Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Полежи пока. Рано или поздно найдут.

Милиционер вращал глазами и мычал, желая сказать, что могут и не найти в такой глуши, он помрет тут от жажды и голода, от ночного холода и комаров.

— Ничего, ничего, — отгонял Петр и от него, и от себя ненужные мысли.

Всунувшись в кабину, крутя руль и упираясь ногами в землю, он некоторое время разгонял машину, потом резко отскочил.

Автомобиль чуть задержался на кромке обрыва, потом резко вздернулся вверх багажником, машина ухнула вниз.

Петр слегка пожалел ее. Ему всегда было жаль видеть, как гибнут машины — даже такие, как эта, ментовская, отечественного унылого производства, не машина, а гроб на колесах.

Не глядя на милиционера, он пошел к автобусу.

А все в автобусе смотрели в глушь обступавшего леса, и многие хотели оказаться там, на свободе.

Тихон взял Вику за руку (она позволила — в такой ситуации можно) и прошептал:

— Смешно, да? Несколько миллиметров стекла — и другой мир.

Вика посмотрела на него с удивлением: она тоже думала об этом.

А казалось — совсем разные люди.

Значит, не настолько разные.

— А в туалет можно? — спросил Димон.

— Он у вас тут! — ответил Притулов.

— Хотя бы ноги размять! — пожаловалась Наталья.

— Ладно, пять минут! — неожиданно разрешил Маховец. — Сначала левая сторона, потом правая. А потом наоборот.

Поднялись и пошли к выходу те, кто был на левой от Маховца стороне: Мельчук, Наталья и Курков, Тепчилин, Димон, Нина Ростовкина и Ваня Елшин — ему более всех надобна была прогулка, очень уж сидел бледный.

— Чего с тобой? — сочувственно спросил Сережа Личкин, когда Ваня проходил мимо.

— Ничего. Голова кружится.

— Это бывает. При сотрясении мозга, — объяснил Маховец. И громко объявил: — Можете отойти в ближайшие кустики. Но я засекаю время. Пять минут — выстрел в воздух. Через десять секунд после этого стреляю в тех, кто остался. И вы будете убийцы.

— Рискуем, — проворчал Притулов.

— Это они рискуют. Я людей знаю. Вернутся.

Мельчук думал: что, если бы он с собой взял ружье… Но как его взять на глазах у бандитов? Нечего и думать. Придется вернуться. Этот мерзавец обещание выполнит. А потом еще побежит догонять — и пристрелит.

Если я так боюсь смерти, откуда эта нелепая фантазия о самоубийстве? — задался Мельчук вопросом. И сам себе ответил: он боится смерти насильственной, чужой. То есть чужими руками. Он сам хочет выбрать, жить или нет.

Нина Ростовкина, отлучившись в заросли, демонстративно вернулась раньше времени. И — чтобы успокоить оставшихся.

Вместо нее выпустили Елену.

Тепчилин и Димон бежать не собирались: Димону было, как ни странно это звучит, просто лень, ему и так было хорошо, а Тепчилин, и это тоже странно, отчего-то был уверен, что с ним ничего страшного не произойдет.

Наталья, которую томила жажда по спиртному, уговаривала Куркова:

— Леня, это шанс. Они все равно всех поубивают, им не нужны свидетели!

— Там люди, — ответил Курков.

— А мы не люди? Я уже не могу, со мной будет истерика.

— Алкогольная?

Наталья понимала, что он прав, что это действительно близко к алкогольной истерике. Если ей хотелось добавить к уже выпитому, она была готова на все. Однажды, когда режиссер-сожитель запер ее, она спрыгнула в сугроб с третьего этажа. Раздробила пальцы на ноге, но добралась до заветного магазина, а потом три дня пила, чтобы утихомирить боль, и не давала вызвать «скорую». Ее взяли во сне, что-то вколов.

Сейчас она размышляла: Московская область — место очень населенное. Через час или полтора они окажутся в каком-нибудь жилом месте. Позвонят в милицию. Ну, и выпить можно будет, само собой.

— Дурак! — сказала она Куркову. — Надо бежать и кому-нибудь сообщить! При чем тут выпивка вообще?

— Ни при чем?

— Нет!

— Ладно. А я тебе хотел купить чего-нибудь. Будем проезжать первый населенный пункт, попрошу, чтобы выпустили — и куплю.

— Не выпустят.

— Мы в России живем, Наташа. За чем угодно не выпустят, хоть ты умирай, а за водкой — всегда. Ментальность.

— Посмотрим…

Вариант Куркова Наталью устроил. На автобусе, действительно, получится быстрей.

А Ваня — бежал.

Сначала он отошел в чащу, не оглядываясь, чтобы этой оглядкой не выдать себя. Потом прибавил шагу. Побежал на цыпочках. А потом помчался уже во весь дух, огибая деревья и кусты. Лес был, каких много в Подмосковье, сосновый, густой только по опушкам, а в глубине просторный, бежать легко.

Ваня бежал от ужаса перед человеком, который его ударил, от ощущения неизбежности смерти, которое охватило его с того момента, когда он очнулся и ждал, что его добьют, уверен был, что добьют. Он не мог ни о чем думать, кроме возможности побега, и вот она представилась — так легко, так быстро, поэтому он бежит. Он, правда, представлял себе не так. Ему грезилось: вот выпустят на минуту — и надо разбегаться. Да, будут стрелять, да кого-то убьют. Но не всех же! Ваня вспомнил (не сейчас, сейчас не до этого, а в автобусе), как он видел кино про войну, и там колонну пленных вели всего два десятка конвоиров с автоматами. Почему не попытаться? Наброситься на них, повалить. А остальные побегут. Или даже не набрасываться, просто побежать. Нескольких убьют, но большинство спасется. Почему вообще в истории всегда так: малая горстка людей управляет сотнями, тысячами, миллионами? И те часто не сопротивляются, не бегут! Почему? Может, потому, что при этом кому-то надо погибнуть и каждый боится стать погибшим?

Теперь Ваня об этом не думал, теперь он просто бежал.

Он хотел глянуть на часы, но тело тряслось от бега, рука тряслась, взгляд трясся и, казалось, вся земля сотрясается.

Неважно, сколько прошло, главное — жить, жить, жить.

А жить ты не сможешь, спокойно сказал кто-то.

То есть, эта мысль родилась в Ване — и не удивительно, что она показалась спокойной, ты бежишь, мозг тоже движется вместе с тобой, но мысль остается как бы неподвижной, в чем ее и достоинство; то есть, она тоже движется, но не скачет, она летит над тобой плавно, будто птица, и вот оттуда говорит: не сможешь. Спокойно говорит. Потому она говорит спокойно, что это не угроза, не окрик, не предупреждение. Это просто констатация факта: Ваня, ты не сможешь жить, если будешь знать, что из-за тебя убили людей.

И Ваня, выставив руки, налетел на дерево. Он стоял, упершись, тяжело дыша и глядя вниз — как тогда, после выпускного бала, когда его тошнило за школой, слишком много выпил для храбрости, а храбрость не понадобилась, девушка ушла с другим, исчезла навсегда… И тогда ведь он тоже знал, что уйдет, что все так и будет, — Ваня слишком многое видит наперед.

Видит, например, что сейчас он побежит обратно, к автобусу.

И бесполезно этому сопротивляться.

И Ваня, повернувшись, побежал обратно. Он успел.

Выпустили и других, но разгуляться не дали: — Все, кончай отдых! — закричал Маховец. И непонятно было по его лицу, доволен ли он тем, что все пассажиры вернулись.

Казалось даже, что не очень доволен.

Через некоторое время выехали опять на трассу — уже с табличкой рейсового автобуса.

21.20

Мокша — Лихов

— Так, — сказал Маховец. — Продолжаем суд, господа присяжные!

— Какой суд? — спросил Петр, сев впереди, рядом с бирюзовой Еленой.

Маховец объяснил.

— То есть, это игра такая?

— Нет, Петр, почему игра? Все серьезно. Тебе разве неинтересно, оправдают тебя или нет?

— Я и так знаю, что не виноват.

— Это ты знаешь. Давай, попробуй.

— Я посмотрю сначала. И послушаю. Ой! — вдруг удивился Петр, будто только сейчас увидел Елену. — С кем я сижу! Какая честь! Петр Кононенко! — Он протянул руку Елене.

Та не поворачивалась и не вступала в разговор.

— Чем это вы их напугали? — спросил Петр.

— Шутками, — сказала Елена.

— Да? А я шутками успокою, — пообещал Петр. — Ну, кто следующий у вас?

— Он, — указал Притулов на Федорова.

— Нет уж, играйте без меня в ваши игры, — отказался Федоров.

— Опять — ваши? — возмутился Маховец. — Не ваши, а наши, понял? Давай, люди ждут!

Федоров понял — Маховец не отстанет. За два с половиной года он научился лучше всего понимать именно это: когда есть смысл упираться, а когда хоть головой стучи, хоть криком кричи — бесполезно.

О крике неспроста: в детстве Андрею часто снился сон, что он попал в какое-то подземелье, вокруг темно и страшно, он кричит, чтобы выпустили, но не слышит своего голоса, отчего еще страшнее, зато ему кажется, что он слышит — какие-то люди, там, наверху, где солнце и простор, обычная жизнь и мамины пирожки с домашним ливером, хихикают над ним, не желая пустить его к солнцу и пирожкам. За что, что я вам сделал? — кричит Андрей, но опять без голоса, только мысленно.

И с чего бы этот сон? Случалось ему залезать с мальчишками в подвал родной панельной девятиэтажки на окраине Москвы, где жили родители, не боялся он закрытых помещений и даже однажды, чтобы понять свой сон, забрался во встроенный шкаф в прихожей, закрыл дверь, посидел минут пять в темноте, но так и не испугался.

И лишь намного позже Федоров, хоть и чурался всякой мистики, не верил предсказаниям, рассчитывал только на свои силы, понял, что детский сон был пророческим: попал-таки он в подземелье, то есть в тюрьму, не дают ему увидеть солнца и маминых пирожков — и хихикают. Хихикают мерзко, подло, гадко — потому еще гадко, что сами ничем не отличаются от него и знают это, и злорадствуют: ты считал себя умным, да попался, а мы вот дураки, да на свободе!

Есть тюремные этапы в виде передвижений, а есть те, которые проходишь независимо от места, сидя, лежа, во сне и наяву думая о том, что произошло, — и меняется оценка, меняешься ты сам.

Теперь, в итоге, Федоров не хотел никакого пересуда, он не хотел оправдания, он мечтал только о том, чтобы ему дали спокойно досидеть срок, к которому приговорили, эти оставшиеся пять с половиной лет. У него есть основания опасаться, что не дадут, добавят. Чтобы не вышел — желательно, никогда.

А сначала, в первые дни и недели, была полная уверенность — разберутся, освободят. Ну, может, в приказном порядке намекнут, чтобы уехал подальше — ладно, он уедет. Или дадут для позора и назидания условный срок.

И адвокаты обнадеживали, и поддержка либерального общественного мнения доносилась, но однажды он, проснувшись среди ночи, вдруг понял ясно и четко: не отпустят. Намотают по полной катушке. И весь покрылся холодным и липким потом: организм всегда точно чувствует правду мысли.

И намотали. Было за что, конечно же, пусть не в таком виде и не в такой форме, как это прозвучало в обвинительном заключении, но — было. Однако, жгла обида: другие виноваты не меньше, почему их не тронули, почему меня? Ответ на самом деле он знал: высунулся чуть больше других, похвастался возможностями и обозначил амбиции. Но обида от этого не становилась меньше. Она лишала сна, желания есть и даже иногда желания жить, но тут Федоров наткнулся на спасительную мысль, очень характерную для российского интеллигента, каковым себя считал: мысль о том, что в ситуации, когда все виноваты и невозможно наказать всех, наказывают в назидание одного. Существовали же когда-то показательные расстрелы — каждого десятого, каждого сотого или пусть даже одного из тысячи, но обязательно перед строем, чтобы другим было неповадно.

Он оказался на месте этого показательно расстрелянного — что ж, видимо, сочли зачинщиком, душой заговора, самым опасным, это даже почетно в каком-то смысле. Ты страдаешь, да, но — за других страдаешь, во искупление общих грехов, рассуждал Федоров, для которого перед посадкой слова «искупление» и «грех» были совершенно абстрактными.

Как в детстве стоять в углу было нестерпимо, если ты считал, что наказали ни за что, зря, но, если понимал свою вину, было еще ничего, не так обидно, — так и теперь Федоров почувствовал облегчение, согласившись быть виноватым. Да еще добавил к этому горькую отраду мысли об искуплении.

Ему не терпелось поделиться своим озарением с теми, кто еще заблуждался насчет своей невиновности, поэтому он передал через адвоката что-то вроде статьи для размещения на одном из популярных сайтов в Интернете. В статье Федоров писал о моральной деградации общества и своей собственной, призывал к покаянию, к обузданию страстей и аппетитов, к тому, чтобы люди, власть и деньги имущие, вспомнили о совести и о народе, страдающем от их произвола, — иначе быть беде.

Это имело результатом новую обиду: многие расценили письмо как прошение о помиловании, не догадались, что призывал Федоров милость к падшим, а не только к себе, и самих падших просил признать, что они падшие.

Не захотели.

Было такое ощущение, что смеялись все — и властители, и исполнители, и падшие, и страдающий народ. А либералы так и вовсе обиделись: нельзя просить и унижаться, метать бисер перед свиньями.

Вот оно, еще одно слово: унижение. Не лишение свободы самое страшное, хотя и оно страшно, а унижение — ежедневное, нарочитое, сладострастное, казалось Федорову, пока он не понял, что у людей, его унижающих, часто даже нет умысла унизить, для них это просто привычка и манера, подкрепленная правилами внутреннего распорядка. Ну, с чем бы сравнить? Вот росток из семени, попавшего в шов кирпичной кладки, разрушает понемногу стену — сначала ветка, потом ствол, — разве он нарочно? Нет, он просто растет. Надзиратель, который наказывает Федорова за то, что руки не заложил за спину, возвращаясь с прогулки, за два яблока, не упомянутые в реестре посылочных вложений, за распитие чая в неположенном месте в неположенное время, — разве он издевается над ним? Нет, он просто служит.

Но от этого унижение еще глубже — кому приятно чувствовать себя бездушной кирпичной кладкой? Да и мысль о бездушном растении не утешает.

Его чистосердечному раскаянию не поверили. Может, потому, что никто, окажись он на его месте, не стал бы каяться, упорно считал бы себя невиновным, а если бы покаялся, то уж ни в коем разе не чистосердечно.

Не поверили, а власть не разглядела тот тайный посыл, что был в письме (и который сам Федоров не вполне осознавал): я признаю вашу правоту, я понимаю, что вам надо было что-то делать, чтобы остановить этот, признаем прямо, беспредел, начать нравственное возрождение. Правда, выяснилось, что никакого нравственного возрождения не планировалось.

До смерти было обидно Федорову видеть, как раздербанивается и делится бизнес, который для него был делом творческим; он презирал такое отношение к предпринимательству, когда в деле видят только источник дохода. Однажды вдова погибшего сотрудника пришла со слезной просьбой «дать какой-нибудь бизнес», — так, наверное, овдовевшая крестьянка позапрошлого века просила у доброго барина дойную корову.

И настал следующий этап: Федоров разозлился. Он принялся настаивать на своей невиновности, подразумевая, что если и виновен, то, как минимум, вровень с остальными. Всякая виновность вообще относительна и зависит от времени и места: первопоселенцы Америки безнаказанно стреляли в индейцев и друг в друга, это считалось уничтожением злобных дикарей или самообороной, никто их не судил. Почему же считают виновным его, Федорова, отстреливавшего индейцев и занимавшего их территории, если продолжить метафору, точно так же, как отстреливали и занимали все остальные?

Это вызвало ответную злобу: стали привлекать и сажать его бывших компаньонов, а к его уже сшитому делу дошивали, как выразился в доверительной беседе один следователь прокуратуры, длинные фалды и рукава. Чтобы до земли, чтобы никогда уже не подняться, чтобы, как понял Федоров, засадить его действительно с концами и навсегда.

А потом была пересылка в городке Ездрове — перед отправкой в Москву на пересуд. В камере с Федоровым оказался некто Кобышев, человек неприметный, тихий: сидел в углу и читал толстые книги — то Библию, то Коран, то буддийские какие-то трактаты. В разговоры не вступал, но Федорову, который вежливо спросил его о причинах такого странного разнообразия, с легкой усмешкой ответил:

— Я, как Киевская Русь, выбираю религию.

— И что выбрали?

— Да везде одно и то же. Все сводится к борьбе материального и духовного. Материальное губит, духовное спасает. Это я и раньше знал. Одно не нравится — все религии друг на друга наезжают. Не наш — погибнешь. Что там после жизни — конечно, вопрос, но при жизни, если ты хороший человек, все равно, иудей ты, мусульманин, язычник или вовсе атеист.

— Значит — без Бога жить? — спросил Федоров, который, хоть и обходился без Бога, но всегда чувствовал, что это как-то не совсем правильно, а по нынешним временам даже и неприлично. И карьере может повредить, как раньше вредила беспартийность. Недаром же стоят на Пасху с аллилуйными лицами верховные правители, умильно держа свечечки и показывая себя народу (им и в голову не придет, что камеры-то лучше убрать — верой не хвастаются).

— Боитесь? — догадался Кобышев. — Вот и я боюсь. И все мы такие — верить боязно, потому что надо жить правильно, а это трудно, не верить тоже боязно — вдруг все-таки Бог есть и накажет? Я знаете что подумал? Поет, допустим, десять тысяч лет назад, в пещере, доисторическая мамаша своему ребенку колыбельную. А он улыбается. Или другая мамаша, египетская, еврейская, римская, неважно — тоже поет. И ребенок улыбается. И им так же хорошо, как тем, доисторическим. Или мамаша совсем современная. В «хрущевке», в особняке на сто комнат с бассейном, кому что досталось. Но ей хорошо — и ребенку хорошо. Или, допустим, мужчина и женщина любят друг друга. И, как бы это сказать, обнимаются. Какая им разница при этом — пещера, шалаш, дворец? Ну, во дворце комфортнее немного. Главное — они любят. Другие случаи не рассматриваю — в смысле, голый секс. И если кто-то мне скажет, что качество объятий зависит от того, мусульмане они, православные или какие-нибудь пятидесятники, я не поверю. Хотя не исключено, — возразил сам себе Кобышев. — Нет, любовь для ясности отбросим. А вот то, что между мамой и ребенком — всегда одинаково. Обмен душевным теплом, я так это назвал. И сразу, знаете, стало все понятней. Что в этом и смысл — в обмене душевным теплом.

— Смысл чего? — уточнил Федоров.

— А всего. Да вы не напрягайтесь! — рассмеялся Кобышев. — Я сам этого еще до конца не понял. Но чувствую — где-то тут собака зарыта.

Федоров поинтересовался, за что сидит самодеятельный философ с техническим, как выяснилось, средним специальным образованием: курсы телевизионных мастеров закончил и на этом остановился.

— Да глупость, — неохотно сказал Кобышев. — Тестя убил.

— По неосторожности?

— Если бы. Ножом в живот по неосторожности не убивают. Ладно, это неинтересно.

И Кобышев замкнулся, уклонился от дальнейших разговоров. Видимо, неприятно было ему объяснять, почему между ним и тестем не возникло теплообмена.

А Федорову его простые, даже примитивные, если подумать, рассуждения, запомнились. И слова про душевное тепло показались точными. И подумалось, что сам он этим теплом пренебрегал, находя больше удовольствия в производстве интеллектуальной энергии. На чем, собственно, и погорел.

Вот там-то, в этой пересылке, он и пришел к окончательному своему этапу — к желанию отсидеть назначенный срок, выйти и жить ради того простого, что на самом деле является самым сложным и единственно необходимым.

До тоски хотелось в детство, в свой дом — подняться на лифте, противно и приятно пахнущем жилым человеком, к маминым пирожкам с домашним ливером («Обогащенным мясом!» — говаривал отец Алексей Петрович), до боли хотелось обнять жену, зарывшись в ее волосы, приласкать дочь. Хотелось также, буквально следуя вероучению (таким он его воспринял) Кобышева, зайти буднично в какой-нибудь заурядный магазин и улыбнуться продавщице — обменяться, то есть, задаром и запросто этим самым душевным теплом.

О кабинете своем, огромном, на сорок совещательных кожаных кресел, с дубовым столом, с умными и деловитыми лицами собеседников, подчиненных, товарищей, занятых огромным по масштабам и абсолютно ничтожным по наполненности душевной теплотой делом, Федоров думал с отвращением. Однако при этом предполагал со стыдом, похожим на стыд мастурбирующего подростка, закончившего дело и пообещавшего себе никогда больше этим не заниматься, что, если выпустят, скорее всего вернется он в свой кабинет, к своему огромному и бесполезному делу — как и подросток через пару дней совершит новый грех.

Но, может, и не вернется…

Теперь-то, после побега, точно не вернется. Никогда. Но уже по не зависящим от него причинам.

Надо было убежать не только из тюремной машины, а и от этих идиотов. Явиться в милицию, все рассказать…

Поздно.

Но, вероятно, что-то все-таки можно сделать в этой ситуации?

21.25

Мокша — Лихов

Федоров медленно поднялся, вышел перед пассажирами и сказал:

— Здравствуйте. Я Федоров Андрей Алексеевич.

— Тот самый? — узнала Елена.

Узнали и некоторые другие.

— А я все думаю, где я его видел! — крикнул Димон. — Здравствуйте!

— Тоже будете исповедоваться? — спросила Наталья.

— Нет. У меня все просто. Восемь лет за финансовые преступления. Два с половиной года отсидел. Оправдывать меня не нужно.

— Никто и не собирается! — сказал Тепчилин. — Из народа кровь сосал!

— А теперь вообще к бандитам присоединился! Все закономерно! — поддержала Наталья.

— Я не присоединился, — возразил Федоров. — Просто так получилось, что мы вместе сбежали.

— Он вообще ангел, граждане присяжные! — закричал Маховец.

— Я в ваши акции деньги вкладывал! Где мои деньги, где акции? — возмущенно спросил Димон. Никаких денег ни в какие акции он не вкладывал, но где-то читал, что кто-то вкладывал какие-то деньги в какие-то акции компании Федорова, вот и спросил — как бы за других обиженных.

— У людей жить негде, а у него дом сорок восемь комнат! — добавила Любовь Яковлевна, которая тоже где-то читала, что у Федорова очень огромный дом, с полсотни комнат, цифра сорок восемь сказалась сама собой — для точности. Точность убедительна, уж это Любовь Яковлевна знала как мастер торговли: скажешь, к примеру, покупателю, что пиво стоит не пятнадцать рублей, а двадцать, он может засомневаться, а скажешь, что двадцать один рубль сорок копеек — сомнений никаких не возникает.

Нина решила защитить Федорова:

— Он же не украл, он работал! Плюс прибыль! Нормальный закон капитализма, пора привыкать!

— Прибавочная стоимость, — поддержал и Тихон — отчасти с усмешкой, отчасти всерьез: его отец тоже много работает и тоже имеет для себя прибавочную стоимость, которую, правда, некоторые называют «откатом».

Мнения разделились и чуть было не возникла дискуссия на тему, что есть такое современный капитал и современные капиталисты и надо ли им давать развиваться или запихнуть всех в один мешок и утопить. Естественно, большинство склонялось к тому, чтобы утопить.

Масла в огонь подлил и Петр, добавивший от себя, что лично он именно у таких олигархов и угонял машины в пользу народа, а его за это обвинили вместо того, чтобы спасибо сказать.

— Ты еще успеешь выступить, — остановил его Маховец. — А теперь, граждане присяжные, кончай базар. Голосуем: кто за то, чтобы господина Федорова оправдать?

Подняла руку Елена: ей жалко стало одинокого Федорова, который, к тому же, был представитель обиженного частного предпринимательства, к коему она себя причисляла. Подняла руку Арина: Федоров казался ей симпатичным мужчиной, хоть и был очень небрит. Еще она это сделала наперекор матери, которая что-то зашипела и толкнула ее локтем. За оправдание была и Наталья — хотя она и считала, что быть богатым в России безнравственно, Федоров все же казался единственным среди захватчиков интеллигентом, а она всегда была за интеллигенцию. Присоединился к ней Курков — по тем же соображениям. Подняла руку и Вика: она ненавидела Маховца, а Федоров явно хотел от него отмежеваться. Тихону было, в общем-то, все равно, он не любил политику и экономику, но оправдать человека всегда лучше, чем осудить, поэтому он тоже был за оправдание. Подняли руки, конечно, и Нина Ростокина с Ваней Елшиным.

— Восемь! — бухгалтерским голосом объявил Притулов.

— Хорошо. Кто против оправдания?

Против были Желдаков и Тепчилин, Любовь Яковлевна и Димон, а также Татьяна Борисовна, которая вообще была против всех этих бандюганов: они погубили ее сына. А кто они там, душегубы или капиталисты, — без разницы. Все одни заодно, если подумать. Капиталисты наживают деньги и добро, вводят в грех тех, у кого этого нет. Жили бы все равно, ничего бы этого не было, рассуждала Татьяна Борисовна, забыв, что при социализме все жили равно, за исключением жуликов, но грабили и убивали не только жуликов, а равные таких же равных.

— Пять! — сказал Притулов.

— А ты чего? — спросил Маховец Мельчука.

— Я воздержался. Имею право? — спросил Мельчук с некоторым даже вызовом.

Маховец был настроен благодушно.

— Радуйся! — сказал он Федорову. — Большинством голосов оправдали тебя. Скажи спасибо народу!

Федоров молча сел, но тут же почему-то опять встал и сказал с необъяснимой искренностью:

— Спасибо!

21.35

Шумейки

Мельчук недаром так осмелел, что пошел против всех и воздержался, хотя никто его особого настроения не заметил. Оно возникло в нем несколько минут назад — проехали указатель на Шумейки.

И с Ильей Сергеевичем что-то произошло. Если до Шумеек он ждал и надеялся — неизвестно, чего ждал и на что надеялся, — то теперь понимал: ничего хорошего не будет. Эти бандиты шутят, посмеиваются, но рано или поздно начнется погоня. Обнаружат отсутствие милицейской машины, покажется странно, что милиционеры не отвечают, кто-то сообщит, что вместо рейсового автобуса, на который, возможно, собирались подсесть попутные пассажиры, едет какой-то другой. И тогда пассажиры станут настоящими заложниками, и все будет уже всерьез. И чья-то смерть не за горами. Не исключено, что его смерть, Мельчука.

А он не хочет.

Илья Сергеевич догадался наконец, зачем он ездил в Шумейки поразмышлять о смерти в опасном присутствии ружья. Он поверял свою жизнь этими размышлениями. Вскоре то, что он любил в ней, кончится — он не будет хозяином положения, окажется не в центре дел и даже не в центре семьи, а где-то сбоку, там, где ежедневный телевизор, прогулки в кухню и обратно, лекарства, отвары, теплое белье, брюзжание. Впереди, то есть, была болезнь, называемая старостью, со множеством ограничений, запретов, с маломощностью — в какой-то степени тюрьма. Но из тюрьмы можно выйти назад, а из старости назад не выйдешь. И это пугало безнадежностью, томило, унижало.

И вдруг прояснилось: да нет ничего пугающего и унизительного. Во-первых, никто не мешает переключиться на мирные занятия. Ковыряться на даче, например. Во-вторых — почему тюрьма, если ты, пока действительно не сляжешь в тяжкой болезни, что вовсе не обязательно (отец до восьмидесяти четырех был на своих ногах), можешь свободно передвигаться. Даже в пределах квартиры. Захотел в кухню — пошел в кухню. Захотел выйти на балкон — вышел на балкон.

А тут он сидит, боясь лишний раз пошевелиться, а о том, чтобы выйти, даже и речи нет. Да по сравнению с этим любая старость — полная свобода!

Вместе с этой радостью открытия нарастало желание действовать.

Он все ждал, что кто-то из бандитов обратит внимание на брезентовый чехол.

Но никто даже не потянулся рукой к полке, не пощупал, хотя само в глаза суется.

Верно, значит, житейское правило: если хочешь что-то надежно спрятать, положи на виду.

Мельчук с холодной четкостью военного человека (чего от себя не ожидал), составлял мысленный план. Чехол застегивается на молнию. Вскочить, схватить чехол, отстегнуть, выхватить карабин — все это он успеет. Потом быстро присоединить магазин с патронами. Магазин в рюкзаке.

Рюкзак рядом. Тогда в такой последовательности: незаметно засунуть туда руку, нашарить магазин, взять его, вскочив, схватить ружье, достать, закричать что-нибудь угрожающее и отступать назад, одновременно вставляя магазин. Они растеряются. Главарь поднимет автомат, но будет поздно, Мельчук выстрелит. И все кончится, и все будут свободны.

Не хватало лишь повода, поэтому Илья Сергеевич и попытался наскочить на главаря, но тот даже не заметил. Видимо, почуял тренированным на опасность нутром: не надо замечать.

— К Лихову подъезжаем, — сказал Козырев.

— Ну и что? — повернулся к нему Маховец.

— Ничего, просто сказал.

Наталья тут же напомнила Куркову:

— Ты обещал.

— Да, сейчас.

Здесь, решил Мельчук. Населенный пункт, кругом люди. Если что — могут помочь. Один выстрел в главаря, другой в окно. И кричать, что автобус захвачен.

Он откинулся в кресле, прикрыл глаза, делая вид, что хочет подремать. Но через некоторое время чуть приоткрыл их, посмотрел вверх, примериваясь.

В это время Курков поднялся и пошел вперед.

— Тебе чего? — спросил Притулов.

— Предложение есть.

— С места не мог сказать?

— Да ладно вам. — Леонид не собирался обсуждать щекотливую тему на весь автобус.

Он оказался перед бандитами, загораживал собой проход.

Мельчук подумал, что это даст лишнюю секунду помехи для тех, кто захочет на него броситься.

— Я вот что, — сказал Леонид. — Остановимся у какого-нибудь магазина, возьмем выпить?

— Загорелось? — весело спросил Петр.

— Ну, загорелось. И вам возьмем.

— Дело хорошее, — согласился Маховец. — Деньги есть?

Курков достал бумажник. В последнее время он неплохо зарабатывал, к тому же, отправляясь в Москву, думал о непредвиденных обстоятельствах (за квартиру придется заплатить, отдать долги Натальи, если есть), поэтому взял с собой немалую сумму, которая почти вся осталась нетронутой. Леонид вынул несколько купюр.

— Кроит, как в аптеке! — возмутился Петр и взял у него весь бумажник. Достал плотную пачку денег и показал всем: — Ого. Мужчина у нас шоколадный оказался! Иди, садись, мы все принесем. И сдачу дадим.

21.40

Лихов

Мельчук нащупал магазин, выхватил его, вскочил, схватил чехол. Тот зацепился за что-то, Мельчук рвал его, дергал. Курков оглянулся. Мельчук уже понял, что ничего не выйдет, но продолжал бессмысленно дергать чехол.

— Чего это мы засуетились? — Маховец, передав автомат Притулову, подошел к Мельчуку.

Мельчук опустил руки.

Маховец снял ружье — и чехол не зацепился.

Он отстегнул молнию, вытащил карабин.

— Ничего себе! — оценил Димон. — Красивая штука!

— Ты охотиться тут собрался? — спросил Мельчука Маховец. — На кого? А патроны где?

И сам увидел магазин в руке Мельчука. Взял его и, осмотрев карабин, который держал впервые, догадался, где у него что, вставил магазин, передернул затвор.

В автобусе стало очень тихо.

— Да не бойтесь вы, — сказал Маховец. — Я не убийца, хоть и людей убивал, это он убийца. Расстрелять нас хотел? А?

Мельчук не ответил. У него дрожали руки, подбородок.

— Вот так, граждане присяжные! — обратился Маховец к пассажирам. — С вами, как с людьми, а вы только и думаете, как бы нас убить. Может, еще у кого оружие есть? Нет? Ну, смотрите. А с ним мне что делать? Это хорошо, что мы успели его обезвредить. А что было бы, знаете? Он бы выстрелил. А я тоже. И мы бы всех вас тут покрошили. Так что — продолжаем наш суд в новом направлении. Вопрос такой: пристрелить мне его или нет?

— Перестаньте, — сказала Наталья. — У всех нервы. Надо понять человека.

— Нервы надо лечить! Повторяю вопрос и ставлю его на голосование. Условие такое: кто руку не поднимет, того я тоже пристрелю.

— Ладно тебе, — сказал Петр. — А то напугаешь еще.

Маховец резко повернулся к нему:

— Я тебе дам ладно! Я тебе так дам ладно, урод, что ты забудешь тут рот раскрывать, пока я не разрешу! — И опять к пассажирам — почти нежно: — Ну, голубчики? Поехали? Кто за справедливый расстрел данного преступника? А? Что это вы засомневались? Он вам не друг, не брат, не родственник.

Тут Мельчук повернулся и сказал:

— Голосуйте, не сомневайтесь. Ему все равно надо кого-то убить. Пусть уж меня.

— Мне не надо, я вынужден! — не согласился Маховец. — Я жду.

И он поднял карабин.

И всем стало ясно, что он выстрелит. Бывает: так человек посмотрит, что не остается никаких сомнений в его намерениях. Ни у кого.

— Он идиот, за ружье хватается, а нам погибать? — выкрикнул Тепчилин. — И поднял руку первым.

Постепенно, медленно, не сразу — руки подняли все.

Застрелит он меня, и я не смогу ничего сделать, подумал Ваня. А так, может, что-нибудь смогу.

Застрелит он меня, и я не сумею ему отомстить, подумал Желдаков, который считал, что хочет отомстить Маховцу.

Застрелит он меня, и я не узнаю, чем дело кончится у Стива и Дафны, думала Нина, учитывая, что Дафна уже ходит по улицам, изображая слепую и, похоже, хочет нарочно стать по-настоящему слепой.

Застрелит он меня, подумал Курков, и не допишу я ту картину, которую начал весной и которая должна стать не только лучшей в моем творчестве, но вообще может знаменовать собой новое направление.

Застрелит он меня, подумал Димон, и не будет тогда ни лайфу, ни кайфу. Да и мать не переживет, подумал он дополнительно, она и так больная.

Дядька уже старый, а я молодой, он уже пожил, а я нет, думал о Мельчуке и себе Тихон.

Я отвратительно буду смотреться мертвая, думала Вика, все мертвые выглядят ужасно (и вспомнила недавние похороны бабушки).

Мне еще детей рожать, думала Арина.

Я дочь сиротой не могу оставить, думала Любовь Яковлевна.

Если выбирать, жить другому или мне, я всегда выберу себя, честно думала Елена.

Не хочу умирать в таком мучительном состоянии, если бы сперва выпить хотя бы, думала Наталья.

Голосуй, не голосуй, они все равно по-своему сделают, думала старуха Лыткарева.

На самом деле они думали не совсем так или совсем не так, но причины были такими, если их сформулировать. А на них наложились бы еще причины неосознанные, побочные, тайные.

Но Маховец не поверил их искренней и оправданной трусости, не поверил, что они подличают от души и от чистого сердца (хотя обычно только в это верил).

— А я знаю, почему вы все проголосовали. — сказал он. — Потому что думаете, что я его не застрелю. Ошиблись, граждане! Вы человека к смерти приговорили, так и знайте.

И он наставил карабин на Мельчука.

По лицу Илья Сергеевича струился пот. Но в глазах было, как и у других: «Нет, не верю, не может быть».

Вот такие моменты Маховец очень любил. Он вспоминал свои счастливые годы главенства в районе «Техстекла», когда подходил к какому-нибудь домашнему пареньку и задумчиво спрашивал: «Угадай, дрёбну я тебя или не дрёбну?»

Паренек терялся. Скажешь «да» — получишь по морде: угадал. Скажешь «нет» — тоже получишь: не угадал. (А Игорю даже в голову не приходило, что это дворовый вариант известной логической загадки.)

Нравилось ему также, идя с дружной компанией в неизвестном направлении (потому что не направление важно, а энергия движения), остановить первого попавшегося и сказать: «Пойдем с нами!» Тот, конечно, шел, а сам гадал, что с ним будет, и Маховец видел, чувствовал это его состояние, и держал в неизвестности как можно дольше, а потом, в зависимости от настроения, казнил или миловал.

— Менты! — сказал вдруг Козырев.

Он рисковал. Пост дорожной службы только появился в видимости, он был еще далеко, Маховец мог заподозрить Козырева в намерении вмешаться, нарушить его планы. Но слишком неприятной была для Козырева мысль, что сейчас в автобусе может появиться труп. Само собой, и человека жаль, но его он не знает, он чужой, а автобус — это свое, родное и близкое. Козырев не хотел, чтобы его осквернили кровью, он представил, с каким трудом придется все очищать и, быть может, менять чехлы на сиденьях, да еще точно такого же материала, пожалуй, сразу и не найдешь, а если и найдешь, он будет отличаться новизной, Козырев же любил во всем красоту единообразия; ему, кстати, поэтому нравилась окраинная новостроечная Москва с ее одинаковыми многоэтажками; жизнь людей, считал он, тогда будет мирной и спокойной, когда станет симметричной, равной и в силу этого — не завистливой. Никто при этом не говорит, что человек тоже должен быть во всем симметричным. Дом у тебя типовой, спокойный, и квартира типовая, спокойная, но сам-то ты свободен, что хочешь, то и делай в своей этой квартире — пей водку, если дурак, пиши книжки, если умный, заботься о жене и детях, если семейный или просто лежи, смотри телевизор, если устал, болен или старый. А главное — займитесь вы наконец благоустройством, мысленно призывал Козырев соотечественников, ведь оттого и дети ваши растут грубыми, дерзкими, неприветливыми, что видят с малолетства бескрайнюю дрянь если не в доме и квартире, то на улице, если не на улице, то в окрестностях. Отсутствие красоты и порядка (что фактически одно и то же, считал Козырев) делает наших отечественных людей с детства эстетическими инвалидами — так бы он выразился, если бы умел, но — понимал.

Маховец посмотрел вперед.

— Лучше бы объехать, — сказал он.

— Поздно, поворота нет.

— Они тебя останавливают обычно?

— Редко.

— Так. Проезжаешь спокойно. — Маховец опустил карабин ниже пояса, чтобы его не увидели снаружи. — Если попробуешь дать им какой-нибудь знак…

Он не закончил, но Козырев понял.

— Очень мне надо. И вообще, ты бы поспокойней, — осмелился он. — Прибьешь кого-нибудь, у людей истерика начнется. Будут себя вести… нервно. И начнется всякая ерунда.

Маховец не мог не согласиться с опытным и неглупым человеком, каким виделся ему водитель (он вообще шоферов уважал). Доводить до края, до отчаяния — нельзя, опасно. Он вспомнил, как при нем вся камера издевалась над молодым человеком девической внешности, и тот терпел, терпел, терпел, хотя от унижений иногда в голос рыдал, уже никого не стесняясь, но однажды самый приставучий, наглый и изобретательный мучитель просто, проходя, щелкнул его по носу, и этот девический молодой человек вдруг закричал диким голосом и вцепился в лицо обидчику, очень необычно вцепился, Маховец никогда такого не видел: руками растягивал рот, как раздвигают двери в метро, его оттаскивали, били по рукам и по голове, но он ничего не чувствовал, упрямо рвал рот врага, пока не успокоили ударом в висок…

Пост милиционеров был все ближе.

— Не тише, не медленней, — предупредил Маховец.

— Знаю! — отозвался Козырев с нескрываемым раздражением: никакой водитель не любит советов под руку. Маховец это понял и простил ему.

А Мельчук все стоял.

— Сядь, — сказал ему Маховец. — Живи пока. Расстрел откладывается, — обратился он к остальным, — но не отменяется! Не расслабляйтесь, граждане присяжные!

Проехали КП благополучно, потом был пустырь до первых домов, а потом Козырев увидел продуктовый магазин.

— Остановимся? — спросил он.

— Конечно! — воскликнул Петр.

Козырев открыл дверь.

— Идем, поможешь, — сказал Петр Личкину.

Сережа радостно заторопился.

Маховец хотел предупредить, чтобы не брали много — могут запомнить, но не успел: Личкин и Кононенко уже бежали к двери магазина.

Через пять минут они вышли, нагруженные по горло. Личкин тащил картонный ящик с бутылками, а Петр два больших пакета, подняв руки и держа на них не уместившийся в пакетах арбуз.

— С весны хочу арбуза, а у них продают! — радостно сказал он. — Целый угол навален!

— Вы только ведро возьмите, чтобы корки собрать, — недовольно сказал Козырев. — Сзади там у меня стоит. Все-таки автобус, не свинарник.

— Не беспокойся, папаша!

22.10

Лихов — Зарень

Петр щедро раздал всем и выпивку, и закуску. И даже милиционеру налил стаканчик, поднес ко рту, милиционер жадно выпил — он изнемог трястись внизу на жестких ступенях, хотя и нашел себе дело: обнаружив за спиной какой-то острый выступ, понемногу перетирал веревки. Ваня Елшин видел это, но, конечно, молчал.

— Ну чего, теперь меня судить будем? — спросил Петр.

— Давно пора! — сказал Маховец.

Петр встал, улыбаясь во все стороны. Ему нравилось, что он всех угостил, ему всегда нравилось быть широким и добрым. Вообще-то он любил в жизни две вещи: деньги и автомобили. Но не любовью собственника, который дрожит над каждой копейкой, боясь потратить, и убивается над каждой царапиной любимого пожилого «жигуленка», а любовью вольной, легкой. Автомобили, особенно красивые и мощные, ему представлялись чем-то вроде мустангов, которые по ошибке кому-то принадлежат, — мустанги не должны принадлежать никому, как никому не должны принадлежать, по мнению Петра, красивые женщины. (И в этом он нечувствительно сходился с Артемом) Нет, в самом деле, вот Лувр какой-нибудь, то есть музей, где замечательное искусство. Или Зимний дворец, где Петр был один раз и страшно утомился обходить бесконечные залы. Разве справедливо, если б Лувр или Зимний дворец принадлежали кому-то одному, а он показывал бы их, кому захочет, а не захочет — не показывал бы. Красивая женщина, как Лувр или Зимний дворец, должна быть общим достоянием. Не так, конечно, чтобы любой мог купить билет, это уже проституция какая-то, но у каждого должен быть шанс.

С автомобилями то же: чудо техники, дизайна, красоты — а владеет один, причем часто в этом даже не разбирается, тычет только пальцем в кнопочки, а насколько хороша машина, на самом деле не понимает, ему об этом сказали люди и ее цена. Люди хвалят, цена высокая — значит, хорошо. Петр заочно злился на таких владельцев, поэтому чувствовал себя вправе лишить их того, что им на самом деле не нужно. Угон машины для него всегда был чем-то вроде быстролетных и красивых отношений с женщиной, он не взламывает, а уламывает, уговаривает — натурально, вслух, шепча в возбуждении: «Ну, милая моя, хорошая, не упрямься, все равно будешь моя, давай, красавица, не мучай себя и меня». И, когда овладевает машиной, у него такое чувство победы, какого не бывает в отношениях с женщинами. Уже потому, что женщины при всем их разнообразии принадлежат к одной модели, выпущенной раз и навсегда. Возможны апгрейды и тюнинги, кое-какие усовершенствования кузова для лучшей обтекаемости и современности форм, но возможности слишком ограничены. Автомобили же за свою историю, как знает Петр из любимых автожурналов, претерпели фантастические изменения. И каждая новая модель обогащается чем-то принципиально иным, чего нет у предыдущих. Некоторые машины выпускаются тиражом всего несколько тысяч, а то и сотен экземпляров, есть вообще единичные, абсолютно уникальные. Подобных женщин не бывает в принципе. И ты должен это понять и оценить за считанные часы, а иногда минуты, когда же машина сдана, Петр успокаивается: с глаз долой, из сердца вон, он уже думает о следующей.

Деньги, как и автомобили, как и красивые женщины, по мнению Петра, не должны принадлежать отдельным людям всегда и постоянно. То есть, когда много денег, это хорошо, но надо, чтобы они тратились — празднично, масштабно, лихо. Петр любит деньги художественно и осязательно, то есть, иногда любит их просто рассматривать — и доллары, и евро, и российские рубли. Они отличаются рисунками, номиналами, но есть в них некая магическая, сакральная суть, сказал бы Петр, если бы знал такие слова. Превращение какой-нибудь сотенной бумажки в реальную вещь для Петра — всегда какой-то фокус, которому он по-детски радуется. Смешно же, разве нет: у тебя в кармане может поместиться и костюм, и ботинки, и даже автомобиль, и даже целый дом! — если купюры крупные или, тем более, карточка, но карточек Петр не любит — они безлики, в них нет настоящей материальности и конкретности: на тысяче цифра 1000 — и это тысяча, а на карточке ничего нет, пусто и глупо, только номер и фамилия.

Петр, получив за работу деньги, тут же превращает их в вещи и удовольствия — для себя, для друзей, для женщин. Он любит момент, когда в его руках оказывается толстенькая пачка купюр. Не сотенных, она обманчива, там много, а на самом деле мало, в банковской упаковке — десять тысяч, разве это деньги? А вот такая же пачка тысячных — совсем другое дело. И совсем интересно, когда пятитысячные, когда в твоей руке плотно и компактно лежит полмиллиона! Было дело, заработал он такие деньги, когда увел из стойла «ламборгини-галлардо» (их всего несколько штук в России), создание гениального итальянского тракториста, увел ночью, летел по трассе со скоростью за двести километров, чувствуя при этом, что пятьсот лошадей под капотом могут еще быстрее, но не давали другие машины, слишком много их в подмосковных окрестностях…

Но даже эту машину, традиционно желтую (правильный цвет настоящих «ламборгини») красавицу он не хотел бы оставить у себя. Таких красавиц надо любить по-сумасшедшему и коротко, а вот жениться на них нельзя. Он ведь не шейх какой-нибудь, он нормальный человек. И он не ребенок, который хочет просто покататься на «бибике», ему важно именно ее украсть, это входит, как говорится, в стоимость. Не для себя причем украсть, украсть у одного несметного богача, чтобы передать другому, тоже богачу, хоть и не такому несметному — у которого, если доведется, тоже украдет.