Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Алексей Слаповский

Оно

Оно пришло... М. Е. Салтыков-Щедрин, «История одного города»
— Эта история не для маленьких. В другой раз, Майки. Когда мы проживем еще несколько лет. С. Кинг, «Оно»
«Оно» — тот мой сожитель, который исчезает из комнаты, как только я туда вхожу. 3. Фрейд, «Я и Оно»
1.

Желтые газеты начинают рассказы о таких феноменах (они это любят) обычно следующим образом: «До пятнадцати лет Валя была мальчиком...» И дальше много интересных, общезанимательных подробностей.

Мы начнем по-другому, тем более, что Валя не была мальчиком. Равно как и не был девочкой.

Отец, мужчина серьезный[1], прапорщик внутренних войск, отказался от ребенка сразу же, о чем потом жалел: надо было сдержать крик души, ненависть и презрение, взять из роддома и как-нибудь потихоньку придавить, притравить, заморить голодом, сошло бы за несчастный случай, за обычную детскую смерть от инфекции — да мало ли... Не догадался, упустил момент, и оно осталось жить вечным для него напоминанием, позором и стыдом. Пусть он в глаза его не видит, но знает: оно живет и дышит где-то, ползает с ним по одной земле, его порождение, и одна мысль об этом испоганивает существование. Больше всего угнетало чувство несправедливости: за что это — ему? Он разве хуже других? Он приличный человек, не очень даже пьющий, хорошо исполняет свою тяжелую тюремную работу, никого не убил, не ограбил, никому не сделал подлости, напротив, ограждает общество от моральных уродов, преступивших закон... — за что?? Нет, прапорщик, естественно, знал, как все люди, что жизнь несправедлива, но считал (опять-таки, как все люди), что она несправедлива в пределах нормы. И вот произошло что-то совсем страшное, не укладывающееся ни в какие нормы — почему именно ему оно досталось?

Прапорщик, конечно же, сразу бросил мать чудища, Машу Милашенко, считая ее виноватой, да и кого еще? — он-то ведь здоровый человек! — и поторопился жениться вторично. Но детей все-таки заводить боялся и принимал меры. Да, здоров, да, нелепая случайность, однако ему ли не знать, что одна случайность приманивает другую: вон их сколько, бедолаг, кто попадает в тюрьму не нарочно, а именно по прихоти случая; они терзаются и недоумевают, они уверены, что с ними ничего подобного никогда больше не произойдет, они выходят на свободу с уверенностью в дальнейшем благополучии, но, как правило, очень скоро появляются вновь, и в глазах их виден мучительный выкрик души: «Да не может этого быть!» Может, мысленно отвечает им прапорщик, еще как может. После третьей ходки ты привыкнешь, что это не случайность, а судьба, и ты не только смиришься с нею, но будешь даже поторапливать ее, дразнить, подставляться, чтобы как можно скорее вернуться опять в тюрьму, стать ее постоянным постояльцем.

Молодая жена, желавшая детей и крепкой семейной жизни, не понимала предосторожностей прапорщика, пока не узнала его историю, а узнав, ушла от него.

Он ее проклял, но не осудил: любая поступила бы так же.

Прапорщик попросил у начальства перевода в другое место, куда-нибудь подальше, и его с охотой послали очень далеко, там он сошелся с женщиной, которая ему не очень нравилась, но устраивала одним: не могла иметь детей. Правда, напившись, он обвинял ее в этом и бил. Не по злости, а наказывая. Он и на работе редко когда бил людей по злости, из-за плохого настроения, а только по справедливости, по делу и за дело. Сожительница, сама крепко пившая и покорная женщина, долго терпела, но однажды, когда он слишком уж разошелся, защитилась попавшимся под руку цветочным горшком, большим и крепким. Прапорщик упал, из головы полилась кровь. Увидев, как из человека, казавшегося нерушимым, льется жидкость — легко и обыденно, будто кисель из опрокинутой чашки, женщина совсем обезумела и стала добивать его чем попало, вымещая разом все накопившиеся обиды. Так он умер, и это было его освобождение от муки, которую он все равно не смог бы терпеть.

Маша тоже больше не имела детей, поэтому неизвестно, кто из них все-таки был виноват. Врачи сказали: «Случай очень редкий, но бывает и хуже: слепые рождаются, глухонемые и тому подобное. А у вашего все в порядке, кроме одного. Можно, конечно, оформить в Дом ребенка, решайте сами».

Маша съездила в этот Дом ребенка за тридцать километров от города — посмотреть. Ничего страшнее она в своей жизни не видела (запомнилась служащая, во время разговора отодвинувшая ногой огромную голову ползавшего по полу малыша). И оставила Валю себе. Она это и до поездки собиралась сделать, посещение Дома ребенка было нужно лишь для укрепления уверенности в правильном выборе.

Она решила, что пусть будет мальчик (она и хотела родить мальчика), а называла его по-хохлацки Валько, и получалось близко к правде: в среднем роде. Отец, кстати, тоже ее с детства называл — Машко. Или Машок. Добавляя: «Мой ты хороший». Или: «Безобразник ты у меня!» Может, тоже хотел мальчика?

Маша жила с родителями: мать — продавщица овощного магазина, отец грузчик в том же магазине. Отец поставил вопрос ребром: « Или сдавай в приют это тюремное отродье, или проваливай, куда хочешь!» Мать причитала: «Доча, в самом деле, у тебя вся жизнь впереди, ты еще нарожаешь их, сколько хочешь — крепеньких, здоровеньких, нормальных!»

Маша уперлась. До этого она всегда слушалась родителей, которые желали ей лучшего будущего, чем себе. Заставляли, сами полуграмотные, хорошо учиться — училась. Отдали, сами не имеющие ни к чему слуха и чувства, даже к застольным песням, в музыкальную школу — успешно закончила, играла на пианино довольно сносно. Уговорили поступать в экономический институт, предполагая от такого образования большую практическую пользу. Маша, хорошо знавшая математику, легко поступила, легко училась, получила диплом, но ни дня не работала по специальности, устроилась, еще будучи студенткой, музыкальным воспитателем в большой детский сад, там и осталась, превратившись в воспитателя общего профиля. (Это потом помогло ей скрывать особость Валько: она держала его при себе, хоть и среди детей, и никому не давала возможности распознать правду). Впервые Маша пошла против воли отца и матери, когда собралась вдруг замуж. Жених, с которым она познакомилась на танцах в ДК «Россия», сильно не понравился родителям: в возрасте, да еще бедный, как всякий армейский служака малого чина, да еще в тюрьме работает! «Кто в тюрьму по краже попадает, по пьянке или драке, тот человек несчастный, а кто там добровольно, хоть и не сидит, тот просто дурак!» — рассуждал отец-грузчик. Маша, влюбившаяся, готова была жить неофициально, но прапорщик хотел, чтобы как положено: ЗАГС, машины с лентами, свадебное застолье, друзей позвать, знакомых, сослуживцев. По счастью, семьи у него не было: вырос в детском доме. Родители Маши сказали: устраивайте себе, что хотите, мы на вашу собачью свадьбу не придем и даже считать ее за свадьбу не будем. Маша кое-как уговорила жениха просто расписаться и отметить в узком кругу. И ушла к нему жить в общежитие. Через полгода, узнав, что она забеременела, родители немного смягчились: они сами уже были немолодыми и давно мечтали о внуке — чтобы почувствовать жизненный цикл свершившимся (хоть и не завершенным).

И вот — такая беда. И опять Маша не захотела их слушаться.

Они любили свою единственную дочь, очень любили, но не могли смириться. Отец утверждал, что его теперь просто тошнит, когда он приходит домой. А мать не спала ночами и чего-то боялась. «Будто нечистая сила в доме, ей-богу!» — говорила она и крестилась, считая, что верит в Бога. Отец, напротив, считал, что не верит в Бога, но этот вопрос им в совместной жизни не мешал ввиду своей маловажности.

Маше повезло: при детском саду когда-то построили теплицу, но из-за отсутствия специалистов, вечных прорывов отопительных труб, перегорающих ламп и неуемной склонности местных подростков бить камнями все стеклянное (ни одного целого фонаря не было в округе), она пришла в запустение, а здание при ней переоборудовали в две квартирки для воспитателей, одна как раз была свободна, Маша похлопотала, квартирку отдали ей. Удобно: работа рядом, Валько всегда на виду, с едой вопрос решен через детсадовскую столовую, так что на жизнь хватало.

На жизнь и на книги, в которых Маша нашла свой настоящий мир; она покупала и брала в библиотеке много, без разбора — то читала сплошь фантастику, то увлекалась историей, то вспоминала, что плохо знает классику. Это было увлечение чистое и бескорыстное: ни для чего, для удовольствия. Занятая целый день, она помнила, что вечером, когда уложит Валько, у нее будет несколько счастливых часов тишины и чтения.

2.

Валько рос, пришла пора идти в школу. Там медицинская комиссия, регулярные осмотры. Узнают, и обязательно пойдет слух: учителя — страшные сплетники. Следовательно — отдавать в спецшколу. Маше не хотелось. Она понимала (и читала про это), что ребенку нельзя без коллектива. Но боялась, что в нормальной школе Валько будут травить, он слишком рано осознает, что не такой, как все, а в спецшколе станет инвалидом не только физически, но и по уму, по психике: такая среда не может не наложить отпечаток.

Она решила учить Валько дома.

И увлеклась этим, составила расписание, все было по-настоящему: уроки, перемены, физкультура, только не с утра, а вечером, после работы.

Днем же Валько сидел дома, взаперти; квартира была окнами на теплицу, сквозь разбитые стекла которой виднелись груды поломанных деревянных ящиков и расколотые цветочные горшки. Однажды зимой там появились две девочки. Боязливо озираясь, они стали выкапывать из-под снега черепки от горшков — для какой-то своей девчачьей надобности. И тут увидели в окне наблюдающего Валько. Валько улыбнулся и помахал им рукой. Они взвизгнули, бросили черепки, убежали. Но через некоторое время вернулись. Сначала смотрели издали, потом приблизились. Осмелели, подошли совсем близко. Окно нельзя было открыть — рамы заклеены газетной бумагой, а форточка слишком высоко, поэтому они не могли слышать друг друга, просто молча смотрели. Так смотрят на рыб в аквариуме, а я будто рыба, подумал Валько (у них с мамой был небольшой аквариум с тремя рыбками). Девочки что-то спрашивали, Валько не понимал, только кивал и смеялся. Они ушли. Вернулись на другой день, привели подругу. Так приходили несколько раз. Потом присоединились мальчишки. Мальчишкам быстро прискучило стоять и глазеть, они придумали игру: стали кидать в окно снежками, как бы попадая в Валько. Валько смеялся и будто бы увертывался. Они попросили стоять на месте. Валько стоял, а они целились и кидали, кто попадет. Было смешно и им, и Валько: снежок ударяется в стекло точно перед лицом, вмиг залепляя окружающее, попадание есть, а вреда — никакого. Валько перемещался в другое место, где стекло еще не было залеплено, и опять начиналась стрельба на меткость. Они позвали Валько выйти. Он отрицательно покачал головой. Тогда старший из них что-то сказал остальным, тыча пальцем в Валько, они засмеялись. И начали опять кидаться снежками, но уже по-другому — дразнясь, высовывая языки и что-то крича. Валько обиделся, рассердился и сгоряча тоже стал кидать в окно тетрадки, карандаши, ручки.

Через несколько дней явились две тетки, обе толстые, в шубах. Что-то сказали приготовленными заранее неприятными голосами. Маша, оглянувшись, увела их из тесной прихожей в кухню и закрыла дверь. Вскоре Валько услышал ее крик и удивился: она никогда не кричала.

— А что мне ваше гороно и ваша комиссия? Я мать, как хочу, так и воспитываю!.. Я не алкоголичка, я работаю, только еще заикнитесь мне про лишение родительских прав, я вас сама всего лишу!.. Кто вам сказал такую глупость?!.. Я узнавала, я вообще имею право на домашнее обучение!.. Ребенок болеет все время, у него восприимчивость к инфекциям, хотите, чтобы я его потеряла? Хотите? Хотите?.. Ну, и нечего тогда!

Валько опять удивился: вовсе он не болеет все время, наоборот, он все время здоровый, только живот болел на прошлой неделе, но быстро перестал.

Тетки вышли из кухни красные, злые. Убрались и больше не появлялись. Правда, несколько раз днем кто-то приходил, звонил в дверь. Стоял и слушал. А Валько слушал с этой стороны, сидя у двери и держа в руках мамину деревянную кругляшку для теста: защищаться, если взломают дверь.

Валько в отсутствие мамы, бывало, скучал, но умел занимать себя: рисовал, слушал радио, которое утром и днем передавало много сказок и детских передач.

А еще ему очень нравилось радовать маму. Вытрет везде пыль, все расставит по местам, вымоет пол, почистит и сварит картошку, а потом, когда маме уже пора прийти, спрячется под кровать или за штору. Мама входит, ахает, удивляется.

— Кто же это такой волшебник? Кто это все сделал? Ау, волшебник, откликнись!

Она нарочито долго ищет его, потом:

— Ага, вот ты где?!

Валько радостно взвизгивает, а она обнимает его, целует, приговаривая:

— Волшебник ты мой! Умничка ты мой, спасибо!

Или задаст мама урок: выучить вступление к поэме «Руслан и Людмила». «У Лукоморья дуб зеленый» и так далее. Валько вдруг решает выучить всю поэму. Учит старательно, торопится, хочет побыстрее, а вступление пока не отвечает, говорит, что еще не совсем выучил. Мама даже начинает слегка удивляться и сердиться: сколько можно? И вот наступает момент, Валько объявляет, что готов. Читает начало, а потом сразу же, не останавливаясь, дальше. И все дальше и дальше — без запинки. Мама смеется, грозит пальцем:

— Ах ты!

А он все читает.

Мама потрясена:

— Неужели до конца?

— Да, — скромно говорит Валько. — Можешь проверить.

— И так верю, — говорит мама.

Но Валько все же дочитывает до конца — и мама, нисколько не устав, слушает со слезами на глазах.

И Валько счастлив, что она рада.

3.

...Маша хранила и оберегала тайну долго, до двенадцатилетия Валько. А в двенадцать лет он задал вопрос, который, возможно, созрел в нем намного раньше:

— Мама, я мальчик или кто?

— Мальчик, конечно! — похолодев, ответила Маша.

Она ведь и одевала, и воспитывала его как мальчика, при этом изощряясь ничем не касаться того, что могло бы вызвать у Валько сомнения, смутно при этом представляя будущее, которое грозило ловушками не только в окружающей жизни, но и в безобидных — для всех прочих людей — учебниках. Одна «Анатомия и физиология человека» чего стоит!

— А почему ты меня прячешь тогда? — задал Валько второй страшный вопрос.

— Я прячу? Я не прячу. Просто у тебя... Особенности. Узнают, будут смеяться.

— Какие особенности? — последовал новый вопрос, и Маша по глазам Валько увидела, что он давно уже о многом догадался, но стеснялся спрашивать, а теперь, решившись, готов выяснять до конца.

— Неважно, — беспомощно ответила Маша. — Главное — все пройдет. Надо подождать, и все исправится.

— Что?

— Вот пристал! — сердито крикнула Маша.

Валько понял, что маме неприятно, он захотел ее успокоить и утешить:

— Да ты не думай, — сказал он, — мне и так хорошо. Мне только скучно иногда бывает... И разве вообще обязательно быть мальчиком или девочкой?

Маша промолчала.

Она поняла, что все было напрасно, что все эти годы она каким-то образом умудрялась прятать не только от других, но и от самой себя смысл несчастья, которое теперь, после заданных Валько вопросов, стало окончательно непоправимым. До этого она будто надеялась, что вследствие ее заботы и усилий с Валько что-то произойдет, он выправится, он станет таким, как все — мальчиком или девочкой, неважно. Надежда исчезла, прожитые годы показались сплошным сумасшествием. Весь вечер она просидела у торшера с книгой, не перелистывая страниц. Потом велела Валько умыться и почистить зубы, как всегда. Уложила его, спела ему на ночь что-то веселое, он смеялся и подпевал, как всегда. Дождалась, когда он заснет, открыла духовку газовой плиты и до отказа повернула все ручки.

Запах почувствовал завхоз, живший в соседней квартире: он возвращался за полночь из гостей. Начал стучать, кричать. Позвал на помощь. Взломали дверь. Машу и Валько увезли в больницу. Машу не спасли, Валько остался жить.

В день похорон грузчик Милашенко крепился до последнего, занимал себя делами: наблюдал, хлопотал, привез гроб, а потом ограду, которую сделали ему почти даром, за две бутылки водки, друзья из ремонтно-строительной конторы, красил ее во дворе серебрянкой, отвез на кладбище (кто-то из старух сказал, что нельзя везти ограду вместе с покойницей: плохая примета), вернулся, встречал похоронных гостей, у которых сквозило в глазах любопытство — до них дошли какие-то странные слухи; они жадно всматривались в юное лицо Маши, обнимали, сочувствуя, ее закаменевшую мать, а отец время от времени входил в комнату, где стоял гроб, бросал на дочь рассеянный взгляд и тут же выходил. Валько сидел в углу, терпеливо перенося вой над собой: «Ты ж мое дитятко, как ты теперь?!» и утирая со шек слюни женщин, которые сердобольно целовали сироту. На кладбище он тоже стоял хоть и в первом ряду над могилой, но с краю. Когда зарыли, Милашенко выпил сразу два стакана водки и вдруг, взяв лопату, пошел на внука: «Убью, урод! Из-за тебя!» Женщины заголосили, мужчины бросились на матерого грузчика, отобрали лопату, повалили. Милашенко лежал, распластанный, плакал и грыз зубами землю.

Но все-таки они взяли Валько к себе: люди не поняли бы, если бы сразу в детский дом.

Милашенко запретил называть себя дедом.

— Какой я ему дед? Пусть зовет — Олег Егорович.

Валько покладисто так и называл. А бабушку — бабушкой.

Она к нему быстро привыкла и уговаривала мужа:

— Брось ты. Посмотри, он как мальчик совсем. И так матери теперь нет, — всхлипывала она, — что ж, на помойку его выбросить?

— Надо бы, — отвечал непреклонный Олег Егорович.

4.

Валько отдали в школу по соседству.

Там никто ничего не знал. Деду было поперек души что-то говорить и объяснять, а бабка надеялась: как-нибудь обойдется.

И сначала обходилось.

Валько, раньше не общавшийся со сверстниками, начал учиться быть, как они, вприглядку понимать, что правильно, а что неправильно.

К примеру, если у тебя спрашивают карандаш или ручку, нельзя сразу же дать, да еще с улыбкой (так Валько привык откликаться на любую просьбу матери) — улыбкой удовольствия оттого, что ты понадобился. Когда это произошло в первый раз, просивший ручку Косырев, широкоплечий мальчик с очень прыщавым и всегда хмурым лицом, первый хулиган класса, вместо благодарности спросил:

— Ты чего лыбишься?

— Просто, — пожал плечами Валько.

— Просто! Лыбится он! А я тебе ручку не отдам, понял?

— Ладно, у меня еще есть.

— Ну? Покажь!

Валько показал горсть ручек, которыми его снабдила бабушка.

Косырев сгреб их и сказал:

— Молодец!

Писать стало нечем. Валько тронул спину Косырева. Тот с досадой повел плечом. Валько тронул еще и прошептал:

— Дай одну ручку!

— Отстань ты! — заорал Косырев на весь класс, резко повернулся и ударил Валько в лоб металлической линейкой: согнул и щелкнул. Получилось хлестко и больно. Все засмеялись.

— Косырев! — закричала учительница.

— А чё он лезет? — пожаловался Косырев. — Будет лезть — еще получит!

Так и просидел Валько без ручки, пришлось просить у бабушки еще.

Итак, давать ручку сразу нельзя. Надо (наблюдал Валько) поломаться, сказать:

— А где волшебное слово?

Или:

— Свою надо иметь! — и дать, но с неохотой.

Или вовсе не давать, сделав вид, что лишней нету.

Или не делать вид, а просто:

— Не дам, отвали!

Так — правильно. Так надо себя вести.

Но не успеет Валько выучить или перенять одно, тут же надо соображать что-то другое. А на себя положиться нельзя, потому что сам ты ничего не знаешь и не умеешь. И приходится избавляться от привычек, выработавшихся за время жизни с мамой. Нельзя четко и с радостью отвечать урок — считают, что ты подхалимничаешь. (А ведь радость у Валько была от удовольствия не только за себя, за свою старательность, он радовался видеть удовольствие учителя, ему, как он быстро понял в школе, среди людей, нравилось вообще доставлять удовольствие другим, от этого-то и надо отвыкать в первую очередь). Даже если знаешь, отвечать надо монотонно, словно делая одолжение. Так, чтобы остальные поняли: ты не хвастаешься, ты просто случайно выучил. Время от времени хорошо получить двойку, сказав, что не учил. Потому что мальчику отличником быть зазорно. Прокотов — да, отличник, но что с него взять, он сердцем больной, освобожденный от физкультуры, он во время уроков в обморок падает, больному простительно. И девчонкам простительно, они подхалимки по натуре.

Можно давать списывать, но ни в коем случае не жди благодарности, списывающий, наоборот, снисходителен и даже презрителен: он вчера был делом занят, играл в футбол или ходил за новые дома к дачам, лазил по ним с друзьями, убегал от сторожа и от собаки, поэтому списать даже не просят, а требуют, чувствуя за собой право жизни, не потраченной на пустяки. Время от времени и самому надо просить списать. В случае отказа сердиться, обзываться.

С девчонками вести себя грубо. Не обращать на них внимания, но делать так, чтобы они обращали на тебя внимание, при этом чтобы не догадались, что ты хочешь, чтобы на тебя обратили внимание. Если догадаются — засмеют, а мальчишки тем более.

Ни в коем случае не любить общественной жизни, отказываться от поручений, а если все-таки что-то заставят, выполнять с неохотой.

Иметь друга.

Это оказалось труднее всего.

У всех был друг или несколько. С другом положено сидеть за одной партой (не с девчонкой же!), давать ему списывать, в столовой делиться с ним компотом. Правда, Валько в столовую не ходил, для этого нужно иметь двадцать копеек, а бабушка денег не давала, вместо этого кормила его обильным завтраком, чтобы хватило до обеда, считая, что есть между завтраком и обедом — баловство.

Некоторые мальчики тратили деньги, что давали им родители на завтрак, на сигареты. А курить в этой школе, одной из лучшей в городе (ибо — в центре), начинали раньше, чем в других: мальчишки были свободолюбивые и прогрессивные[2]. При этом смолить «Приму» или какой-нибудь «Беломор» считалось позорно (слово «западло» еще не вошло в широкий обиход), экономили и покупали болгарские сигареты: «Аида», «Варна»[3]. Если кто-то добывал что-то необычное — «Золотое руно», например, положено было угощать других.

А дед Олег Егорович как раз принес однажды домой несколько пачек этого «Золотого руна», хотя сам курил «Беломор»: у грузчика руки всегда грязные, поэтому удобно браться за бумажный мундштук, а не пачкать сигарету. Эти шесть пачек так и лежали в комоде, и Валько однажды взял одну.

На большой перемене он пошел со всеми за гараж, предназначенный для школьных машин, но машин не было, а хранилось громоздкое имущество, да еще однажды привезли картошку, ссыпали, учителя, переодевшись в домашнее, в чем странно было их видеть, пришли и стали складывать ее в мешки и уносить по домам — и за этим занятием, несвойственным им, тоже странно было наблюдать.

Курили в их возрасте лишь трое или четверо, остальные стояли просто так.

Валько достал сигареты, сказал как можно естественнее:

— Кто хочет?

Послышались возгласы одобрения, взяли все, в том числе и некурящие.

Косырев взял две штуки и хлопнул Валько по плечу (Валько тут же стал счастлив):

— Молодец. А сам?

— Не курю, — сознался Валько.

— Почему?

— Не хочу.

— Ты просто не пробовал. Ты попробуй.

Валько понял, что это испытание. Другим можно отказаться, ему — нельзя.

И он попробовал. Сразу же задохнулся, закашлялся. Косырев сказал:

— Ну, и нечего баловаться тогда.

И взял у Валько пачку.

И это тоже было испытание.

Валько не огорчился из-за сигарет, ему даже приятно было пригодиться Косыреву хотя бы сигаретами, но он понимал, что по кодексу мальчишеской чести не имеет права отдавать просто так.

— Еще чего, — сказал Валько и потянулся за сигаретами.

Косырев ударил его по руке.

— Не лезь, не твое! Грабят прямо среди бела дня, охамели совсем! — удивился он, и все засмеялись. У Косырева была репутация юморного[4], хоть и туповатого, пацана.

— Отдай, я сказал! — насупился Валько.

— Ты сказал, а я не слышал! — ответил Косырев.

Валько очень хотелось уйти. Но нельзя было.

И он толкнул Косырева.

— Отдай!

Косырев отреагировал мгновенно — и не мальчишески, а вполне по-взрослому, умело: одной рукой дал под дых, а другой по лицу. Валько упал.

Он ждал, что после этого случая его запрезирают. Хотя, как знать, может, напротив, начнут уважать.

Ни то, ни другое: уже в тот же день все забыли. В школьной детской жизни все меняется вообще быстро.

А Валько, взяв у деда Олега Егоровича еще одну пачку, стал учиться курить. После школы, за сараями. Сначала кружилась голова и тошнило. Потом ничего.

И вот, в очередной раз выйдя со всеми на большую перемену, он угостил всех оставшимися сигаретами и закурил сам. Ждал — хотя бы удивления. Но в это время кто-то что-то рассказывал, поэтому не обратили внимания. Наши личные подвиги другим незаметны.

А дед Олег Егорович обнаружил пропажу.

Валько вернулся: в доме стоял крик (бабка и дед вообще общались очень шумно).

— Да ему-то зачем? — кричала бабка. — Сам водишь кого попало выпивать, вот и взяли!

— Мои друзья без спроса не возьмут! Ты стащил? — спросил дед Олег Егорович вошедшего Валько. (Кстати, он умудрялся не называть его имени.)

Валько врать не умел. И опустил голову.

— Зачем? — спросил дед Олег Егорович. — В школу оттащил и продал кому-нибудь?

— Нет.

— А зачем? Сам курил?

— Ты совсем очумел, старый! — закричала бабка. — Ему лет-то сколько — курить уже!

— Молчи! Ну? Курил?

— Да, — сказал Валько.

— Ну, так бы и сказал, — с неожиданной легкостью принял его признание дед Олег Егорович. — Курить, конечно, вредно. И лучше не надо. Но если захочешь — спроси, таскать не надо. Понял?

— Понял.

— О, чему ребенка учит! — удивилась бабка.

— Да я больше и не буду. Я не хочу, — сказал Валько.

Видимо, деду Олегу Егоровичу то, что Валько курит, показалось признаком его нормальности и мужественности. Возможно, он, как и Маша, стал надеяться, что все еще выправится, наладится...

5.

Была медкомиссия. За отсутствием специальных кабинетов, осматривали в актовом зале: поставили несколько столов, накрыли белым, надо было ходить по очереди от врача к врачу. Один осматривал глаза, другой зубы, третий слушал грудь, четвертый просил спустить трусы.

Валько хотел незаметно уйти из школы, но не получилось. В вестибюле нянечка терла полы, крикнула;

— Куда?! Стой, пока домою!

Валько не смог стоять. Сейчас могут выйти директор или кто-то из учителей. Обратят внимание. Заподозрят.

Он вернулся — готовый ко всему.

Осмотрели глаза, зубы. Попросили спустить трусы. Валько приспустил до паха.

— Да ниже! Еще нет ничего, а уже стесняются! — сказала врачиха.

Валько спустил ниже. Врачиха мельком глянула и хотела уже что-то записать, но метнулась взглядом обратно.

— Это что такое?

И полезла холодными руками.

Валько закрыл глаза.

— Валерий Леонидович! — послышался голос женщины.

Врачи что-то тихо говорили. Потом громче. Еще громче — ему.

— А? — Валько открыл глаза.

— Иди, иди.

— Спасибо...

Бабку с дедом вызвали в школу.

Они были там долго и вернулись с руганью.

— Надо было вежливо, а не орать! — упрекала бабка Олега Егоровича.

— А я невежливо? Я нормально! Не ихое сучье дело! У нас советская школа! Я им крокодила приведу — будут учить! Им за это деньги плотют! Врать они мне будут: детей он испортит! Чем это?

— Они не так сказали, они сказали, что у детей будет это самое... Лишний интерес насчет половых вопросов! — оправдала бабка учителей, но тут же и обвинила: — Оглоеды, в самом деле! Будто у них и так интереса нет!

— Вот именно! — подхватил дед Олег Егорович. — Да они уже знают побольше нашего! А то и умеют! Ничего, — обратился он к Валько, как всегда, не называя по имени, — будешь учиться, как учился. А если кто чего, скажешь мне, я с ними разберусь!

Это «если кто чего» началось быстро. Неизвестно, кто пустил слух, вряд ли это было сделано нарочно. Просто у учителей тоже есть дети и они обсуждали при них свои дела и мысли непринужденно, как и все родители в советскую эпоху, при этом их существование было по определению двулично: не все скажешь, не все обсудишь в коллективе, дома же можно отвести душу; дети быстро понимали, что родители постоянно чем-то унижены, и лишались по отношению к ним почтительности: униженным сочувствуют, но их не уважают.

От Валько отсел Прокотов, который взял его в дружки. Валько, кстати, хотел бы иметь другом кого-то другого, не больного отличника, но за него решил Прокотов: сел рядом, затеял игру в морской бой, угостил конфеткой — и вот уже ходит на перемене, обняв Валько за шею, показывая всем, что у него, как у всех, теперь тоже есть друг. Валько было неприятно и даже немного больно ходить с согнутой шеей, его коробили прикосновения к чужому человеку, он раньше так близко был только с мамой. Но терпел.

И вот Прокотов ушел.

Девочки посматривали на Валько и хихикали. Мальчишки тоже поглядывали с любопытством. А Косырев в этот день запаздывал. Но ясно было: ждут его.

И он явился. И, плюхнувшись на свое место, повернулся и заорал:

— Милашенко, а где твои бантики? Люсь, дай бантик! — сказал он красоточке Люсе Шавриной.

Та зарделась от внимания и сказала:

— Еще чего!

— Дай, не жадись!

— Не дам!

Косырев погнался за Люсей, повалил ее и насильно выдрал из волос бантик.

— Дурак! — поднялась Люся, красная, возмущенная и счастливая.

А Косырев подошел к Валько:

— На, дарю!

— Не надо, — тихо сказал Валько.

— Надо!

Косырев одним прыжком насел на Валько, согнул его голову и начал прицеплять бант. Другие помогали.

— Это еще что? — раздался крик.

В двери стояла немка Евгения Викторовна. Она выше всего ценила порядок и тишину. Нарушителей удаляла или ставила им двойки. Никогда не улыбалась. Валько она казалась кем-то вроде снежной королевы из сказки (только не такая красивая): никого не любит и всех готова заморозить. Если другие учителя иногда невольно смеялись над проделками учеников или, напротив, выходили из себя, кричали, Евгения Викторовна словно поставила задачу: использовать в работе только рот, которым она произносила немецкие слова. Все остальное было неподвижно. Валько представлял, как она дома тренируется перед зеркалом.

Евгения Викторовна стояла в двери, спокойно глядя на безобразие.

Все рассыпались. Растрепанный Валько сорвал бант, плохо державшийся на его коротких волосах, бросил на пол.

— Подними, — сказала Евгений Викторовна.

Валько поднял.

— Пойдем за мной.

Валько пошел за ней.

Евгения Викторовна привела его в кабинет завуча и там сказала:

— Это теперь так и будет? Вместо учить детей, я теперь буду их успокаивать? Тогда процент успеваемости с меня не спрашивайте.

Завуч, нервная пожилая женщина, сказала, что она не обязана решать те проблемы, которые от нее не зависят, вызывайте его бабку с дедом, он у них воспитывается, и доказывайте, что это нам подорвет репутацию школы. Я три часа доказывала — не смогла, попробуйте вы.

— И попробую, — сказала Евгения Викторовна.

И бабку с дедом Олегом Егоровичем опять вызвали в школу.

Потом еще раз (Валько в это время в школу не ходил). И бабка сказала:

— Ладно. Мы тебя в другую школу устроим.

6.

Стали устраивать.

Ходили сначала (вместе с Валько) по обычным школам, потом были в школе очень казенного и неприглядного вида (вывеска: «Школа-интернат») и наконец оказались в еще более казенном и неприглядном здании, тоже интернате — с добавкой «спец».

Там Валько и оставили.

Сначала брали на выходные, но дед Олег Егорович все чаще запивал, буянил, невнятно обвинял в чем-то Валько, один раз даже стукнул по голове — ладонью, не больно, но обидно.

Бабка кричала:

— Разведуся я с тобой, безобразник старый!

Но развестись не успела: вскоре Олег Егорович умер на рабочем месте. Взял мешок и сел. Сел — и не встал.

Бабка после этого стала сухой, неприветливой. И тоже начала крепко выпивать, и тоже обвиняла в чем-то Валько. То есть не в чем-то, а в том, что он «всем жизнь поломал».

Валько перестал к ней ходить.

А однажды пришел — ее нет. Спросил у соседей.

«Опомнился: схоронили давно! Водянка!»

В специнтернате было много покалеченных детей: без рук, без ног, каких-то скособоченных, некоторые с огромными выпученными глазами, раздутой головой. Валько сначала думал, что с ними что-то случилось, потом узнал — они такие от рождения. Он считал, что зря его, с нормальными руками, ногами и головой, правильного, поместили сюда. Оказалось — его-то и считают самым неправильным. Дразнились, обзывали, щипали, колотили. Валько, как в прежней школе, пытался подстроиться под общие образцы поведения, но как это сделать, если все вокруг непредсказуемо — кроме жестокости. Для воспитателей же образцом детского поведения считается: молчать (отвечая лишь когда спросят), слушаться, жрать что дают, не болеть. Валько это быстро усвоил.

Дядя Коля, сторож, вахтер, сантехник и все остальное, что надо по хозяйству, уводил Валько к себе в каморку, там пил вино и беседовал с ним, как со взрослым. Вернее, сам с собой, Валько лишь присутствовал. Вот тоже, бормотал дядя Коля, долго разминая сигаретку[5], прикуривая, кашляя, вытирая глаза, уродит же природа. У других ладно, ноги нет или дэцэпэ у них, мозгов нету, но без мозгов живут люди — и даже запросто. А без этого как? Без этого человек — не человек. Все можно отнять, деньги, свободу, жилье, должность, звание, а это не отнимешь. Это мое единственное богатство навсегда. С этим богатством ты хоть куда меня зашли, я не пропаду. Хорошо, что не додумались вместо смертной казни — отрезать. Вот это была бы казнь. Сразу бы все воровать перестали. Нет, правда. Украл — отрезать. Призадумались бы!.. Да, не повезло парню. То есть и не парню даже. Если бы мне такую беду, я бы повесился. Вы спросите: а зачем, если не пользуюсь? Э-э-э! — не будем столь поспешны! — как майор Гурьев говорил, когда на него по складам недостачу навесили в полторы тысячи рублей. Ну, не пользуюсь. Но я, может, это принципиально! Я их презираю. Как кого? — удивлялся дядя Коля вопросу собеседника — невидимого, но столь явно ощутимого, что Валько не раз тайком оглядывался, пытаясь разглядеть его в полусумраке комнатки. — Женщин, конечно! Кого еще можно презирать? Нет, мужиков я тоже презираю. Они бабам позволили над собой владеть. А я нет. Я от них не зависю. Не завишу, пардон, как говорил майор Гурьев. Пардон, говорит, я вас сейчас блызну. И блызгал, пока самого не заблызгали до смерти. То есть погиб мирным способом, не от бабы. Потому что остальные погибают от баб. А я выжил и продолжаю. Мне их не надо. Но могу. В этом принципиальная разница. И другие могут. А он нет. И как женщина не может.

— Я пойду, дядь Коль? — робко спрашивал Валько.

— А куда ты торопишься? Я тебя что, обижаю?

Дядя Коля, правда, не обижал. Давал чаю, кусок булки, иногда конфетку. Но, напившись, доставал свое богатство, которому до этого пел славу, и просил смотреть. Валько пугался, начинал кричать:

— Не надо! Дядя Коля! Не надо!

Дядя Коля ласково уговаривал:

— Я же ничего, дурак ты. Или дура. Смотри только — и больше ничего. Смотри, какая красота!

И начинал дергать рукой.

Но Валько не мог смотреть, кричал. Дядя Коля отпускал его и звал кого-нибудь другого, кто мог смотреть без страха и даже, быть может, с интересом. Быть может, вспоминая, догадывался потом Валько, и не только смотреть.

Тринадцатилетнего, Валько обследовали врачи и спросили, кем он хочет быть с формальной точки зрения. Речь шла о хирургической операции, которая внешне делала Валько похожим на то или другое. Валько сказал: «Я не знаю». И заплакал, и стал просить, чтобы его не трогали.

Что ж, не тронули. Пусть вырастет и примет решение сам, когда захочет.

Но Валько не собирался принимать решения. Вернее, не мог принять его. Боялся ошибиться.

7.

Если бы он чувствовал себя принадлежащим к мужскому или женскому полу, но этого не было. Он ведь знал из книг, которые рано начал читать, что такое быть мужчиной или женщиной. Мужчины любят женщин и хотят с ними быть. И наоборот. Валько же не хотел быть ни с мужчинами, ни с женщинами, он не чувствовал ни к кому влечения.

Читая, думая, живя, Валько поняло (будем говорить так, как оно само о себе думало), что мир не принял его еще до его рождения.

Мир поделен на мужское и женское. Весь. Валько узнало потом, что есть мужчины, любящие мужчин, и женщины, любящие женщин. Но это тоже нормально: просто мужчины становятся как бы женщинами, а женщины как бы мужчинами, они переходят из одной половины в другую, они — определены. Валько же не определено никуда, оно где-то посредине, где пустота.

Вне пола, думало Валько, человеку просто незачем жить. Все, что делают люди, так или иначе связано с полом.

Не только мир не принимает и не учитывает его, Бог не принимает и не учитывает его. Нигде в священных текстах Валько, когда — запоздало — стало изучать их, не нашло даже намека на то, что оно считается тоже человеком. Эти тексты делят не только человеческий, но и весь представимый мир (живой и, возможно, неживой тоже) по половому признаку. Евангелие начинается с половой истории. Христиане называют Бога Отцом, то есть мужчиной. (И настаивают, что Бог — Личность, а как личности быть без пола?) Христос — мужчина. Все апостолы — мужчины. Всюду натыкаешься на регламентации, касающиеся половой жизни. Да и сам сюжет создания человека основан на том, что были сотворены мужчина и женщина. Правда, утешает то, что сначала они не чувствовали своей наготы, то есть стыда, то есть влечения. Может, они изначально были гермафродиты? Утешает еще античная мифология, где, собственно, и появилось это слово и это понятие. В античном мире вообще все было ближе к многообразию природных форм, явлений и стремлений.

Валько поняло, что или Бога нет (ибо не может всеведущее и всемогущее существо не ведать о том, что в мире есть люди вне пола, и вообще позволять им рождаться), или оно чего-то не отыскало в текстах, не разглядело.

Итак, если нет влечения к людям и нет влечения к Богу, думало Валько, взрослея и развиваясь, читая еще больше матери, то что остается?

Влечение к себе?

Инстинкт самосохранения?

Просто растительное существование?

Оно пришло к выводу, что вся жизнь строится всего лишь на двух вещах: на удовольствии и на чувстве долга. (Еще на злобе, но это производное — когда кто-то или что-то мешает удовольствию или исполнению долга.)

Особого чувства долга перед кем-либо, в том числе перед собой, Валько не испытывало. (Злобы тоже.)

А удовольствие?

Да — ему нравится есть, когда чувствуешь себя голодным (в интернате это было часто). Нравится, когда никто не пристает. Очень нравится читать — запоем, сутками. Нравится делать людям приятное, хотя им это часто не нужно; Валько размышляло, почему, и поняло: никто не хочет быть никому обязан, за добро надо ведь платить добром, так лучше не делайте мне никакого добра, чтобы я не оказался должником!

А еше Валько нравится учиться, узнавать новое.

Это оказалось и выгодно: его послали от интерната на районную олимпиаду по математике, оно победило, потом на городскую, потом еще на олимпиады по физике и истории, а по литературе отправили даже на российский конкурс, где Валько заняло одно из первых мест. Воспитатели и учителя стали дорожить им, как достопримечательностью, как доказательством того, что их интернат не хуже любой другой школы, они стали присматривать, чтобы Валько не обижали, хорошо кормили, его даже приодели чуть лучше остальных, и жизнь его стала вполне сносной, хотя оно и видело, что к нему продолжают относиться, как к уроду; необыкновенные успехи в учебе для большинства были лишь подтверждением его ненормальности. Гении, дескать, они все с каким-то отклонениями, так что не удивительно. Известное самоутешение посредственностей.

Приезжали какие-то внимательные люди с умными глазами, беседовали с ним. Как Валько потом узнало, это была комиссия, решавшая, не перевести ли его в интернат для особо одаренных детей-сирот. Где-то будто бы в Подмосковье или даже в самой Москве. Не взяли: слишком робкий, тихий, узнают о его особенности — заклюют. Там хоть и одаренные, а насчет того, чтобы поиздеваться над ближним — обычные подростки с присущей им жестокостью.

Не взяли...

Валько очень огорчилось. Подмосковье, Москва, думало оно и представляло столицу такой, какой видело ее на фотографиях и по телевизору. Ему казалось, что там у него могла бы сложиться совсем иная жизнь. По крайней мере, никто о тебе ничего не знает.

Оно поставило перед собой цель.

8.

И вот, снаряженное на средства интерната, имея отличный аттестат и льготы по поступлению, как сирота и дипломант (дипломантка, дипломантко?) нескольких олимпиад, в том числе республиканских, Валько отправилось поступать в Москву на исторический факультет некоего вуза, умолчим, какого именно, чтобы не покушаться ни на чью репутацию. Удивилось обилию среди абитуриентов совсем взрослых дяденек и тетенек: истфак был в ту пору серьезной основой для карьеры по партийной номенклатурной линии[6]. Получило по сочинению четверку, что фактически лишало его шансов. Пусть проходной балл, по слухам, двадцать четыре, то есть при пятерке в аттестате и отлично сданных последующих экзаменах можно поступить, но, по другим слухам, более достоверным, кто получил за сочинение меньше пятерки — заранее обречен.

Валько, превозмогая робость, обратилось в конфликтную комиссию. Его хотели выпроводить, отговаривали, убеждали спокойно сдавать дальше, намекали, что будет хуже, оно настаивало, плакало. Сочинение выдали. Валько увидело две оценки, из которых сложилась общая. Естественно, четыре за содержание, это всегда очень спорно, своей правоты не докажешь. За грамотность тоже четыре — волнисто подчеркнуты две сомнительные стилистические ошибки и откуда-то взялись две лишние запятые. Рассмотрев у окна (а проверяли, видимо, вечером, в свете электрическом, неверном), Валько обнаружило, что запятые эти поставлены ручкой другого оттенка. Тоже фиолетовой, но, если приглядеться, разницу видно. Валько хотело тут же нести сочинение куда-нибудь большому руководству, чтобы разобраться, ему не отдали: запрещено выносить из помещения, где работает приемная комиссия.

Тогда Валько составило заявление с подробным описанием случившегося, с цитатами из сочинения, которые легко помнило наизусть (оно могло бы и все сочинение воспроизвести), понесло заявление в деканат. Секретарша пообещала передать декану, но Валько по глазам ее поняло: врет. Тут из кабинета вышел сам декан, Валько схватило со стола заявление и встало перед деканом, бурно объясняя, бурно плача (оно вообще много плакало в тот день, аж голова разболелась). Декан, строго глянув на секретаршу, капризно и фамильярно пожавшую плечами, брезгливо взял листок, пробежал глазами заявление. Насторожился. Задал странный вопрос:

— А вы кто вообще, откуда?

Валько, сглатывая слезы, объяснило: сирота, из детдома... победитель олимпиад, приехал вот... и вот... сами посмотрите... ошибки на самом деле не ошибки... а запятые вообще кто-то подставил... несправедливо...

— Несправедливо? — переспросил декан. — Ошибаетесь, молодой человек! Это не просто несправедливо, это — уголовщина!

Бог весть, каким винтиком попало Валько в механизм, где одной большой шестерней был декан, а другой шестеренкой председатель экзаменационной комиссии или тот преподаватель, который проверял сочинение, но попало удачно: шестерне как раз требовалось наскочить на шестеренку, и Валько дало для этого хорошую возможность. Публичного скандала, конечно не было, какая публичность в то время, сплошное закулисье, но в результате за сочинение поставили «отлично», а последующие экзамены Валько сдало влет, что не удивительно: по любому вопросу школьной программы оно знало много больше, чем требовалось.

Валько приняли, дали место в общежитии. Естественно, в мужской комнате, потому что в паспорте, где графа пол, значится «муж.», да и выглядело Валько юношей, только очень тонким, женственным и миловидным. Такой восточный смуглый принц.

Девушки посматривали на него. Валько было равнодушно, налегая с первого дня на учебу. То есть, конечно, равнодушно естеством, а душой ждало, что в нем, несмотря на его физические особенности, проснется наконец интерес к женщинам или мужчинам — все равно. Остальное, то есть способ близости, как-то решится. И даже не обязательно решать, Валько мечтало не о реализации влечения, а о самом влечении.

Его не было. Ни к кому.

То есть было, но иное — как к собратьям (сосестрам) по учебе и науке. Наконец Валько попало в среду, где его знания и память не считались чем-то выдающимся. Наконец оно могло позволить себе блестяще отвечать на семинарах и коллоквиумах — и видеть удовольствие педагогов. Но это не сближало с другими. Среди них тоже были тоже отличники, но они жили чем-то еще и другим, сбивались в компании, а Валько не могло присоединиться: боялось допустить ошибку. Всем другим легко, они не наблюдают над каждым своим жестом, не прислушиваются к собственной интонации, а ему приходится это делать постоянно. Вот, к примеру, отвечает на семинаре молодому преподавателю, тот увлекается, задает вопросы, вступает в диалог, Валько тоже увлекается — и замечает вдруг краем глаза, как на него с удивлением смотрит сбоку один из сокурсников, вялый и тусклый Лукьянов. Валько сбивается с мысли и слова, гадает, в чем дело. И понимает: в азарте умной беседы оно только что тряхнуло головой и одновременно провело рукой по волосам так, как обычно делают девушки — кокетничая, зная, что нравятся и желая нравиться еще больше. Валько пугается. Становится нарочито неуклюжим, неловким, этаким провинциальным парнягой-увальнем. Но тут же думает о том, что это может быть замечено, нельзя так сразу, надо чуть помягче... Путается, теряет нить мысли, садится.

И долго потом наблюдает за Лукьяновым: не следит ли тот за ним, не подлавливает ли?

Суть ведь в том, рассуждало Валько, что каждая человеческая особь мужского или женского пола выстраивает поведение так, чтобы она выглядела в глазах противоположного пола наиболее привлекательно. Не обязательно об этом ежеминутно думая. На уровне инстинкта. Иногда даже кажется, что они действуют во вред себе: действия их не оптимальны, но природа мудра — особь ведь ищет не кого попало, а некую пару себе, совпадающую вкусами, если же будешь казаться лучше себя, не таким, как ты есть, рискуешь вызывать интерес у того, кто окажется в результате с тобой несовместим.

Не имея такого инстинкта, Валько приспосабливалось на уровне подражания. У одного из сокурсников брало стремительную походку, у другого характерное хмыканье, у третьего хохот — бурный, подростковый (но все-таки при этом мужской), у четвертого манеру слегка мычать, прежде, чем начать говорить (это тоже больше свойственно мужчинам, женщины обычно с речью не задерживаются, они действуют по наполеоновски: «важно ввязаться, а там посмотрим!»).

И все же иногда проскальзывает что-то женское — неведомо откуда. То слишком плавно поведет кистью руки в разговоре, шевеля пальцами (так и хочется сказать — пальчиками), то улыбка получается слишком тонкой, уголками губ (и, кстати, это тоже невольно перенятое — у кого-то из сокурсниц, безотчетно).

В общем, сплошная мука и настороженность.