Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Краткий пролог

Увы, у всех нас недолгая память. Только этим и может быть объяснен тот печальный факт, что население нынешней России, которое вроде бы должно прекрасно помнить советскую действительность, сегодня склонно безнадежно упрощать и огрублять тогдашнюю картину мира. «Это была эпоха всеобщего энтузиазма, дешевой колбасы в магазинах, это было время стабильности и порядка!» — заклинают одни. «Нет! Это был период серости и бездарности! Власть легко управляла послушным советским стадом, а противостояла ей всего лишь крохотная кучка отважных бойцов-диссидентов!» — негодующе отвечают другие.

Между тем вполне очевидно, что реальная картина советской общественной и интересующей нас сейчас литературной жизни была куда более сложной, объемной и интересной для изучения. «Социальный пресс, — пишет М.О.Чудакова, — менял профиль и силу давления: какие-то выступающие его части давили до конца, до уничтожения; в других же — обнаруживались зияния, отверстия, которые могли служить какое-то время нишами, и даже — отверстиями с выходами на поверхность».

Долгая творческая судьба Вениамина Александровича Каверина (1902–1989) представляет собой увлекательный и внушающий почтительное удивление пример того, как в нечеловеческих условиях человек может остаться человеком, даже не вступая в прямой политический клинч с тоталитарным режимом. Рецепт Каверина был таким: бескомпромиссная вера в Литературу и в свое писательское призвание. А это помогало неустанному и успешному поиску («Бороться и искать, найти и не сдаваться!») тех самых ниш в советском литературном процессе, которые формировались благодаря спасительным дефектам социального пресса эпохи.

Родившийся в Пскове, в семье военного музыканта и выпускницы Московской консерватории, Вениамин Зильбер (такова настоящая фамилия Каверина) в 1912 году поступил в Псковскую гимназию, где проучился шесть лет. Зимой 1919 года он приехал в Москву, здесь окончил среднюю школу и поступил на историко-филологический факультет университета. В 1920 году юноша перебрался в Петроград, где продолжил образование на филологическом факультете тамошнего университета. Одновременно он поступил в Институт живых восточных языков, на арабское отделение.

1 февраля 1921 года Каверин принял участие в первом организационном собрании литературной группы «Серапионовы братья»[1], куда кроме него вошли молодые прозаики, поэты и критики: Илья Груздев, Михаил Зощенко, Всеволод Иванов, Лев Лунц, Николай Никитин, Елизавета Полонская, Михаил Слонимский, Николай Тихонов, Константин Федин. Первый настоящий успех пришел к Каверину после опубликования повести «Конец хазы» (1924), которая произвела благоприятное впечатление на столь непохожих друг на друга ценителей литературы, как Максим Горький и Осип Мандельштам. Самое известное произведение Каверина — роман «Два капитана» (1936–1944), где, между прочим, «ни разу, даже в эпилоге, когда поднимают тосты за победу» «не упомянуто имя Сталина» (подмечено Наталией Зейфман)[2].

До самого конца 1920-х годов Каверин совмещал литературную работу с научной деятельностью. В 1923 году он окончил Институт восточных языков, годом позже — университет, где был оставлен в аспирантуре. В 1929 году вышла в свет каверинская книга «Барон Брамбеус: История Осипа Сенковского, журналиста, редактора». Эта книга одновременно была и диссертацией, успешно защищенной Кавериным (он получил звание научного сотрудника 1-го разряда)[3].

Вениамин Каверин — профессиональный литератор, без остатка отдающий всего себя писательской и исследовательской работе. Вот лейтмотив мемуаров и дневниковых свидетельств о нем современников, иногда восхищенных, иногда — насмешливых и ревнивых.

Николай Чуковский: «Каверин писал ежедневно, регулярно, — по две страницы в день, — и иначе не мог. Он работал так, словно на службу ходил, а по воскресеньям устраивал себе выходной день и даже не приближался к письменному столу… Я знал Каверина как человека, уверенного в себе, высоко ценящего свой труд, неуступчивого, иногда даже заносчивого»[4]. Леонид Добычин: «Он произвел очень здоровенькое впечатление (то есть впечатление очень здоровенького молодого человека)»[5]. Корней Чуковский: «У Кав<ерина> готов целый том критических статей. Целые дни он сидит и пишет. Счастливец»[6]. Александр Кондратович: «Заходил Каверин. В хорошем настроении. “Как вы?” — спросил я его. “Хорошо. Написал письмо в “Литературку”, в котором пишу, что меня оболгали, и о том, что я не имею никакого отношения к зарубежным передачам”. — “Не напечатают”. — “Наверно. Но я написал”. Потом стал говорить, что вовсю работает над романом и скоро кончит его. Ему кажется, что роман получается. Вот он мне нравится. Если бы хоть у каждого десятого интеллигента была такая бодрость и ясность духа. А то ведь…»[7] Николай Каверин: «Он чувствовал себя счастливым только тогда, когда у него хорошо шла работа»[8].

Нравственное устройство личности Каверина было таково, что уважение к собственному таланту естественным образом переливалось у него в искреннее и трогательное восхищение писательским даром современников. Не в последнюю очередь именно внятное и честное представление Каверина о подлинной иерархии советской литературы, очень мало совпадавшее с официальной версией, заставляло автора «Двух капитанов» смело отстаивать права своих живых и мертвых собратьев по цеху. «Порядочность не позволяла ему трусить»[9]. Среди тех, о ком и о чьем литературном наследии Каверин хлопотал, — Михаил Булгаков и Леонид Добычин, Лев Лунц и Николай Заболоцкий, Александр Солженицын и Михаил Зощенко…

Одно имя должно быть выделено даже и в этом славном ряду: имя Юрия Николаевича Тынянова, без преувеличения, формовщика каверинской писательской стратегии, его литературных вкусов и заветных жизненных правил. «Институт приучил меня к дисциплине, к работе неустанной, ежедневной, трудной… А дома меня ждал второй университет — Юрий Тынянов», — вспоминал сам писатель[10]. Пародийно-заостренно преданность Каверина своему наставнику описала язвительная Лидия Гинзбург: «Если Тынянов сказал какому-нибудь человеку грубость, то Каверин после того этому человеку не кланяется»[11].

В 1922 году Каверин женился на сестре Тынянова, Лидии (1902–1984), ставшей впоследствии прозаиком, автором исторических повестей и романов.

Много сделал Каверин и для замечательного драматурга Евгения Шварца, который в дневнике (февраль 1953-го и сентябрь 1955 года) оставил исключительно выразительный словесный портрет своего друга:

«Он был всегда ясен. И доброжелателен. Правда, чувство это исходило у него из глубокой уверенности в своем таланте, в своей значительности, в своем счастье… Как это ни странно, знания его как-то не задерживались в его ясном существе, проходили через него насквозь… Еще более бесследно проходили через него насквозь жизненные впечатления…

Бог послал ему ровную, на редкость счастливую судьбу, похожую на шоссейную дорогу, по которой катится не телега его жизни, а ее легковой автомобиль… Мы часто отводили душу, браня его за эгоизм, самодовольство, за то, что интересуется он только самим собой, тогда как мы пристально заняты также и чужими делами. Но за тридцать лет нашего знакомства не припомню я случая, чтобы он встретил меня или мою работу с раздражением, невниманием, ревнивым страхом. Нас раздражало, что ясность ему далась от легкой и удачной жизни… Ни тени предательства, ни попытки бросить товарища в трудную минуту, отказаться отвечать на его горе мы не видели за все тридцать лет дружбы от Каверина. Мы отводили на нем душу еще и потому, что недостатки его были так же ясны и просматриваемы, как и все его существо. И вдруг поняли — жизнь показала, время подтвердило: Каверин благородное, простое существо. И писать он стал просто, ясно, создал в своих книгах мир несколько книжный, но чистый и благородный. И мы любим теперь его и весь его дом…

И сколько я его помню, был он с людьми даже несколько наивно приветлив, ожидая от них интересного. От ученых — что расскажут они что-нибудь научное, от меня, актера, — чего-нибудь актерского. Но тогда же, вскоре, почувствовал я, что и ученых, и актеров видит он как через цветное стекло, через литературное о них представление. Из “Серапионовых братьев” был он больше всех литератор…

И к литературе подходил он через литературоведение. И то, что прочел, было для него материалом, а то, что увидел, — не было. Точнее, вне традиции, вне ощущения формального он смотрел, но не видел…

…Каждое утро, на даче ли, в городе, садился Каверин за стол и работал положенное время. И так всю жизнь. И вот постепенно, постепенно “литература” стала подчиняться ему, стала пластичной. Прошло несколько лет, и мы увидели ясно, что лучшее в каверинском существе: добродушие, уважение к человеческой работе, наивность мальчишеская с мальчишеской любовью к приключениям и подвигам — начинает проникать на страницы его книг…

Читатели почувствовали преображение Каверина. Мальчик в гимназической курточке, сохраняя свои литературные пристрастия, заговорил с читателями по-человечески. Особенно удалось ему это в “Двух капитанах”. Вот сколько, оказывается, дорог ведет к тому самому сочувствию, что дается как благодать. Даже такая благополучная и асфальтированная самой судьбой дорога, что досталась Вене»[12].

Обширные выписки из дневника Евгения Шварца приведены не только потому, что позволяют многое узнать о Каверине, но и потому, что книга, которую вы держите в руках, как представляется, создавалась в прямой полемике с концепцией каверинской личности, предложенной Шварцем.

Во-первых, автор «Эпилога» стремился существенно скорректировать, если не вовсе разрушить свою репутацию вечного удачника и везунчика. Во-вторых, в силу законов жанра в «Эпилоге» Каверин обратился к сырому, жизненному, не пропущенному сквозь литературные фильтры материалу. Он попробовал писать больше не о себе, но о времени, предпринял попытку проникнуть в психологию больших и сложных людей (например, Пастернака и Маяковского).

Эпиграфом ко второй части «Эпилога» автор сделал мандельштамовскую лютую эпиграмму на Сталина «Мы живем, под собою не чуя страны…». Но прекрасно подошел бы и следующий фрагмент из поэтологического эссе Мандельштама «Разговор о Данте»: «То, что для нас безукоризненный капюшон и так называемый орлиный профиль, то изнутри было мучительно преодолеваемой неловкостью, чисто пушкинской камер-юн-керской борьбой за социальное достоинство и общественное положение поэта»[13]. Со всеми очевидными поправками, этот отрывок сжато концентрирует в себе едва ли не основной сюжет «Эпилога». Из каверинской книги становится понятно, каким неимоверным внутренним напряжением давались ему отмечаемые всеми внешними наблюдателями ясность, доброжелательность и уверенность в своем таланте. «Эпилог» полон жестких самооценок и покаянных признаний: «Я точно хвастался, доказывая, что книга написана поверхностно, слабо»; «Пьесы были плохие. После прозы работа над ними казалась мне скользящелегкой»; «Я ушел, не дождавшись конца собрания, чувствуя, что выступил беспричинно-нелепо. Но странно — когда на другой день Слонимский сказал мне, что я избран в правление большинством в один голос — во мне все-таки шевельнулось удовлетворение. Это значит, что уже началась, уже вступила в свои права душевная деформация, с которой я тогда еще не умел и не хотел бороться». Сходные примеры из «Эпилога» легко многократно умножить.

«Меня спасла (а могла и не спасти) склонность к самоотчету». Так резюмировал сам Каверин в одном из эссе, составивших его последнюю мемуарную книгу.

На постоянную внутреннюю рефлексию и мучительный самоанализ накладывались типические для каверинского поколения обстоятельства, диктовавшиеся людоедской эпохой. Это и выматывавшие душу регулярные аресты любимого брата, и горькое разочарование в ближайших соратниках — братьях-«серапионах» (в первую очередь в Федине и Тихонове), и, наконец, тягучая неравная борьба с органами за право не стать сексотом, выигранная неимоверным напряжением душевных и нравственных сил.

Коротко говоря, после прочтения «Эпилога» хочется подыскать более точную метафору для описания каверинской судьбы, чем та, «дорожная», которую предложил Шварц: легковой автомобиль на прямом асфальтированном шоссе[14]. Или же придется себе представить водителя, каким-то чудом ухитрявшегося лавировать по советскому бездорожью. Да так лавировать, что у стороннего наблюдателя создавалось ощущение ровного и безмятежно-спокойного пути.

Хотя, как и всякий писатель, Каверин был склонен к беллетризации в своих мемуарах, большинство фактов, сообщаемых им в «Эпилоге», подтверждается при сверке их с документальными источниками, а многие впервые обнародованные писателем сведения, вкупе с недюжинными литературными достоинствами этого произведения, превращают «Эпилог» в увлекательную, хотя и печальную книгу[15].

Олег Лекманов

Предисловие

Заранее должен предупредить, что эта книга написана в начале семидесятых годов, то есть в период так называемого застоя. Господствующим ощущением, ставившим непреодолимые преграды развитию и экономики, и культуры, был страх. Правда, это было не то чувство, которое мы испытывали в тридцатых — сороковых годах, когда страх был тесно связан с арестом, пытками, расстрелом, смертельной опасностью во всех ее проявлениях. Но это был прочно устоявшийся страх, как бы гордившийся своей стабильностью, сжимавший в своей огромной лапе любую новую мысль, любую, даже робкую, попытку что-либо изменить. Это был страх, останавливающий руку писателя, кисть художника, открытие изобретателя, предложение экономиста.

Вот в такой-то атмосфере я и начал работать над «Эпилогом». Мне было семьдесят лет, и я не надеялся, что судьба подарит мне счастливую возможность продолжать — и даже энергичнее, чем в молодости, — любимую работу. Я решил подвести итоги — вот почему «Эпилог» ни в коем случае нельзя считать трудом, связанным с историей советской литературы. Этот труд тесно связан лишь с моей литературной историей. Это объективный рассказ о людях и отношениях, некогда меня поразивших. Возможно, что многое в нем необходимо уточнить, хотя основные факты подтверждены документами (Приложения). Возможно также, что моя точка зрения на некоторые литературные события или на некоторых видных деятелей нашей литературы пристрастна. Я не прошу извинения за эти недостатки — они естественны. Напротив, я прошу как читателей, так и литературный круг отнестись к ним беспощадно. Может быть, благосклонная ко мне судьба даст мне время исправить мои ошибки.

Часть I

I. Засада

1

Кончая книгу «Освещенные окна», я не переставал сожалеть, что некоторые главы опущены по велению того «внутреннего редактора», о котором впервые написал, кажется, Твардовский. Лишь очень немногие читатели догадаются, что многолетний опыт помог мне придать книге законченный вид и скрыть эту неполноту, на которую я решился сознательно, понимая, что вполне откровенный рассказ о литературной жизни Ленинграда двадцатых годов был бы не пропущен редакцией и бросил бы опасную тень на всю трилогию в целом.

Между тем мне казалось существенно важным напечатать «Освещенные окна» по причинам, которые касаются не только двадцатых годов, но и всей нашей литературы в целом. Опущенных глав немного, но они придали бы большую определенность политической атмосфере, о которой я почти не писал. Это умолчание было легко для меня. Литературные интересы всегда заслоняли от меня интересы политические, и это, кстати сказать, характерно для опоязовцев, у которых я учился. Читая дневники Б.М. Эйхенбаума (хранящиеся в ЦГАЛИ) или переписку Ю.Тынянова с В.Шкловским (там же), невольно приходишь к мысли, что эти люди, всецело занятые перестройкой мирового литературоведения, были, в сущности, аполитичны. У них — это видно по письмам — не было основания бояться перлюстрации, достигшей в наши дни могущественного охвата, — явление, глубоко исказившее, если не уничтожившее, русскую эпистолярную литературу XX века.

Дневники Б.Эйхенбаума полны размышлений о борьбе нового направления против академической науки, отчетов о литературных спорах, кратких рассказов о значительных встречах. Об арестах — одна строка: «20 августа. В городе аресты (Лосский, Лапшин, Харитон, Волковысский, Замятин)». У старшего поколения ОПОЯЗа не было политического прошлого. Исключение составлял Шкловский: он в своей книге «Революция и фронт» рассказал, что был близок с видными представителями партии эсеров и энергично действовал как комиссар Временного правительства на Румынском фронте. Храбрый человек, он поднял батальон в атаку, был ранен. Генерал Корнилов лично наградил его Георгиевским крестом, и, хотя в этой необычайно интересной, написанной по живым следам книге не говорится о борьбе против большевиков, нетрудно представить себе, что в стороне от этой борьбы он не был. Книга кончалась пророчески: «Еще ничего не кончилось». Меру исторической незаконченности Революции тогда, в 1921 году, трудно было вообразить. Думаю, что и эту книгу, над которой я работаю в 1975-м, можно закончить такими же словами.

Как бы то ни было, после книги «Революция и фронт» Шкловский перестал интересоваться политикой. Со студенческих лет он занимался теорией литературы и теперь, на рубеже двадцатых годов, отдался ей, и безусловно. Знаменитый литератор, работавший в разных жанрах — научное исследование, полемическая статья, фельетон, — он был одной из самых заметных фигур литературного Петрограда. Блистательный оратор, острый полемист, он славился редкой находчивостью и едким остроумием.

Итак, политическая деятельность осталась позади, и, выпустив книгу, в которой были подведены итоги, он считал, что вправе забыть о Советской власти. Но она о нем не забыла.

2

О том, что весной 1922 года в Москве готовится процесс эсеров, на котором должны были рассмотреть дела, связанные с виднейшими деятелями этой партии, мы не знали, он, очевидно, знал или догадывался. Иначе, подойдя однажды вечером к Дому искусств с саночками, на которых лежали дрова, и увидев в окнах своей комнаты свет, он не спросил бы Ефима Егоровича:

— А что, Ефим, нет ли у меня кого-нибудь?

Единственный из оставшихся в доме елисеевских слуг, маленький, сухонький, молчаливый, с желтой бородкой на худом лице, Ефим Егорович относился к новым обитателям дома с симпатией.

— А вот пожалуй, что и есть, — ответил он. — У вас, Виктор Борисыч, гости.

Дрова, лежавшие на саночках, предназначались родителям Шкловского. Очевидно, прежде всего он доставил их по назначению. Не знаю, где он провел ночь. Вечером следующего дня он появился у нас, в квартире Тынянова, на Греческом, 15, слегка напряженный, но ничуть не испуганный. Почти такой же, как всегда, не очень веселый, но способный говорить не только о том, что чекисты ищут его по всему Петрограду, но и о стиховых формах Некрасова, которыми тогда занимался Юрий.

Иногда напряжение прорывалось.

Мы были не одни. У Тынянова сидел некто Вася К., пскович, учившийся почти одновременно с Юрием в Псковской гимназии. Он был из дальних знакомых, в семье моих родителей, да и в тыняновской, его не любили. К нам он зашел в этот вечер по делу: он открыл в Пскове маленькую книжную лавку, но превращаться в «частника», как тогда называли нэпманов, ему не хотелось, и он надеялся, что ему удастся оформить свое предприятие под маркой ОПОЯЗа.

Юрий нехотя познакомил его с Виктором. Через пять минут этот Вася К. был, как теперь принято выражаться, «в курсе дела». Тем поразительнее показалось мне, что в доме, который был проникнут не высказанным, но всеми нами остро подразумеваемым желанием спасти Виктора от ареста, этот вежливый, красивый, хорошо воспитанный человек заговорил (хотя и с оттенком осторожности) о своих торговых расчетах. ОПОЯЗ выпускал сборники, которые немедленно раскупались, и К., упомянув об этом, неловко воспользовался словом «благополучие».

— Все мое благополучие заключается в этой чашке чая, — с опасно разгладившимся от бешенства лицом рявкнул Виктор.

Улыбка застыла на побледневшем лице Васи К. Он что-то пролепетал, и разговор прекратился. И даже не прекратился, а перешел в преднамеренно затянувшуюся паузу, которую нельзя было понять иначе, как наше обшее желание, чтобы Вася К. немедленно удалился. Он понял. Протянуть руку Виктору он не решился.

Когда дверь закрылась, Юрий сказал о нем два слова, которые я, к сожалению, забыл. Но запомнилось впечатление, что они в полной мере исчерпали психологическую сущность Васи.

Я сказал, что Шкловский был в этот вечер почти таким, как всегда. Таким, да и не таким! Впервые я видел его в «деле» — это военное выражение вполне подходит к тому состоянию, в котором он находился. Бежать. Но куда? И как?

Скрыться немедленно, засесть где-нибудь в потайном месте, в подполье, он не намеревался. Надо было подготовить побег, а это требовало открытого присутствия в городе, причем не только ночью, но и днем. Впрочем, подобный ошеломляющий образ действий был в тот вечер, кажется, еще не ясен ему.

Мы условились: если оконная занавеска в тыняновской спальне завязана узлом — все благополучно, можно зайти. Если нет — засада. Нужно было переодеться, и он ушел в моем осеннем пальто и чьей-то шапке, кажется Льва Николаевича. Простились, как всегда, просто пожали друг другу руки. Все волновались. Но происходившее, которое попахивало смертельной опасностью, было значительнее любой аффектации, любого лишнего жеста.

На другой день я, как всегда, пошел в Институт восточных языков, но занимался плохо, хотя давно ждал перевода и толкования вдохновившей Пушкина суры Корана. Мне было не до Корана. Я ушел, не дождавшись Бартольда, хотя никогда не пропускал его лекций.

Возвращаясь по Невскому, я зашел к Мише Слонимскому в Дом искусств и нашел его похудевшим, помрачневшим. Он уже знал, что Виктора ищут. Мы поговорили о возможности побега, но он только рукой махнул.

— Схватят. Не сегодня, так завтра.

Мы вышли, он должен был зайти в типографию, где-то на Песках. Там печатался наш альманах «Серапионовы братья».

Вероятно, агент шел за нами от Дома искусств и видел, как, остановившись у ворот на Греческом, я показал Слонимскому, где квартира Тыняновых, — он давно собирался заглянуть к Юрию. Завязанная узлом занавеска была хорошо видна с улицы. Мише я о ней не сказал. Мы простились.

Лев Николаевич и Юрий были на работе, Лена хозяйничала, Лидочка занималась, а с Инночкой играл мой друг с гимназических лет Толя Р., левый эсер, успевший за два года посидеть и в Бутырках, и на Гороховой, 2, и лишь недавно, по ходатайству Юрия, выпущенный на волю. Прошло минут десять, прозвенел колокольчик над кухонной дверью, и вошел незнакомый, плотный, среднего роста человек, опрятный, с обыкновенной внешностью, однако чем-то напомнивший мне того сыщика-альбиноса, который при белых обыскивал квартиру Гординых в Пскове. Из кухни он почти пробежал в коридор, заглянул в столовую, потом, вернувшись, — в спальню, ничего не ответив на вопросительные взгляды Лены. Он показал ей свою карточку, но и без карточки яснее ясного было, кто он такой и с какой целью явился.

— Документы, — спокойно сказал он Толе и мне.

Лена с неосторожной поспешностью стала развязывать занавеску. Он остановил ее.

— Оставьте как было.

Я показал свою трудовую книжку, а Толя, к моему удивлению, билет члена партии левых эсеров.

— Вам известно, что легальная деятельность нашей партии разрешена? — спросил он.

Чекист молча усмехнулся, вернул билет. Без сомнения, он прекрасно знал, что эта легальная деятельность была снова запрещена, тому назад с полгода.

Он предупредил Лену, что все приходящие в квартиру будут задержаны, а когда Лена спросила: «Надолго?» — ответил: «Смотря по обстоятельствам».

Телефон у Тыняновых тогда еще не работал, и, выяснив это, чекист куда-то ушел — ненадолго, минут на десять, внушительно запретив нам выходить из квартиры. Потом вернулся, и началось ожиданье. Он ходил по кухне, поглядывал в окно и курил, не обращая внимания на нас. Я думал, что начнется обыск. Нет. Ни обитатели квартиры, ни случайно подвернувшийся левый эсер не интересовали его. Кстати, я спросил Толю, почему он показал свой билет, и он ответил сдержанно:

— Так лучше. Меня знают.

Напряжение первых минут засады прошло, захотелось есть. Полчаса назад это желание показалось бы странным. Мы пообедали. Заходить в кухню не хотелось, но мы заходили. Чекист сидел у окна, курил, зажигая одну папиросу от другой. Я почему-то старался показать ему, что мы ничуть не встревожены. Это был страх. Спокойнее всех держался Толя. Бутырки и Гороховая не прошли для него даром.

3

День был уже в разгаре, шел третий час, когда чекист, потеряв терпение, снова побежал звонить по телефону. Случилось, что как раз в эту минуту Лена, относившая на кухню грязную посуду, увидела через окно, что к нам идет Давид Выгодский, известный испанист, историк литературы и переводчик, тот самый, о котором Мандельштам написал:

Как закорючка азбуки еврейской… —

с необычайной точностью изобразив внешность этого доброго, умного, но, может быть, не очень смелого человека. Смелой и сметливой показала себя как раз Лена: осторожно, бесшумно приоткрыв дверь, она дождалась, когда Выгодский показался на лестнице и махнула ему рукой. Очевидно, жест был достаточно выразительный: испанист немедленно повернулся, спустился вниз на цыпочках и исчез.

После этой счастливой случайности можно было, кажется, не опасаться, что Виктор попадет в засаду. Выгодский мог предупредить не только его, но и всех друзей Юрия — и в литературных кругах, и в Коминтерне, где Юрий служил переводчиком французского отдела. Почему он этого не сделал, осталось загадкой.

Наконец чекиста сменили двое других. Он был сдержанновежлив. Эти сразу стали вести себя как хозяева квартиры. Проверив надежность закрытого и заваленного старой мебелью парадного хода, они притащили из комнаты Льва Николаевича кресла, уселись и стали, ссорясь, обсуждать какое-то несправедливое, по их мнению, назначение. В Чека уже были должности и награды, и какой-то Лешка Свиридов, ничем не отличавшийся от них, несправедливо получил более высокую должность или награду. У них были свои огорчения и заботы, своя жизнь, и меня поразила разнонаправленность этих забот в сравнении с теми, которые тревожили нас. Они, ругая Лешку Свиридова, почти машинально занимались своим делом, заключавшимся в аресте имярека, досадуя лишь на то, что это нельзя сделать немедленно, а мы остро, болезненно волновались, думая о том, что пройдет еще час или два и друг, занявший в нашей жизни такое неоценимое место, будет схвачен на наших глазах.

Лена предупредила чекистов, что вскоре вернутся с работы хозяин дома и его брат, и все же, когда прозвенел колокольчик и вошел Юрий, они воинственно бросились к нему. Он сразу понял, что случилось, вспыхнул, но удержался и позволил обыскать себя с нескрываемым негодованием. Впрочем, они только снаружи похлопали по карманам пальто и небрежно заглянули в его портфель. Очевидно, искали оружие. Это было при мне, и я наконец разглядел их. У одного, постарше, с короткими руками и ногами, было страшноватое лицо — мелькало что-то решительное, зверское. Второй был узкоплечий, серый, с бегающими глазами.

Лев Николаевич пришел через полчаса. Когда его обыскивали, он сказал весело: «Бомба!», а потом любезно опустошил свой портфель, выложив на стол чью-то историю болезни, стетоскоп и молоточек. Разумеется, он сразу понял, кого ждут чекисты, но вопреки трагичности положения перед ним, очевидно, мелькнуло что-то комическое. Когда Лена кормила его и Юрия, он, посмеиваясь, сказал, что сегодня ждет приятеля, Льва Эммануиловича Шкловского. Мы знали его. Из многочисленных Шкловских, рассеянных по всему земному шару, меньше всех был похож на Виктора Шкловского, без сомнения, этот военный врач, статный, высокий, красивый, с чуть седеющей шевелюрой, подтянутый, радушно-уверенный, с твердой осанкой.

— Как же быть? — спросила Лидочка, которая время от времени задавала неожиданные вопросы.

— Разберутся, — спокойно ответил Лев Николаевич, пообедав и отправляясь в свою комнату, где он немедленно снял сапоги, лег на диван и уснул. Шел уже седьмой час.

— А в семь собирался зайти Варшавер, — сказал Юрий.

Это был его сослуживец, аккуратный, чистенький, маленький, с розовыми щечками. Юрий говорил, что он даже думает по-французски.

Но когда ровно в семь прозвенел колокольчик, оказалось, что это не Варшавер, а нищий. Старший чекист даже плюнул с досады, но младший подозрительно сощурился — уж не заподозрил ли, что это загримированный Шкловский?

Нищий был большой, рыжий, без шапки, с холщовой сумкой через плечо, в оборванном армяке и опорках. Он хотел было остаться в кухне, но кухня, как главный наблюдательный пункт, была оккупирована чекистами, и они проводили его в столовую. С трудом уяснив себе положение, в котором он оказался, нищий снял суму и смиренно уселся в уголке: он был доволен. Пожалуй, он был единственным посетителем тыняновской квартиры, который считал, что ему повезло. Впоследствии он попытался проповедовать слово божие, но, убедившись, что находится в кругу убежденных атеистов, замолчал, положив руки на колени и поглядывая вокруг. От него шел крепкий, не неприятный мужицкий запах пыли, дороги.

Варшавер пришел вслед за ним и смертельно испугался, когда чекисты накинулись на него, едва он переступил порог. Заглянув в кухню, Юрий сказал ему несколько слов, и он сразу же успокоился. Портфель его был туго набит книгами и бумагами. На одной из них нашлась успокоившая чекистов печать Коминтерна.

Фэй Уэлдон

Теперь стало ясно, что в ближайшие часы или даже минуты надо ждать новых посетителей, которые будут приходить и оставаться в квартире на неопределенное время: Толя Р. сказал, что, беспокоясь о нем, может явиться младший брат, студент Военномедицинской академии Захарий, которого у Тыняновых звали просто Зайка или даже Заяц.

Ненавижу семейную жизнь

— А может быть, и еще кто-нибудь, — прибавил Толя, застенчиво и одновременно загадочно улыбнувшись.

Успокоившись, улыбающийся Варшавер, поговорив с Юрием по делу, ради которого он зашел, рассказал о сенсационном выступлении Клары Цеткин на съезде французской компартии в Туре, а потом заметил, что вскоре за ним, очевидно, прибежит жена, потому что он обещал ей вернуться к обеду.

Мартин и Хетти нанимают няню

— Агнешка? — переспрашивает Мартин. — Слишком длинное имя. Придется ей сменить его на что-то покороче, если она всерьез хочет устроиться в Англии. Об эти “шки” язык сломаешь, и слух режут.

И она действительно прибежала, высокая, полная, едва ли не вдвое выше мужа, взволнованная, в шляпке, которая еле держалась на пышных волосах.

— Ну нет, менять имя она не станет, — возражает Хетти. — Есть же у людей самолюбие, есть уважение к родителям, которые их так назвали.

Не обратив никакого внимания на ошеломленных чекистов, она ринулась в столовую и, едва поздоровавшись с нами, крикнула мужу:

— Если мы будем ей платить, она, хочешь не хочешь, должна будет считаться с нашими требованиями.

— Ты что сидишь? У меня все сгорело!

— Спокойно, спокойно, — ответил он, улыбаясь. — Придется и тебе посидеть! Ничего не поделаешь.

Мартин и Хетти ведут этот разговор в своем небольшом, уютном, купленном в кредит доме на окраине Лондона, в Кентиш-тауне. Им чуть за тридцать, они красивые, цветущие молодые люди, у обоих высшее образование, официально они не женаты, но не от недостатка любви друг к другу, просто таковы их принципы. Их полугодовалая дочь Китти спит в своей кроватке в спальне, Мартин и Хетти со страхом ждут, что она вот-вот проснется. Мартин только что вернулся домой с работы. Хетти гладит, занятие это для нее непривычное, утюг так и норовит выскользнуть из рук, но трудится она честно — как и всегда, что бы ни довелось ей делать.

— Да ты в уме?



Чекисты, сообразившие, что влетевшая дама едва ли могла оказаться Шкловским, все же пришли в столовую, потребовали документы, и Варшавер предложил немедленно сбегать за ними.

Хетти — моя внучка. Я много лет растила ее и воспитывала и не чаю в ней души.

Они с Мартином обсуждают, нужно ли им взять к дочери няню Агнешку, которую рекомендовала Барб, коллега Хетти по литературному агентству “Динтон и Селтс”. Хетти в декретном отпуске, но уже хочет вернуться на работу, а Мартин против. Говорить он этого не говорит, но Хетти чувствует, не просто же так он сказал, что имя у няни слишком длинное. Об Агнешке они почти ничего не знают, известно лишь, что она работала у сестры Барб, ухаживала за ее тройняшками, и та дала ей хорошие рекомендации.

В тех кругах, к которым принадлежат Мартин и Хетти, чуть не половина детей рождается с помощью искусственного оплодотворения, поэтому сейчас так много двойняшек и тройняшек. С Китти они просто случайно “залетели”, но, пережив первоначальную панику и сомнения, благословили эту случайность. Это Судьба, решили они, все к лучшему. Человек предполагает, Бог располагает, и на сей раз он расположил удачно.

— Я считаю, мы не должны просить ее менять имя только потому, что оно нам не нравится, — говорит Хетти. — Это неправильно, она может обидеться.

— А я считаю, что страх обидеть кого-то не может быть критерием при оценке того, что правильно, а что неправильно, — говорит Мартин.

— Почему не может? Не понимаю, — говорит Хетти. Она хмурится. Кто станет спорить, что, желая поступить правильно, мы изо всех сил стараемся не ранить самолюбие людей? Однако с рождением Китти ее представления о том, что правильно и что неправильно, стали терять прежние четкие очертания, а уверенность в собственной нравственной правоте пошатнулась.

Хетти понимает, что “неправильно” совать Китти в рот пустышку, когда она плачет, как это делают невежественные матери по соседству. “Правильно” было бы понять причину, почему ребенок плачет, и устранить ее. И тем не менее она раз десять в день выбирает вместо правильного варианта неправильный. При этом она сознает, что повинна в грехе высокомерия, так как не желает причислять себя к прочим молодым матерям из их округи. Может быть, сейчас доход их семьи ниже среднестатистического, и все равно она все чаще испытывает чувство превосходства, сравнивая себя с ними. Она не ждет полмесяца, пока придет патронажная сестра, а читает книги по уходу за маленькими детьми. Она из тех, кто управляет собственной судьбой. Только вот в последнее время стала ужасно неуравновешенная, нервная, никак не может справиться со своим гормональным взрывом, то вдруг сердится по совершенно непонятной причине, то радуется, сейчас в чем-то твердо уверена, а через минуту налетают сомнения. А сегодня утром, когда она проснулась и дала пустышку Китти, лежащей в своей кроватке возле их супружеского ложа, она с облегчением подумала, что, в сущности, люди нравственны настолько, насколько могут себе это позволить, ни больше и ни меньше. Так что не надо ей так уж сильно себя винить.

— Значит, тебе надо сделать усилие и попытаться понять, — говорит Мартин. — Если позволить всем делать все, что им вздумается, о социальной справедливости можно забыть. Конечно, охотник, забивающий лису плеткой, обидится, скажи мы ему, что он изверг и садист, но это вовсе не значит, что говорить ему этого не следует. Мы все должны стараться достичь максимального блага для максимального числа людей, и тут уж без суровых слов и крутых мер иной раз не обойтись.

— И что же, по-твоему, мы добьемся социальной справедливости, заставляя людей менять имена? — говорит Хетти.

Она злится и вредничает, хотя понимает, что в ней говорит всего лишь упрямство, но если Мартину можно упираться, то почему ей нельзя? Хетти уже пригласила Агнешку прийти познакомиться, однако Мартину ничего не сказала. Ей еще не удалось окончательно убедить его, что без няни им не обойтись, хотя пришедшие с утренней почтой счета за электричество и извещение с суммой районного налога произвели на него нужное впечатление. Хетти должна вернуться на работу. Как ни крути, это единственный выход.

— Подумай для начала, — говорит он, — сколько времени будет работать в компьютере программа проверки правописания. Агнешка Вышинская! Квалификации лучших системных администраторов не хватит, чтобы в этой абракадабре разобраться. Надо придать этому безобразию божеский вид из элементарного сострадания к людям.

— И как ты представляешь себе этот самый божеский вид? — спрашивает Хетти. — Что можешь предложить?

— Ну, например, Агнес Уилсон. Или Кэй Скай. Коротко, просто и удобно. А когда она вернется к себе в Польшу, может величаться по-прежнему.

— Мне не составит ни малейшего труда написать “Агнешка Вышинская”. Нужно просто запомнить определенные сочетания букв, которые передают те или иные звуки. Правда, я-то изучала современные языки, и с правописанием я тоже в ладу.

Хетти и в самом деле пишет удивительно грамотно, но когда она говорит об Агнешкином самолюбии, она скорее всего примеряет ситуацию на себя. Мы склонны наделять других качествами, которые свойственны нам самим, будь это достоинства или недостатки. Люди великодушные убеждены, что и все вокруг великодушны; лжецам всюду мерещится ложь, эгоисты обвиняют всех в эгоизме. Если Хетти отказывается проверять правописание с помощью спелчекера, полагаясь на собственные познания, и не звонит своей двоюродной бабушке, писательнице, чтобы разрешить возникшие сомнения, то причиной этому именно ее самолюбие. У нее высокоразвитое супер-эго. Возможно, именно поэтому она и родившийся в рабочей семье на промышленном Севере Мартин, с его высокими общественными идеалами и острым классовым сознанием, не связывают себя священными узами брака.

Хетти, дитя богемного Юга, происходит из семьи, где нравственность проявляется лишь в виде требований к чистоте художественных форм и к подлинности выражаемых эмоций. Хетти у нас в роду в каком-то смысле белая ворона. Есть в ее характере некий ригоризм и бунтарство, они перекликаются со сходными чертами у Мартина. В этом она совсем не похожа ни на свою маму, флейтистку Лалли, ни на бабушку Фрэнсис, чей муж-художник сейчас сидит в тюрьме, и уж тем более на свою двоюродную бабушку Серену, известную писательницу. Одному Богу ведомо, от кого Хетти унаследовала эти “гены ответственности”, как называет их Фрэнсис. Возможно, от своего отца Бенгта, который зачал ее еще школьником. Впрочем, кто знает? Родители так поспешно увезли Бенгта в Швецию, где ему надлежало начать жизнь заново в более благоприятных обстоятельствах, что семья Лалли просто не успела узнать, какой у него характер. Оставалось лишь наблюдать за растущей Хетти и ждать, что из нее получится.

Судьба определила Бенгту стать фармацевтом и жить чинно и благопристойно в Упсале с женой и тремя детьми, поэтому со временем все стали считать, что гены ответственности и деловитости, граничащей с педантизмом, достались Хетти от него. Один-единственный короткий акт любви произошел в прогрессивной и очень дорогой школе, где молодые люди учились, в корпусе общежития, который именовался “Приют спокойствия”.

Раз в год, когда у Лалли возникает просвет в графике международных гастролей, Бенгт привозит свою семью из Упсалы повидаться с ней и со своей приблудной дочерью Хетти. Все действующие лица проявляют величайшую предупредительность по отношению друг к другу, однако ждут не дождутся, когда жизнь вернется в привычную колею и можно будет забыть о прошлом, будто его никогда и не было.

Хетти вежлива с отцом, но он ее мало интересует. Когда она забеременела и стала наблюдаться в женской консультации, она разузнала по требованию врача, чем он болел за свою жизнь, — оказалось, ничем, и никаких наследственных заболеваний, сплошное несокрушимое здоровье. Если бы не унаследованные от Бенгта чуть тяжеловатый подбородок и резкость характера, Хетти вполне могла бы решить, что ее мать ошиблась и своим появлением на свет она обязана кому-то другому. Как и все у нас в роду, Хетти любит, чтобы жизнь была наполнена интересными событиями. А Бенгт, если говорить честно, ужасно скучен.

Но с тех пор, как родилась Китти, вместо интересных событий в жизни Хетти происходят сплошные досадные недоразумения. Патронажная сестра, которая приходит к ним регулярно — потому что Хетти отказалась вступить в клуб “Мать и дитя”, члены которого встречаются раз в неделю, и этот ее отказ записан в медицинской карточке ребенка, — утверждает, что в движениях ребенка отсутствует координация, и объясняет это тем, что Хетти будто бы ест чеснок. А Хетти после рождения Китти напрочь исключила чеснок из своего рациона. Но сестра ее даже не спрашивает, она просто убеждена, что Хетти из тех людей, которые едят чеснок, — убеждена, и все тут. Что же, значит, Хетти производит впечатление человека безответственного, бесхарактерного, безвольного?

— Ладно, — говорит Мартин, — это все умозрительные рассуждения. Няня нам не нужна, мы не собираемся ее нанимать, и вообще нам она не по карману. Поговорили и забыли. Это все затеи Барб. Она твоя подруга, знаю, но у нее совершенно дикие представления о мире.

Мартину не по душе дружба Хетти с Барб, и на то есть причины. Барб замужем за членом парламента от консервативной партии, и хотя она утверждает, что смеется над своим мужем Алистером за его политические убеждения, Мартин подозревает, что супружеская постель способна сблизить даже политические взгляды и что трансформированная вследствие такого сближения Барб может в свою очередь повлиять на Хетти. Он чувствует, что, деля с Хетти постель, вобрал в себя часть ее личности, и очень этому рад. Да и почему, собственно, не радоваться? Он ее любит. У них одинаковые взгляды на жизнь. А появление на свет Китти, в чьих жилах течет и его кровь и ее, связало их еще крепче.



И вот тут Хетти приходится открыть Мартину правду, она приперта к стенке. Оказывается, она уже не только переговорила с этой самой — как ее там — Агнешкой, но и сообщила исполнительному директору “Динтон и Селтс” Нилу Ренфру, что хочет вернуться на работу не позже, чем через месяц, как только найдет человека ухаживать за ребенком. В самом начале Мартин и Хетти решили, что она возьмет декретный отпуск на год, и вот теперь Хетти без его ведома сократила год до полугода. Нил берет ее менеджером по контрактам, ее стол будет стоять против стола Хилари в правовом отделе. Продвижение Хетти по служебной лестнице слегка затормозилось из-за ее ухода в отпуск, но не беда, через год она все наверстает. Хетти знает французский, немецкий и итальянский, читает и говорит на этих языках, она здесь на месте, и место это по ней.

Она, наверное, предпочла бы работу, больше связанную с литературой, это куда интересней: встречаешься на деловых обедах с писателями, разговариваешь с ними, зато в лицензионном отделе ездишь на книжную ярмарку во Франкфурт и ведешь переговоры с иностранными издателями. Восточная Европа сейчас важный и все расширяющийся рынок, Хетти придется много работать. Должность освобождается, потому что забеременевшая после пятилетних попыток зачать ребенка в пробирке Коллин Келли уходит в декретный отпуск раньше срока, хочет написать роман. Вот Хетти и подумала, что Агнешка поможет ей выучить польский язык.

— Но ты ее даже не видела, — лепечет Мартин, ошеломленный признанием Хетти. — Понятия не имеешь, что это за человек. Может, она член международной банды, занимающейся кражей детей.

— Судя по телефонному разговору, очень приятная девушка, — говорит Хетти. — Вежливая, спокойная, уравновешенная и уж конечно не имеет никакого отношения к преступному миру. Агнешка ухаживала за тройняшками Элис до прошлого месяца, пока они не уехали во Францию. И Элис сказала Барб, что она просто подарок судьбы.

— Может быть, для тебя и подарок, — говорит Мартин. — А Китти, о ней ты подумала? Неужели ты и вправду решила подвергнуть такому риску будущее нашего ребенка? Исследования показали, что дети, которые в первый год жизни находятся на попечении матери, развиваются лучше и интеллектуально и эмоционально.

— Все зависит от того, какие исследования ты читаешь, — говорит Хетти, — и прости, лично я верю тем, которые подходят мне. Китти будет с ней хорошо. Нам не на что жить, я вынуждена просить у тебя деньги на расходы, а ведь я не маленькая девочка, нам нечем заплатить районный налог, поэтому придется взять для Китти няню, это единственный выход. Ты уже объяснил мне, что я сошла с ума. Какой толк Китти от сумасшедшей матери?

— Ведешь себя как малый ребенок, — отвечает Мартин, достаточно точно определяя реакцию Хетти. — Никто не говорил, что ты сошла с ума, не надо передергивать. Ты просто немного взвинчена в последнее время, скажем так. Но зачем я все это говорю, ты сочла мое согласие чем-то само собой разумеющимся и обо всем договорилась за моей спиной.

Он закрывает дверцу холодильника чуть более резко, чем нужно и чем желательно. Вообще-то он ею хлопает, да так сильно, что пол в кухне содрогается, а спящая рядом в комнате Китти начинает ворочаться, плачет, но, к счастью, снова засыпает.

Один из неписаных законов, которые нужно неукоснительно соблюдать, чтобы соответствовать высоким нравственным стандартам, к которым так пламенно стремятся Хетти и Мартин, запрещает при ведении боевых действий пользоваться таким оружием дурного настроения, как хлопанье дверьми, битье посуды и крик.

И Мартин говорит:

— Прости. У меня сегодня был не самый легкий день. Да, понимаю, я взвалил все заботы о Китти на тебя, хотя и надеялся, что мы будем делить их поровну, но это ведь не потому, что я не хочу тебе помочь, просто уж так получается. И все равно ты могла бы хоть позвонить мне в офис и предупредить.

— Я боялась упустить Агнешку, — говорит Хетти. — Ей-то есть из чего выбирать. Она няня высокой квалификации, могла бы наняться к какому-нибудь ребенку в Кенсингтоне и получать пятьсот фунтов в неделю, да еще иметь собственную домработницу.

— Какая мерзость, — говорит Мартин.

— Но ей такое не по душе. Барб говорит, она удивительно домашняя. Предпочитает жить в семье, чтобы был прочный уклад, а она была бы на положении отчасти няни, отчасти о-пэр[1].

— Нет, либо одно, либо другое. — Обязанности и права о-пэр четко определены законом, а для няни ничего такого нет.

— Мы постепенно все уладим, — говорит Хетти. — Я к ней очень расположилась по телефону. Голос позволяет так много узнать о человеке. Барб говорит, она именно то, что нам нужно. Элис дала ей такую прекрасную рекомендацию, что Алистер сказал: похоже, Элис хотела как можно скорее от нее избавиться.

— А, этот ее парламентский консерватор. И что, в самом деле хотела?

— Избавиться от Агнешки? Господь с тобой, конечно нет. Алистер просто шутил.

— Странное чувство юмора, — говорит Мартин.

— Мы живем очень близко, — сказал он. — Я вернусь через десять минут.

Он все еще сердится. После рабочего дня у него сильно понизился сахар в крови. Конечно, он прав: эксплуатировать людей таким образом безнравственно, особенно когда на рынке труда они бесправны, но для всех будет лучше, если он перестанет спорить.

В холодильнике шаром покати. С тех пор как Хетти ушла в декрет, им стало не по карману обедать в ресторанах, заказывать еду на дом и покупать дорогие деликатесы в дорогих магазинах. На ужин он, если повезет, ест котлеты с картошкой и овощами — и на том спасибо. Подает еду Хетти не тогда, когда пришло время, а когда выкроит минуту. В контейнере для салата Мартин находит кусочек сыра и принимается грызть, сыр засох и стал как камень. Хетти говорит, что хотела натереть его на терке.

Лишь теперь его бедная, растерянно хлопавшая глазами жена сообразила, в чем дело. Она села, сдернула шляпку и сказала:

— Боже мой, у меня горит примус!..

Мартин вообще считает, что бережливость у Хетти пунктик, но сейчас она слишком уж перегибает палку. Всеми способами старается лишить их жизнь хотя бы малейшего удовольствия. Не желает тратить деньги на еду. Все продукты отравлены нитратами и прочей химией, яд может проникнуть в грудное молоко и погубить Китти. У Мартина такое ощущение, будто с рождением ребенка у Хетти начался период негативизма. Секс тоже стал у них редким событием, а раньше доставлял столько радости чуть не каждую ночь. Что ж, думает он, может быть, ей и в самом деле лучше вернуться на работу, только напрасно она принимает решения, касающиеся их совместной жизни, у него за спиной. Ведь он же отец Китти.

Теперь в квартире было десять человек: Юрий, Лена, пятилетняя Инна, Лидочка, Варшавер, его жена, домашняя работница Варька, молоденькая, веснушчатая, плотненькая, называвшая чекистов «дядьками», Толя, нищий и я. Примус (на котором, как с горечью сообщила нам пышноволосая супруга Варшавера, стояла сковородка с маисовыми лепешками, жарившимися на драгоценном американском сале, полученном из АРА) напомнил о том, что наш продовольственный запас весьма ограничен. Лев Николаевич, как человек хорошо выспавшийся и военный, был направлен в кухню, чтобы обсудить этот важный вопрос. Вернувшись, он сказал кратко:

Фрэнсис представляет читателям автора

— Завтра привезут.

Позвольте мне познакомить вас с той, чей голос вы сейчас слышите, кто рассказывает вам историю Хетти, Мартина и Агнешки, читает их мысли, судит их поступки и предлагает вам соглашаться с ее суждением или возразить. Это я, Фрэнсис Уотт, в девичестве Фрэнсис Холлси-Коу; до того, как стать миссис Уотт, — Фрэнсис Хаммер, правда, совсем недолго; еще раньше — леди Фрэнсис Спаргроув; а еще раньше — Фрэнсис О’Брайен: мы хотели пожениться с О\'Брайеном, но он умер. Я никудышная мать Лалли и нежная, заботливая бабушка Хетти, и я хочу добиться, чтобы мой новый ноутбук, который подарила мне моя сестра Серена, окупился сполна. И вот я пишу, пишу, пишу без передышки, совсем как моя сестра. “Все строчите, мистер Гиббон! — заметил герцог Глостер, когда Эдвард Гиббон преподнес ему свой гигантский труд в полтора миллиона слов “Закат и падение Римской империи”. — Экую прорву настрочили!”

…Никогда еще, кажется, не ползла так медленно часовая стрелка. Наконец пробило десять, и мы вздохнули с облегчением: едва ли Виктор мог прийти так поздно. Тревожные взгляды — от часов к небрежно завязанной оконной занавеске — прекратились. Стемнело, и Лена нарочно не зажигала света в спальне — на темном фоне узел был почти не виден. Пора было устраиваться на ночь, и хозяева сразу же оказались в тупике перед множеством практических задач, решить которые было невозможно. Положим, нищий мог остаться на своем стуле, он давно дремал, опустив свою большую рыжую голову. Это был какой-то не совсем обыкновенный нищий, а точно сошедший со страниц известной книги С.В.Максимова «Бродячая Русь Христа-ради». Собирал он на «черкву» — произношение указывало, что он родом с Верхней Волги, как выяснилось, из Торжка. Впоследствии я пожалел, что не поговорил с ним: собирать на «черкву» в 1921 году было необыкновенным занятием.

Мы с Толькой могли провести ночь, лежа валетом на моей постели. Но что было делать с Варшаверами, почтенной четой, давно разговаривавшей между собой с помощью кошки?

Вообще-то пишет у нас в семье Серена, она известная писательница, писать начала, когда ей было уже за тридцать, и с тех пор пишет безостановочно, не давая себе времени перевести дух и задуматься, а чтобы ей не мешали, откупается от всего мира: платит домработницам, секретарям, водителям такси, бухгалтерам, юристам, Управлению налоговых сборов, друзьям, продавцам. Но это не значит, что ей принадлежит монополия на писательское ремесло. Наконец-то я тоже набралась храбрости, и у меня появилось время — мой муж Себастьян сейчас сидит в тюрьме. Присутствие мужчины в доме парализует всякую деятельность, которая не связана с ним, о том, чтобы писать книгу, и не мечтай. У меня небольшая художественная галерея в Бате, но открываю я ее не каждый день, так что времени хоть отбавляй.

Кошка лежала на коленях у маленького переводчика, и, ласково гладя ее, он говорил что-то жене по-французски. Мог бы говорить и по-русски, чекисты давно спали, отлично устроившись в креслах. Впрочем, и не владея французским, нетрудно было понять, что, лаская кошку, Варшавер успокаивает свою расшумевшуюся к ночи жену. Потом, деликатные люди, они стали уговаривать Тыняновых не беспокоиться о ночлеге. Однако когда Лидочка уступила им свой диван, они немедленно улеглись и как по команде захрапели, он — с легким подсвистываньем, тактично, она — по-мужски, с грубыми подвертками и басовитой трелью.

Нынче вечером мне позвонила Хетти, единственное возлюбленное чадо моей единственной дочери Лалли, и сказала, что хочет вернуться на работу, она нашла своей девочке няню, а Мартин не в восторге. Хорошо, что она возвращается на работу, или плохо? Что я на это скажу? Как прабабушка, которой я стала ее стараниями, я считаю, что ей следует посвятить себя ребенку. Как бабушка Хетти, я хочу, чтобы она вернулась в большой мир, дышала полной грудью, крутила романы — жизни надо радоваться, пока жив, а не считать, что раз у тебя родилась дочь, твое время прошло. Мартин мне, в общем-то, нравится, но, насколько я знаю, он всего лишь второй мужчина в жизни Хетти, а это, на мой взгляд, маловато.

Семейная жизнь дается Хетти с трудом, это я знаю. Во времена викторианской морали таких женщин, как она, было принято жалеть, — они, на свою беду, родились слишком умными, им мало жить в тени мужчины, быть чьей-то дочерью, матерью, сестрой, женой, они вечно стремятся к независимости, к самоутверждению, и это в обществе, которое запрещало женщинам даже думать о независимости. Из них получались плохие матери, а уж жены и вовсе никуда. Такова старинная мудрость.

Мы с Толей тоже легли, но не валетом, а рядом, и долго разговаривали, спать не хотелось. Мне странно было, что, когда зимой, по доносу управдома, ко мне явились с обыском и взяли подписку о невыезде, я почти не волновался. А теперь не только волновался, но чувствовал непреоборимый страх, который приходилось скрывать. Скрыл я его и от Тольки — мы говорили совсем о другом.

Шепотом, чтобы не разбудить Тыняновых (и Лидочку, пристроившуюся между ними), я страстно доказывал Тольке, что политический арест — преступление и что если бы левые эсеры добрались до власти, они действовали бы еще более бесчеловечно. Он слушал терпеливо, потом вдруг всхрапнул. Я с бешенством толкнул его, он засмеялся.

У Мартина, я знаю, есть романтическая мечта, чтобы жена целиком посвятила себя ему и дочери, но мечте этой никогда не сбыться, это я знаю еще лучше. В наше время должны зарабатывать и муж и жена, иначе семье не прожить. А Хетти согласилась платить этой самой девице слишком уж много: размах у нее как у двоюродной бабушки Серены, только вот нет средств, чтобы от души размахнуться. Чем более виноватой чувствует себя мать, тем больше она платит няне, хотя случается и наоборот — она идентифицирует няню с собой и приходит в ярость от того, что той вообще надо платить, а уж о выходных, о том, чтобы та пригласила к себе мужчину, и говорить не приходится. Но Хетти — тревожная мать, и это обернется большими расходами.

— Боюсь, что у нас еще будет немало времени, чтобы обсудить этот вопрос, — сказал он и лег валетом.

Уснул, а я так и не сомкнул глаз до рассвета…

Моей внучке тридцать три года. У нее резко очерченный нос, твердый подбородок и роскошные золотисто-рыжие прерафаэлитские волосы, они то вьются крупными кольцами, то скручиваются в мелкий штопор и облаком окружают лицо. У меня такие же волосы, только они сейчас стали совсем седые. Это тоже производит сильное впечатление и мне идет. Ноги у Хетти очень длинные, наверное, от отца — у матери, Лалли, ножки коротковатые, да еще с толстыми икрами. Ног Бенгта, впрочем, никто не видел, разве что, может быть, Лалли успела мельком взглянуть на них в те незапамятные времена, когда они зачали Хетти. Лалли — томная, пышная, сексапильная красавица, яркая и цветущая. Неужели бледная, с выступающими скулами и длинными тонкими пальцами, аскетичная Хетти — ее дочь? Глядя на них, скорее подумаешь, что именно Хетти и есть добившаяся мировой славы флейтистка, а никак не ее мать.

4

Хетти, по определению ее двоюродной бабки Серены, великолепно сложена, и где бы она ни появилась, взгляды всех мужчин как по команде устремляются на нее; удивительно, какое чувство уверенности это дает женщине. Однако сейчас Хетти не просто худая, от нее остались кожа да кости — вымоталась, ухаживая за ребенком. А может быть, просто одни женщины после родов гаснут и худеют, а другие сохраняют округлые формы и яркие краски счастливой беременности. Наше тело несговорчиво, оно обычно отказывается делать то, чего ждет от него его обладатель.

Утро открылось радостным криком Варьки:

Если вы хотите перехитрить свое тело, поладить с ним — как и с многим другим в жизни, — ни в коем случае не показывайте Судьбе, как страстно вы чего-то жаждете. Напустите на себя безразличный вид, ведите себя так, будто вас это ни капли не волнует, словом, играйте с жизнью в “тише едешь — дальше будешь”. Хетти играла в эту игру в детстве со своими двоюродными братьями и сестрами в доме на Колдикотт-сквер. Кто-то из детей поворачивается ко всем спиной, остальные начинают потихоньку к нему красться. Ведущий неожиданно оборачивается, и если в этот миг кто-то шевельнулся или засмеялся, он тут же вылетает из игры. Так что не шевелитесь, не смейтесь, не показывайте Судьбе своей заинтересованности, и тогда, может быть, вы не подхватите простуду накануне свадьбы, не заболеете ангиной в первый день отпуска, у вас не разыграется молочница, когда вы собрались на танцы, не начнется менструация в ту самую минуту, как вы надели белую теннисную юбку.

— Привезли!

Хетти не нарадуется на свою нынешнюю худобу, хотя и старается задобрить Судьбу, уверяя всех, что ее-де ничуть не заботит, какой у нее размер, главное, чтобы они с Китти были здоровы и счастливы. А Мартин не из тех мужчин, кого смутят несколько лишних фунтов, любит добавлять она.

И действительно, в кухне послышались голоса, движение, через несколько минут чекисты вызвали Лену и вручили ей суточный паек на десять человек — хлеб и крупу.

Точно так же Хетти не показывает, как сильно ей хочется вернуться на работу; она жалуется всем, как трудно сейчас семье прожить на одну зарплату, возможно, ей придется снова начать зарабатывать. Судьба пока принимает от Хетти эти подачки: она похудела благодаря одной только силе своего тайного желания, ведь ее ждет работа, и теперь вот благосклонная Судьба подкинула ей Агнешку. Хетти любит маленькую Китти — можно ли ее не любить! Порой любовь буквально захлестывает ее, она прижимается лицом к нежному, крепенькому, пахнущему молоком тельцу ребенка и думает, что только это ей в жизни и нужно. Но на самом деле нужно еще ох как много. Дома такая тоска. Слушаешь радио, стараешься не утонуть в море беспорядка, но попробуй с ним справиться, когда у тебя маленький ребенок. Ты в любую минуту все бросаешь и мчишься к нему как угорелая. Хетти истосковалась по сплетням, интригам, пьянящему эффекту поджимающих сроков, по захватывающему сериалу офисной жизни. Болтовня нужна ей не меньше, чем зарплата. Рядом лежит Китти, пускает слюни и срыгивает еду, которой Хетти ее накормила, — не слишком занимательное общество, просто объект любви, которую девочка вызывает и принимает. Песни и сказки гласят, что главное в жизни — любовь, больше женщине ничего не нужно, но песни и сказки лгут. Любовь, конечно, нужна, но нужно и многое другое. Вот почему Мартин “не в восторге”. Могу себе представить.

Кроме Льва Николаевича, все встали невыспавшиеся, с бледными, помятыми лицами, точно съели какую-то гадость, отравились и все-таки сегодня тоже должны есть эту гадость.

Толя ждал брата, и Заяц действительно пришел — чистенький, в военной форме, бравый и ничуть не удивившийся, когда его встретили чекисты.

Мартин не в восторге

— Нет, Хетти, — говорит Мартин, — не так все просто.

— Понятно, — сказал он заглянувшему в кухню Толе. Это было его любимое словечко.

— А в чем ты видишь сложность? — спрашивает Хетти.

Братья были похожи и непохожи. Толя, с его сизыми, не поддающимися бритью щеками, казался старше своих лет, Заяц — моложе. Ему только минуло восемнадцать, он был розовый, светленький, с едва заметным белым пушком в тех местах, где растут борода и усы, и казалось странным, что и месяца не прошло с тех пор, как он участвовал в наступлении на восставший Кронштадт. Вернувшись, он трогательно пожалел, что я не был рядом с ним, когда он шел по тонкому льду под артиллерийским огнем.

— Насколько вообще нравственно просить чужую женщину ухаживать за твоим ребенком? Возможно, институт нянь сам по себе узаконивает эксплуатацию. Я понимаю, няня — это удобно, но правильно ли?

— Тебе было бы интересно, — сказал он.

— Няни существуют испокон веков. — В голосе Хетти слышится чуть заметная нотка раздражения. — Чем лучше у человека образование, тем больше ему платят. Я, чтобы заработать деньги, пользуюсь своими знаниями, она — своими природными инстинктами. Таких женщин, как она, больше, чем таких, как я, поэтому мы нанимаем их ухаживать за нашими детьми.

Чекисты проверили его документы, и, зайдя в знакомую тыняновскую столовую, теперь напоминавшую бивак, он не мог удержаться от улыбки. Особенно позабавил его нищий, удобно устроившийся на своем стуле и, по всей видимости, глубоко благодарный судьбе, пославшей нежданно-негаданно ему пищу и кров.

— Но в справедливом обществе шкала ценностей должна быть обратной, — говорит Мартин, — оплата труда должна компенсировать тяжесть усилий, а не награждать за удовольствие, которое мы от своего труда получаем.

— При чем тут справедливое общество? — говорит Хетти. — Нам до него далеко.

…С каждым часом мы убеждались в том, что Виктор засел где-нибудь, а может быть, и скрылся из Петрограда. Ведь иначе засада была бы снята. Но при взгляде на проклятую, завязанную узлом занавеску сердце все-таки сжималось: на догадливость и энергию Выгодского, по-видимому, не было надежды.

— Тебя не переспоришь, — с досадой говорит Мартин. Однако он доволен, что к ней вернулся кураж.

Но вот в десять часов вновь бодренько забренчал колокольчик, и чекисты, хватаясь за свои пистолеты, кинулись к дверям. Вошел почтальон, почтенный, сухонький, с седой бородкой клинышком, в форменной старорежимной, сильно потертой шинели. Разумно было бы, без сомнений, отпустить его, взяв письма, тем более что ему и в голову не пришло, в какую он попал переделку. Ничуть не бывало! Вместе со своей туго набитой сумкой он был препровожден в столовую и встречен общим смехом. Одно из писем, помнится, было от Федина: как редактор журнала «Книга и Революция» он просил Юрия написать рецензию на какую-то только что появившуюся книгу.

Бог даст, скоро она станет прежней, и в доме появится нормальная еда. Но он еще не высказался до конца.

Казалось бы, время, которое было, в сущности, главным героем этой истории, должно было, как ему и полагалось, делиться на часы и минуты. Между тем оно как-то сминалось, тасовалось. В поэме Пастернака «Лейтенант Шмидт» есть строки, похожие на то, о чем я хочу рассказать:

Это небо, пахнущее как-то

— Мы с тобой согласны, что воспитание ребенка — самое важное из всех занятий, какие есть на свете, и оплачиваться этот труд должен соответствующим образом. И если ты не желаешь ухаживать за своим собственным ребенком, думаю, его лучше всего отдать в ясли.

Так, как будто день, как масло, спахтан!

Но Хетти уже победила, он умолкает, и Хетти чмокает его ухо в знак того, что не сердится. Если он хочет, чтобы холодильник наполнился вкусной едой, Хетти должна вернуться на работу, а раз так, то пусть уж лучше ребенок остается под присмотром няни дома, чем носить его в ясли. Мартину не захотелось спрашивать, сколько Агнешке лет, хороша ли она собой или уродлива. Интересоваться такими вещами ниже его достоинства. В его воображении сложился стереотип полячки: бледная, худая, с выступающими скулами, маленькой грудью, привлекательная, но неприступная. А Хетти уже обо всем договорилась. Агнешка будет жить у них. Эта чужая, неизвестно с каким характером особа займет их гостевую комнату и будет ухаживать за их дочерью, это ее главная обязанность, а в оставшееся время будет делать всякие домашние дела: готовить, стирать и так далее; суббота и воскресенье у нее выходные, и еще три вечера в неделю свободные — чтобы ходить на занятия. Платить они ей будут щедро — двести фунтов в неделю плюс, разумеется, питание и проживание. Так посоветовала Барб, у нее большой опыт найма прислуги, и Хетти все в подробностях с ней обсудила.

Эти лица, и в толпе — свои!

Мартин замечает, что Хетти придется зарабатывать не меньше трехсот фунтов в неделю, иначе им няню не потянуть, может быть, и больше, если у той окажется хороший аппетит. Хетти говорит, что ей будут платить в агентстве тридцать шесть тысяч фунтов в год, и Мартин возмущается — какие гроши, при нынешних налогах это просто смешно, но Хетти объясняет, что в свое время она, вместо того чтобы оформить декретный отпуск, написала заявление об уходе, так как была уверена, что никогда больше не захочет вернуться на работу, и хотя ее обещали очень скоро повысить, формально ей придется начинать чуть ли не с низшего тарифного разряда.

Эти бабы, плачущие в плахтах!

Пики, гики, крики: осади!

— Будем надеяться, эта твоя Агнешка на наше счастье окажется анорексичкой, — говорит Мартин. — Хоть на еде сэкономим. Ладно, если она тебя устраивает, действуй. Будем коротать наши вечера и делить жизнь с посторонним человеком. Так, значит, тому и быть. Только обязательно попроси письменные рекомендации.

Так «спахтан» был второй день нашего тревожного ожидания. Впрочем, только первая половина. После обеда явилась та, о которой Толя сказал загадочно:

Мартин любит Хетти. А спорят они постоянно. Он любит прижаться к ней, когда они толпятся вместе в кухне, любит чувствовать теплоту и округлость ее тела, сам-то он сплошные острые углы. Его восхищает ее непринужденность в разговоре, готовность в любую минуту засмеяться, ее решительность — ведь когда она узнала, что беременна, она не стала раздумывать, колебаться, просто вздохнула и сказала: “Что ж, значит, Судьба, не будем с ней спорить”.

— А может быть, и еще кто-нибудь…

Мартин вырос в семье, где все постоянно друг с другом ссорятся, — трудные люди, им всюду мерещатся обиды и оскорбления, они на них буквально нарываются. Так вот, в этой семье от нежеланного ребенка избавились бы не задумываясь. До того, как встретиться с Хетти на антивоенной демонстрации, он и понятия не имел, что на свете существуют такие женщины, как она, что можно выйти на улицу протестовать не от ненависти и злобы, а из сострадания и добрых побуждений. Их встреча была предначертана Судьбой. В переулке за зданием небоскреба Сентер-Пойнт бурлящая толпа притиснула их друг к другу, у него случилась эрекция, он страшно смутился и покраснел, ему бы сделать вид, будто ничего не произошло, оставить все как есть, а он начал бормотать извинения. Она сказала: “Ну что вы, я приняла это как комплимент”.

Это была Лиза Т., о которой рассказывал мне с восхищением Толя. В подобных делах между нами не было тайн, и тогда, в наших разговорах, передо мной впервые открылась возможность таких откровений в любви, о которых я до сих пор не имел никакого понятия. Лизу Т. смело можно было назвать красавицей, хотя при ее стройности, высоком росте, гордой посадке головы в ней было что-то подчеркнутое, но не искусственное, а от природы. Слишком густые брови, чуть припухший большой рот, завязанные на затылке волосы, небрежно и пышно. В лице, чувственном и смелом, было что-то хлещущее через край.

Не прошло и месяца, как он переехал жить к ней, а теперь вот у них свой дом и родился ребенок. Он бы с радостью женился на ней, но она не хочет. Говорит, что институт брака не вызывает у нее уважения, у него, впрочем, тоже, по крайней мере — в умозрении. Оба смотрят на брак сквозь призму жизненного опыта своих собственных семей и считают, что им такое не нужно. Их пугают сложности развода, да и сама вероятность того, что вдруг придется разводиться. Он, однако, готов принадлежать ей целиком, а вот она быть его собственностью не желает. Это его тревожит. Он любит ее сильнее, чем она его.

К Тыняновым она пришла, потому что знала, что Толя бывает у меня очень часто. Соскучилась? Беспокоилась? Об этом трудно было судить. Он вспыхнул от радости, она поздоровалась с ним беспечно, небрежно.

— Что у нас на ужин? — спрашивает Мартин, простившись с надеждой отыскать хоть что-нибудь съедобное в холодильнике. Целует ее сзади в шею, и ее злость мгновенно испаряется.

Что-то изменилось в нашем биваке с ее появлением. Казалось, она не только не досадовала на обстоятельства, в которых невольно оказалась, но встретила их с восхищением. Теперь о втором дне засады нельзя было сказать, что он, «как масло, спахтан». К тревожному ожиданию, в глубине которого проглядывалась завязанная занавеска, присоединилась общая заинтересованность этой молодой хорошенькой женщиной, сразу оживившей своим смехом и непринужденной болтовней собрание притихших, слегка подавленных интеллигентов.

— Погоди, я должна закончить глажку, — говорит Хетти.

Толя так и сиял. Его добрые серые глаза смеялись. На небритых, всегда бледных щеках проступил румянец. Без сомнения, он от души удивился бы, если бы ему напомнили, что как левый эсер он находится в особенно опасном положении. Кроме дремавших в кухне чекистов, он был готов обнять весь мир. Свое положение он находил не опасным, а прекрасным. Он видел, что мы с Зайцем молчаливо не одобряем его, но плевать он хотел на наше неодобренье! Когда Юрий как бы между прочим высказал опасение, чтобы красавица не выкинула какой-нибудь номер, он радостно засмеялся.

Ее мать Лалли никогда не держала в руках утюга, так что вряд ли эта домовитость в ней наследственная. Но Лалли — музыкант, творческая личность, а Хетти — нет, поэтому ей остается двигаться по накатанной колее: не наполнять воздух звуками музыки, как ее мать, а окружать всех заботой и комфортом, как наши бабушки и прабабушки.

Считая эту девушку, которая как легкая, смелая птица залетела в случайную западню, нас было теперь тринадцать человек. Чекисты время от времени пересчитывали нас, и Инна, принимая все происходившее как забавную игру, напоминала нам, что они каждый раз забывали о кошке.

Тем не менее Хетти бросает гладить. Ее не нужно долго уговаривать. Все, что она накупила для ребенка, — из чистого хлопка, стопроцентной шерсти и льна, и все эти натуральные ткани окрашены естественными красителями. Теперь она об этом жалеет. Искусственные ткани сохнут быстрее, чем натуральные, не мнутся, не садятся при стирке, не линяют. Не зря ведь их изобрели. Кроватка Китти не просыхает, потому что экологически чистые махровые подгузники намокают, то ли дело одноразовые памперсы. А ребенку совершенно безразлично, в какую ткань срыгивать и какать. Однако Хетти остается верна своему выбору — хотя бы потому, что замена детских вещей потребует больших расходов. Ну и она, конечно, любит, чтобы все выглядело безупречно. Несколько вещичек остались невыглаженными, но разве возможно выгладить все? Если Мартин поест, может быть, нервы у него немного успокоятся. Самой ей есть не хочется. Она открывает банку с тунцом, достает майонез и высыпает в кастрюлю замороженный зеленый горошек. Когда-то Мартин имел неосторожность сказать, что любит замороженный зеленый горошек.

— У нас с Барб кабинеты будут рядом, — говорит она, глядя, как горошины пляшут в кипящей воде. — И мы сможем вместе возвращаться домой на такси.

Пообедали — и выяснилось, что ужинать не придется. На этот раз к чекистам, как представитель господствующей партии, был послан Заяц. (В ту пору еще странной показалась бы мысль, что он должен отвечать за своего порочного брата.)

— На такси?! — восклицает Мартин. — Если мы наймем няню, на такси раскатывать не придется.

На этот раз разговор продолжался довольно долго. Однако, вернувшись, Заяц повторил то, что накануне сказал Лев Николаевич:

Он знает, что в тунце масса питательных веществ, а чего недостает, то содержится в хлебе и зеленом горошке, но знать можно сколько угодно, от этого консервированная рыба не сделается свежей, он ею давится. Да и горошек не мелкий, нежный, молодой — petits-pois[2], тот слишком дорогой, — а крупный, жесткий, от зеленого цвета осталось одно воспоминание. Хлеб — ржаной “Ховис” в нарезке. В родительском доме у Мартина всегда было полно еды, завтраки, обеды и ужины мать подавала вовремя, все было вкусно, обильно, разнообразно, пусть даже те, кто садился за стол, ненавидели друг друга и весь мир. Хлеб был свежий, белый, хрустящий. А теперь, в его собственном доме, понятия “завтрак, обед и ужин” исчезли из обихода. После рождения Китти и он и Хетти хватают что-то урывками, просто чтобы утолить голод, а голод они чувствуют в разное время. Да, пора, пора ей возвращаться на работу.

— Завтра привезут.

В ответ все заговорили разом.

Демократические корни

— Как завтра? Да что они, с ума спятили? Стало быть, сегодня голодать? Мы протестуем!..

— Хетти, — говорю я, — какая тебе разница, что я думаю по поводу твоего возвращения на работу? Все равно ты поступишь так, как тебе заблагорассудится. Бывало ли иначе?

Крики донеслись до кухни, старший чекист показался в дверях, и на него немедленно навалилась пышная жена Варшавера.

— Нет, нет, бабаня, мне очень важно, чтобы ты согласилась, — говорит Хетти.

Ей это и в самом деле важно, я знаю. Я таю, но ведь я столько раз просила ее не называть меня бабаней. Больше всего мне по душе “бабуля”, “ба” — еще куда ни шло, “бабаня” вульгарно, а “бабан” и вовсе безобразно, но Хетти всегда поступает как ей заблагорассудится.

— Из-за вас у меня, может быть, давно сгорела квартира! Я подам на вас в суд! Мой муж служит в Коминтерне! Он будет жаловаться лично Зиновьеву.

После того как родилась Китти, она считает себя вправе задвигать меня все глубже и глубже в прошлое и подчеркивать мою принадлежность к поколению, которое опозорило себя в глазах общества. Она прекрасно звала меня бабулей до встречи с Мартином, а потом вдруг перекрестила в бабаню — надо полагать, из уважения к рабочим корням своего гражданского супруга. В кругах политических журналистов, где вращается Мартин, отец, умерший во время забастовки электриков, — крупный козырь. Сын при желании может выиграть с его помощью немалый капитал. “Бабуля” и даже “бабушка” отдают чем-то буржуазным, а молодые нынче изо всех сил стараются примазаться к рабочему классу.

Она шумно дышала, высокая грудь так и ходила ходуном, ноздри раздувались. Муж пытался удержать ее, она сделала легкое движение рукой, и он, как мотылек, отлетел от нее.

Впрочем, когда мы в следующий раз увидимся с Хетти, и она поднесет ко мне Китти и скажет: “Улыбнись бабане”, и кроха улыбнется мне своим беззубым ротиком, я тут же растаю от счастья и заулыбаюсь в ответ. Я всей душой люблю свою семью, люблю Хетти, люблю Китти, даже Мартина, хоть он и порядочный зануда, но ведь и Хетти не сказать, чтоб искрилась весельем, особенно после того, как они родили дочку.

— Вы не имеете права морить людей голодом! Зиновьев без него вообще как без рук! Он лично расскажет об этом безобразии Марселю Кашену…

Мартин высокий, больше шести футов ростом, крепкого сложения, рыжеватый, лицо худое, но вообще довольно привлекательный мужчина. Женщинам он нравится. Он получил степень бакалавра с отличием по экономике и политологии в Кильском университете и является членом клуба интеллектуалов “Менса”[3]. Уговаривал Хетти тоже вступить в него, но она отказалась: считает, что ставить себя выше других в интеллектуальном плане отвратительно. Возможно, это потому, что когда-то ее мать тоже была членом “Менсы”, она вступила в него в те времена, когда анкету с тестом можно было послать по почте, и многие просили своих друзей ответить на вопросы за тебя. Мартин с пяти лет носит очки. Он слегка сутулится из-за того, что постоянно сидит за компьютером, корпит над сочинением отчетов, статей, каких-то выкладок.

Возможно, что знаменитые имена отрезвляюще подействовали на чекистов. Послышалось кряканье дверного крючка, один из них вышел — и через полчаса вернулся. Заяц отправился на разведку.

— Привезут сегодня, — сообщил он.

Мать Мартина, Глория, родившая его в сорок три года последним из пятерых своих детей, — такая же ширококостная, чуть не в два раза крупнее Мартинова отца Джека. Тот был субтилен, рыжеват, как Мартин, и с таким же худым лицом. Но Мартин буквально излучает здоровье, а вот отец всегда казался чахлым, сейчас бы его сочли глубоко больным. Сухомятка, вечные картофельные чипсы с жареной рыбой и гороховая каша плюс шестьдесят сигарет в день забили его артерии холестериновыми бляшками и дочерна прокоптили легкие. Удивительно еще, что он протянул так долго. Глория жива, она сейчас в пансионе для престарелых в Тайнсайде. Мартин и Хетти навещают ее два раза в год, но ни их, ни ее эти встречи не радуют. Она находит Хетти слишком вычурной и экстравагантной. Другие дети живут ближе к матери и навещают ее чаще.

Все успокоились — то есть вернулись к прежнему томительному ничегонеделанию и тревожному ожиданию.

Из всех из них только Мартин учился в университете. У остальных тоже была возможность, но они от нее отказались. Чем хуже, тем лучше — такова была их жизненная позиция. Их отец Джек вступил в коммунистическую партию еще в юности, в 1946 году, но в 1968-м, когда Россия вторглась в Венгрию, вышел из нее и стал не слишком радикальным лейбористом, однако продолжал бороться за права рабочего класса. Умер он от инфаркта, стоя в пикете во время забастовки. Как не вовремя, досадовали его друзья, подождал бы, когда полиция начнет их разгонять.

После тридцати волосы у Джека начали редеть, и он быстро облысел. Мартин боится, что и с ним такое может случиться. Когда он утром причесывается перед зеркалом, оставшиеся на расческе волосы приводят его в ужас. Ванная у них крошечная и обычно увешана мокрым, экологически чистым, медленно сохнущим бельем.

5

Впрочем, томился, кажется, больше всех я. И не только томился — был подавлен, не находил себе места. Это состояние (унизительное, потому что мне приходилось еще и скрывать его) удвоилось, когда Толя, уединившись со мной на парадной лестнице, сказал, что Лиза хочет удрать.

Мои собственные притязания на демократичность по нынешним временам небезосновательны. Мой муж Себастьян сидит в тюрьме в Голландии, отбывает трехлетний срок за торговлю наркотиками. Его имя оказывает ему дурную услугу, слишком уж пышное, привлекает внимание. Я предлагала ему переименоваться в Билла или Фрэнка, но люди почему-то дорожат именами, которые им дали родители, как заметила Хетти в разговоре с Мартином по поводу Агнешки. Наверняка я не знаю, но подозреваю, что в очередной обреченной на провал попытке решить наши с ним финансовые проблемы Себастьян задумал обеспечить музыкальный фестиваль в Гластонбери необходимым запасом экстази. Вследствие чего проблемы, естественно, только обострились, однако не все так черно, У меня есть мой новый компьютер, и я могу спокойно писать свой роман. Мне принадлежит вся кровать целиком, а не треть, на которой я ютилась раньше. Я вольна слушать радио сколько душе угодно. Панический страх за Себастьяна — как-то он там, в тюрьме, — немного отступил, я перестала так остро ощущать позор, которым покрыла себя в глазах общества, и могу сказать, что, в сущности, я вполне довольна жизнью. Иными словами, человек ко всему привыкает.

— Дело в том, — сказал он загадочно, — что попасть в Чека она просто не имеет права.

И он понес какую-то околесицу, из которой не без труда можно было понять, что Лиза связана с меньшевиками.

И удивительное дело: как только хозяин дома исчез, вокруг жены, пусть она даже в таком возрасте, как я, начинают толпиться поклонники. Свежеразведенные женщины, соломенные вдовы, жены, у которых муж в тюрьме, для мужчин — что мед для мух, в особенности если это жены близких друзей. Женщина, рядом с которой нет мужчины, притягивает не так сильно. Мужчине непременно хочется отнять то, что принадлежит другому, а если это можно свободно взять, им становится неинтересно. Поэтому одинокие остаются в одиночестве, а пользующиеся успехом продолжают им пользоваться, перескочить из одной категории в другую трудно, но не невозможно. Например, это легко удается настоящим вдовам, если они получили хорошую страховку за мужа, в противном случае их участь незавидна: свежая могилка пугает, а когда на ней возвышается памятник, и вовсе наводит суеверный ужас: похоронила одного мужа, похоронит и другого. То ли дело соломенная вдова, на них большой спрос: кто откажется от приятного любовного приключения, которое легко начнется и легко кончится. Возраст здесь не имеет значения, ведь нынче шестидесятилетний мужчина кажется стариком, а шестидесятилетняя женщина выглядит молодушкой. Поэтому меня окружают поклонники, которые мне ничуть не интересны: вышедший на пенсию преподаватель литературы из Ноттингемского университета, студент-искусствовед, который ошибочно считает, что у меня есть деньги, и “любит зрелых женщин”, и сценарист старой школы с телевидения — тот по большей части сидит без работы и надеется, что знакомство с Сереной ему поможет. Но я, как Пенелопа, держу их всех на расстоянии. У меня нет ни малейшего желания изменять Себастьяну. Я его люблю, люблю старомодной, видящей все недостатки, но преданной и верной любовью моего поколения, которое сначала влюблялось, а потом уже начинало думать. “Люди от времени до времени умирали, и черви их поедали, но случалось все это не от любви”[4], — сказал Шекспир. Что ж, может быть, нынешние молодые женщины и не умирают от любви, но мы в наше время еще как умирали.

Чекисты не интересовались людьми, случайно попавшими в засаду, и ничто, мне казалось, не угрожало Лизе, тем более что в ту пору видные меньшевики еще работали в советских учреждениях. Но, может быть, Толя был прав, и у нее все-таки были серьезные основания опасаться ареста. Я знал историю их отношений. Впервые он увидел Лизу в тюрьме, на Гороховой или на Шпалерной. Увидел и влюбился — да так, как только один он, кажется, умел — до беспамятства, до полного исчезновения всех других чувств, кроме ослепительного чувства счастья. Не знаю, как ему удалось переслать Лизе свои стихи, — но удалось, и ответ был, по его словам, остроумный, прелестный. Завязалась переписка, в тюрьме, с помощью сочувствующей охраны, — теперь это уже вообразить почти невозможно.

Лизу выпустили месяцем раньше, но они, разумеется, уже успели обменяться адресами.

— Ты спрашиваешь, как я, если серьезно? Если серьезно, то ужасно сержусь на Себастьяна, — говорю я Хетти в ответ на ее вопрос.

Потом вышел Толя, и вот первое, что он сделал: забросил свой сундучок на Старо-Невский (где он жил у своего дяди, известного доктора Брамсона) и, не переодеваясь, не побрившись, кинулся к Лизе, благо она жила на Песках, недалеко. Лиза сама открыла ему — и ведь с первого взгляда узнала своего корреспондента, даром что увидела его впервые! Они обнялись («Ох, что это был за поцелуй!» — простонал, рассказывая мне об этой встрече, Толька), и, оттолкнув его, она захлопнула двери…

— Ну что ты, пожалуйста, не сердись, — говорит Хетти. — Я уверена, он и без того страдает.

— Я тоже страдаю. У меня есть поклонники. И должна признаться, роль Пенелопы не по мне. Три года — слишком большой срок.

Словом, она уже была однажды арестована. Может быть, ей действительно надо удрать — и возможно скорее? Или она просто соскучилась в засаде, где ею вскоре перестали интересоваться, потому что в этой атмосфере тревожного ожидания и вынужденного безделья было не до красавиц?

Так или иначе, ошалевший, метавшийся, готовый на все с первой минуты ее появления Толя без колебаний поддержал опасную затею — и немедленно принялся за дело.

— Нет, ради бога! — умоляет она. — Смирись, веди себя как подобает бабушке и жди.

К моему удивлению, он уговорил брата помочь — надо было выманить из кухни одного из чекистов. Все остальное Лиза брала на себя.

— Мог бы поглядеть назад, — говорю я. — Полицейская машина ехала за ними чуть не сорок миль, а они и не подумали поинтересоваться, что там сзади. При том, что их машина была набита наркотиками!

Никто, кроме меня, не был посвящен в этот план, и никто не удивился, когда Заяц, предложив чекисту покурить, стал прогуливаться с ним по коридору. Этот довольно длинный коридор заворачивал к парадной лестнице, и, очевидно, Лиза проскользнула в кухню, когда они исчезли за углом.

— Может быть, он не знал про наркотики. И потом, не он же сидел за рулем.

Случайным свидетелем того, что произошло в ближайшие две-три минуты, был только я. Моя комната была прямо напротив кухни, обе двери открыты, и с блеском разыгранная сцена произошла на моих глазах. Сперва Лиза стала уговаривать чекиста — того, что был помоложе, с бегающими глазами.

— Перестань, — говорю я. Теперь еще ты будешь его оправдывать. В прошлый раз, что я была у него, он сказал: “Я сделал это ради тебя”. Ох, я и рассердилась. Разве я просила его совершать преступление?

— У меня тяжело больна мать, она была при смерти, когда я уходила. Мы живем рядом, на Третьей Советской, я вернусь через четверть часа! Клянусь!

Хетти смеется и говорит, да, верно, мужчины непременно должны обвинить во всех своих бедах женщину. Мартин открывает входную дверь, поворачивается к ней и сообщает: “Но на улице дождь!” — с таким видом, будто она этот дождь наслала.

Она задыхалась от слез, ломала руки.

— Боже мой, она умрет без меня. Воды! — закричала она так громко, что чекист невольно шарахнулся в сторону. — Воды!

Себастьян — мой третий муж, вообще-то четвертый, если считать Каррена, поэтому я смею думать, что неплохо знаю повадки мужчин как дома, так и за его пределами, и люблю иллюстрировать это в разговоре с Хетти примерами: муж улыбается, похлопывая свой выпуклый животик, и говорит: “Это все ты виновата, слишком вкусно готовишь”; ты виновата в его изменах: “Я с ней переспал, потому что ты холодная, потому что ты храпишь, потому что думаешь в это время о другом”, да мало ли. “Ты виновата в том, что я потерял работу, не гладила мне рубашки”. “Ты виновата в том, что я оказался в тюрьме”. Предыдущий муж Серены, Джордж, бросил живопись и, конечно, потом всю жизнь обвинял Серену, почему она его не отговорила. Никогда не принуждайте мужчину делать то, чего он не хочет, говорит Серена, рано или поздно это непременно обернется против вас.

И, рванув на себе блузку, она во весь рост хлопнулась на пол. Чекист окаменел, впрочем, на одно мгновенье — и со всех ног кинулся за своим товарищем.

— Степан! Степан!

“Люблю тебя, люблю тебя, люблю!” — кричит мужчина, устремляясь к женщине. “Ты во всем виновата”, — бросает он ей, уходя прочь.

Когда я познакомилась с Себастьяном и вышла за него замуж, мне было тридцать восемь лет, ему сорок. Общих детей у нас нет, у него двое от первого брака, у меня тоже двое от двух предыдущих. От всей души надеюсь, в тюрьме с ним не случится того, что случилось с Джорджем после сердечного приступа, и он, в отличие от Джорджа, не встретит психоаналитика, который укрепит его в убеждении, что во всем виновата жена и что если он не хочет умереть, то должен с ней расстаться. Разорвать путы. Но страхи мои смешны. По счастью, в голландских тюрьмах не слишком много специалистов по проблемам семьи и брака.

Но когда спустя полминуты он вместе со Степаном ворвался в кухню, она была пуста. Не сговариваясь, они кинулись вниз по лестнице и через несколько минут вернулись расстроенные, обескураженные: не догнали. Впоследствии оказалось, что и не могли догнать. Лиза побежала не вниз, а вверх по лестнице и, переждав на площадке последнего этажа минут десять — пятнадцать, спокойно ушла.