происходившие с ним метаморфозы можно было считать естественным влиянием этого учреждения. И хотя Николай Петрович объяснял их ударом о ступеньку, отрицать воздействие библиотеки, безусловно, не стоило. Сотни тысяч книг, собранных в одном месте, имеют свою энергию. Подобно тому, как океаны определяют погоду, значительные книжные собрания способны формировать личность. Говорят ведь, что даже движение вдоль книжных полок само по себе благотворно.

Судя по всему, Николай Иванович начал книги самым непосредственным образом читать, поскольку появление в его речи многочисленных цитат иначе не объяснить. Возлагая в ноябрьские праздники цветы к бюсту Ленина, Николай Иванович сказал: «Как хороши, как свежи были розы». Ответом ему были аплодисменты. По библиотеке ходило и другое цветочное высказывание Николая Ивановича. Зафиксировав опоздание двух молодых сотрудниц, он назвал их «цветами запоздалыми». Довольно скоро о нем стали говорить как о человеке не только образованном, но и остроумном.

Впрочем, ни образованность, ни остроумие Николая Ивановича не отменили регулярных отчетов Чагина о положении дел в кружке. Теперь, когда Исидор знал, что существует дополнительный канал информации по имени Альберт, находить нужные слова ему было всё труднее.

Замечаний Вельского, носивших явную печать диссидентства, Чагин по-прежнему не упоминал. Эти высказывания, однако, становились обоим Николаям известны. Они предъявляли их Чагину, как предъявляют решающую улику, и упрекали в умалчивании самого важного. Пытаясь оправдаться, Исидор отвечал, что не всегда способен выделить самое важное.

О существовании копии сборника стихов Георгия Иванова Николаи, естественно, узнали. Демонстрируя предельную преданность делу, Исидор предложил им воспроизвести всю книгу от начала до конца. Николай Петрович утомленно провел рукой по лицу, но Николай Иванович неожиданно сказал:

— Воспроизводите.

Поскольку встречи Чагина с Николаями были непродолжительными (иначе многое пришлось бы объяснять Вере), чтение стихов растянулось на несколько дней. Николай Петрович имел страдальческий вид и время от времени засыпал, в то время как Николай Иванович слушал стихи внимательно и давал им свою оценку.

* * *

Мысль рассказать обо всём Вере посещала Исидора неоднократно. Ему хотелось верить, что Вера его простит, поскольку настоящая любовь прощает всё. Всё, кроме предательства, — тут же звучал в его ушах холодный Верин голос. Всё, кроме предательства, а он — предатель.

Судя по Дневнику, Исидора волнует лишь то, что имеет отношение к Вере. Со всем, что ему дал Ленинград, он уже готов расстаться. Кроме Веры. Он представляет себе, как Николаи заталкивают его в поезд, следующий в Иркутск. Исидор спокоен, поскольку знает: в купе его уже ждет Вера, жена декабриста, едущая с ним в Сибирь. Поезд трогается, и оба Николая медленно уплывают — с дорогой их сердцу безопасностью и такими уже неважными ему дарами.

Чагин входит в купе. Садится у окна напротив Веры. Навалившись локтями на столик, смотрит на нее в упор. Главное, что мы вместе, говорит он ей. Нет такой силы, которая смогла бы нас разлучить.

Такая сила есть, и взгляд Веры не оставляет надежды: я могу простить всё, кроме предательства.

В этой части Дневника слово предательство — самое частое. Где Исидор прятал свой Дневник? Как он не боялся, что Вера его увидит? А может быть, он, наоборот, этого хотел?

Следующее заседание Шлимановского кружка было посвящено Синайскому кодексу — древнейшей в мире греческой рукописи Библии. Почему Синайскому кодексу? На этот вопрос однозначного ответа не было. Темы заседаний возникали неожиданно и определялись то ли извилистым путем мысли Вельского, то ли тем, что ему случилось скопировать.

Собственно, Вельского интересовал не сам кодекс, а история его продажи советским правительством в Британский музей. Это самое правительство успешно торговало культурными ценностями, собранными при прежней власти. Дело в данном случае было вовсе не в ненависти большевиков к библейским текстам: с таким же успехом они продавали за бесценок и старых мастеров, и французских импрессионистов.

Поскольку к заседанию никто не готовился (тема его не была объявлена заранее), об истории продажи Вельский рассказывал сам. По его образному выражению, ощутив запах наживы, в страну Советов начали слетаться стервятники. Так Вельский обозначал представителей антикварных фирм, приезжавших в СССР из-за границы. Они решили не дожидаться очередных предложений советского правительства и предпочли выбирать интересующие их вещи самостоятельно.

В 1931 году в страну прибыли знаменитые европейские антиквары Эрнест Маггз и Морис Л. Эттингхаузен. При посещении Публичной библиотеки в Ленинграде острый глаз Эттингхаузена «сфотографировал» на выставке Отдела рукописей Синайский кодекс. Через несколько дней, общаясь с московским начальством, странствующие собиратели древностей выразили свое восхищение рукописью.

Они также пошутили, что, если комиссарам понадобятся деньги, им достаточно будет прислать эту рукопись в Лондон. Шутку антикваров восприняли всерьез и в буквальном смысле оценили. Два года шла торговля, и в 1933-м, вопреки протестам директора Публичной библиотеки, Синайский кодекс был продан Британскому музею за сто тысяч фунтов стерлингов.

Не забыв назвать антикваров мародерами, жало своей критики Вельский, однако, обратил против советского правительства. Он показал слушателям копии переписки Публичной библиотеки с Москвой — остаться в России у Синайского кодекса шансов не было. Вельский клеймил сталинский период, осужденный впоследствии и самими коммунистами, но Чагина это, несомненно, насторожило. Он сразу понял, что на этом заседании произошел поворот от научной тематики к политической. Настроение, с которым передан рассказ Вельского, можно определить как подавленное.

История продажи Синайского кодекса почему-то очень разволновала Николая Ивановича. К моменту беседы с Исидором он уже знал о заседании Шлимановского кружка в деталях. Тем не менее, Чагину пришлось дважды пересказать сообщение Вельского дословно. Николай Иванович сокрушенно качал головой и даже сказал, что товарищи из ЦК проявили тогда политическую близорукость. Глядя на него, Исидор с тоской подумал, что рано или поздно Вельский, должно быть, доберется и до современности. Что и случилось.

Кажется, это было уже зимой; да, Чагин мельком упоминает о снеге. Заседание кружка открылось необычно. Собственно, оно не открывалось. Обычно Вельский переходил к теме сразу, а тут все сидели и разговаривали. Сам Вельский выглядел как-то торжественно и немного печально. Беседа ни о чем продолжалась, но в воздухе сгущалось напряжение. По лицу Вельского все понимали, что это лишь прелюдия — такое у него было выразительное лицо. Прелюдия к чему?

Примерно через полчаса Вельский вышел из комнаты и вернулся с папкой в руках. Он проделывал это уже не раз, но сейчас вошел как-то по-особенному. Папку держал обеими руками, вытянув их слегка вперед. Ноги его в этот день как-то не очень сгибались. Чагину это напомнило вынос знамени — тем более, что папка была почему-то красной.

Сев за стол, Вельский провел по папке рукой и сказал:

— У нас с вами сложились доверительные отношения. Мы стали друзьями и, смею надеяться, единомышленниками. — Он еще раз тщательно прогладил папку. — Смею надеяться.

— Вы можете на нас рассчитывать, — тихо и внятно произнес Альберт.

Вельский накрыл его руку своей. Другой рукой он таким же манером коснулся сидевшей рядом с ним Ляли. В описании Чагина это, на мой вкус, выглядит несколько картинно. Напоминает тайную сходку, точнее — картину с таким названием. Есть ли такая? Об этом сейчас думаю я, не Чагин.

Он думал совсем о другом.

— Как вы знаете, даже в нашей стране есть отдельные недостатки, — Вельский развязал тесемки и открыл папку: в ней лежали фотокопии.

Исидор пишет, что окаменел. Он понимал, что именно сейчас начинается его работа — то, ради чего он был сюда послан.

— К несчастью, этих недостатков слишком много, — как бы делясь сокровенным, выдохнул Альберт.

Чагин извинился и поспешно вышел. У него началось что-то неладное с желудком. Он долго сидел на стульчаке — и всё не находил сил, чтобы вернуться. Возвращение казалось ему началом доноса. Чем меньше он услышит, тем меньше нужно будет рассказывать. А может — и ничего.

Понос отменяет донос. Такая фраза могла быть рождена только длительным сидением в клозете. Неожиданно и емко. Исидор удивился было этой рифме, но она не показалась ему смешной. Понос отменяет… К сожалению, полностью не отменяет. Даже при поносе нельзя отсутствовать бесконечно.

Когда Исидор вернулся, Вельский переворачивал очередной лист. Слева от него уже лежали три или четыре. Среди отдельных недостатков советской страны значились неэффективное производство, малые зарплаты и тяжелое положение рабочего класса. Последнее обвинение в глазах советской власти выглядело особенно обидным, поскольку существовала она исключительно для его, рабочего класса, благополучия.

— На этом оканчивается предисловие, — сказал после паузы Вельский.

Основная часть текста была описанием новочеркасских событий 1962 года, о которых никто из присутствующих прежде не слышал. Произнеся слово расстрел, Вельский побледнел. Описание разгона протестующих рабочих принадлежало очевидцу, человеку из толпы. Он рассказывал, а за ним записывали.

Сначала стреляли поверх голов, но на деревьях сидели мальчишки, и залп пришелся по ним. Они посыпались вниз, как груши. Как груши, повторил неведомый рассказчик. Солдаты, может, и не хотели убивать, но вот эти дети, понимаете, — толпа пришла в ярость… Дальше уже стреляли куда попало. Стоны, крики… Кто-то полз, оставляя кровавый след. Медленно полз. Глаза залиты кровью, невидящие. Если бы не кровь, так был бы похож на пьяного. Сам не знал, куда полз.

Оттого, что слово полз повторялось, было особенно страшно. Медленно и мучительно. Тот, кто полз, замер. Стал трупом. Трупы в спешке увозили потом за город. Въевшуюся в мостовую кровь смывали поливальными машинами. Она плохо смывалась.

— Это тоже вымысел? — спросила Ляля. — Как у Шлимана?

Лицо ее было мокрым от слез.

Вельский ничего не ответил, но ответа и не требовалось. Непридуманное имеет собственные слова.

Расходились молча. Ни слова не сказал даже Альберт, сохранявший самообладание до самого конца рассказа.

— Неужели такое могло произойти? — сказал Исидор, когда они с Верой вернулись домой.

Вера порылась в сумочке и достала папиросы. Она курила редко, почти всегда за компанию.

— Могло? — повторил Исидор. — В нашей… В советской стране?

Вера глубоко затянулась и бросила на Исидора удивленный взгляд.

— В нашей, в советской… А ты знаешь, сколько в нашей, в советской было расстреляно в тридцатые? Знаешь?

Исидор тоже взял папиросу. Он понял, что лучше молчать. Вера же больше ничего не говорила.

Когда ложились спать, сказала:

— Я боюсь за Вельского.

Знала бы она, как боялся за Вельского Исидор. Всю ночь он лежал с открытыми глазами и не понимал, что ему теперь делать. Тихо встать, одеться и — что? Уехать в Иркутск? Признаться Вере? Повеситься? Во всех трех случаях он ее терял. Набравшись решимости, он прижался к ней спящей и прошептал:

— Вера, послушай…

Он готов был признаться. Говорил, касаясь губами ее шеи, потому что смотреть ей в лицо не было сил.

— Вера…

Она его легонько оттолкнула.

— Только не сегодня, знаешь. Мне этого ну совсем не хочется.

Исидор догадался, конечно, что речь идет не о его признании, но ухватился за Верины слова, как за соломинку. И не признался.

* * *

На следующее утро перед входом в университет Чагина ждал Николай Петрович. Он сухо поздоровался и показал Исидору на стоявшую рядом «Волгу». Чагин машинально погладил оленя на капоте. Сам себе он тоже напоминал оленя, запутавшегося в сетях. Добровольно.

Всю дорогу Николай Петрович молчал, и его лицо было похоже на африканскую маску. Это, а также «Волга», на которой они ехали, говорило о том, что общение будет официальным.

Машина остановилась у административного корпуса библиотеки. Они поднялись на второй этаж и вошли в кабинет директора. Кроме самого директора там находился Николай Иванович. Вероятно, он вошел только что, потому что еще не успел раздеться. Чагин непроизвольно отметил перемены в его стиле. Николай Иванович был в зеленом плаще и зеленом же берете. Это совершенно не вязалось с его прежним обликом. Особенно берет — раньше была фуражка. Очевидно, берет был новостью и для Николая Петровича. Он улыбнулся:

— Кто там в зеленовом берете с послом испанским говорит?

— Тонко, — похвалил Николай Иванович Николая Петровича. — Сразу виден сотрудник библиотеки. А бывает грубо, неинтеллигентно. Шел я третьего дня по Большой Пушкарской, и остановилась возле меня машина. — Николай Иванович обиженно вздохнул. — Спросили: вы не из Зеленогорска?

Николай Петрович и директор молча затряслись от смеха. У Чагина отлегло от сердца, и на мгновение ему показалось, что дела обстоят не так уж плохо.

— Зеленогорск — это хорошо. — Лицо Николая Петровича было снова серьезным. — Но сегодня нас интересует Новочеркасск.

Николай Иванович снял плащ и аккуратно повесил его на стул. Подумав, снял и берет. Спросил у директора:

— Стенографистку пригласили?

— Она ждет в коридоре, — ответил директор и открыл дверь. — Прошу вас, Элеонора Павловна.

Стенографистка вошла, прижимая к груди два блокнота и несколько остро заточенных карандашей.

— Что ж, начинать? — негромко пропел Николай Иванович. — Начнем, пожалуй.

Заметив, что Николай Петрович с директором переглянулись, Николай Иванович счел нужным пояснить:

— «Евгений Онегин», сцена дуэли. — Он обернулся к Чагину. — Ваша выходная ария, юноша.

Чагин молчал.

— Ну, вступайте что ли, Исидор, — предложил Николай Петрович. — Выкладывайте нам всё про Новочеркасск.

— Я как раз выходил в туалет, — сказал Исидор и сразу же понял, какая это глупость.

Николай Иванович нахмурился:

— Ну вот что, любезный: хватит строить… Невинность.

Он был уже почти прежним Николаем Ивановичем. Сняв заколдованный берет, обрел, казалось, свойственную ему решительность:

— Вы же видите, что враги клевещут! Вы можете поверить, что советская власть будет стрелять по своим?

— Можете или нет? — крикнул Николай Петрович.

— Не могу, — тихо ответил Исидор.

— Ну, тогда докладывайте, что запомнили. Вы пропустили только предисловие.

И Чагин начал докладывать. Он и в самом деле не мог поверить в этот расстрел. Изо всех сил пытался ощутить в себе злость к клеветнику Вельскому, потому что эта злость могла бы стать его оправданием. Но он ее не находил. Говорил ровным механическим голосом, как бы сосредоточившись на точном воспроизведении текста.

— Ну, вот и славно! — сказал Николай Петрович, когда Чагин закончил.

— Это ЧП, — выразил свое мнение директор.

Оба Николая кивнули. С тем, что это ЧП, они не могли не согласиться.

— Что теперь будет? — несмело спросил Чагин.

— А ничего, — ответил Николай Петрович. — Текст расшифруют, и вы, наш бедный друг, его подпишете. Вообще же, всё это — ерунда, а вас ждут великие дела. Вы прошли экзамен на профпригодность.

Он откинулся на спинку стула.

— В вашем отношении имеются большие планы, — Николай Иванович показал руками их размер. — Я ведь не зря просил вас выучить вашу биографию.

— И все-таки это ЧП, — повторил директор.

Все встали и начали одеваться. Когда Николай Петрович взялся уже за ручку двери, Николай Иванович попросил минутку внимания. Он стоял с сосредоточенным видом, как бы что-то припоминая. Шевелил губами.

— Что-то упустили? — спросил директор.

Николай Иванович кивнул и прочел «Клеветникам России».

— Можно было не записывать, — сказал Николай Петрович стенографистке. — Этот текст у нас уже расшифрован.

* * *

Вельского арестовали через неделю — во время очередного заседания. В этот день квартира на 1-й линии превратилась в западню. Дверь кружковцам открывал не Вельский — двое в штатском. Они вели пришедших в комнату и рассаживали вокруг стола. Там их по очереди допрашивал Николай Петрович. Николай Иванович на общественных началах помогал с обыском.

За происходящим наблюдали понятые: дворник и соседка по лестничной площадке. Их лица излучали благонамеренность. От усиленной непричастности к задержанным они то и дело вздыхали — тихо, но горько. Эта пара просто не могла себе представить, какие страшные вещи способны скрываться за обычной вроде бы дверью. В их широко раскрытых глазах потрясение смешивалось с любопытством.

Когда Исидора и Веру ввели в комнату, Вельского они заметили не сразу. Он полулежал в кресле, находившемся вне светлого круга абажура. Голова его была откинута на вышитую подушку. В первое мгновение эта поза показалась Чагину неуместно вальяжной, но о вальяжности здесь не было и речи. Вельский был в полуобморочном состоянии. Он плакал.

Во всём происходящем самым ужасным был этот плач. Он сопровождался тихим скулением и размазыванием слез по лицу.

Один из штатских принес Вельскому воды.

— Георгий Николаевич, да будьте вы в конце концов мужчиной! — сказал он, подавая стакан.

Вельский принял стакан двумя руками и сделал два громких стонущих глотка.

— Тюрьму я не переживу, — всхлипнул он, возвращая стакан.

— А я считаю: нашкодил — отвечай, — высказался дворник.

Сказано это было с таким умиротворением, что Вельский перестал плакать. В произнесенном не было ни злорадства, ни даже осуждения. Одно лишь отсутствие стремления оспорить бытие. Вельский с удивлением посмотрел на дворника и больше ничего не говорил.

В это время допрашивали Альберта. В отличие от Вельского, он держался хмуро и даже вызывающе. На все вопросы Николая Петровича отвечал: не помню, не видел, не знаю. Чагин взглянул на Веру: на ее лице было восхищение. Поведение Альберта произвело впечатление даже на Вельского. Он немного выровнялся в кресле и молча наблюдал за учеником. Когда же тот сообщил, что готов умереть за идею, Вельский снова застонал, но это только подстегнуло Альберта.

— От меня, — губы его скривились в презрительной усмешке, — вы не узнаете ни-че-го.

Николай Петрович бросил на него быстрый взгляд:

— Ну, вы не очень-то.

В его словах чувствовалось неподдельное раздражение.

— Ни-че-го! — повторил Альберт.

Исидор чувствовал, что близок к обмороку. Вероятно, это заметил и Николай Петрович. С Чагиным и Верой он обошелся гораздо мягче, чем с остальными. Записав их данные, по-отечески сказал:

— Видите, как просто вляпаться в плохую историю.

Было ясно, что выдавать информаторов не входило в его планы.

Обыск прошел довольно быстро — минут за сорок. Судя по всему, Николай Иванович знал, что искать и где искать. Для порядка он прошелся по ящикам комодов и кухонного буфета, а затем целенаправленно подошел к кровати. Из-под матраса были извлечены две пачки фотокопий, которые немедленно предъявили понятым.

— Бердяев. «Истоки русского коммунизма», — прочитал вслух Николай Иванович. — Бунин. «Окаянные дни».

— Эх! — дворник крякнул и сокрушенно покачал головой. — Окаянные, да? Ну, разве ж так можно?

Всех, кроме Вельского, отпустили под подписку о невыезде. Выйдя из парадного, Вера крепко обняла Альберта.

— Ты — герой!

Альберт пожал плечами.

— В жизни есть минуты, — он посмотрел Вере в глаза, — когда по-другому вести себя просто подло.

Ни с кем не попрощавшись, Альберт быстро пошел по 1-й линии в сторону Невы.

* * *

Занимаюсь описанием мелочей. Членские книжки, грамоты, пригласительные. Встречаются даже трамвайные билеты. Гербарий с надписью злаковые. Нехорошее звучание слова (зло, злачный) вызывает любопытство. Открываю альбом. Злаковые — воплощение миролюбия и беззащитности. Проложены папиросной бумагой.

Я всё откладывал эту работу, она казалась мне скучной, а взялся за нее — и не могу оторваться. Жизнь представлена мелочами, и в каждую эпоху они свои. Например, трамвайные билеты. Маленькие такие, стоили три копейки. Ленинградские. А иркутские — чуть побольше, двадцать пять копеек, дореформенные. Здесь же — кошелек с двадцатью пятью копейками двумя монетами (двадцать плюс пять). Так, чтобы сразу расплатиться.

Снимок с военных сборов. Исидор, оказывается, был лейтенантом запаса. На фотографии — настоящий военный. Взгляд — решительный, четко очерченный подбородок: вот какие запасы имелись тогда у нашей армии.

Мне сейчас подумалось, что было в Чагине что-то актерское. Недаром самым близким его другом был знаменитый артист Григоренко. На первый взгляд мысль об актерстве кажется спорной, но вот как раз на фотографиях это очень заметно. Исидор с Верой — герой-любовник: вряд ли она могла бы полюбить Чагина времен Архива. А вот он с Вериными племянниками (запись на обороте) — воплощенная любовь к детям. На овощебазе. Что-то в лице Исидора здесь неуловимо овощное, даже стручкообразное. Странным образом на этой фотографии намечен будущий его вид.

Почему из разных своих обликов Чагин выбрал именно этот? Выбрал — и уже не изменял ему, словно раз и навсегда стал частью своего гербария. Представляю, как спал он не на кровати, а в раскрытом на середине гербарии. Накрывшись папиросной бумагой.

Ники почему-то нет. Пол-одиннадцатого. Одиннадцать. Полдвенадцатого.

Сегодня часов в восемь я звонил ей на мобильный, но абонент был вне зоны доступа. Позвонил еще через полчаса — то же самое. Судьба абонента начинает меня беспокоить. Почему он не возвращается?

Этот вопрос — не для Ники. Ее поступки он сопровождает крайне редко. Почему столько времени она ничего не сообщала о себе домашним? Почему сейчас не оставила мне хоть краткой записки? Правда, если бы даже она такую записку оставила, текст я, пожалуй, знаю заранее: так получилось. Надежда моя в том, что это объяснение Ника представит мне устно. Вернувшись.

Я зачем-то хитрю сам с собой. Я знаю, почему ушла Ника.

Сегодня днем я знакомил ее с моей семьей. Планировали заранее — обед в выходной. Первоклассной пошлости сцена: взрослый сын приводит в дом невесту. Квартира пропахла чем-то жареным — так тщательно они готовились. Мать теребит край шали, на глазах (естественно) слёзы. Передает, полна тревоги, сына будущей невестке. Из рук в руки. Понимает вроде, что это неизбежно, а сердце сжимается. Она бесспорная глава семьи, Ника усваивает это с первого взгляда.

Отец. Непростой и для него это день, но держится молодцом. Во время обеда несколько раз выскакивает на балкон, нервно курит. Вообще-то он всегда выскакивает во время обеда (они у нас длинные), но сейчас эти метания приобретают особые краски. Перед тем как исчезнуть на балконе, одаривает всех высказыванием. По выражению его лица могу предсказать очередную мудрую мысль. Приходит день (взъерошивает мне волосы), и птенцы вылетают из гнезда. Мы отдаем вам нашего сына (щелканье зажигалки) и в придачу великий город.

Две эти глупости оказываются роковыми. За них цепляется моя сестра Маргарита, маленькая стерва. Дело здесь не в конкретных фразах — ей бы подошли любые, — просто она цепляется именно за эти. Маргарита — слабое звено мероприятия, и в течение нескольких последних дней я пытаюсь к ней подольститься. Дарю ей, в частности, альбом для стихов в кожаном переплете — знаю, что она пишет какие-то вирши. Увидев на обеде ее подчеркнутую вежливость, понимаю, что всё было напрасно.

Так вот, о гнезде. Маргарита опускает глаза долу и говорит кукольным голосом. Собирается ли Ника вить его прямо здесь — по этому непосредственно адресу? Ника вежлива и доброжелательна. Скорее всего, нет. Они с Павлом еще ничего не решили, но, вероятно, будут снимать квартиру. Атака отбита. Мысленно я беру голову Маргариты двумя руками и не спеша ее отвинчиваю. Маргарита улыбается.

— Папа сказал, что мы дарим вам Павлика и СПб. в придачу… Кстати, вы откуда? Из Соликамска?

— Из Сольвычегодска.

— Простите. Я-то, дура, вечно их путаю.

Я тянусь к Маргарите, чтобы погладить ее по голове. Из-под руки вылетает пара-тройка искр.

— Проблема в том, что наша Маргоша в самом деле дура. Но мы ее любим и такой.

Мать строгим голосом:

— Павлик!

— Да, с детства не отличаю Соликамска от Сольвычегодска… — Маргарита освобождается от моей руки. — Но вам-то, как я понимаю, хочется в Петербург? Скажите, Ника, что вас привлекает в Петербурге?

— Могу назвать любимые достопримечательности. — Ника подмигивает Маргарите. — Могу прислать их списком.

Маргарита краснеет.

— Нет, зачем же? Вы и так всё получите. А также — Павлика в придачу. Папа обещал.

Как это ни странно, обед дошел до конца. За чаем (с тортом) Ника вспомнила, что у нее консультация в училище Штиглица, и, поцеловав меня, ушла. Никакой консультации, конечно, не было.

Закрыв за Никой дверь, я вернулся к столу. Сказав, что забыл сделать одну вещь, съездил Маргарите по физиономии — слегка. Пока родители хватали меня за руки, сестра моя взяла недоеденный торт и размазала мне его по лицу. Это в отчем доме меня и задержало.

Сначала меня отмывали, потом принесли чистую рубаху. Некоторое время отняла еще истерика Маргариты. Уцепившись за дверную ручку, она объявила, что не выпустит меня, пока я не попрошу у нее прощения. Сил отрывать ее от ручки у меня уже не было. Да не было и возможности: родители встали на защиту младшего ребенка.

Отец-молодец. Мать-перемать. Сестричка-истеричка. Нику они уже ненавидели. Я ненавидел их.

Приехав на Пушкинскую, я понял, что опоздал. Ни Ники, ни ее вещей в квартире не было.

* * *

Занимаясь Дневником Чагина, я почувствовал, что события его жизни могут войти в резонанс с моими. Вот-вот войдут. Происходившее с Исидором бросало трагический отблеск и на мою жизнь. Но допустимо ведь рассматривать дело и наоборот. Может быть, как раз нынешний уход Ники что-то разрушил в тогдашнем мире Исидора. Всё происходило ведь в одном и том же пространстве. Порыв ветра залетел в квартиру сегодняшнюю, но обрушился на нее тогдашнюю — образца 1964 года.

Эти дни состоят из сплошных потерь. Главная, конечно, Ника: она не вернулась. Пока. Пока, повторяю я мысленно, потому что надеюсь на ее возвращение. Я знаю случаи, когда потерянное в море кольцо выбрасывало прибоем. Кто знает: может быть, непредсказуемые волны, управляющие ее жизнью, вновь прибьют ее ко мне.

Другая потеря — Дневник Чагина. Полиция установила, что кто-то проник в квартиру с крыши, взломав окно. Взял только Дневник. Кто? И зачем? Два этих вопроса были заданы мне полицией. Эти же вопросы задал полиции я. Пообещал, что, если она ответит на один из них, я отвечу на второй.

Я опустошен.

Утешает, по крайней мере, то, что я успел прочесть Дневник до конца. Последние страницы — самые, пожалуй, грустные. Что ж, скажу вкратце и о них.

Возвращаясь домой после ареста Вельского, Исидор с Верой по ее просьбе зашли в Елисеевский гастроном. Купили бутылку водки. Молча шли по Невскому. На углу Пушкинской Вера остановилась и сказала:

— Вот, мы идем домой…

Помолчав, добавила:

— А Вельский — он не будет ночевать дома… Почему ты молчишь?

— Не будет.

Вера вздохнула, и они пошли дальше. Так же безмолвно поднялись в квартиру. Не произнеся ни слова, Вера собрала на стол. Выпили без тоста. Еще раз выпили. И тут Верины уста отворились. Она стала рассказывать про Вельского, с которым познакомилась еще на первом курсе университета.

В Центральной библиотеке она заказала иностранную книгу — ничего особенного, что-то о Толстом. Спустя небольшое время к ней подошел человек, державший бланк ее заказа. Это был Георгий Николаевич. Он спросил, действительно ли ей важна эта книга. Конечно, важна — иначе зачем бы она ее заказывала? Вера вела себя очень эмоционально — сама не знает, почему. Вельский кивнул и попросил ее следовать за ним.

Они пришли в знаменитый спецхран. Надписи такой на двери не было — висела табличка с номером комнаты: 321. Вера запомнила этот номер благодаря последовательности цифр. Была в ней какая-то безысходность: следующей цифрой оказывался бы, понятно, ноль.

Время от времени Вера навещала Вельского в спецхране. Теперь она заказывала книги, которые ей были не очень-то и нужны. Впрочем, ее заказы были вполне естественны, потому что Вера училась на германской филологии. После очередного похода в спецхран она спрашивала себя — не влюбилась ли она в Вельского? Ответом всякий раз было: нет, не влюбилась.

Ей нравилось, как Вельский, словно фокусник, доставал из шкафа очередную книгу, как сдувал с нее несуществующую пыль и галантно клал перед Верой. Был в этом какой-то особый библиотечный шик. Едва ли не удаль — в тех, разумеется, пределах, в каких она способна проявиться в библиотеке.

Позднее, когда они познакомились ближе, Вера удивлялась бесстрашию Вельского. Тайно он приносил ей фотокопии книг, от одного названия которых становилось не по себе.

— И то, как он сегодня скулил… Это было хуже пытки. Человека просто не стало. — Вера выбила из пачки папиросу и закурила. — Ты понимаешь? Человек разрушился. Распался… Зато Альбертик, которого я всегда считала балаболом, оказался настоящим героем. Как проявляет людей опасность!

Она внимательно посмотрела на Исидора.

— У тебя такой несчастный вид… Это ведь не упрек тебе. Если бы тебя допрашивали так же, как Альбертика, ты, может быть, тоже так отвечал. Отвечал бы?

— Нет.

— Жаль. Тогда хотя бы не делай такую кислую мину, когда я говорю о нем. Но… — Вера выпила еще одну стопку, и Исидор понял, что она уже не совсем трезва. — Но я тебя не виню.

Исидор молча кивнул.

— Ты не виноват! — почти крикнула Вера.

— Я виноват.

Она опять вздохнула.

— Я тоже виновата. Все мы виноваты… Да что с тобой?

Исидора в буквальном смысле трясло. Он пытался успокоиться тем, что никто ничего не узнает.

Неожиданно для себя произнес без выражения:

— Это я им всё рассказал.

Вера еще не понимала.

— Что — всё?

— Всё, что было на заседаниях кружка.

Она с силой потушила в пепельнице папиросу. Минуты две сидела, ничего не говоря. За окном проехала машина. Исидор запрокинул голову, чтобы не дать скатиться слезам. Через мгновение уже чувствовал их на щеках. Он закрыл лицо руками.

— Они тебя заставили это сделать?

— Нет.

Он не отнимал рук от лица. Слышал, как она встала и надела пальто. Хлопнула дверь. Не было даже короткого прощай.

* * *

Дальнейшие записи напоминают эпилог. Дневник, который мыслился пожизненным спутником, неожиданно оборвался. Если бы не короткие завершающие фразы, можно было бы подумать, что оборвалась жизнь. В каком-то смысле она для Чагина действительно оборвалась.

Несколько дней он еще метался между отчаянием и надеждой. Отчаяние вызывала непоправимость ошибки, а надежда — он и сам не знал, с чем она была связана. Может быть, с добротой Веры. С тем, что она скажет: это была всего лишь ошибка. Хотя… Даже если и сказала бы, сам он произошедшее как ошибку не рассматривал.

Вера не стала с ним говорить. Она не дала ему ни единого шанса на оправдание. Самым ужасным для Исидора было то, что оправдываться ему было нечем. Несколько раз он ждал ее у факультета после занятий, но она намеренно выходила с кем-то — так, чтобы пройти мимо него, не останавливаясь.

Однажды на улице он встретил Вериных родителей. Мельников дружески хлопнул Чагина по плечу и спросил, отчего тот давно не заходит.

— Поссорились? — он заговорщически подмигнул Исидору.

— А давайте устроим примирение, — сказала Верина мать. — Приходите к нам на чай — тут уж Вера никуда не денется.

Исидор кивнул.

— Передайте Вере…

Он замолчал, потому что передавать было нечего. Попрощался и быстро пошел прочь.

В университет он ходить перестал. Дни напролет лежал на кровати. Старался не шевелиться, чтобы не слышать визга сетки. В один из дней его навестил Николай Петрович. Взяв стул, он приставил его вплотную к кровати Исидора.

— Вошел, между прочим, беспрепятственно: дверь не заперта, — сказал он.