Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Тетя Мэй еще наверху была, не проснулась, наверное, от послеобеденного сна. Солнце заходило прямо за трубу Реннингов, похожую на черную спичку перед оранжевой лампочкой. От заката вся комната стала оранжевой, если не считать той яркой лампы, под которой я занимался. Слышно было, как снаружи Папка идет по шлаку – он тяжело хрустел им, как это бывало обычно, а за ним слышался еще и хруст полегче. Я увидел, что через плечо он несет какие-то мешки. А за ним шел цветной мальчишка с чем-то крупным, завернутым в промышленную бумагу. Папка у него это взял, и мальчишка пошел по шлаку обратно в городок.

– Мама. – Я отложил карандаш на тетрадку. – Папка пришел.

Я услышал, как сзади на кухне жарится рыба, когда она открыла дверь в парадную комнату.

– Хорошо, Дэвид. – Она вытирала о фартук жирную кукурузную муку. – Он с собой денег принес.

Она поспешила к двери и встретила его, не успел он и внутрь войти.

– Ой, Фрэнк, что это все такое? – Она посмотрела на мешки у него за плечом и большие свертки на ступеньках.

Он прошел мимо нее и швырнул мешки на пол возле двери на кухню.

– Семена, Сэра, семена.

– Семена? Это еще зачем? Фрэнк, ты правда не намерен бросать это сумасбродство и что-то растить на горке? На какие деньги ты все это накупил?

– На те, какие мне выплатили на заправке. Все потратил. – Он отвернулся и пошел вверх по лестнице, но Мама схватила его за руку, и глаза у нее стали жутко испуганные.

– На все? Все деньги с заправки, Фрэнк? Да нет, нет же, ты не мог так поступить – только не на семена, они же все равно никогда не взойдут. Что же мы станем есть эту неделю? В доме еды больше нет.

Он поднялся еще на две ступеньки, но Мама схватила его снова.

– Отпусти меня, к черту. Деньги я могу тратить, как хочу. На горке можно еще заработать, ты меня слышишь, много заработать.

– Но на такое нельзя тратить деньги, на которые мы живем, Фрэнк. Отнеси вечером эти семена обратно и верни деньги. – Мама вцепилась в манжету его рубашки. Теперь она боялась его отпускать.

– Отстань от меня. К чертовой матери, отцепись. На эту неделю всегда можно еды раздобыть. Ступай в бар, продай драгоценности Мэй. Там наверху как раз такие женщины, кому они нравятся. Отпусти меня!

– Фрэнк, дурень ты, глупый ты дурень! Тебе сына кормить нужно. Я приму, что б ты мне ни сказал, так что давай, говори. Обзывай Мэй как угодно. Я знаю, что ты о ней думаешь. А мне просто нужны деньги. Нам надо есть. Мы не можем сидеть и голодать – и дожидаться, когда несколько семечек пробьются там, где и деревья не растут. Еще можно успеть вернуться в город и вернуть твои… наши – деньги. Ох, Фрэнк, прошу тебя, прошу.

Я заметил, как поднимается Папкино колено, и крикнул Маме, чтобы шла с лестницы. Но она плакала и меня не услышала, а Папкино колено уже ударило ей в подбородок. Она закричала и скатилась спиной по лестнице. Я до нее добежал, как раз когда она упала на пол. Из уголков ее рта уже текла кровь.

Когда я поднял голову, Папки там уже не было, а поскольку мимо меня он не проходил, то, должно быть, ушел куда-то наверх. По лестнице к нам с Мамой спускалась Тетя Мэй. Глаза у нее широко раскрылись.

– Дэвид, что стряслось? – окликнула она меня. Ниже спускаться она не стала, и я решил, что ее, должно быть, напугала кровь у Мамы на подбородке. Крови или всякого такого она боялась.

– Тетя Мэй, скорей иди сюда. Мама ударилась, и я не знаю, что делать.

Мама стонала и мотала головой из стороны в сторону. Тетя Мэй уже плакала. Наверное, ее поднял шум, потому что все волосы у нее были распущены и свисали на лицо, а сквозь слезы я видел, что глаза у нее сонные и удивленные.

– Надо вызвать врача, Дэвид, вот и все. Я ума не приложу, что нужно ей сделать.

Она заплакала еще пуще, и я от этого совсем испугался.

– Ты мне только помоги ее перенести, Тетя Мэй, и тогда я врача позову.

– Ладно, Дэвид, я спущусь, только врача все же звать не стоит. По-моему, у нас дома денег нет ему заплатить.

Тетя Мэй тряско спустилась по лестнице. Лицо у нее было белое, а руками она едва могла держаться за перила. Маму она взяла за ноги, а я за голову, и вместе мы перенесли ее на старую кушетку в парадной комнате. Мама стонала и по-прежнему мотала головой.

– Посмотри ей в рот, Тетя Мэй, оттуда у нее кровь идет.

Я удерживал Тетю Мэй за руку, потому что она уже собралась вернуться наверх.

– Нет, Дэвид, не буду. Я не знаю, что делать. Мне страшно. Наверно, она умирает.

– Только в рот ей посмотри, Тетя Мэй. У нее кровь оттуда.

Должно быть, я выглядел очень встревоженным или даже полубезумным, если только возможно так выглядеть в семь лет. В общем, Тетя Мэй прекратила от меня вырываться и сказала:

– Хорошо.

Она открыла Маме рот и медленно сунула в него палец. Тут Мама опять застонала и сомкнула зубы. Тетя Мэй завопила и поскорее выдернула палец. Достаточно успокоившись, она опять его туда засунула и сказала:

– Не знаю, Дэвид, но я вижу и нащупываю только то, что у нее зуб выбит. Давай молиться, что нет ничего хуже.

Потом, когда мы переместили Маму наверх, Тетя Мэй наконец стала расспрашивать меня, с чего все началось. Я начал ей рассказывать, но вспомнил, что Папка тогда не проходил мимо меня по лестнице. Я вскочил и пробежал по всем комнатам наверху. Папки нигде не было, поэтому я вернулся в комнату к Маме и сказал Тете Мэй, что Папки нет.

– Когда услышала все эти крики и шум, я встала с кровати, и меня твой отец чуть с ног не сшиб, он бежал через мою комнату. Вылез в окно на крышу крыльца, – рассказала мне Тетя Мэй, пока сдвигала пузырь со льдом на щеке у Мамы в другое место. В себя Мама уже пришла, но уже бормотала что-то, и веки у нее дрожали.

Тут мне стало любопытно, что случилось с Папкой. Видеть его опять мне не хотелось, но интересно же, куда он ушел. Я спустился и вышел на крыльцо. Всего того, что он купил, там уже не было. Луна сияла таким белым светом на двор, что весь шлак сверкал, как брильянты. В долине у нас стояла тихая ночь, а сосны на горке чуть-чуть покачивались. Внизу в городке огоньки гасли у людей в окнах, и горело лишь немного неоновых вывесок на Главной улице. Я видел, как светится большая неоновая Библия на церкви у проповедника. Может, и сегодня вечером ее тоже зажгли – с желтыми страницами, красными буквами и большим синим крестом посередке. Наверное, зажигают ее, даже если проповедника нету.

Я видел тот старый околоток, где мы раньше жили, даже точно наш дом. В нем теперь жил кто-то новый. Я подумал, как им повезло – у них теперь славный дом в городке без шлака во дворе, без четырех футов глины под ним. По соседству жила Миссис Уоткинз. Там горел весь свет. Она всегда рассказывала нам, до чего рано ложится спать. Никаких ссор у нее в доме не бывает. И от штата она получала приличный чек за преподавание в школе к тому ж, поэтому ей никогда не приходилось из-за этого ссориться с мужем.

Я оперся на крылечный столб и посмотрел на небо. Там выступили все звезды. Такая ясная ночь стояла, что видать даже некоторые из тех, какие замечаешь раз-два за год. От надувавшего воздуха у меня начали мерзнуть ноги, и я пожалел, что недостаточно взрослый, чтобы носить длинные брюки. Я себя чувствовал маленьким и мелким от холода и всех этих звезд, и еще я боялся, что же с нами будет, раз Папка ушел. У меня даже нос на кончике заболел. Все звезды вдруг размазались, потому что глаза у меня наполнились слезами, и тут меня сильно затрясло в плечах, и я уткнулся головой себе в коленки и все плакал и плакал.

А когда встал, чтобы зайти в дом, последняя неоновая вывеска на Главной улице уже гасла. Глаза у меня казались такими чудны́ми, потому что ресницы склеились, а веки саднило. Переднюю дверь я запирать не стал. Никто у нас в долине двери не запирал, ни ночью, ни в любое другое время. Семян возле кухонной двери, куда их Папка кинул, тоже больше не было – значит он, наверное, за ними приходил, когда мы с Тетей Мэй наверху за Мамой ухаживали. Мне стало интересно, не навсегда ли Папка от нас ушел. И где он сейчас может быть. На горках где-то или опять в городок вернулся.

Как вдруг я понял, что проголодался. На кухне в миске лежали «цыц-песики», которые Мама нажарила. Я сел и немного их поел, запил водой. Рыба лежала на сковородке, под которой Мама выключила огонь, когда Папка пришел, но все рыбины были холодные и жирные, совсем неаппетитные на вид. Над головой у меня одна лампочка, висевшая на электрическом проводе, тоже вся была в жире и отбрасывала ото всего длинные тени, а руки мои выглядели под нею белыми и мертвыми. Я сидел, опустив голову на руки и снова и снова водил взглядом по рисунку на клеенке на столе. Смотрел, как синие квадратики переходят в красные, а потом в черные и обратно в красные. Поднял голову и глянул на лампочку – и увидел у себя перед глазами те же синие, черные и красные квадратики. В животе у меня «цыц-песики» лежали тяжестью. Я пожалел, что вообще что-то съел.

Наверху Тетя Мэй, когда я вошел в комнату, укрывала Маму.

– С ней все в порядке, Дэвид, – сказала Тетя Мэй, увидев меня в дверях. Я посмотрел на Маму, и она, похоже, спала.

– А как с Папкой быть, Тетя Мэй? – Я опирался на косяк.

– Ты за него не переживай. Ему некуда больше идти. Нам придется его принять снова, когда явится, хоть и не скажу, что мне этого очень хочется.

Меня удивило, что Тетя Мэй так говорит. Ни разу не слышал, чтоб она так разумно прежде разговаривала. Я всегда считал, что Папки она боится, а тут она решала, что нам с ним делать. Я ею даже загордился. Благодаря ей у меня испуг немного рассеялся. У нее за спиной в комнату светила луна, поэтому вся она выглядела по краям серебристой. Волосы спускались на плечи, а от света каждый отдельный волосок сиял, как паутинка на солнце.

Тетя Мэй теперь смотрелась большой и крепкой. Она стояла и все, а казалась мне при этом большой статуей – серебряной, как в городском парке. В доме только она могла бы мне помочь, она была единственным сильным человеком старше меня. Вдруг я подбежал к ней и сунулся головой ей в живот, а руками крепко обхватил ее за спиной. Была она мягкой и теплой, и ощущалась, как такое, за что можно держаться, чтоб оно обо мне заботилось. У себя на голове я почувствовал ее руку, та меня мягко гладила. Я сжал ее сильней, пока голова моя так не уперлась ей в живот, что ей стало больно.

– Дэвид… – Она провела рукой мне по спине. – …Ты боишься? Все будет хорошо. Когда я играла на сцене, мне бывало больней, чем тебе сейчас. Я никогда не была по-настоящему хороша, Дэвид, как артистка. Всегда это сама знала, но сцену любила и обожала, когда меня ослепляют софиты, а подо мной шумит оркестр. Когда выходишь на сцену, Дэвид, и поешь, и чувствуешь, как от ритма оркестра дрожат подмостки, ощущаешь себя пьяной. Так и есть, детка. Сцена охмеляла меня, как виски или пиво. Иногда она мне вредила, как выпивка вредит пьяному, только больно мне бывало на сердце, в этом-то вся разница. Мне везло, если доставалась работа в каком-нибудь маленьком танцзале где-нибудь в Мобайле, Билокси или Батон-Руже. Сколько мне платили? Как раз хватало, чтоб жить в дешевой гостинице да время от времени покупать себе новый костюм… Бывали такие времена, Дэвид, когда я не знала, где мне еды раздобыть. Тогда я заходила в центовку, в каком бы городишке ни оказалась, и устраивалась на работу. А последние несколько лет даже там мне работу выделять перестали, потому что им подавай молоденьких девушек, и мне приходилось убираться в той гостинице, где я жила, чтоб заработать денег на то, чтоб оттуда уехать. И в следующем городке я обычно проделывала то же самое… Я никогда хорошо не пела, голубчик, но когда была моложе, я хоть выглядела получше. Иногда работа мне доставалась только потому, что я в одежде хорошо смотрелась. Мужчинам я тогда нравилась. Собирались специально поглядеть на меня, и я гуляла много. Что-то они обещали, и первым нескольким я верила, но как потом увидела, что меня дурачат, мне больно стало – так больно, я думала у меня сердце разорвется. А еще я не могла и надеяться, что это честно – позволить какому бы то ни было мужчине жениться на мне, поскольку, видишь ли, ему тогда товар перепал бы траченный, так сказать. И потом уж не осталось ничего, кроме моей карьеры, да и та сбавляла обороты. После тех последних десяти лет я уже больше не могла. Работу мне никто не давал – даже некоторые из тех мужчин, кто мне когда-то что-то обещали. Те, кому я столько всего дала, не подходили к телефону, если я им звонила. Все они женились на других девушках, у них уже завелись внуки. Бывало так, что я сидела у себя в номере и рыдала в вонючую подушку. Прочим моим ровесницам доставалось глядеть в окошко своей кухни и видеть, как белье на веревке сохнет, а мне в гостиничное окно видать лишь грязный переулок, где полно старых газет да битых винных бутылок всякой алкашни, да мусорные баки там, да кошки и грязь. Больно мне тогда было, Дэвид? Мне хотелось с собой покончить старыми ржавыми бритвами в тех дешевых ванных. Но я не желала, чтоб те другие люди меня вынудили к самоубийству… Последняя работа перед тем, как приехать жить туточки с вами, у меня была на настоящей помойке в Новом Орлеане. Даже не знаю, чего ради тот человек меня нанял, потому что был настоящий крутой макаронник, его одна лишь касса интересовала. Было у него девчонок пять из дельты вокруг города, они спектакль и устраивали. Снимали с себя одежду, пока три-четыре марафетчика играют кое-какую музыку. Клиентурой ему были моряки с судов, сходившие на берег в городе. Сидели прямо под сценой и за лодыжки хватали девчонок, пока те танцевали или просто так ходили, потому что девчонки-то простые были, кейдженские[13], они в большой город приехали по обещанию и купились на него, как и я когда-то… И вот настал мой второй вечер там, а выходить на сцену мне совсем не хотелось, потому что музыканты так удолбались, что музыку мою накануне вечером играли совсем неправильно. Но без работы я не могла, поскольку за комнату свою задолжала, и наличка мне требовалась. Когда я вышла, все прожектора на меня устремились, качает музыка, и мне стало получше. Морячье шумело в тот вечер, как всегда, но возле двери сидел один здоровенный, и вот он-то как давай хохотать и орать на меня, когда я запела. Я второй припев начала и тут слышу, макаронник орет из-за барной стойки: «Берегись, Мэй!» И не успела сообразить, о чем это он орет, как меня что-то как шарахнет по голове. Оказалось, моряк тот швырнул в меня пивную бутылку, большую, толстую и коричневую. А те кейдженские девчонки хорошо со мною обошлись, голубчик. Врачу заплатили, кто меня в чувство привел и голову мне подлатал, и за гостиницу мою расплатились, и взяли мне билет на поезд, когда я сказала, что хочу сюда приехать… Больно стало, что все эти годы вот так вот закончились. Хотелось мне счастья туточки с вами, да только люди в городке меня возненавидели, а я ж не хотела, чтоб оно так случилось. Я всегда ярко одевалась и, может, на сцену-то выходила покрасоваться, но в больших городах на меня никто внимания не обращал. А здесь я как белая ворона, Дэвид, сам же знаешь. Мне известно, что́ здесь обо мне думают, а мне самой такого совсем не хотелось… Я об этом никому раньше не рассказывала, Дэвид, даже твоей матери. Может, и хорошо, что сберегла на сейчас, когда можно показать тебе, до чего твоя обида маленькая рядом с теми, какие я пережила.

Я поднял голову и заглянул в лицо Тете Мэй. В сумраке ничего на нем разглядеть не сумел, но лунный свет, сиявший ей на щеки, показывал, до чего они мокрые. Я почувствовал, как на лоб мне упала теплая капля, и мне стало щекотно, когда она сбежала у меня по лицу, но я не пошевельнулся, чтобы ее стереть.

– Пойдем, Дэвид, сегодня можешь поспать со мной. Что-то одиноко мне.

Мы зашли в комнату к Тете Мэй, и она помогла мне раздеться. Я подождал у окна, пока она наденет ночнушку, в которой спала всегда. Почувствовал, как она подходит ко мне сзади.

– Дэвид, а ты молишься каждый вечер перед тем, как лечь спать?

Я ответил Тете Мэй, что иногда да, и мне стало интересно, с чего это ей надо задавать мне такой вопрос. Я не считал, что она вообще когда-нибудь задумывается о молитвах.

– Встань со мной на коленки у окна, Дэвид, и мы вместе помолимся, чтобы твоей маме завтра стало лучше и чтобы с Папкой твоим сегодня ночью ничего не случилось, и чтоб мы с тобой… чтоб нам с тобой не слишком больно было завтра – или вообще когда-нибудь.

Я решил, что это красивая молитва, поэтому выглянул в окно и начал, а взгляд мой упал на неоновую Библию внизу, и дальше я уже не мог. Потом я увидел звезды в небесах – они сияли, словно красивая молитва, – и начал сызнова, и молитва полилась сама, я о ней даже не думал, и молился я звездам и ночному небу.

Три

Наутро Тетя Мэй подняла меня и одела в школу. У Мамы все было в порядке, но она еще спала, поэтому Тетя Мэй сказала, что сама приготовит мне завтрак. Я никогда не видел, чтобы Тетя Мэй что-то делала на кухне, поэтому мне стало интересно, что она собирается состряпать. Пока я умывался, слышно было, как она готовится внизу, хлопает ле́дником и ходит взад-вперед по кухне.

Когда я спустился, еда уже стояла на столе. В вазочке лежала горка несладких лепешек, и я взял одну и стал намазывать ее маслом. Снизу все они пригорели, а внутри тесто еще было сырое. Но я проголодался, потому что накануне вечером ужинал только водой и «цыц-песиками». Еще к столу она вынесла сковородку с бурой яичницей, которая плавала дюймах в двух жира. Лицо у нее при этом было такое гордое, что я сказал:

– Ой, Тетя Мэй, как здорово смотрится, – когда увидел. Она обрадовалась, и мы сели и поели яичницу с лепешками, как будто с ними было все как надо.

Я взял свои учебники и обед, который мне Тетя Мэй сготовила, и ушел в школу. Было о чем поразмыслить. Где Папка? Я думал, наутро он вернется домой, но Тете Мэй ничего не сказал, да и она со мной про это не разговаривала. Потом я вспомнил, что не сделал в тетрадке домашнюю работу для Миссис Уоткинз. Неприятностей с нею у меня и без того хватало, поэтому я положил учебники и обед рядом с тропкой, вытащил карандаш и сел. Я чувствовал, как штаны у меня сзади промокают от росы на траве, и думал, до чего подозрительно это будет выглядеть. Тетрадка съезжала у меня с колена, не успевал я в ней и букву написать, и страница стала скверно выглядеть. Буквы «А» походили у меня на «Д», а запятая иногда соскальзывала до следующей строчки. Наконец я дописал и встал, и счистил со штанов маленькие мокрые травинки.

Чтобы попасть в школу, мне все еще предстояло спуститься с горки и пересечь весь городок. Солнце уже поднялось довольно высоко. Это значило, что времени у меня немного. В животе мне стало как-то тяжело, и я был уверен – это из-за яичницы Тети Мэй с ее лепешками. Вкус яиц еще стоял у меня в горле, и я принялся рыгать, притом сильно. Когда отрыжка, в горле всегда становится горячо, поэтому я еще взялся вдыхать ртом прохладный воздух горок. От такого мне полегчало, но глубоко внутри, в груди, еще жгло все равно и никуда не девалось.

Я спустился с горки на улицу и решил двинуться совсем напрямки. Дорога тянулась сразу за Главной, где находились всякие ресторанчики и механические мастерские. Обычно-то я ходил другой дорогой, мимо красивых домиков, потому что мне там больше нравилось.

Здесь в канаве валялись старые коробки и колесные колпаки, а большие мусорные баки все в мухах и так сильно воняли, что я, когда проходил мимо, зажимал себе нос. У механиков было темно, там на деревянных колодках стояли старые машины или на цепях висели корпуса без колес. Сами же механики сидели в воротах и ждали каких-нибудь дел, а в каждом слове, что они произносили, было «Боже» или «черт», или еще что-нибудь вроде. Мне стало интересно, почему Папка механиком никогда не работал, и я подумал, что когда-то, может, и был, а возможно – его отец, потому что Папка совсем ничего не рассказывал мне о своей родне, о моих предках.

Механические мастерские были в основном жестяными гаражами, а перед ними или в переулках стояли старые нефтяные бочки. Когда шел дождь, вода в канавах никогда не бывала чистой, на ней плавали лиловые и зеленые краски, которые сливались в любые рисунки, какие хочешь, если повозить в воде пальцем. По-моему, механики сроду не брились, и я не понимал, как они весь этот тавот с себя смывают, когда по вечерам приходят домой.

Чуть ли не везде между механическими мастерскими торчало по ресторанчику. Назывались они «Шикарная кухня» или «У Джо», «На скорую руку» или «Мама Ева», или какими-нибудь другими похожими именами. Перед каждым стояла черная доска, на которую выписывали, чем сегодня кормят, и это всегда бывало что-нибудь вроде фасоли с рисом или свиных отбивных с фасолью, или фасоли с курицей. Я хоть убей не понимал, как они могут торговать едой так задешево, потому что ни одно блюдо там не стоило больше пятидесяти центов. Должно быть, им не приходилось помногу платить за те здания, в которых сидят.

Бар тоже располагался на этой улице. Спереди весь был в фальшивом мраморе с неоновыми буквами вокруг двери и окон. Я ни разу не видел, как у него внутри, потому что он всегда стоял закрытый, когда я по утрам проходил мимо. Думаю, никому не полагалось туда заглядывать дальше первого этажа. Мрамор и неон там прекращались, а остальное до самой крыши – деревянная обшивка, бурая и серая. Наверху было три окна, больших и высоких, они выходили на деревянный балкон, как в городке было устроено на втором этаже у всех старых зданий. По утрам они обычно бывали закрыты, но иногда открывались, и на балконе что-нибудь сушилось. Наверное – женское исподнее, но только дома я такого не видел. Вещи эти были сделаны из черных кружев со сверкающими красными бутончиками роз, нашитыми на них в разных местах. Иногда вывешивали и простыни, или наволочки, или черные сетчатые чулки, каких не носил никто в городке. Когда я дорос в школе до комнаты Мистера Фарни, я выяснил, кто там наверху жил.

Вдоль улицы и пустырей было много, как и по всему городку. Разница одна – тут их не держали в чистоте, как другие. Они все заросли большими сорняками, подсолнухами и дикими фиалками. Механики выбрасывали на те пустыри свои старые нефтяные бочки и детали машин, когда не хватало места в переулках или канаве. Рядом с баром лежал один такой, полный гниющих стульев и пивных ящиков, и там жило с десяток шелудивых кошек. Кошек тут, конечно, повсюду было много – и на пустырях, и везде. Они бродили у задних дверей столовок и выпрашивали еду, и постоянно видно было, как они забираются в мусорные баки и вылезают из них, а сквозь шерстку у них ребра торчат. Я часто думал, до чего трудная жизнь у этих кошек, и если б люди только получше о них заботились, какими славными домашними питомцами они могли бы стать. Они вечно рожали котят, но я знал, что́ Папка сделал бы, принеси я какого-нибудь домой. Однажды я видел, как он швырнул кирпич в кошку, что забрела к нам во двор, – маленькую, я ей старого мяса хотел дать.

Я дошел до конца улицы, оставалось лишь свернуть налево – и я в школе. Мальчишки и девчонки уже входили в нее, когда до школы оставался где-то квартал, поэтому я побежал, чтоб уж точно не опоздать. Лицо у меня все покраснело, и я запыхался, когда очутился у Миссис Уоткинз. На свое место я сел последним, а оно – в первом ряду «прямо у нее под носом». Она спустилась с помоста и подошла туда, где я сидел. Я не посмотрел на нее, но взглядом следил за рисунком у нее на платье – букетом полинявших цветов.

– Так, класс, сегодня у нас есть тот, кто явился впритык.

Мне казалось, что один из цветков в этом букете – маргаритка.

– Он у нас из бедной семьи, которая живет в холмах, и у них нет денег купить себе будильник.

Кое-кто из ее любимчиков в классе захихикал – дочка проповедника от его первой жены, ее племянница, тот мальчишка, кто оставался после уроков выколачивать мел из стёрок. Теперь я разглядел, что цветок не маргаритка, а вообще-то белая роза. Она меня стукнула коленом.

– Встать.

Я встал, и тут уже все захихикали, а я заметил, как лицо у Миссис Уоткинз стало грозным.

– Над чем все смеются?

Теперь она разозлилась на весь класс, не на одного меня, и тут я вспомнил про седалище моих штанов – как оно, должно быть, выглядит. Все прекратили хихикать и болтать, кроме ее любимчиков, которые и не начинали. Мальчишка, чистивший стерки, поднял руку. Миссис Уоткинз ему кивнула.

– Посмотрите ему на зад. – Он показал на влажное пятно у меня на штанах.

Я чуть попу себе вовнутрь не втянул, когда услышал, как он это сказал, но Миссис Уоткинз уже развернула меня. По-моему, она была счастлива.

– В чем дело? Спал, не раздеваясь?

От этого все просто завопили, даже ее любимчики, а может, надо сказать – особенно ее любимчики. В горле у меня опять горело, и я неожиданно рыгнул так, что громче некуда, ни от кого я такой отрыжки раньше не слышал. Миссис Уоткинз шлепнула меня так сильно, что у меня даже голова на плечах как будто мотнулась. От перстня, что был у нее из ризницы в церкви проповедника, у меня на щеке осталась царапинка. Она вцепилась мне в руку выше локтя.

– У меня никогда таких учеников не было, сынок. Между прочим, штат не обязан всех в свои школы брать. Тебе известно это? Так вот, ты про это все поймешь того и гляди. Идем.

Она схватила мои учебники и обед и повела меня за собой в пустую комнату. От того, как она на меня смотрела, мне было страшно. В комнате стояло два или три старых стула и старый письменный стол. Закрыв за нами дверь, она толкнула меня на один стул.

– Я намерена сообщить о тебе властям штата, ты меня слышишь? Уж они за тебя возьмутся, сынок, уж возьмутся. Надеюсь, Господь будет с тобой милостив за твое поведение к тем, кто пытается наставить тебя на Его путь. Ты и семья твоя – христиане-отступники. В церковных списках вас больше нет. Я это вижу. Мне все это видно. Сиди в этой комнате и размышляй над своими недостатками, и никуда ты не пойдешь, пока я тебя отсюда не заберу.

Она закрыла дверь и ушла. Я знал, что к проповеднику мы больше не ходим, потому что у нас теперь нет денег платить церковный взнос. Интересно, думал я, что намерена она со мной делать у властей штата? Меня выгонят из школы из-за яичницы Тети Мэй? Я пробовал разозлиться на Тетю Мэй, но не мог. Просто надеялся, что когда меня выгонят из школы, Тете Мэй не скажут, из-за чего это. Наверное, у нее дома сейчас у самой отрыжка, уж она-то поймет.

А еще интересно, на сколько Миссис Уоткинз меня в этой комнате оставит. Штаны у меня уже подсыхали, но промочило их насквозь, и мне было неудобно. Хотелось оказаться снаружи на солнышке, где они высохнут на мне до самой кожи. В комнате имелись два окна, но в одном не было стекла. В него немного дуло воздухом, поэтому я попробовал открыть и другое, но оно не поддалось.

Немного погодя я уже привык к запаху в комнате, хоть поначалу и не знал, как его разобрать. Огляделся и заметил в одном углу старые винные бутылки, одну взял и вдохнул ее сладкий крепкий дух. Но вся комната не только от этого пахла так, как она пахла. Старого винного запаха в ней чувствовалось немного, но были там и другие. Пахло в ней затхло и грязно, и все же ощущались те дешевые духи, какими душилась Тетя Мэй, и еще сигареты, и кожаная куртка. У меня под ногой что-то хрустнуло, а когда я поднял, то был зажим для волос. Я знал, что никто из девчонок в школе такие заколки не носит, кроме нескольких больших в классе у Мистера Фарни.

Из-за двери по коридору до меня доносился голос Миссис Уоткинз, и забавный писклявый голос Мистера Фарни я тоже слышал. У классов Мисс Мор была экскурсия на горки за глиной для лепки. На двери была щеколда, поэтому я ее задвинул и разделся, штаны свои повесил сушиться на один стул. Хорошо быть голым, но я понимал, что лучше, если меня в таком виде никто не застанет.

Солнце уже совсем высоко взошло и светило в открытое окно ярко и сильно. Я раньше никогда не стоял голым на солнце, а потому подошел к окну и подставил себя желтому свету. Туловище у меня выглядело белым, если не считать рук и лица, а вокруг меня прохладно вился ветерок.

Я долго стоял, разглядывая деревья на горке и синее небо над самыми высокими соснами, где всего несколько облачков. Те медленно ползли дальше, и я наблюдал за одним всю дорогу, пока оно не скрылось за горкой. Я разобрал, что одно облако похоже на лицо Тети Мэй, потом оно стало ведьмой, а затем превратилось, похоже, в старика с бородой, пока совсем не уплыло.

Вдруг я ощутил на себе чей-то взгляд – на мостовой стояла женщина с продуктовой сумкой и таращилась на меня. Я отскочил от окна за одеждой. Она уже высохла, поэтому я оделся. А когда вернулся к окну, тетка уже ушла, и я весь квартал оглядел, но ее больше нигде не было. Интересно, куда она ушла и хорошо ли меня разглядела. Никто никогда меня голым не видел, только Тетя Мэй, Мама и Папка. Ну, может, еще врач, когда я родился, и нянечки, и еще я однажды ходил к врачу, чтоб он меня осмотрел. Не знаю, почему, но такое забавное чувство, если кто-то тебя видит голым, ты от этого какой-то гадкий, хоть так и не должно быть.

Снаружи во дворе я услышал, как все выходят после урока. Я посмотрел на солнце, и оно стояло прямо над головой, значит, пора обедать. Я вытащил из-под учебников обед Тети Мэй. Она его завернула в кусок газеты, а сверху прихватила резинкой. Там было несколько старых «цыц-песиков», которые Мама жарила накануне вечером, и сэндвич с кусочком ветчины на нем. Маслом сэндвич она не намазала, но в свертке был еще цветочек из садика, который Тетя Мэй пыталась выращивать. Я знал, что других цветков среди всех ее маленьких растений не росло. У него было несколько голубых лепестков, и я не знаю, что это за растение такое, потому что раньше не видел таких хиленьких цветочков. Я его ей обратно отнес, когда пошел в тот день домой. Она так обрадовалась, что он к ней вернулся, и так им гордилась, что я подумал: как это мило с ее стороны – положить его мне в обед, она же им так дорожит.

Во двор вышла Миссис Уоткинз с нашим классом и села на лавочку возле флагштока. Я сидел у окна и жевал сэндвич, но она так и не посмотрела в мою сторону. Интересно, подумал я, она уже вызвала ко мне штат. Если б она только посмотрела на меня, я бы сумел определить, о чем она думает, но она так и не посмотрела, а просто сидела и беседовала с Мистером Фарни, хоть я знал, что он ей не нравится. Мистера Фарни удивляло, что Миссис Уоткинз с ним разговаривает, это было видно у него по лицу. Она всегда с другими людьми его обсуждала. Полезно, чтобы в городке таким людям, как Миссис Уоткинз, ты нравился. Мистер Фарни это знал и соглашался со всем, что бы та ни говорила, – по крайней мере, так это выглядело оттуда, где сидел я. Уж так ему было не по себе, судя по виду, что мне его стало жалко.

Я доел сэндвич и понадеялся, что, когда выйду наружу, у меня не будет неприятностей. Взял цветочек Тети Мэй – пах он приятно, только слабо. Он казался каким-то совсем не подходящим для нее. Мне Тетя Мэй виделась скорее большим ярким и сладко-пахучим цветком. Красным, например, от которого пахнет крепко, словно бы жимолостью, только не так невинно.

Немного погодя прозвонили в колокольчик, и все вновь зашли внутрь. Я слышал, как они идут по коридорам за дверью как бы равномерным таким строем, топ-топ, как всегда ходят классы. Когда все затихло, учительские голоса вновь завелись: Миссис Уоткинз – гнусавый, Мисс Мор, чей класс вернулся, – как бы такой сладкий, а у Мистера Фарни – высокий и тянучий. Солнце опускалось. Мне было интересно, придут ли люди из штата. Вероятно, они в столице, а чтобы добраться до нашего городка, само собой, нужно время.

Казалось, весь день прошел, когда я услышал, что школу распустили. Когда наконец ушел и мальчишка, чистивший у Миссис Уоткинз стерки, я услышал, и как она сама идет по коридору. Интересно, с нею ли люди из штата, но слышны мне были только одни шаги. К комнате она подходила очень медленно, я даже взмолился, чтоб она поторопилась и со всем этим покончила. Как вдруг она задребезжала дверной ручкой, и тут я вспомнил, что забыл отодвинуть щеколду.

– Отопри дверь.

Я подскочил и подбежал, и потянул за щеколду, но Миссис Уоткинз налегла на дверь, и щеколду сдвинуть у меня не получалось.

– Даю тебе секунду, чтобы отомкнул. Одну секунду!

Я так испугался, что и рта не сумел раскрыть – сказать ей, чтобы перестала толкаться в дверь.

– Ты же не думаешь, будто я не смогу выломать эту дверь, чтобы войти, правда, сатанинское отродье? Так вот, я слышу, как ты там с дверью балуешься. Я сейчас войду и доберусь до тебя, чего бы мне это ни стоило!

Должно быть, она отошла от двери, чтобы броситься на нее всем телом, потому что щеколда вдруг скользнула, и я распахнул дверь. Миссис Уоткинз влетела в комнату. Наверняка она рассчитывала столкнуться с запертой дверью, потому что вбежала так быстро и с таким странным лицом, а руки у нее были сложены на груди. Выставить их она не успела, когда запнулась за стул и упала на пол.

Не успел я убежать, как она вскочила и схватила меня за шиворот. Сердце у меня подпрыгнуло к горлу, когда я заметил, как жутко она на меня смотрит. Щека у нее покраснела там, где она ею стукнулась, а из-под волос, упавших ей на лицо, я видел только глаза-щелочки, все в слезах. Целую минуту она меня просто держала и жарко дышала на меня, сопя быстро и тяжко.

Я видел боль у нее в глазах. По крайней мере, именно таким мне казалось выражение ее лица. А когда она открыла рот, то еле-еле разжала губы, такие сухие, что чуть совсем не слипались. Поначалу она тянула меня за воротник, а теперь опиралась мне на плечи всею своей тяжестью. Ее крупное костистое тело едва не сгибалось пополам.

– Веди врача, беги за ним скорее. Скорей, будь ты проклят!

Я выбежал из комнаты и услышал, как Миссис Уоткинз со стоном рухнула на пол. Никогда в жизни раньше не бегал я так быстро. Врач жил на Главной улице в трех кварталах от школы. Я бежал через чужие задние дворы, путался в бельевых веревках и распугивал малышню, игравшую в грязи.

Когда я рассказал врачу, тот сразу же припустил в школу. Мне было жарко, я устал и возвращался туда медленно. Кое-какие дети в округе увидели, как врач стремглав несется в школу, и побежали за ним. Когда я туда вернулся, вокруг толпилось чуть ли не больше народу, чем вообще в городке у нас жило. Те, что учились в моем классе, смеялись и шутили про Миссис Уоткинз, а вот мне шутить совсем не хотелось. Мне было тошно. Некоторые спрашивали, не я ли это натворил, а я им просто ничего не отвечал.

Когда я дошел до пустой комнаты, Миссис Уоткинз как раз клали на носилки. Она все время стонала, а когда ее наконец подняли, просто заорала. Я стоял и смотрел на нее – жалко было видеть, как кто-то такой могучий вдруг стал таким испуганным и слабым. Она заметила меня и поманила ближе к носилкам. Я подошел и увидел, что лицо у нее испуганное, но это не от боли. Она схватила меня за голову и прошептала мне на ухо:

– Только посмей хоть слово об этом кому-нибудь рассказать. Попробуешь – у тебя будет много хлопот. Понял? – Ногти ее впивались мне в загривок. Дышала на меня она жарко, и от нее все так же скверно пахло. – Никому ни слова.

Я кивнул, отчасти – в облегчении, и не понял, почему Миссис Уоткинз велела мне не болтать. Я-то думал, мне придется ее умолять надо мною сжалиться. Только став значительно старше, я понял, что́ Комитет штата по образованию с нею бы сделал, если б я только рот открыл. Как подумаю, до чего я тогда был благодарен, так самому смешно.

Миссис Уоткинз унесли, а я забрал свою тетрадку и цветок Тети Мэй и ушел. По школе еще бродило несколько человек, они обсуждали несчастный случай, который теперь выглядел так, что Миссис Уоткинз просто споткнулась о стул. Горожане поверили бы всему, что б Миссис Уоткинз им ни сказала, – то есть почти все, если не считать редактора газеты, который был довольно сообразительным дядькой из какого-то колледжа на востоке. Когда он написал об этом несчастном случае с тоном какого-то подозрения, пошли разговоры, что Мистер Уоткинз организует против него сбор подписей. Но этого так и не произошло, потому что, наверное, Мистер Уоткинз сообразил, что горожанам себя представлять он может только через газету.

Меня останавливали какие-то старушки и говорили мне, до чего я прекрасный парень, что побежал к врачу и проявил такую заботу о благополучии Миссис Уоткинз. К тому времени как я дошел до Главной улицы, новости обо мне уже облетели весь городок. Те, кто меня узнавал, останавливали и гладили меня по голове, и так они меня задерживали, что когда я добрался до подножия нашей горки, уже стемнело.

Тут я вспомнил про Папку и принялся о нем думать, пришел ли он домой. Высыпали ранние звезды. Луна висела у вершины горки, когда я задрал голову, и была она полной и яркой. От нее тропка и листва выглядели серебряными, как первый снег. Бывали вечера, когда высоко в соснах уже пели птицы. Одна так: «Чи-вут, чи-вут, чи-вут», – долго и затянуто, похоже, будто человек умирает. Я слышал, как эта песенка звенит по всем горкам – ее подхватывали и другие птицы. Две или три пролетели поперек луны в небе на встречу с другими в верхушках сосен на северном склоне долины. Вот бы и мне так уметь и полететь следом за этими птицами, и оказаться в двухстах футах над горками, и заглянуть в соседнюю долину, где я никогда еще не бывал. А потом оглянусь на городок с верхушки трубы Реннингов. И весь новый городок осмотрю, и увижу все новые здания в нем, каких раньше не видывал, и улицы, по каким никогда не ходил.

Ночь была той порой, когда наружу выходят все зверюшки, что живут на горках. То и дело они перебегали тропку, а иногда я через кого-нибудь чуть не спотыкался. Странно, что они так боятся людей, хотя настоящие враги у них – кто-нибудь вроде них самих. На них я не злился, поскольку знал, как это – до самых костей бояться кого-нибудь, – да и жалко мне их как-то было, потому что уж мне-то больше не нужно беспокоиться о своем враге.

Когда я дошел до дома, в нем везде горел свет, а Тетя Мэй сидела на крыльце. Я ее поцеловал и отдал цветочек, а она посмотрела на него так, будто он ее детка. Перво-наперво я у нее спросил, дома ли Папка.

Она оторвала взгляд от цветка и ответила:

– Да, он вернулся домой. Он все еще в темноте за домом, землю пахать пытается. У матери на кухне еда готова.

Тетя Мэй зашла за мной в дом и спросила, почему я так поздно. Правду я ей рассказывать не стал, но ответил, что бегал за врачом для Миссис Уоткинз, когда она зацепилась за стул, и как люди останавливали меня на улице и поздравляли. Тетя Мэй вся расцвела и сказала, что мной гордится, пускай даже Миссис Уоткинз много раз ее обижала.

Мама выглядела немного слабенькой, но, увидев меня, обрадовалась. Я не думал, что в доме найдется поесть – после того, что́ она при мне говорила Папке. Она сказала, что грабли и кое-какие семена он продал, и на это они купили немного еды. А потом умолкла. Когда Тетя Мэй рассказала ей обо мне в школе, она ответила:

– Это славно, – и вновь смолкла.

Все время, пока я ел, она просто смотрела в стену и водила пальцем по клеенке. Тетя Мэй, казалось, понимала, что разговаривать ей не хочется, поэтому и я ничего не стал говорить. Тише я за всю свою жизнь не ел, но грустно мне при этом не было. Я думал, что о властях штата Миссис Уоткинз мне сказала просто для того, чтоб меня напугать, а сама собиралась зайти в пустую комнату, чтобы расправиться со мной единолично. Интересно, что бы она мне сделала, не упади она и не ушибись. Интересно, что она поделывает сейчас в больнице. Ну, во всяком случае, чтоб это разузнать, проведывать ее я не пойду.

Немного погодя я услышал, как по задним ступенькам поднимается Папка. Едва уловив его шаги, Мама вскочила из-за стола и ушла наверх. Как только он открыл заднюю дверь, я услышал, как она другую дверь наверху закрыла. Папка подошел к раковине и вымыл руки, и вскоре весь кран уже был в глине, а в слив текла желтоватая гуща, а не вода. Руки он вытер о посудное полотенце и подошел к плите. Пока заглядывал в кастрюли, я посмотрел на Тетю Мэй, а та пристально глядела в чашку перед собой, и на лице у нее ничего не было написано. Он наполнил себе тарелку, подошел и сел за стол. Посмотрел на меня и поздоровался, а я ему кивнул и попробовал заговорить, но стоило мне открыть рот, из горла ничего не вылетело. Мне стало стыдно и захотелось оказаться наверху с моим поездом или на переднем крыльце, или еще где-нибудь, только не тут, где я был.

Должно быть, Тетя Мэй заметила, какое у меня лицо, потому что сказала:

– Давай выйдем, – и мы ушли из кухни. На крыльце я сел на ступеньки, а Тетя Мэй в кресло – туда же, где она сидела, когда я вернулся домой. Внизу в городке дом Миссис Уоткинз стоял весь темный. Свет в нем не горел, значит, Мистер Уоткинз, должно быть, с нею. Интересно, подумал я, а штат платит учителям, если они болеют? Кроме того, что Миссис Уоткинз не работает, я думал еще о больничных счетах, которые ей придется оплачивать. Подумал, как наверняка станет тревожиться Мистер Уоткинз, раз у него жена не в школе. Интересно, он раздобудет себе работу где-нибудь в городке?

Сегодня вечером было не так, как вчера, когда у нас в долине все было тихо. Поднялся ветерок, и скоро он задул настоящим ветром. Славно было сидеть на ступеньках и смотреть, как перед небом на дальних горках качаются сосны. Я перевел взгляд на Тетю Мэй. Желтые волосы у нее мотались перед глазами, но она не шевельнулась, чтоб их поправить. Свой взгляд она не отрывала от городка – не знаю, от какой именно его части. Глаза ее просто смотрели на городок внизу.

На крыльце стемнело после того, как луну начало заволакивать облаками. Вскоре в небе уже осталось только белое свечение, покрытое серым дымом. Видно было, как тени туч на горках быстро перебегают через всю нашу долину. Скоро небо уже наполнилось серым дымом с юга, и стало похоже, будто нашу долину накрыли серой крышкой. У дальней горки зарокотало и раскатилось по всему небу, пока дом не вздрогнул. Небо освещалось и гасло, словно какая-нибудь вывеска на Главной улице, только без цвета – лишь серебристое свечение. Поднялся такой прохладный ветерок, какой обычно дует перед началом дождя, и скоро уж я услышал первые крупные капли на крыше крыльца, и ощутил, как они бьют мне по коленям. В глину они ударялись с непрерывным топотом, а шлак от них сверкал.

Мы с Тетей Мэй встали и зашли в дом. Я поднялся к себе в комнату и сел на кровать, и стал смотреть, как под дождем качаются сосны, и думать о том, что день начался так скверно, а завершился так неплохо.

Четыре

Война уже сколько-то шла, когда Папка получил свою повестку от призывной комиссии. Воевать ему не полагалось, но его более-менее призвали. Мама, я и Тетя Мэй пошли провожать его к поезду, и когда он уходил – Маму поцеловал и заплакал, и я первый раз в жизни увидел, чтоб мужчина плакал. Поезд тронулся, а мы стояли и смотрели, как он уезжает, и Мама все глядела ему вслед долго, когда он и за горкой уже скрылся.

Почти все парни в городке тоже ушли. Кое-кто из них вернулся, когда война окончилась, а некоторые нет. Вдоль той улицы, что тянулась за Главной, почти все механические мастерские опустели. Много аптек и бакалей забили досками, а на окнах написали: «Закрыто на время». На свою переднюю дверь мы вывесили флаг, у нас-де служат, как почти все. Такие видно было на любой улице, даже на той, что к северу от городка, где жили все богатеи, но там не очень много.

В городке стало ну очень тихо. Потом у реки выстроили военный завод – небольшой, просто фабрику винтов. Многие женщины из городка устроились туда работать, потому что мужчины почти все ушли. Среди них была и Тетя Мэй, и ее сделали контролером секции. Каждое утро, когда я уходил в школу, она шла со мною в городок, в брюках и косынке, с металлической обеденной коробкой. Она была на этом заводе чуть ли не старше всех, но работа ей выпала получше, чем у многих других помоложе.

Мама осталась дома и присматривала за маленьким акром того, что Папка высадил на горке. Она говорила, что он в каждом письме ей про это напоминал: чтоб она об участке заботилась и сообщала ему. У него там было два рядка капусты, размером не больше бейсбольных мячей, а всего остального я так и не разобрал, потому что оно под землей так и сгнило, когда Мама забыла его выкопать.

Теперь я свой четвертый класс закончил и уже почти полтора года учился у Мисс Мор. Миссис Уоткинз вернулась учить с первого по третий классы после того, как ее полгода не было. Мы с нею каждый день встречались в коридоре, но всегда смотрели в разные стороны. Я определял, когда она приближается, по тому, как потешно звучали у нее шаги от того, что она хромала. Когда она только вернулась, одна нога у нее была еще месяц в гипсе. Она и выглядела такой негнущейся, и на нее она старалась наступать легонько.

Мисс Мор дамой была приятной, а описать ее хорошенько не выйдет. Она ничем особенным не отличалась от всех остальных. Но мы с нею ладили, и отметки у меня стали получше, чем когда бы то ни было у Миссис Уоткинз.

Делать никому особо было нечего, раз отцы, мужья и кавалеры ушли, поэтому все ходили в кино. Даже по воскресеньям там было битком, а ведь в это время проповедник собирал свои вечерние встречи. Мистер Уоткинз пытался закрыть кинотеатр по воскресеньям с шести часов, но залом владел брат шерифа, и с прошением мистера Уоткинза что-то произошло. Там показывали много фильмов в «Техниколоре»[14], которые нравились Маме, мне и Тете Мэй. В городок нам кино привозили где-то через месяц после того, как его крутили в столице, и программа менялась трижды в неделю. Черно-белого кино мы тоже много смотрели, но там в каждом, похоже, снималась Бетти Дейвис. Маме и Тете Мэй она нравилась, и я слышал, как они плачут рядом, когда она играла близняшку, которая тонула, а другая близняшка стягивала у нее с пальца колечко, чтобы сделать вид, будто она – та, что утонула, и выйти замуж за кавалера той. Риту Хейворт тоже показывали, но она всегда в «Техниколоре» была, а волос рыжее, чем у нее, я никогда и не видел. Еще мы видели Бетти Грейбл в том фильме про Кони-Айленд. Похоже, что место это было замечательное, и Тетя Мэй мне сказала, что бывала там, это где-то на побережье Залива.

Немного погодя по всему городку стали появляться афиши, что будет бдение[15]. Но организовал его не наш проповедник, как обычно, потому что наш злился из-за того, что к нему в церковь ходят плохо. Мне это показалось ошибкой, потому что горожане у нас бдения любили и ни одного не пропускали. Со всех окрестных горок к тому же собирались и из главного города округа приезжали, когда проповедник какого-нибудь евангелиста каждый год нам выписывал.

Поперек Главной улицы протянули веревку от одного дома к другому. А с веревки свисал большой плакат на полотне, где говорилось:

СПАСЕНИЕ! СПАСЕНИЕ!
Приидите слушать волнующее послание каждый вечер
БОББИ ЛИ ТЕЙЛОР
из Мемфиса, Теннесси
ДВЕ НЕДЕЛИ! ДВЕ НЕДЕЛИ!
Шатер на 2000 мест Пустырь в конце Главной улицы
НАЧАЛО 23 МАРТА В 7.30 ВЕЧЕРА


В витринах магазинов тоже объявления вывесили, поэтому трудно было ничего не знать, если умеешь читать. Проповедник рассвирепел, и весь городок это понимал. Он не замечал плаката, висевшего над Главной улицей. Не смотрел в витрины, если там были объявления. В газете несколько дней спустя напечатали извещение, что с 23 марта и следующие две недели проповедник проводит в церкви Библейские собрания – каждый вечер в 7.30, и посещать их приглашаются все.

Я понимал, что никто в долине у нас не намерен ходить ни на какие Библейские собрания к проповеднику, когда можно послушать хорошую музыку и лучше провести время на бдении. 23 марта наступало недели через две, и проповедник каждый день печатал свое извещение, где говорилось, что к нему съедутся специалисты по Библии отовсюду, чтобы выступать о Библии и объяснять весь смысл Священного Писания. И что ни день по всему городу появлялось еще и еще больших афиш, гласящих о великом бдении Бобби Ли Тейлора.

Однажды на пустыре в дальнем конце Главной улицы появились какие-то цветные и взялись корчевать там пни. Было это совсем рядом со школой, поэтому Мисс Мор, которой всегда нравились экскурсии, разрешила нам выйти наружу и посмотреть то, что она называла «корневыми системами» пней. За цветными мы наблюдали где-то с час, а потом заявился проповедник и велел им убираться с общественной земли, пока он шерифа не вызвал. Те испугались, побросали свои инструменты и ушли. Проповедник посмотрел с минуту, как наш класс сидит под деревьями, и тоже ушел.

Назавтра цветные появились опять, но на сей раз с ними был один белый. Проповедник же не явился вовсе, поэтому когда уроки у нас закончились, все пни оказались выкорчеваны, и пустырь, скорее напоминавший большое поле, стал весь расчищен и выровнен. На следующий день начали подъезжать большие грузовики, и на всех желтыми буквами с черной тенью по одну сторону было написано: «Бобби Ли Тейлор, Мальчик, Узревший Свет, Чудо-Евангелист!» Из грузовиков цветные вынесли шесты и крупные полотна и стали воздвигать шатер. Поднялся он вполне себе высоко и накрыл почти все поле, когда они его достроили. Веревки, какими его привязали к колышкам в земле, аж на школьный двор тянулись, такой он был огромный. А когда поставили его, приехал грузовик поменьше с опилками – засыпать всю землю внутри.

И вот так его оставили где-то на неделю до того, как привезли стулья, и каждый день на обеденной переменке мальчишки ходили в шатер и устраивали там драки, кидаясь друг в друга опилками. Некоторые девчонки тоже ходили, но большие, из комнаты Мистера Фарни – им нравилось, чтоб большие мальчишки швыряли их в опилки, хоть и делали вид, будто злятся от этого.

Уроки заканчивались, и я шел домой, а весь воротник у меня был в опилках, и они мне спину щекотали там, где я их не мог вытряхнуть. Видно было, как все идут из шатра – по нескольку человек за раз, потому что уходить оттуда почти никому не хотелось, – и в волосах у них опилки, а сами изворачиваются спину себе почесать. Большие девчонки выходили, пальцами вычесывая опилки из длинных волос и разглаживая на себе мятые юбки. Всю дорогу домой большие мальчишки их толкали, обычно зажав одну между двумя мальчишками. А те визжали и хохотали, и пытались убежать, но не слишком старались.

Почти настало двадцать третье. К шатру приехал грузовик со стульями – деревянными и складными, и пока их ставили – так шумели, что Мисс Мор не могла урок вести. Из окна мы видели, как они выгружают из кузова стулья тонкие, как доски, а потом раскрывают их до полных стульев.

Сам Бобби Ли Тейлор приехал двадцать второго и выступил по радио, а его портрет напечатали в газете. По этому газетному снимку я не понял, на что он похож, потому что на таких картинках ничего не разберешь, если только это не президент Рузвельт или еще кто-нибудь, кого хорошо знаешь. Они такие темные, что глаза там у человека – большие черные точки, а волосы, похоже, на брови налезают. Все выглядят одинаково, кроме Рузвельта, потому что у него широкая голова, да Гитлера, потому что у него челка на лоб падает, так что не ошибешься.

В день бдения почти все ушли из школы, как только нас распустили. Все на него собирались, а потому шли домой приготовиться. Мама и Тетя Мэй про бдение не говорили, поэтому я и не думал, что мы туда пойдем. По всей Главной улице, пока я шел домой, магазины закрывались пораньше. Остановился Бобби Ли Тейлор в гостинице, и народ толпился на улице перед ней, стараясь протиснуться внутрь или выбраться наружу. На гостинице висела большая афиша с Бобби Ли Тейлором. Я слышал, живет он в номере за пятнадцать долларов в сутки, а это на третьем этаже – самом верхнем в гостинице. Их сдавать могли, только если через городок проезжал по-настоящему богатый человек, вроде сенатора штата или управляющего военным заводом.

Поужинав, мы вышли и сели на крыльце. Для марта погода стояла славная, и казалось, что у нас настоящий летний вечер. Внизу в долине-то ветра нет, а тут, на горке, сразу понимаешь, когда приходит март. Сосны тогда посвистывают, если солнечно, глина подсыхает, и ее надувает желтоватыми тучками на шлак во дворе, пока уж и не скажешь, что он там есть. А вот когда настает апрель, всю глину смывает, и видишь, что никуда шлак не делся, – и рад, потому что опять можно по нему ходить, а ботинки у тебя не вязнут.

Сегодня вечером большие огни горели возле школы, где стоял шатер. То был первый вечер, а это означало, что почти все там будут. Целый год прошел без бдений, и люди у нас в долине по ним изголодались. По Главной улице машины ехали бампер в бампер до самого ее конца. Я видел, как красные огоньки у них сзади сворачивают на школьный двор, останавливаются, снова выезжают. Стайки горожан шли по улицам, которые вели к шатру, останавливались подобрать другие кучки людей, стоявших под фонарями, и делались все крупнее и крупнее на каждом перекрестке, чем ближе подходили они к самому концу Главной. Там и люди с горок были. Их можно опознать по грузовикам, заляпанным затвердевшей глиной, что пытались запарковаться на обочинах. Я подумал, у скольких из этих грузовиков за рулем женщины, раз большинство мужчин теперь за морем. Водили они их, правда, неплохо, и я невольно подумал, как люди могут иногда делать такое, чего ни за что бы за ними не заподозрил.

Немного погодя машины и грузовики уже перестали подъезжать, а по улицам шло лишь несколько человек. Никогда городок наш раньше я таким людным не видел: столько машин и грузовиков стояло почти на каждой улице – кроме той, что к северу, где богатые живут. Когда б им ни заблагорассудилось, они просто цепь поперек улицы протягивали и никаких машин к себе не впускали. В городке стало так тихо, что на горках у себя мы слышали из шатра, как поют, громко и быстро. Если песню не знать, непонятно, что́ они произносят, но я ее и раньше уже слышал.

Иисус мой спаситель,Поводырь он мой,Иисус мой хранитель,Он всегда со мной.Я молюсь, Иисус, молюсь, Иисус,молюсь, Иисус, молюсь.О Боже, я молюсь, Иисус, молюсь,Иисус, молюсь, Иисус, молюсь.

Этот последний кусок они повторяли вновь и вновь, и всякий раз быстрее. Песню допели, и снова все стихло, а я посмотрел на дом проповедника. Интересно, как там у него дела, потому что весь городок, похоже, ушел слушать Бобби Ли Тейлора. Столько машин везде стояло, что наверняка нипочем не скажешь. Те, что возле церкви, могли приехать и к нему, и на бдение. Но там стояли в основном грузовики, а я знал, что никто с горок спускаться не станет – и даже из окружного города приезжать, – чтоб только попасть на Библейское собрание.

Тетя Мэй и Мама тихонько беседовали у меня за спиной о работе Тети Мэй на военном заводе. Мама всякие вопросы задавала, а Тетя Мэй отвечала о том, чем занимается, и как она теперь контролер, и как хорошо ей там платят. А Мама ей на это:

– Да что ты? Ну как же чудесно это, Мэй, – и всякое такое говорила. Она Тетей Мэй гордилась, да и сама Тетя Мэй гордилась, думаю.

Потом они заговорили про Папку. Мама сказала, что последнее письмо пришло откуда-то из Италии. Я услышал, как качалка под Тетей Мэй лишь чуть поскрипела, а они обе притихли. Затем Тетя Мэй произнесла:

– Это же там самое пекло, да?

Мама ей не ответила, и Тетя Мэй после этого качалась медленней, чем прежде.



Бобби Ли Тейлор пробыл в городке дней десять, когда Мама решила сходить его послушать. Тетя Мэй сказала, что устала на заводе, поэтому лучше поспит, но Мама боялась спускаться вечером с горки только со мной. Наконец Тетя Мэй сказала, что ладно, она сходит, и после ужина мы пошли.

Уже настал апрель, но дожди пока не начались. Еще дули мартовские ветры, выметали горки и причесывали сосны. Вечер был не погож, потому что весь день в небо нагоняло облаков, а к ночи их не рассеяло. Но на дождь не хватало. Казалось, они никак не могут собраться в одну большую тучу, чтобы что-нибудь смочь.

Люди по-прежнему ходили послушать Бобби Ли Тейлора, и сегодня вечером по Главной улице их шагало довольно много. Мама многих в городке теперь уже не знала, а Тетя Мэй и я были с ними знакомы. Я видел кое-кого из мальчишек и девчонок, которых знал по школе, и здоровался с ними, а люди здоровались с Тетей Мэй и кивали ей. В основном молодые и средних лет, а еще несколько старух с завода, кто работали под ее началом.

Вдоль всей дороги в канавах стояли грузовики, из них выбирались женщины и малышня. К тому времени как мы дошли до конца Главной улицы, мне уже стало хорошо. Я-то сам хотел сходить посмотреть на Бобби Ли Тейлора, только Мама и Тетя Мэй долго тянули, никак не могли решиться. Если не считать кино, это был один из тех немногих разов, когда я вообще куда-то выходил. Видеть столько людей – от этого и Маме, и Тете Мэй тоже стало лучше, и я слышал, как они разговаривают и смеются у меня за спиной. По пути мы много останавливались, потому что Мама давно в городке не бывала, и ей хотелось посмотреть, что показывают в витринах.

Возле шатра люди, сбившись кучками, беседовали, а на школьном дворе мужчина торговал из ларька шипучкой. Те дети, кто весь день просидели в школе, теперь заглядывали в окна. Я было подумал, до чего это глупо, но потом мне и самому стало интересно, как моя комната выглядит вечером, потому я подошел и тоже заглянул: в свете от шатра стояли наши парты, а вся остальная комната смотрелась такой тихой, что класс и представить себе таким не получится. Даже кое-кто из больших мальчишек и девчонок из класса Мистера Фарни заглядывали в окна посмотреть, на что его комната похожа, и говорили друг дружке, что там как будто привидения.

Мы втроем зашли в шатер и уселись спереди. От стульев и опилок пахло, как на лесопилке в окружном городе. На верхушке у каждого столба, что шатер поддерживали, висели сильные фонари, от которых внутри было светло, как днем. Рядах в шести перед нами высился помост. Вдоль одной стороны и на пианино у них размещались большие белые цветы. А перед цветами стояла трибуна вроде той, на какую ораторы кладут свои бумажки, только на ней лежала большая черная книга, надо думать – Библия.

Время близилось к половине восьмого, и люди начали заходить внутрь. Они еще переговаривались кучками, пока садились. Места вокруг нас стали заполняться. Одного-двух мужчин я заметил, но они были старыми и на коленках держали внучат. Когда я повернулся рассмотреть получше, наполнился уже весь шатер, и тут Тетя Мэй толкнула меня локтем. На помост поднимался человек в приличном костюме. За ним вышла женщина и села за пианино. Мужчина, должно быть, руководил спевкой. Я это понял, когда он велел нам открыть вечер «славным бодрым хором» с песней, какой я раньше не слыхал.

Грешники святыми станут, если крест свой понесут,Грешники святыми станут, если крест свой понесут,Грешники святыми станут, если крест свой понесут,Несите – в раю место будет вашим.Неси, неси свой крест, неси, неси свой крест,Неси, неси свой крест, неси, неси свой крест за Иисуса.

Сам мужчина пел громко, и люди тоже громко пели. Он видел, что им хочется спеть еще разок, поэтому женщина сыграла первые несколько тактов, и все запели сызнова. Песню легко было выучить, и я с ними во второй раз ее тоже спел. У нее оказался хороший ритм, под него почти любые слова можно подстроить. Вторично женщина играла ее быстрее, и когда допели, все запыхались – хватались за своих знакомых рядом и улыбались.

А на помосте мужчина улыбнулся и воздел руки, чтобы все расселись и успокоились. Люди не сразу прекратили скрипеть стульями, поэтому он выждал. А когда заговорил снова, лицо у него поменялось и стало грустным.

– Чудесно побывать в этом городке с Бобби Ли, друзья мои. Столько из вас приглашало нас к себе домой и делило с нами свои скромные трапезы. Господи благослови всех вас, друзья мои. Да воссияют вам небеса, равно христианам и грешникам, ибо трудно мне провести между ними черту. Все вы – братья мои… Мне уже нет нужды представлять вам всем Бобби Ли. Он стал вашим другом, идолом вашим благодаря своим собственным деяниям. Мне, со своей стороны, не понадобилось вас уговаривать его любить. Преданного христианина любят все. Грешники уважают такого. Надеюсь, что теперь к этому избранному мальчику все питают больше чувства любви, нежели уважения. Друзья мои, я могу честно сказать, что от всего сердца верю – так оно и произошло. Но хватит уже мне тут. Вот ваш Бобби Ли.

Мужчина средних лет перешел к краю помоста, кашлянул и сел возле пианино. Несколько секунд нам пришлось ждать, пока Бобби Ли выйдет. Все молчали, ждали. Смотрели прямо перед собой на помост.

Когда он вышел, стало слышно, как люди между собой переговариваются:

– О, вот и он… Бобби Ли… Да, из Мемфиса… Тш-ш, слушайте.

Я думал, Бобби Ли окажется мальчиком, как сказали, но на мой глаз было ему лет двадцать пять. Я так и не понял, почему он не на войне, раз совершеннолетний. Одежда на нем висела, поскольку был он довольно тощ. Но одежда хорошая – добротный спортивный пиджак и штаны другого цвета, да еще широкий галстук, на котором я насчитал чуть ли не шесть цветов.

Первым делом еще до одежды и какой он тощий, я в нем заметил глаза. Голубые, но такой голубизны раньше я ни у кого не видывал. Ясные были у него глаза – такие всегда выглядят так, будто смотрят прямо на яркий свет и при этом не щурятся. Щеки же не пухлые, какие бывают у мальчишек, а липли к зубам. Верхней губы у него и не разглядеть – не потому, что тонкая, а из-за того, что у него висел длинный узкий нос, как бы поникнув на кончике. И был он светловолос, волосы зачесаны наверх и падали ему на загривок.

С минуту он ничего не говорил, а раскрыл Библию и искал страницу. Найдя ее, кашлянул, а потом еще с минуту смотрел на людей. Вокруг меня все заерзали. Стало слышно, как поскрипывают деревянные стулья там, где люди шевелятся. Пробежав взглядом по толпе еще разок, он откашлялся и заговорил – таким голосом, что звучал далеко, но все равно был громкий.

– Снова мы собрались здесь все вместе еще на один достославный вечер обращения и спасения. Прежде чем подняться сюда, я молился, чтобы свидетельств было много. Молился, чтобы больше заблудших душ отдали себя на милость Йи-суса Христа. В душе своей чувствую я, что молитвы эти не останутся без ответа, что грешники сдадутся Ему сотнями. Ему все одно, кто вы такие. Ему все одно, богаты вы или бедны. Ему все одно, младенчик вы или дедушка. Не все одно Ему только, есть ли у вас душа, чтоб отдать Ему ее. Вот и все, что не безразлично Йи-сусу. Уж вы мне поверьте, друзья мои, это – всё. Чего ж еще Ему желать? Не нужны Ему мирские богатства. Они ведут к похоти. Ему всего достает. Он владеет мирозданьем. Скольким вы все владеете? У вас есть машина, какой вы убиваете, когда выезжаете на дорогу под воздействием вина? Есть дом, какой легко может обратиться в дом греха? Есть дело, каким вы добиваетесь мирских богатств, кои ведут ко греху?.. Нация наша сегодня не на жизнь, а на смерть сражается с диаволом. А в лагерях юные девушки танцуют с моряками и солдатами, и кто знает, что еще. В центрах ОВС[16] в наших городах девушки предаются древнейшей профессии прямо у нас на глазах. Собственная жена президента принимает участие в подобной деятельности. Когда танцуют они, считаете, думают они об Йи-сусе? Жизнь свою на кон можете поставить, что нет. Я так однажды попробовал. Танцевал как-то раз с девушкой, да и говорю ей: «Ты думаешь об Йи-сусе?» – и она меня оттолкнула. Не понимала важности, когда меня отталкивала. Она меня понять заставила, что я выступаю за Йи-суса, а Йи-сусу нет места на танцевальном полу. Нет, судари мои, он есть игрище диавола… На порогах у нас еще одна угроза маячит. Мужчины и мальчики наши улетели на другой край океана. Живут ли они там с Йи-сусом? В окопах ли Он там с ними? Ведут ли они чистые христианские жизни? Потерялись они в землях, где злые правители – враги наши. Живут они в мире бойни и кровопролития, от какого Йи-сус Христос плачет слезами раскаяния за то, что населил некогда эту Землю. Я не утверждаю, что это не есть необходимо. Это весьма необходимо, но какого сорта мужчины вернутся потом к своим домам? Какого сорта мужчины усядутся у огня, станут содержать вашу семью, женятся на вас? Может статься, и не вспомнят они имя Йи-суса. Готовы ли вы к такому – или же прямо сейчас с этим боретесь своими письмами, несущими в себе имя Йи-суса, что наполняют отцов ваших и мужей обновленной преданностью Ему? Ах, женщины Америки слабнут. Каждый день все больше солдат, матросов и морских пехотинцев, полковников, рядовых и лейтенантов сходятся с зарубежными женщинами и даже на них женятся! Хотите ль вы, чтоб сын ваш вернулся домой с заграничной женой, возможно даже – язычницей? Таков крест, какой нести вам, женщины, раз вы проспали все слова Йи-суса. Желаете ли вы, чтоб в доме у вас китаянка воспитывала внуков ваших, вскармливала их грудью? Грехи ваших мужчин могут в будущем стать вашим бременем. Поразмыслите об этом, когда возьметесь сочинять ему следующее письмо. Впишите в него достославные слова из Библии, из Матфея, из Бытия… А теперь могу задать вопрос уже вам. Как вы сами? Верны ли мужьям своим, пока те в отъезде? Отличная возможность быть свободной и поступать, как заблагорассудится, не так ли? Женщин нынче можно увидеть повсюду на заводах, они водят автобусы в городах. Они вольны ходить, куда им захочется, танцевать и куролесить на военных базах, ездить на поездах и по шоссе без сдерживающей руки. Диавол соблазняет этих женщин, заманивает их к себе в паутину. Боретесь ли вы с диаволом – или же подпали под его влияние?

Где-то сзади заплакала женщина, и люди принялись оборачиваться посмотреть, кто это, но вспомнили, что так поступать не следует. Когда стулья перестали скрипеть, он продолжал.

– Ах, вот все мы услышали голос – голос из глухомани. Она не боится Йи-суса, желает она Его сострадания. Сколько из вас, женщины, глотает слезы покаянья? Не бойтесь. Пускай Йи-сус знает, что вам жаль. Плачьте Ему, просите о милосердии.

Заплакала женщина со мною рядом, да и много других женщин тоже. Соседке моей было лет шестьдесят пять, и я знал, что ничего дурного совершить она не могла.

– Йи-сус слышит эти слезы раскаянья. Радуется Он у Себя в царстве. Истинное покаяние – вот единственное, друзья мои, вот единственное. И тогда узрим мы свет, только тогда истинное чувство снизойдет на нас.

В переднем ряду какая-то женщина завопила:

– О Господи, – и рухнула на колени в опилки. Бобби Ли Тейлор уже взмок от пота. В шатре становилось жарко, и, хотя никто здесь не курил, воздух выглядел так, будто накурено. Где-то сзади завопил кто-то еще, но я не сумел разобрать, что сказали. Начался крик высоко и громко, а закончился чем-то вроде стона. По всему нашему ряду глаза у людей сияли. Только одна старуха обхватила себе голову руками. Она плакала.

– Ох, как же славно это, друзья. Слезы Господу. Ему все равно, чем вы были. Он просто желает новую душу Себе в паству. Я молился, чтобы сегодня вечером мы увидели достославные обращения. Как же молитвы мои сбываются, друзья, как они сбываются! Йи-сус сегодня здесь с нами. Чувствует Он, что кучка преданных людей просит о новом рождении. Он готов принять новых агнцев Себе в паству… теперь же, пока поем мы «Твердыню вечную»[17], хочу я, чтобы все, кто ощутил в душе у себя новое рождение, вышли сюда, на этот помост. Йи-сусу безразлично, какой была ваша прошлая жизнь. Он желает простить и забыть. Примет Он вас с распростертыми объятиями. Он хочет вас. Попробуйте жить с Йи-сусом – и сами увидите, до чего достославной может стать ваша жизнь. Что за отрядом крестоносцев станете вы, друзья мои, те из вас, кто не прочь доказать Ему, что броситесь в христианскую битву. Мы не хотим, чтобы сегодня свидетельствовали трусы, мы желаем лишь преданных христиан. Подходите и родитесь заново, друзья мои. Склонимся же и запоем.

Пианистка ударила по клавишам, и все запели. Я глянул на Бобби Ли. Рот его был туго сжат, и он тяжело дышал.

– Твердыня вечная, незыблемый утес…

Я услышал шаги по опилкам. Я слышал Бобби Ли.

– Они идут, поднимаются они с рядов и движутся по проходу. Ступайте же с ними, друзья мои. Что б вам не сбросить бремя со своих заблудших сердец?

Я почувствовал, как встала женщина рядом. По всему шатру скрипели стулья.

– Укрой меня в Себе…

– Ох что за достославный это вечер для Него! Какой разгром для диавола, друзья. Я вижу, как идут они, молодые и старые. Вижу, взгляд преданности у них в глазах. О, почему ж вы не придете с ними? Ну не чудесно ль будет собрать здесь наверху громадную толпу как великое свидетельство Ему?

Заскрипели еще стулья, новые шаги по проходу. Проходя мимо нас, кое-кто плакал.

– Давайте споем еще один припев, друзья. Некоторые из вас еще не приняли свое решение. Не упускайте этой возможности. Решайтесь, покуда мы споем еще раз.

Пианистка вновь заиграла, и все запели спокойнее и медленней. Еще шаги, но не так много, как раньше.

Когда мы допели, Бобби Ли произнес:

– Вот они. Они желают посвятить себя Йи-сусу. Дадим же некоторым из них сказать. О, что за славный поворот сделают их судьбы сегодня вечером.

На помост вышло довольно много народу. Большинство – женщины, но и несколько больших мальчишек из комнаты Мистера Фарни переминались там с ноги на ногу. В общем и целом, я бы сказал, человек пятьдесят.

Бобби Ли взял за плечо одну женщину и подвел ее к микрофону. Она кусала себе губы, до того боялась. Он попросил ее свидетельствовать.

– Я миссис Олли Рей Уингейт, и живу я тут в городке. – Она умолкла, чтобы откашляться и подумать, что ей говорить дальше. – Уже долгое время… уже долго я чувствую, что мне нужна помощь Иисуса. Столько моих подруг сюда ходили и мне потом рассказывали. Я рада, что мне хватило смелости свидетельствовать и… надеюсь, что те из вас, кто еще сюда не вышел, поднимутся, пока Бобби Ли не уехал от нас.

Она заплакала, и Бобби Ли помог ей отойти от микрофона.

– Ну не вдохновенные ли это слова? Давайте-ка послушаем вот эту даму.

Подошла и заговорила старуха, сидевшая рядом со мной.

– Почти все вы меня знаете. Я бакалеей на Главной заправляю. Но я вам вот что скажу, друзья и соседи, – мне так отродясь не бывало. Я безропотно приму то, что Господь станет судить меня и забудет мои былые грехи. Хочу покаяться и обратиться на Его путь. – По ее щекам вновь покатились слезы. – Хочу я пройти по райскому саду с Ним. Наш Бобби Ли вложил в мою жизнь новый смысл. Душе моей сейчас так, как никогда не бывало прежде. Бобби Ли понадобился, чтоб имя Рейчел Картер внесли в списки обращенных. Пятьдесят лет хотелось мне выйти и свидетельствовать, но никто не придавал мне сил до сегодняшнего дня, когда появился вот этот преданный молодой человек.

Бобби Ли отвел ее в сторону.

– Благодарю вас, миссис Картер, за то, что раскрыли нам свое сердце и показали, каково это – когда в него сияет свет. Вот видите, друзья, нету в ней страха перед тем, что теперь она под стать любому христианину.

Следующим шагнул мальчишка из класса мистера Фарни. Он посмотрел на микрофон и шумно сглотнул. Бобби Ли произнес:

– Не бойся Йи-суса, мальчик.

– Меня звать Билли Санди Томпсон, и я тут в школе учусь, в восьмом классе. Э-э, я просто хотел сказать, что очень рад посвятить себя Иисусу, и рад, что наконец вызвался, потому что я уже долго чувствовал, что Иисус мне нужен.

Он опустил голову и отошел назад.

– Друзья, то были слова младенца, а многие из вас, дедов, еще боятся сюда выйти. Это свидетельство должно вдохновить вас, дедушки и бабушки, кто не желает сюда выходить. Разве не стало б вам всем хорошо, если б вы свидетельствовали в таком возрасте? Господь, может статься, заберет вас в любой миг, однако вы не подготовились к такому великому дню.

Выступил еще кое-кто, а некоторые выглядели так, словно они просто не знают, что делать на этом помосте. Заплакали малыши, чьи матери туда поднялись, и стали звать их, поэтому Бобби Ли понял, что со свидетельствами пора кончать. Он подал пианистке сигнал и сказал, чтоб мы не забывали о ящике для пожертвований в глубине шатра, который и есть единственная поддержка этого бдения, а он сам назавтра вернется еще с одним посланием, которое никому не захочется пропустить, а если кому-то не удастся застать его завтра вечером, хоть он и надеется, что получится, он пробудет в городке до понедельника.

Пианистка заиграла какую-то быструю песню, и Бобби Ли с людьми на помосте вышел через небольшое отверстие сзади шатра. Пока они скрывались, публика из зала тоже принялась расходиться. Все останавливались и разговаривали друг с дружкой в проходах, поэтому мы с Тетей Мэй и Мамой выбирались оттуда долго. К тому времени как мы вышли наружу, пианистка уже все доиграла, а запевала, тот мужчина средних лет, уносил с помоста белые цветы.

Снаружи оказалось намного прохладнее. Я поглубже вздохнул. По всему школьному двору и на улице люди беседовали и пили шипучку, которую покупали у человека из ларька. Мы пошли было домой, но какая-то женщина, знавшая Тетю Мэй по заводу, остановилась и заговорила с нами. Нам с нею было по пути, по Главной, поэтому она двинулась вместе с нами.

Вдоль всей обочины женщины с детьми садились к себе в машины и грузовики, заводили моторы, и у них загорались фары. Люди шагали по улице и отскакивали с дороги, чтобы грузовики могли проехать. Иногда детвора просто становилась перед грузовиком и расставляла руки, притворяясь, что не пропустят, но когда грузовик к ним подъезжал, они смеялись и убегали. Жалко, что я не из тех детей, кто может ехать в кузове и сидеть, свесив ноги с заднего борта, и чувствовать, как вокруг несется ветер. Так ездить плохо, только если дождь.

Женщина, заговорившая с Тетей Мэй, была из говорливых. Какое-то время она трещала про завод и о том, что никогда она не думала, будто в таком возрасте пойдет работать, да еще и на завод, ведь работа там мужская. Сказала, что сын ее – где-то на острове в Тихом океане, он ей написал и сообщил, как гордится тем, что мать работает на военном заводе. С довольствием от сына и тем, что она сейчас зарабатывает, у нее впервые в жизни столько деньжищ, да только ее беспокоит то, что говорил Бобби Ли. Еще она сказала, что в следующем письме сыну у нее будет что-нибудь про Бобби Ли, он такой чудесный человек, один из Богоизбранных, и ее сыну следует знать то, что он говорил про мальчиков за морем, чтоб не делал никаких ошибок, потому что, как сообщила она Тете Мэй, не желает она никаких внучат-китайчат у себя на коленках нянчить, пока их опасная с виду мать по дому шастает. Она спросила у меня, понравился ли мне Бобби Ли, и я ответил да, по-моему, он неплохой, раз умеет так выступать да еще и так долго, не останавливаясь и ничего не забывая, как случается с нами на уроках. Она ходила на него еще во второй вечер, как он только приехал. Когда евангелисты в городок к нам приезжают, она всегда на них ходит, потому что, сказала она, их много не бывает. Ей хотелось знать, почему никто из нас на помост не поднялся, и Тетя Мэй ей ответила, что мы пока что не решились. Так вы лучше быстрей давайте, сказала та, потому что Бобби Ли тут всего несколько вечеров еще, к Богу лучше в милость попасть, раз везде столько говорят о том, что Гитлер на нас бомбу нашлет.

Мы с нею расстались на каком-то углу ближе к подножьям. Когда она ушла, Тетя Мэй сказала про нее что-то Маме, а я не расслышал. Мы уже полпути по склону к нашему дому прошли, когда в шатре погасли все огни, а последние грузовики заводились, зажигались и укатывались. В следующий раз Бобби Ли я увидел, когда он уже из городка уезжал, а Мисс Мор повела нас на экскурсию его провожать.

Пять

Раз у многих женщин, кто никогда раньше не работал, теперь имелось занятие на военном заводе и они получали деньги от своих мужей на войне, у большинства людей у нас в долине денег теперь стало больше, чем когда бы то ни было. Тратить их особо не на что, потому что всем выдали пайковые книжки почти на всё. В бакалее видишь, как все в свои книжки смотрят, стараются разобраться, какой талон на что. Никому, похоже, вдосталь не хватало, особенно тем, у кого большие семьи. У нас с Тетей Мэй и Мамой совсем не водилось мяса или сливочного масла, или еще чего-нибудь, потому что на них не оставалось талонов.

И олеомаргарин у нас впервые появился. Увидев его в первый раз, я решил, что это лярд. Мама внесла коробку на кухню и сложила его в миску, а потом бросила туда красную фасолину и стала мешать. Он был густой и мешался трудно. Немного погодя фасолина исчезла, а лярд пожелтел. Теперь уже он стал сливочным и с виду походил на масло. Вкус у него, по-моему, ничего. Мне как бы даже понравилось, хотя поначалу казался соленым. В тот вечер мы впервые жарили в духовке хлеб на олео и ели капусту с маринованным мясом, потому что Тетя Мэй наши талоны на хорошее мясо истратила на что-то другое. Из-за пайковой книжки Мама спускалась теперь в городок чаще, чем раньше. Только она в них и разбиралась.

Однажды вечером тем летом женщины с завода устроили себе праздник. Тетя Мэй стала на том празднике руководителем, потому что у нее должность такая. Весь день на заводе она украшала и помогала им с угощением. А когда вернулась домой, тут же ушла к себе в комнату готовиться. Я тоже собирался с Мамой и Тетей Мэй на праздник, и мне хотелось посмотреть, каково оно будет, потому что ни на какие праздники я не ходил с тех пор, как начал учиться в школе.

Часов в семь мы с Мамой, уже готовые, сидели на крыльце и ждали Тетю Мэй. Мама надела хорошее платье, а на мне был костюм – красивый, габардиновый. Чудесный вечер был для праздника, теплый и ясный, только чуть-чуть дуло теплым ветерком. Я рассчитывал, что там будет пунш и сэндвичи с обрезанными корочками. Дома ужинать мы не стали, потому что нас там накормят.

Немного погодя Тетя Мэй вышла – смотрелась она по правде очень хорошо. Оделась в платье, которое купила в городке. Из крепа свекольного цвета с серебристыми блестками вокруг шеи. В плечах у нее были большие подложки, и Тетя Мэй с ними выглядела сильной, а юбка у нее только до колен доходила. И туфли ее мне понравились, потому что я таких раньше не видел – пальцы наружу торчат, а вокруг лодыжки тонкий ремешок. Я подумал, до чего красивые у Тети Мэй ноги. Мама достала платок и стерла немного красного у Тети Мэй со щек, а та из-за этого возмущалась. Мама закончила, и она вытащила маленькую пудреницу, что лежала у нее в сумочке, и посмотрелась в зеркальце на ней.

Всю дорогу вниз по склону Тетя Мэй просила нас с Мамой идти помедленней – у нее туфли. На тропке хорошо пахло. Не только из-за Тети Мэй, но и потому, что распустились летние цветы, а по старым пням карабкалась жимолость. Хоть и настало уже полвосьмого, пока еще не стемнело, скорее сумерки такие начались, а горки в это время всегда красиво смотрятся.

Внизу же в городке к реке, где стоял завод, шли многие. Когда мы добрались туда, вдоль реки и на заводской парковке уже стояло много грузовиков. Почти все выходившие из них женщины были разодеты, с цветками в волосах. Должно быть – жимолость с горок, потому что пахло ею повсюду, а я знал, что у реки она не растет.

Мы вошли в большой цех на заводе, где они собирали детали воедино. Маленькие станки сдвинули к стене, и на полу осталось много места для танцев. У нас в долине танцев-то не много устраивали. Раз теперь война и все мужчины ушли, их давно не бывало. Тетя Мэй зашла за стол, где у них стояла кое-какая еда, и стала помогать женщинам. А мы с Мамой просто сидели на стуле рядом с большим серым станком и смотрели на людей.

Минут через пятнадцать после нашего прихода явился оркестр. Там были пианино, контрабас, банджо и труба. Музыканты приехали из окружного города, я думаю, и все – мужчины, только на пианино играла женщина. Они завели живенькую мелодию, которую я уже много раз до этого слышал, только не знал, как называется. Некоторые женщины принялись танцевать друг с дружкой. Если не считать Тети Мэй, на них всех были тонкие летние платья, сплошь в цветах. Видно было, как по полу кружатся цветы – розы с гардениями, а фиалки с подсолнухом.

В цеху стало людно. Подходили все новые и новые люди, становились под жестяными стенами и у станков. Кое-кто начал танцевать друг с дружкой, или же они видели кого-то знакомого и заговаривали. Не успели мы и глазом моргнуть, как Тетя Мэй уже танцевала с той женщиной, что шла с нами домой после того вечера, когда мы видели Бобби Ли. Тетя Мэй вела и кружила эту женщину, как хотела. Оркестр играл песню, которую я все время по радио слышал, называется «Чух-чух на Чаттанугу»[18]. Когда другие танцоры увидели, что делают Тетя Мэй с этой женщиной, все расступились кругом и уступили им весь пол. Мы с Мамой встали на стулья, чтобы видеть из-за голов тех, кто столпился на полу. Они переговаривались:

– Глянь на Флору, – так звали другую женщину, и: – Кружите ее, мисс Геблер, – и еще: – Вы смотрите, во дают.

Когда закончилось, все захлопали. Тетя Мэй пробралась сквозь толпу женщин, которые хлопали ее по спине, подошла и подсела к нам. Она пыталась каблук на туфле поправить, он у нее отстал. Но тот вставать на место не желал, и поэтому Тетя Мэй сидела с Мамой, и они разговаривали. Теперь уже на полу стало много танцующих женщин, они старались не зашибить малышей, которые между ними бегали и путались под ногами. Тетя Мэй тоже на них смотрела, и я знал, что каблук ее очень огорчил.

Мимо того места, где мы сидели, прошли женщины с большими стаканами белой пены, которая у них переливалась через край. Ни на каком празднике в городке пиво обычно не наливали, и Тетя Мэй сказала, что его прислал управляющий завода из столицы, где имелась пивоварня. Велела мне сходить и принести ей стаканчик. Мне едва удалось пробиться к столу, где его раздавали, столько женщин и малышни вокруг него толпилось. Тетя Мэй взяла стакан и сделала долгий глоток, а потом взгляд у нее сделался далекий, и она отрыгнула.

Настало уже почти десять часов. Почти все пиво выпили, но многие еще танцевали. Малыши спали на станках, ноги у них свешивались с краев. Женщины останавливались возле нас и говорили Тете Мэй, что это лучший праздник с тех пор, как они были совсем девочками. Немного погодя оркестр заиграл вальс, и Мама спросила, не хочу ли я потанцевать. Я раньше никогда не танцевал, но у нас получилось не слишком худо. Мама умела хорошо, поэтому она вела за мальчика. Я вытянулся уже почти до нее ростом, поэтому не знаю, как мы с нею смотрелись.

Какая-то женщина подошла туда, где играл оркестр, и спросила, умеет ли кто-нибудь петь. В городке у нас не пел никто, кроме одной женщины у проповедника в церкви, но у нее был такой высокий голос, что никому не нравился. Флора – та женщина, что с Тетей Мэй танцевала, – вышла к оркестру с другой женщиной и сказала, что контролер мисс Геблер ей говорила, будто раньше пела. Все посмотрели в нашу сторону. Тетя Мэй ответила: нет, она уж много лет как не поет и они ее за это возненавидят, но все стали ей говорить: да ладно, давайте, а то мы по домам сегодня не разойдемся. Так они ее поуговаривали какое-то время, а потом Тетя Мэй сказала хорошо, и я с самого начала понимал, что она согласится, как только ее в первый раз попросили. Тетя Мэй выпила несколько стаканов пива, поэтому я даже не знал, что́ она станет делать. А она сняла туфли – из-за каблука – и подошла к оркестру, и где-то с минуту с ними поговорила.

И заиграло пианино – несколько нот. Тетя Мэй кивнула. Запумкал большой контрабас, и пианино завелось снова вместе с банджо. Тетя Мэй развернулась.

Сент-луисская деваха – в побрякушках руки все –Моего парня окрутила фартуком во всей красе…[19]

Труба выдула несколько нот, и прозвучали они очень здорово. Тетя Мэй тоже здорово пела. Я и не знал, что она так умеет. Голос у нее был лучше, чем я вообще когда-нибудь слышал не в кино. Я посмотрел на Маму, а она смотрела на Тетю Мэй, и глаза у нее все намокли. Женщины не спускали с нее глаз. Никто у нас в долине слыхом не слыхивал, чтоб такие песни пели не по радио.

Тетя Мэй допела, и все засвистели и захлопали. Хотели, чтоб она спела еще, но из тех песен, что она знала, оркестр умел играть только «Боже, благослови Америку», поэтому она ее спела. Эту песню тогда все время по радио передавали, и все второй раз ее спели с нею вместе. А когда все кончилось, женщины столпились вокруг Тети Мэй и принялись ее обнимать. Она плакала, когда выбралась туда, где мы были.

Пока шли вверх по тропе домой, опустилась прохладная летняя ночь. Какая бы жара днем ни стояла, по ночам на горке было прохладно. Тетя Мэй не переставала говорить, пока мы шли домой с завода после того, как все закончили с нею разговаривать, и мы наконец оттуда улизнули. Вышли мы уже после полуночи и уходили последними, если не считать ночного сторожа. Времени почти час ночи. Наверху впереди я уже видел наш дом, и в нем горел свет. Мне бы в постель уже, но Тетя Мэй шла медленно. И вот едва мы ступили во двор и у нас под ногами захрустел шлак, Тетя Мэй повернулась и посмотрела вниз на городок, и взяла Маму за руку.

– Знаешь, я никогда не думала, что буду здесь счастливой.

А потом оглядела горки и все ночное небо.



После того вечера мы редко виделись с Тетей Мэй. Один старик из тех, кто играл тогда на заводе в оркестре, спросил, не хочет ли она с ними петь постоянно. У них много работы на горках было, их часто звали играть, а иногда они ездили в окружной город и даже в столицу. Вернувшись вечером с завода, Тетя Мэй надевала платье, в котором пела с оркестром, и уходила. Старик встречал ее у подножия нашей горки на грузовике с контрабасом в кузове. Я, бывало, сиживал на крыльце в сумерках, когда только запевали ночные птицы, и смотрел, как Тетя Мэй спускается по склону в своем хорошем платье и скрывается там, где склон становился круче, и больше мне ее видно не было. Немного погодя грузовик старика возникал уже на Главной улице: рука Тети Мэй лежала на дверце, а в кузове – контрабас.

В газете однажды напечатали про оркестр с портретом Тети Мэй, которая под него поет. Картинка была, как все остальные в нашей газете. Волосы у Тети Мэй выглядели облачком, а за спиной у нее играет кучка цветных мужчин. На всех фотографиях кожа у людей всегда смотрелась темнее, а волосы – белыми, какого бы цвета ни были они на самом деле. В заметке говорилось, что Тетя Мэй некогда была знаменитой певицей, а такие, как она, в долине нам нужны, чтобы люди себя лучше чувствовали. Мистер Уоткинз написал про эту заметку письмо редактору. В нем говорилось, что людям нашей долины нужно гораздо больше всякого другого – прежде Тети Мэй. Потом сама Тетя Мэй написала письмо, где говорилось, что долине нашей нужно гораздо меньше таких, как Мистер Уоткинз, если ей вообще что-то нужно. Больше никаких писем ни с какой стороны в газете не печатали, и я уже решил, что делу конец, но тут вмешался проповедник.

Он разместил в газете объявление, где перечислялись причины из Библии, почему оркестр и Тетя Мэй никому никакой пользы не приносят. После отъезда Бобби Ли Тейлора весь городок раскололся из-за проповедника. Тех, кто не ходил к нему на собрание, пока Бобби Ли выступал в городке, вычеркнули из церковных списков. Вычеркнутые разозлились на проповедника, потому что в церковь ходить нравилось всем, если только они могли заплатить взнос. Конечно, были и те, кто не принадлежал к церкви, когда все это произошло, вроде нас, и проповедник сказал, что таким «все равно, куда дует ветер».

Вычеркнутые скинулись на объявление в газете на следующий день и привели список причин, по каким Тетя Мэй и оркестр – это для нашей долины хорошо. Началось с того, что вечером по субботам кинотеатр стал выпускать Тетю Мэй и оркестр играть перед фильмом на десять центов больше. Во вторую субботу, когда они там выступали, перед кинотеатром по улице стали расхаживать кое-какие личности из церкви с большими плакатами про зло. Когда про такое услышал редактор газеты, он их фотографию напечатал на первой странице. А нашу газету и в окружном городе выписывали, и даже в столице многие покупали. Увидели там картинку людей с плакатами, и, как это у людей постоянно случается, в следующую субботу все пришли посмотреть на Тетю Мэй. В тот вечер в городок как будто Бобби Ли опять приехал. Повсюду грузовики, а в кино тогда попасть сумело очень мало из всего того народу. На Главной улице такая толпа собралась, что людей проповедника с плакатами и не найдешь. Те, кто в первый раз не попали, вернулись в следующую субботу, и тут уже шериф сказал проповеднику, что его люди нарушают общественный порядок и их надо убрать. Кинотеатру его брата они уже принесли всю пользу, какую могли.

После этого проповедник как бы отделился от городка. Мистер и Миссис Уоткинз, да и другие, кто еще остался в списках, старались бороться со всем, что бы городок ни делал, и нескольких из своего числа даже отправили к законодателям штата насчет кинотеатра. Это ни к чему не привело, потому что губернатор дружил с шерифом, зато люди проповедника только еще сильней сплотились, а таких было немало. Они купили время на городской радиостанции, чтобы проповедник мог выступать в воскресенье вечером, когда передают «Эймоса и Энди»[20]. Те, кто к церкви больше не принадлежал, и те, кто не ходил в нее никогда, разозлились, потому что «Эймоса и Энди» все любили. А ловилась тут только еще одна станция – крупная из столицы, но прием у нее всегда бывал хуже.

Меж тем Тетя Мэй каждый вечер ездила со стариком и контрабасом в кузове. Они прославились на всю нашу часть штата. Когда солдаты возвращались домой в увольнительные, они женились на тех девушках, кому в городок писали письма. Многих девушек, кто и не рассчитывал замуж попасть, просили за них выйти солдаты, вернувшиеся на две недели домой, а девушки их еще со школы знали. Тетю Мэй и оркестр много на какие свадьбы звали в нашей округе. На свадьбах люди-то обычно не танцевали, как в кино. Если тебя венчал проповедник, этого нельзя, но всем нравилось просто сидеть и слушать оркестр и Тетю Мэй. Мы с Мамой ходили на многие свадьбы, куда иначе б нас ни за что не позвали. Мама мне сказала, что Тетя Мэй и половины тех денег за пение под оркестр не получает, какие ей бы следовало платить, но я-то знал, что ей такое просто нравится, и она, скорее всего, пела б, даже если ей ничего бы и не платили.

А Мама тревожилась из-за писем, какие ей присылал Папка. Он был в самом пекле боев в Италии. В одном письме сообщал, что живет на старой ферме, которой где-то тысяча лет. Писал об оливах, и я поневоле задумался, потому что оливки я всегда видел только в бутылке, целиком или с чем-то красным посередке, но не подумал бы, что они могут где-то расти. Еще он сказал, что прошел по Аппиевой дороге, а это очень знаменитая дорога, про которую я в учебнике истории читал и смогу теперь об этом рассказать своему учителю. Нигде солнце красивее не светит, писал он, чем в Италии. Здесь оно ярче и желтее, чем он вообще видел, гораздо ярче, чем бывает у нас в долине посреди лета. И еще он видел, где живет Папа, а про него я слыхал много раз, когда по радио проповедник выступал вместо «Эймоса и Энди», которые мне нравились. И пляжи здесь тоже славные, говорил Папка. Когда вернется, он меня возьмет на океан, потому что я никогда туда не ездил, и я тогда сам смогу увидеть, какой бывает пляж, если на него волны накатывают. В конце же он сказал, что скучает по всем нам больше, чем он вообще воображал.

Все его письма Мама хранила в жестяной коробке на кухне над ледником. Тетя Мэй читала их все дважды или даже больше, особенно те, где он описывал, какая Италия красивая. Тетя Мэй говорила, что ей туда всегда хотелось съездить и увидеть Рим и Милан, Флоренцию и реку Тибр. В одном письме Папка прислал несколько фотографий каких-то итальянцев. На вид здоровые, и даже старуха на снимке какой-то большой тюк тащила. На одной картинке Папка стоял между двух итальянских девушек. Ни у кого из девушек у нас в долине таких густых черных волос не было, как у тех. Мама, увидев этот снимок, улыбнулась, да и я тоже. Папка у нас такой серьезный, что смешно видеть, как он стоит и улыбается, обхватив двух девушек руками. А Тетя Мэй рассмеялась, когда тоже увидела, и сказала:

– Ох ты ж, как он, должно быть, изменился.

В школе у Мисс Мор у меня дела шли неплохо. У нее я учился последний год. Весной закончу шестой и пойду к Мистеру Фарни. С Мисс Мор мы везде на экскурсиях побывали. Обойдя всю нашу долину, поехали в окружной город и посмотрели на здание суда. Своего автобуса у нашей школы не было, потому что всем, кто жил у нас в долине, добираться до школы легко. Труднее гонять автобус на горки, так что все просто ходили пешком. Ради той одной поездки в окружной город Мисс Мор заставила штат прислать в школу автобус. Зайдя в него, все сказали: «фу», потому что там скверно пахло. Мне показалось, что я уже знаю этот запах откуда-то, и я призадумался, а потом вспомнил дыхание Миссис Уоткинз. От нее пахло точно так же.

Я всегда считал, что Мисс Мор глуховата. Знаю, что еще кое-кто думал так же, но никому об этом ничего не говорил, потому что разговоры такие до нее постоянно как-то доносились. Когда мы забрались в автобус и все сказали: «фу», Мисс Мор не сказала ничего. Только уселась на переднее сиденье и нос наморщила. Попросила шофера открыть окна, а он ответил, что они запечатаны, потому что какие-то дети пытались из них выпрыгнуть, когда автобус тронулся. Сроду меня так в автобусе не трясло вверх и вниз, как в тот раз. Даже когда малейшая кочка попадалась, всех подкидывало – «эк». Мисс Мор заставила нас там песни петь, которые мы учили в школе. Из-за автобуса все долгие ноты звучали как «эк-эк-эк-эк-эк-эк-эк», а вовсе не гладко, как полагается. Кое-кто из дурных мальчишек, которые сидели сзади, начали петь другие слова, которые они сами сочинили. Где-то весь последний год я уже понимал, про что они поют. А Мисс Мор их не слышала и, когда мы умолкли, сказала:

– Это было славно.

Но от пения дурные мальчишки завелись и принялись рассказывать анекдоты и читать стишки, которые никто вслух не произносит. Из девчонок никто не смеялся, потому что неприлично, а кто из девчонок посмеется, так сама неприличной станет. Но была там одна, Евой звали – та не смеялась, а просто хихикала. Другие девчонки на нее смотрели, а потом, вероятно, все матерям своим рассказали, когда вернулись домой. Впереди, слушая их, смеялся шофер. Мисс Мор ему улыбалась. Наверное, считала, что это славно, если пожилой человек такой жизнерадостный. Я даже не знал, что и думать про дурных мальчишек. Говорили они кое-что действительно смешное, но я сомневался, надо ли смеяться, поэтому просто смотрел вперед, как девчонки, и делал вид, будто их не слышу. Они начали говорить и про Мисс Мор что-то такое, чему я не поверил. Пускай даже она не слишком сообразительная, все равно женщина славная.

В суде стояла статуя голой женщины с большой вазой. Дурные мальчишки собрались вокруг нее, смеялись и тыкали пальцами во всякое. Мисс Мор и все мы даже не посмотрели на нее, когда проходили мимо, но я успел хорошенько себе представить, как она выглядит, краем глаза. Мисс Мор не стала возвращаться за мальчишками, поэтому им дальше велел проходить какой-то дядька, который работал в суде. Но смотреть там было особо не на что, кроме этой статуи. Мы посидели в зале суда и послушали, как судья разговаривает с каким-то цветным про то, как у кого-то мула увели. Потом еще был человек, который напился, и на этом всё.

Мы сели на травку возле суда и поели сэндвичей, которые прихватили с собой, а Мисс Мор нас расспрашивала, как нам это понравилось, и мы ответили, что нормально. Суд был очень старым зданием. На верхушке у него в одном месте вставили цветные стекла вместо крыши. Пока мы ели, дурные мальчишки торчали наверху в окнах, жесты показывали. Мисс Мор их не видела, потому что сидела спиной к суду. Если б она обернулась и там их заметила, их бы, наверное, из школы выгнали. Все знали, что значат эти жесты, и девчонки смотрели в траву и притворялись, будто ищут клевер. Мисс Мор увидела, чем они занимаются, и сама стала искать клевер. Немного погодя я заметил, как к мальчишкам в окне сзади подошел мужчина и отволок их прочь. Где-то через неделю после той экскурсии судья из окружного города написал Мисс Мор письмо, и она прочла его нам – о том, как плохо мы себя вели в суде. Мисс Мор не понимала, о чем он, и разозлилась, и написала ему ответ, который мы все помогали ей сочинять, особенно дурные мальчишки, что судья-де, наверное, школу просто перепутал.

Настала весна, а я уже почти закончил шестой класс. В конце школы мы собирались играть пьесу, которую сочинила Мисс Мор. В тот день, когда мы начали ее репетировать, по домам все разошлись только в пять часов. Славный весенний день стоял, как все остальные у нас в долине. В городке у всех сады зацвели. Трава на газонах зеленела, и в ней было полно одуванчиков. По улицам дул теплый ветерок, который всегда пах соснами.

Весной красивее всего в нашей долине было на горках. Вдоль тропки наверх начали пробиваться полевые цветочки. Если зимой шел снег, земля становилась влажной и теплой. В тот год снега у нас выпало так много, что трудно в школу спускаться, а теперь об этом напоминала только мокрая грязь. Все сосны выглядели такими зелеными, какими давно уже не бывали. Теплый воздух пах ими крепко – гораздо сильней, чем в городке. И птицы все возвратились, и пели они, и перепархивали с сосны на сосну, и слетали вниз, и снова взмывали. Иногда у тропки я замечал разбитое яйцо – оно выпало из гнезда где-то в соснах, и я думал, какая прекрасная из него б вылупилась птица. Иногда птенчик тоже выпадал, и я видел его уже мертвым и посиневшим. Мне не нравилось смотреть на дохлых животных. Сам я никогда не охотился, как это делали другие у нас в долине. Некоторые птичку подстреливали просто для того, чтобы проверить, до чего они меткие.

Как раз весной-то я и радовался, что мы живем на горках. Все шевелилось. От ветерка покачивались сосны, а зверюшки играли в траве и низких кустиках. Иногда по шлаку прямо у нас на дворе проносился кролик. В тот вечер, когда я шел домой, все двигалось. Такое чувство, что на тропке ты не один. От каждого моего шага что-нибудь шевелилось. В жидкой грязи я видел дырки, которые себе рыли черви, и норки побольше – каких-то жучков. Интересно, думал я, как это – жить в этой жидкой грязи, когда мимо тебя вода проносится всякий раз, как дождь пойдет, а дом твой обвалится, если кто-нибудь на него наступит, а то и выбраться не сможешь, если кто-то просто завалит вход, и окажешься в западне. Интересно, что бывает с жучками в такой ловушке, умирают ли они там от голода. Интересно, думал я, каково это – умирать от голода.

Наверху дом наш стоял прямо посреди шлака. В горку он как будто врос – просто большой деревянный ящик, ничем не выкрашенный. Выглядел бурым, как ствол сосны, а плесень на крыше была зеленоватой. Что в нем живут люди, можно было определить только по белым занавескам, хлопавшим на окнах спальни Тети Мэй, да еще со ставни на плечиках свисала и сушилась розовая пара женского белья.

Я подошел к передней двери и положил свои учебники и пьесу Мисс Мор на лестницу. Такими весенними днями Мама обычно сидела на крыльце – ей нравился сосновый ветерок. Но сейчас я ее здесь не увидел. Запахло чем-то горелым, поэтому я зашел на кухню, и там на плите стояла кастрюля, полная дыма, а Мама сидела на стуле, положив голову на стол, и плакала. Сначала я не понял, плачет она или что, потому что время от времени она тихонько вскрикивала да царапала ногтями клеенку. Я взял со стола кусок желтой бумаги. То была телеграмма. Мы таких раньше никогда не получали. Я их вообще только в кино видел. В долине у нас никто не получал телеграммы. Адресована она была Маме. От правительства. В ней говорилось, что Папка погиб. Убит в Италии.

Я держал ее в руке. Папка умер? Мы же только от него письмо получили накануне, и он там говорил, что худшие бои, наверное, уже позади. Я подошел к Маме и попробовал ее выпрямить, но она вела себя так, будто даже не чувствовала моей руки. Все вскрикивала и царапала клеенку. Я потряс ее за плечи, а она только сильней закричала, поэтому я ее трогать больше не стал и подошел к плите, погасил огонь под кастрюлей.

Я вышел наружу, где не так воняло горелым, как в кухне. На заднем крыльце кресла у нас не стояли, поэтому я сел на задние ступеньки и стал глядеть наверх в холмы. Тетя Мэй еще с завода не вернулась. Сегодня вечером ей предстояло петь на празднике в окружном городе – там какой-то солдат вернулся домой на побывку. Я не знал, поедет она или нет. Папка с Тетей Мэй не ладили. У нее не было причин огорчаться.

Я опять посмотрел на телеграмму и подумал, как это чудно́, что всего несколько черных букв на какой-то желтенькой бумажке – и людям становится так, как стало Маме. Я подумал: а что будет, если эти черные буквы немножко поменять, чтобы они сообщали что-нибудь другое, что угодно. Интересно, куда сейчас Папку дели так далеко от дома, где ему и полагалось бы умереть. Никто из моих знакомых раньше никогда не умирал. Это первый раз, и я не знал, как мне себя чувствовать. Я всегда считал, что людям положено плакать, а сам теперь не мог. Просто сидел и думал про то, где сейчас Папка, и пришлют ли его тело домой, как присылают некоторым. Каково это, если могила твоего отца где-то там, где ты и навестить ее не сможешь, как должен, или положить на нее цветов, или знать, что он покоится с миром? Потом я представил себе, как теперь Папка выглядит, раз он умер. За свою жизнь я только на одних похоронах бывал, и человек там весь белый был с виду. Кожа у Папки красная и жирная, и я не мог вообразить, что он какой-то белый и напудренный.

За домом я видел тот клочок, где Папка пытался что-то выращивать, там Мама за ним приглядывала после того, как он уехал, пока все не проросло. Было это где-то год назад. Почва вся мокрая, как любая другая почва в холмах, и там, где он все расчистил, а тени от сосен никакой не было, начала травка пробиваться. Еще видно насыпи, где он устроил грядки, но они стали уже стираться от снегов, а теперь, когда полезла травка, все выглядело почти ровным. Несколько сосновых ростков тоже там пробилось, и я понимал: пройдет еще несколько лет, и они вытянутся, а вся эта росчисть совсем перестанет отличаться от любого другого места на горках, и уже нипочем не узнаешь, что кто-то чуть ли не весь свой недельный заработок истратил на нее, да и времени тоже не жалел. Еще несколько лет – и ни за что не подумаешь, что кто-то чуть из дому не ушел из-за этого клочка глины, и жене своей дал по зубам и напугал своего сына. Но, помимо меня, это – единственное зримое теперь, что Папка сделал, пока был жив. Я вспомнил письмо, где он говорил, что возьмет меня посмотреть пляж и волны, когда вернется домой, и расчищенный Папкин участочек у меня перед глазами весь размазался, и я понял, что плачу.

Шесть

Потом война закончилась. В газете печатали заголовки шести дюймов в высоту, а в аптечной лавке бесплатно раздавали шутихи, которые все запускали с Главной улицы. Стояло лето, и у нас в долине было жарко. Летом тут вообще ни ветерка. Просто тишь и жара. Я сидел на крыльце и слушал шутихи в городке внизу. Слышно их было по всей долине, аж из окружного города. Настал вечер, и весь городок вспыхнул огнями, кроме тех нескольких домов, где мужчин убили, вроде нашего. Я мог их вычислить, не сходя с места. Большой серый на Главной улице, где у женщины убили мужа в Германии, маленький и старый, где жила цветная женщина – у нее сына убило на каком-то острове, один-два чистых белых с той улицы, где жили богатеи, дом на холме напротив нашего, где убили брата старой служанки: он был не женат и жил с нею, – и еще несколько, про которые я ничего не знал, а только видел темное между всеми остальными огнями.

Ночью тогда было так же, как днем, жарко и тихо – даже на горках. Я слышал, как снизу, из городка громко играет радио. Кое-кто слушал бейсбол, но большинство – новости об окончании войны. Наше радио играло наверху – Мама и Тетя Мэй слушали его там, но передавали какие-то вальсы откуда-то из Нью-Йорка. Внизу на улицах люди еще ходили друг к дружке домой или встречались прямо на дороге и смеялись. Библия у проповедника горела, как обычно. Однажды во время войны у нас в долине проводили учения, как при авианалете, и у него были неприятности с шерифом, потому что он ее выключать нипочем не хотел. Проповедник, наверное тоже радовался, что война закончилась. Пока она длилась, к нему мало кто ходил на службы – даже те, кто с ним остался после суматохи с Бобби Ли.

Назавтра бельевые веревки у всех заполнились постельным бельем и рубашками мужей, братьев и сыновей, которые возвращались домой. А к Рождеству многие уже и вернулись. У всех родились детки от тех девушек, на ком они женились в увольнительных. Все новогодние елки себе поставили, кроме нас и тех других домов, где тем вечером, когда закончилась война, не горели огни. У них до сих пор флаги в окне висели, где их не желали снимать или забыли. У нас на передней двери тоже висел. Никому из нас его трогать не хотелось.

К следующей весне сосновые ростки на Папкиной росчисти вытянулись и стали уже походить на настоящие сосны. Внизу в городке первые младенцы уже пошли, а новые были на подходе. Когда я вечером возвращался домой из класса Мистера Фарни, все девушки сидели на парадных верандах там, где жили с родителями или мужниной родней, и мне видно было, что у них всех скоро появятся другие младенчики. Тогда уже почти все солдаты вернулись. Некоторые отправились учиться в колледж в столице со своими женами и детками, а многие остались дома, потому что они даже в среднюю школу в окружном городке не ходили.