– Около тысяча трехсотого года. Прямо вот на этой дороге – ну, милях в пятидесяти.
– Какой развратный старикашка этот священник.
– Да, вот кажется, что священники были разгульнее всех. Наверное, потом они могли дать тебе отпущение, чтобы не надо было тащиться в церковь.
– Развратный старикашка.
Мысль о церковном разврате шокировала Энн. Грэм удивлялся: это он был обычно шокирован, когда она мимоходом упоминала о том, как устроен мир. Он продолжил с чувствами собственническими, почти злодейскими:
– Не все поступали так. Некоторые предпочитали мальчиков. Не то чтобы они были голубые или что – хотя, наверное, могли быть голубоватые. Есть много случаев, когда мужчины признаются в чем-нибудь таком: «Когда я был мальчиком, священник уложил меня в постель и использовал меня меж своих бедер, как будто я женщина».
– По-моему, довольно голубое поведение.
– Нет; главная причина, по которой они использовали мальчиков, заключалась в том, что они не хотели подхватить болезни, распространенные среди проституток.
– Вот же пидоры. Надо думать, по их понятиям это все было совершенно нормально?
– Конечно. По их понятиям все было совершенно нормально. Правило про проституток было очень занятное. Сейчас я тебе зачитаю. – Он перевернул несколько страниц. – «Видаль убежден…» – это не священник, а погонщик, но к своему выводу он пришел, расспросив священников о грехах хождения к проституткам… «Видаль убежден в невинности полового акта с проституткой»… бла-бла-бла… «при двух условиях: во-первых, такой акт должен быть оплачен (разумеется, платит мужчина, получает деньги женщина) Во-вторых, означенный акт должен удовлетворить обе стороны».
– Что значит «удовлетворить»? Проститутка должна была кончить или что?
– Не сказано. Не уверен, что они тогда знали про оргазм.
Энн наклонилась к Грэму через поручень своего кресла и провела ступней по его ноге.
– Они всегда знали про оргазм.
– По-моему, про него узнали только в этом веке. Мне казалось, оргазм открыла группа Блумсбери
[36]. – Он не то чтобы вполне шутил.
– По-моему, всегда знали.
– Во всяком случае, я не думаю, что «удовлетворить» непременно значит «кончить». Может быть, смысл в том, что клиент не должен наносить вред проститутке или избивать ее, как и убегать, не заплатив.
– Офигительно.
– Конечно, – продолжал Грэм с возрастающим удовольствием, чувствуя, что Энн испытывает все большее отвращение, – скорее всего, это не было похоже на нынешний опыт. В смысле, они не всегда делали это в постели.
– Как и мы, – машинально ответила Энн и сразу же с тревогой осознала, что с Грэмом – всегда в постели; вот с некоторыми другими место действия оказывалось более разнообразным.
Грэм, к счастью, ничего не замечал.
– Вот где это происходило очень часто, – сказал он, бережно раскрывая припасенную подробность, – так это на навозных кучах.
– Навозных кучах? Буэээээ.
– Навозных кучах. Ну, вообще-то, преимущества очевидны. – Грэм придал голосу самый академический тембр. – Они теплые, они удобные, они, скорее всего, пахли не намного хуже, чем взобравшаяся на них пара…
– Прекрати. Хватит, – решительно перебила его Энн, – хватит.
Грэм усмехнулся и снова уставился в книгу. Энн поступила так же, но разговор в ее сознании продолжался. Поднявшееся в ней возмущение ее удивило. Не возмущение чем-то одним – голубыми священниками, циничным отпущением грехов, венерическими болезнями, навозными кучами, – а скоплением всего этого. Когда она сказала, что женщины всегда знали про оргазм, у нее не было на то никаких оснований; ей просто так казалось. Должны были знать, правда же; это, поняла она сейчас, и была единственная опора ее аргумента. Также она всегда полагала, на столь же шатких основаниях, что секс всегда был таким, как сейчас. Конечно, многое изменилось – слава богу, придумали таблетки и спираль, – но секс представлялся ей человеческой константой, чем-то, что никогда не могло не освежать, не радовать. В ее сознании он ассоциировался с чистыми простынями и цветами возле кровати. А между тем не так уж давно, в нескольких милях отсюда, это были навозные кучи и мерзкие старые священники, и вместо цветов у кровати на тебя навешивали сушеную траву. Зачем, думала она, кому-либо могло бы это понадобиться в таких обстоятельствах? Почему они вообще к этому стремились? Она не стала бы. Она вдруг подумала о зубной пасте.
Грэм между тем продолжал читать. Странно, что теперь у него была совершенно одинаковая реакция на любую историческую книжку независимо от ее длины, качества, полезности или цены: она казалась ему одновременно и почти на протяжении одного и того же предложения крайне интересной и крайне скучной.
* * *
От их отпуска оставалось четыре дня в то утро, когда Энн почувствовала, что кожа на ее груди стала стягиваться, почувствовала первый отдаленный приступ боли в районе поясницы. За пикником у широкого спокойного ручья, где вода, глубина которой ни в каком месте не превышала одного фута, равнодушно журчала над жирными камнями, она прошептала Грэму французскую жаргонную фразу, которой когда-то его научила:
– По-моему, скоро высадятся красные мундиры
[37].
Грэм держал в правой руке длинный ломоть хлеба, намазанный толстым слоем паштета, а в левой – помидор, от которого он только что откусил; он знал, что сок в это мгновение решает, капнуть ему на штаны, или устремиться к локтю, или, может быть, сделать и то и другое. Поэтому он спросил почти рассеянно:
– Они были замечены только что?
– Да.
– То есть они еще на некотором расстоянии от берега?
– Да.
– Хотя им, разумеется, может способствовать попутный ветер?
– Этого никогда нельзя исключать.
Он кивнул с расчетливым видом, как дилер на предаукционном просмотре, который решает, за какие лоты поведет борьбу. Его отклик на приближение месячных всегда забавлял Энн. Иногда это был длинный опрос с многочисленными вариантами ответов о том, где именно были обнаружены красные мундиры, каков их предполагаемый боевой потенциал, долгую ли кампанию планирует их экспедиционный корпус и так далее. Иногда он встречал новость с крайней серьезностью, будто она сообщала, что ей надо лечь в больницу. Изредка они приводили его в игриво-сексуальное расположение духа, и, хотя он не бросался затаскивать ее в постель – этого он никогда не делал, – на ободрение реагировал живее, чем обычно.
Для Грэма вся эта тема была жгуче интересной, потому что он столкнулся с ней всего четыре года назад и никакого сексуального подтекста раньше не видел. К сексу во время месячных он по-прежнему относился с непоколебимой осторожностью; он даже признался, уклончиво и стыдливо, что от самой мысли об этом ему хочется надеть галоши. Но всегда живо откликался, когда Энн намекала ему, что позволить себе торопливое удовольствие перед занавесом – это почти священный долг. Однажды она пошла на шаг дальше и сказала, что, если ему и не хочется размышлять о галошах, можно всегда попробовать что-нибудь еще. Но Грэму вовсе не хотелось пробовать что-нибудь еще; при мысли об этом ему становилось неловко, как будто он планирует что-то одновременно слишком скотское и слишком рассудочное.
В первом браке все было совсем не так. Барбара считала приближение месячных временем, когда женское страдание следует превозносить, когда ей должен позволяться дополнительный градус иррациональности в решениях, когда Грэм должен преисполниться чувством вины по самую макушку. Иногда он ловил себя на мысли, что это он вызывает месячные Барбары; что это он порезал ее своим пенисом и вызвал кровотечение. Это всегда было время непредсказуемых реакций и странных обвинений. Милосердно было бы предположить, что разницу между отношением Барбары и Энн следует приписать поколенческим причинам или отличию в восприятии боли, – но Грэм чем дальше, тем меньше был склонен к милосердию.
Когда, пообедав, они вернулись в гостиницу, Грэм выглядел озабоченным; он почти ничего не говорил, пока они пили кофе из маленьких, но массивных чашек с квадратными ручками. Энн не спрашивала, о чем он думает, но предоставила ему выбор.
– Хочешь, пойдем прогуляемся после обеда?
– Нет-нет.
– Книги наши принести?
– Нет-нет.
Он склонился вперед и заглянул в ее чашку, убедившись, что она пуста, а потом встал. Для Грэма это было решительное, почти настойчивое поведение. Они поднялись наверх в спальню, где простыни были натянуты так сильно и разглажены так тщательно, что казались свежепостиранными. В комнате стоял ненавязчивый полумрак: окна и ставни были закрыты. Грэм отворил окно, впустив в номер легкий шум насекомых, далекий звон кухни и фоновое гудение теплого вечереющего дня; ставни он оставил закрытыми. Должно быть, он стоял у окна дольше, чем ему показалось, потому что, когда он обернулся, Энн уже была в постели; одну руку она заложила за голову на подушке, другая машинально прикрывала грудь простыней. Грэм подошел к своей стороне кровати и сел, потом неторопливо разделся. Последним пунктом он снял очки, которые положил на тумбочку рядом с вазой увядающих, по большей части безымянных цветов, которые Энн собрала утром.
Она не была готова к тому, что за этим последовало. Сначала Грэм зарылся в конец постели и резко развел в стороны ее ноги. Потом он стал ее целовать – с очевидной нежностью, но без особого топографического смысла. Удивляться этому не приходилось – он делал так лишь второй раз. Она уже решила, что не очень привлекательно там пахнет, по крайней мере с его точки зрения.
Затем он поднялся и решительно улегся на бок, ожидая, что она поймет его намерение. Она пошла ему навстречу – опять не без удивления: ей казалось, что это ему не то чтобы сильно нравится. Примерно через минуту он снова подвинулся на кровати и вошел в нее, придерживая член рукой, что было необычно, потому что, как правило, он предпочитал, чтобы это делала она. И даже после этого он продолжал ее передвигать – на бок, на живот, наконец, к ее облегчению, на спину – усердно и методично, и за этим просматривался какой-то более глубокий или сложный повод, чем удовольствие. Казалось, что это действие не имеет непосредственного отношения к сексу как таковому, что это некоторое сексуальное резюме. Сделай все, сделай все сейчас; никогда не знаешь, когда шанс на что-нибудь еще, даже на самый простой поцелуй, выпадет снова. Казалось, что смысл его действий примерно таков.
И кончил он тоже иначе. Обычно он зарывался головой глубоко в подушку, одышливо подбираясь к оргазму, но на этот раз он отжался от постели на вытянутых руках и уставился на лицо Энн с серьезностью, в которой угадывалась нота боли. Выражение его лица было одновременно взыскующим и анонимным – как у пограничника, которому она только что вручила свой паспорт.
– Прости, – сказал он, когда его голова рухнула на подушку рядом с ней.
Это было первое произнесенное им слово с тех пор, как они вышли из бара. Он имел в виду – прости, что не вышло, прости за то, что это я, прости, что я попробовал все и мало чего добился. Прости за то, что это я.
– За что, глупый? – Она прикоснулась рукой к его спине и погладила плечо.
– Мне все. А для тебя этого мало. – Но главное – для меня этого мало.
– Глупый. Мне точно так же хорошо, даже без этого.
Это так часто было правдой, что и сейчас почти не ощущалось как ложь. Грэм хмыкнул, вроде бы как удовлетворенно; Энн слегка пошевелилась, чтобы он немного подвинулся; и в этой традиционной позе они и лежали, пока давление на ее мочевой пузырь не стало чрезмерным.
* * *
На следующий день красные мундиры высадились, и погода словно бы сдвинулась в сторону серого спектра. Они поехали обратно в сторону Тулузы, на этот раз по северной дуге. Нефы влажных платанов здесь были более тесные и сопровождали их движение энергичным вжух-вжух. Облупившаяся кора на стволах теперь создавала ощущение запущенности: никчемные деревья.
Подъезжая к южной гряде плато Кос, они увидели указатель на Рокфор-сюр-Сульзон. Сыром они оба не слишком интересовались, но это направление выглядело не хуже любого другого. Они посетили фабрику, врезанную в скалу, где мелкая женщина-тореадор, одетая в три свитера и длинный шерстяной плащ, объяснила им, как вертикальные расщелины в камне поддерживают во всей фабрике постоянную низкую температуру. Ветер и влажность создавали неповторимо идеальные условия для производства голубого сыра, равно как, несомненно, и для отчаянного насморка экскурсоводши.
Оказалось, что смотреть им особенно не на что, поскольку производство сыра – дело сезонное и приехали они чуть позже, чем надо. Даже самого сыра им показать не могли; в качестве компенсации экскурсоводша взяла большой деревянный брусок, вырезанный по точным измерениям шматка рокфора, и продемонстрировала, как заворачивать его в фольгу. Отсутствие каких бы то ни было зрелищ привело Грэма в непоколебимо отличное расположение духа, что поддерживалось устным переводом в исполнении Энн.
– История в том, что тут был один пастух со своей бараниной и был как раз обед. Он сидел в гроте с немножко хлеба и сыра, когда пастушка которая была натурально очень красивая проходила. Молодой пастух забыл свой обед и сделал свое ухаживание молодой пастушке. Было несколько недель позже когда он пошел назад в свой грот и открыл свой сыр весь зеленый и свой хлеб весь зеленый. Но счастливо для нас он дегустировал свой сыр и это его очень порадовало. Потом пастухи придерживали секрет грота через много столетий. Неизвестно, этот рассказ правда ли, но он тот, который рокфорти рассказывают друг другу и забавляются.
Их провели через несколько расщелин, влажных, сверкающих сполохами неестественно-яркого зеленого мха, и показали через окошко далекую конвейерную линию безутешных упаковщиков. Экскурсоводша объявила, что визит себя завершает, и строго указала на объявление, которое запрещало чаевые. У кассы они проигнорировали сыр и удержались от покупки набора двенадцати цветных слайдов, изображающих сыродельческий процесс, от сбора плесени до упаковки. Вместо этого Грэм купил рокфорский нож с широким изогнутым лезвием, с неожиданно тонкой рукояткой серьезного вида. Всегда пригодится, решил он.
Через полдня езды в западном направлении они въехали в Альби, где обнаружили самый странный из виденных ими соборов: он поднимался оранжево-коричневым кирпичным монолитом, приземистый, но парящий, церковь, но крепость, красивый, хотя значительные его части были уродливыми или просто странными. Воинственная церковь – а также защищающаяся церковь и символическая церковь, построенная как кирпичное предупреждение сохранившимся остаткам катарской ереси и всем, кто оказался ею впоследствии увлечен. Глядя на луковичные чернеющие башни западного придела, на бойницы и на редких горгулий, окаменевших в прыжке, Грэм думал, что в некотором смысле это косвенный, умственный ответ кувыркающимся еретикам из Монтайю
[38]: это показывало любителям развлечений на навозной куче, что где сила – там и правда.
Это из-за ее месячных или Грэм слегка не в себе последние пару дней? Даже когда он вел себя жизнерадостно, это выглядело несколько фальшиво. Точно Энн сказать не могла. Может быть, это и не было важно; может быть, просто отпуск кончался. В Альби они купили арманьяка и большие стеклянные банки с овощами. Грэм наконец разыскал веревочные сандалии и вязаную соломенную шляпу, за которыми охотился с самого приезда во Францию. Надо использовать мелочь, подумал он, иначе ореховая шкатулка Энн переполнится.
На окраине Тулузы по пути в аэропорт они проехали мимо кинотеатра, и Энн рассмеялась.
– Что показывают? – спросил он.
– Показывают Fermeture annuelle
[39], – ответила она. – Причем везде. – (Похоже на железнодорожную поездку по Италии, где оказывается, что все города, через которые проезжаешь, называются «Ушита»
[40].) – Это Годар или Трюффо?
Грэм улыбнулся и прореагировал соответствующим гортанным откликом, но не заметила ли она краем глаза, что он инстинктивно вздрогнул?
В Гатвике они без труда нашли такси. Шел дождь, как, казалось, всегда бывает при возвращении в Англию. Грэм уставился в закапанное окно. Почему здесь во всем зеленом так много коричневого? Как это возможно, что все одновременно влажное и пыльное? Примерно через милю пути они проехали мимо гаража. Четыре звезды, три звезды… мойка. Грэм понял, что вернулся. Fermeture annuelle кинотеатра в его голове подошло к концу.
8
Феминейские песчаники
Грэму было неловко оттого, что он никогда не водил Элис в зоопарк, но факт оставался фактом. Он не то чтобы не любил животных – наоборот, он радостно изумлялся тем невероятным, странным, научно-фантастическим траекториям, по которым пошло развитие многих из них. Кто ж с вами сыграл такую шутку? – хотел он у них спросить. Кому пришло в голову, что тебе следует выглядеть вот так? – шептал он жирафу. То есть я знаю про длинную шею, которая нужна, чтобы достать до самых верхних листьев, но разве не проще было сделать деревья пониже? Или, в конце концов, приучиться есть что-нибудь из того, что ближе к земле, жуков, там, скорпионов каких-нибудь? Почему жирафам кажется, что это так классно – быть жирафами?
Кроме того, в каком-то смысле ему было бы приятно показать Элис зоопарк; это такое место, где даже самый нескладный родитель может развернуться. Каким бы настырным, нищим или никчемным ты ни был в глазах собственного ребенка, как часто бы ни надевал дурацкую одежду на торжественные школьные мероприятия – в зоопарке всегда можно взять реванш. Животные так охотно делятся отраженной славой, как будто они всего лишь мимолетные порождения родительского воображения. Смотрите, мой папа их всех придумал – да, и крокодила, и эму, и зебру. Единственные сложности были связаны с сексом: эрекция у носорога, которая маячит, словно освежеванная лапа гориллы или какой-то сустав, который ты у мясника не осмелишься попросить. Но даже такое можно объяснить в терминах заплутавшей эволюции.
Нет. Грэм боялся зоопарка, потому что знал: ему там станет грустно. Вскоре после оформления развода он обсуждал права посещения с Чилтоном, коллегой, с которым они встречались у кофемашины и чей брак тоже распался.
– Она где живет, твоя дочь? – спросил тогда Чилтон.
– Ну, не знаю даже, как объяснить. Раньше сказали бы – Сент-Панерас, во времена старых округов, а сейчас, ну, по Северной ветке…
Чилтон не дал ему договорить – не от раздражения, а просто потому, что получил достаточно сведений.
– Сможешь ее водить в зоопарк.
– Хм. Я, вообще-то, думал ее отвезти – по крайней мере, в воскресенье – в придорожное кафе, на чай, по Эм-один. Думал, это что-то необычное.
Но Чилтон лишь умудренно улыбнулся в ответ. Когда спустя несколько недель Энн тоже проходной ремаркой дала понять, что он, должно быть, в это воскресенье поведет Элис в зоопарк, Грэм не ответил и продолжал читать. Конечно, следовало сделать вывод, уже когда Чилтон об этом упомянул. В воскресенье днем все совершают визиты: на кладбища, в дома престарелых, в жилища разведенных. Взять ребенка туда, где ты живешь, нельзя – предполагается, что это место заражено порчей от какой-нибудь любовницы или второй жены; в отведенное время далеко не уедешь; и при этом надо думать о чае и туалете, двух главных навязчивых идеях послеобеденного ребенка. Зоопарк – это северолондонский ответ на все чаяния: там забавно, нравственно приемлемо, с точки зрения второго родителя, и полно чая и туалетов.
Но Грэм не хотел ничего этого. Он представлял себе зоопарк в воскресный день: несколько туристов, редкий смотритель и грустные сборища псевдорадостных одиноких родителей средних лет, хватающихся, отчаянно и бессмысленно, за своих разноразмерных детей. Странник из будущего, случайно оказавшийся в этом месте в это время, решил бы, что человечество отказалось от прежнего способа воспроизводства и, пока он странствовал, добилось успешного партеногенеза.
Так что Грэм решил застопорить печаль и никогда не водить Элис в зоопарк. Однажды, вероятно под влиянием Барбары, его дочь упомянула о существовании такого заведения, но Грэм встал на твердую нравственную позицию, проповедуя несправедливость заточения животных. Он несколько раз упомянул клетки для бройлеров, и хотя его замечания взрослому могли бы показаться напыщенными, Элис сочла их вполне здравыми: как большинство детей, она относилась к Природе с чувствами идеалистическими и сентиментальными, считая, что это нечто совсем иное, нежели Человек. Грэм в кои-то веки переиграл Барбару при помощи этой якобы принципиальной позиции.
Вместо этого он водил Элис в чайные комнаты, в музеи и один раз – это был неудачный опыт – в придорожное кафе. Он не учел, как она, с ее брезгливостью, воспримет вид самой разнообразной еды, демократически выставленной вдоль прилавка. Вид пирога с мясом и почками в четыре часа дня полностью уничтожил все шансы на спокойное чаепитие.
В хорошие дни они гуляли в парках и изучали витрины закрытых магазинов. Когда шел дождь, они иногда просто сидели в машине и разговаривали.
– Почему ты ушел от мамы?
Она спросила об этом впервые, и он не знал, что сказать. Вместо этого он повернул ключ зажигания на пол-оборота, чтобы включилась электрика, и один раз прошелся дворниками по лобовому стеклу. Размытость, преграждавшая обзор, отступила, и они увидели влажный парк и группу парней, которые решили сыграть в футбол. Несколько секунд спустя дождь снова размыл контуры игроков в туманные цветные пятна. Грэм внезапно почувствовал полную растерянность. Почему нет справочников, где бы объяснялось, что нужно сказать? Почему нет потребительских отчетов о распавшихся браках?
– Потому что мы с мамой не были счастливы друг с другом. Мы… плохо ладили.
– Ты же говорил, что любишь маму.
– Да, это правда. Но оно как-то прекратилось.
– Ты не говорил, что оно прекратилось. Ты мне говорил, что любишь маму, прямо до тех пор, когда ты ушел.
– Ну, я не хотел… тебя расстраивать. У тебя были экзамены и все такое. – Какое такое? Месячные?
– Я думала, ты бросил маму из-за… из-за нее.
«Нее» звучало нейтрально, без нажима. Грэм знал, что его дочь в курсе, как зовут Энн.
– Это правда.
– То есть ты не бросил маму, потому что вы плохо ладили. Ты бросил ее из-за нее. – На этот раз ударно, не нейтрально.
– Да; нет; некоторым образом. Мы с мамой не ладили задолго до того, как я ушел.
– Карен говорит, что ты сбежал из-за кризиса среднего возраста, что хотел выбросить маму на помойку и сменить ее на кого-нибудь помоложе.
– Нет, это неправда. – Что еще за Карен?
Наступила тишина. Он надеялся, что этот разговор окончен. Он потрогал ключ зажигания, но не повернул его.
– Папа, а это… – (Боковым зрением он видел, что она хмурится.) – Это была большая любовь? – Она произнесла это неуверенно, как будто впервые употребила причудливое иностранное выражение.
Нельзя сказать, что не понимаешь вопроса. Нельзя сказать, что это не настоящий вопрос. Есть только две клетки для ответа, и в одной из них надо немедленно поставить галочку.
– Да, пожалуй, можно и так сказать.
Он произнес это – не зная, что это значит, не зная, как его ответ повлияет на Элис, – и ему стало грустнее, чем если бы он повел дочку в зоопарк.
* * *
Во-первых, думал Грэм. Почему существует ревность – не только у него, много у кого? Почему она начинается? Она как-то связана с любовью, но этот союз нельзя рассчитать, нельзя до конца понять. Почему она вдруг завелась у него в голове, как система предупреждения о сближении с землей в самолете – шесть с половиной секунд, совершить маневр отклонения немедленно. Так Грэму иногда казалось при взгляде изнутри собственного черепа. Почему оно обрушилось именно на него? Какая-то случайная химия? Все было предопределено еще при рождении? Может быть, ревность выдавали вкупе с большой задницей и плохим зрением (Грэм страдал и от того, и от другого)? Если так, может быть, со временем она проходит; может быть, химиката ревности в этой кювете хватает только на несколько лет? Возможно – но Грэм в этом сомневался: от большой задницы он страдал уже много лет и никакого облегчения не предвиделось.
Во-вторых. Если уж по какой-то причине ревность должна существовать, почему она работает ретроспективно? Почему это, судя по всему, единственная сильная эмоция подобного действия? Другие чувства так себя не вели. Когда он смотрел на детские и юношеские фотографии Энн, он испытывал смутное томление – как жаль, что меня рядом не было; и когда она рассказывала ему про какое-нибудь детское наказание, которому ее несправедливо подвергли, в нем начинало клокотать желание защитить ее. Но это были отдаленные эмоции, воспринимаемые сквозь пелену; они легко возникали и легко успокаивались – просто за счет того, что длилось настоящее, не имеющее к прошлому почти никакого отношения. А эта ревность возникала рывками, внезапными нутряными вспышками, которые выбивали дыхание; источник был очевиден, лекарство неизвестно. Почему прошлое может сводить с ума?
Только одна параллель приходила ему в голову. Некоторые из его студентов – не многие, не большинство, а примерно по одному в год – бурно возбуждались из-за прошлого. Налицо был и текущий случай, этот рыжий паренек, Маккто-то (господи, теперь целый год уходит на то, чтобы выучить их всех по фамилии, а потом ты их больше не видишь – и зачем стараться?), которого отчаянно раздражала неспособность добра (в его представлении) победить зло в ходе истории. Почему x не победил? Почему z свергнул у? Он видел перед собой недоуменное, злое лицо Маккого-то, который пялился на него во время занятий и хотел услышать, что История или по крайней мере историки все неправильно понимают; что x на самом деле спрятался и через много лет появился в роли n, и так далее. Обычно Грэм приписывал такие реакции – чему? – ну, незрелости или, конкретнее, какой-нибудь отдельной причине вроде религиозного воспитания. Но теперь он не был в этом так уверен. Возмущение прошлым у Маккого-то включало в себя сложные эмоции, связанные с калейдоскопом людей и событий. Может быть, его одолевало ретроспективное чувство справедливости.
В-третьих. Почему ретроспективная ревность существует сейчас, в последней четверти двадцатого столетия? Грэм же не просто так был историком. Явления отмирали; ненависть между нациями и континентами утихомиривалась; цивилизация действительно становилась более цивильной; Грэм был уверен, что отрицать это невозможно. Постепенно – он не сомневался в этом – мир спокойно превратится в гигантское государство всеобщего благоденствия, главным смыслом которого станет спортивная, культурная и сексуальная интеграция, а общепризнанной международной валютой будет видео- и аудиоаппаратура высшего качества. Без землетрясений и извержений не обойдется, но даже мстительная природа будет рано или поздно обуздана.
Так почему же эта ревность тут ошивается – нежеланная, презираемая, которой только и нужно, что тебя оприходовать? Как среднее ухо, она нужна только для того, чтобы ты оступился; или как аппендикс, которому только и нужно нагло воспалиться, чтобы его уже выкинули. Как выкинуть ревность?
В-четвертых. Почему это происходит с ним, не с кем-нибудь, а именно с ним? Он очень разумный человек, в этом он был уверен. Барбара, конечно, пыталась его убедить, будто он одержим сказочным эгоизмом, чудовищным развратом, бесконечным бессердечием и бесчувственностью, – но это понятное стремление. Собственно, то, что Грэм понимал его, в очередной раз доказывало ему, как он разумен. Все всегда называли его разумным – мать ласково, первая жена издевательски, коллеги одобрительно, вторая жена с любящим, ироническим, прищуренным взглядом. Да, он таков, и это ему всегда нравилось.
К тому же он не то чтобы один из величайших любовников современности. У него была Барбара, потом Энн – и, в общем-то, все. Его отношение к Барбаре было, вероятно, преувеличено лихачеством первого чувства; а его отношение к Энн, каким бы всеобъемлющим оно ни было, прорастало робко и осторожно. А посередине? Ну, посередине были случаи, когда он пытался заставить себя почувствовать что-то вроде любви, – но выдавить из себя получалось в лучшем случае настойчивую сентиментальность.
И поскольку он это все про себя был готов признать, направленное именно на него наказание представлялось особенно несправедливым. Огонь раздували другие, а обожгло его. Впрочем, может быть, в этом весь смысл. Может быть, здесь вступает в силу проведенный Джеком анализ брака, пресловутое Мытье Креста. Может быть, теория Джека, верная на своем поле, не дотягивалась, докуда нужно. Что, если дело не в природе брака – в этом случае Джек бы просто обвинил во всем «общество» и отправился изменять направо и налево, пока не полегчает, – что, если виной что-то в природе любви? Эта мысль была гораздо менее приятной: получалось, то, чего все добиваются, всегда искажается – автоматически, неизбежно, химически. Эта мысль Грэму совсем не нравилась.
– Ты можешь трахнуть кого-нибудь из своих студенток.
– Не могу.
– Да бог с тобой. Все так делают. Для чего они, по-твоему, нужны? Я понимаю, что ты не красавец, но в этом возрасте им все равно. Возможно, их больше возбуждает, когда перед ними не красавец – когда мужик слегка пованивает, или если он затрахан, или когда у него депрессия. Я это называю «секс третьего мира». Его всегда полно, а в этом возрасте особенно.
Джек лишь пытался помочь, Грэм в этом практически не сомневался.
– Ну, понимаешь, мне кажется, это неправильно. Мы же вроде как должны быть in loco parentis
[41], и получается какой-то инцест.
– В крепкой семье всё делают сообща.
На самом деле Джек не очень-то пытался помочь. Постоянные посещения Грэма ему уже слегка надоели. Он дал кучу отличных рекомендаций – что надо врать, что надо дрочить, что надо отдохнуть за границей – и обнаружил, что его докторский чемоданчик более или менее опустел. В любом случае он и изначально-то не то чтобы всей душой сочувствовал Грэму. Сейчас ему почти что хотелось как-нибудь провести друга, а не помочь ему.
– …да и в любом случае, – продолжал Грэм, – я этого не хочу.
– Аппетит приходит во время еды, – поднял бровь Джек, но Грэм флегматично воспринял это замечание как банальность, не более того.
– Мне показалось забавным – ну, больше всего меня удивило в этом во всем, – что оно такое визуальное.
– ?..
– Ну, я всегда был человек словесный, да? Это неудивительно, правда? Меня больше всего задевали именно слова. Я равнодушен к картинам; меня не интересуют цвета или одежда; я даже книжные иллюстрации не люблю, а кино терпеть не могу. Ну, раньше терпеть не мог. В смысле, и сейчас тоже, но, конечно, уже по-другому.
– Ага.
Джек ждал, когда Грэм дойдет до сути. Он понял, что именно поэтому предпочитает вменяемых людей сумасшедшим: сумасшедшие очень долго добирались до сути; им казалось, что тебе необходим обзорный тур по закоулкам их психики в открытом двухэтажном автобусе, прежде чем они покажут тебе свой Букингемский дворец. Им казалось, что все тут интересно, все важно. Джек попытался изобрести новую пердежную шутку. Можно ли что-нибудь придумать, например, с духовым шкафом? А с духовым квинтетом? Нет, это, пожалуй, слишком большая нагрузка на бедный сфинктер – а духовых дуэтов, кажется, не бывает.
– Что оказалось удивительно – это что все запустилось именно из-за визуального впечатления?
Духи забытых предков? Хм… это требует тщательного планирования. Может быть, похода на кладбище.
– …Ну, в смысле, я, конечно, знал, когда мы с Энн поженились, что это не то же самое, что мы с Барбарой поженились. И конечно, Энн всегда совершенно откровенно рассказывала мне про мужиков… про свою жизнь… до ее встречи со мной…
Можно слегка надуть грудь – ну или что там – и сказать, что ты раздухарился. А? Каково? Дух отрицанья, дух сомненья – это, конечно, в чистом виде мой нынешний гость.
– …в общем, я знал некоторые имена и, может быть, пару снимков видел, хотя, конечно, не присматривался; и чем они занимаются, тоже знал, и некоторые были, конечно, моложе меня, некоторые явно красивее, некоторые богаче, некоторые, наверное, лучше в постели, но это было не страшно. Это было…
Духовая трубка. Духовая говядина. Духовое ружье. Джек подавил смешок и вежливо обратил его в хмыканье.
– …правда. А потом я пошел посмотрел «На седьмом небе», и все поменялось. И вот почему это меня, всю свою жизнь не питавшего никакой склонности к визуальному, вдруг так пришибло? Ты про это ведь наверняка думал – это же влияет на тебя как-то профессионально, да, в смысле, если некоторые предпочитают фильмы книгам, нет?
– Я всегда говорю, что книгу можно с собой взять куда угодно. Ты же не будешь смотреть кино в сортире, правда?
– Правда. Но когда я увидел свою жену там, там, на экране, – все оказалось совершенно иначе. Именно в визуальном смысле – визуальность же намного мощнее слова, правда?
– Я думаю, твой случай довольно особенный.
– Может быть, тут дело еще в публичности – когда думаешь о том, что другие люди ее там видят. Оказываешься рогоносцем на публике.
– Ну у нее же не такие фильмы, а? И я что-то сомневаюсь, что в аудитории многие толкали друг друга локтями и говорили: «А, смотри, это же баба Грэма». Тем более она тогда таковой и не была.
– И то правда.
Может быть, дело было не в публике. Но в визуальности точно было. Он погрузился в молчание. Джек мирно продолжил свое потаенное изучение словаря. Вдруг Грэм спросил:
– О чем ты думаешь?
А, черт; он, вообще-то, думал о том, как бы использовать духовника. Или духовика? Надо импровизировать.
– Да ни о чем особенно, честно говоря. Ни о чем полезном. Я думал о том, что значит «феминейские».
– ?..
– Я думал, настоящий это геологический термин или Киплинг его просто придумал. Слово так похоже на «феминистский», что вроде как должно быть настоящим, но в словарях ничего такого нет. Или, может, он его придумал, но слегка просчитался.
– ?..
На песчаниках феминейских был дарован нам новый закон —Возлюбите, мол, ваших ближних – но мы возлюбили их жен[42].
Если это его не прогонит, подумал Джек, я сдаюсь.
А Грэм на это ответил:
– Я узнал, как по-французски знаешь что?
– …
– Когда-нибудь видел бычьи яйца?
– Мм. – Что не значило ни «да», ни «нет», а только «давай выкладывай».
– Огромные, правда? И длинные такие, хоть в регби ими играй.
– …
– Мы проезжали мимо лавки мясника во Франции – в Кастре – и увидели их в витрине. Я думаю, бычьи, чьи они еще могут быть такого размера-то, разве что конские, но магазин не специализировался на конине, так что вряд ли…
– …
– И я сказал Энн, пошли зайдем и спросим, что это, а она похихикала и говорит, ну понятно же, что это, а я говорю, мы знаем, что это, да, но давай узнаем, как они называются, и мы вошли, и там был такой очень чопорный французский мясник, такой весь утонченный, выглядел, будто умеет разрезать мясо так, чтобы кровь не шла, и Энн ему говорит: «Вы не могли бы сказать, что это», показывая на лоток, и знаешь, что он ответил?
– …
– Он ответил: «Ce sont des frivolités, Madame»
[43]. Отлично же, правда?
– Неплохо.
– Ну, мы его поблагодарили и ушли.
– … – (А я думал, вы их купили себе на сэндвичи, господи боже мой.)
– Frivolités. – Грэм пробормотал слово еще раз и кивнул сам себе, как старик, внезапно ободренный воспоминанием о состоявшемся сорок лет назад пикнике.
Джек подобрался, готовясь выдать последнее замечание.
– В Америке, вообще-то, есть один тип без прошлого.
– Мм?
– Правда. Я читал. Он фехтовал, что ли, и рапира его противника вошла ему через нос прямо в мозг. Уничтожила его память. Он уже двадцать лет в таком состоянии.
– Амнезия, – сказал Грэм, раздраженный этим ни к чему не относящимся фактом.
– Нет, не совсем. Лучше. Или хуже, пожалуй, – ну, в той статье, что я читал, не говорилось, счастлив этот мужик или нет. Но суть в том, что у него и никаких новых воспоминаний не откладывается. Он все моментально забывает. Подумай – вообще никаких архивов. Тебе, может, это подойдет?
– …
– Нет? Никаких архивов – только настоящее. Как будто все время глядишь из окна поезда. Поле, телеграфные столбы, веревки с бельем, туннель – никаких тебе связей, никаких причин, никакого повторения.
– …
– Наверное, с тобой можно было бы так сделать. Вилку в нос, и привет. Я подозреваю, государственное здравоохранение уже предлагает такие услуги.
Грэм иногда сомневался, что Джек воспринимает его всерьез.
* * *
На протяжении нескольких недель после возвращения из Франции все как-то держалось. Энн обнаружила, что смотрит на Грэма отчасти знакомым способом, хотя сама она этот способ раньше никогда не применяла. Она смотрела на него, как смотрят на алкоголика или потенциального самоубийцу, молчаливо выставляя ему оценки за совершенно обыденные действия вроде поедания хлопьев на завтрак, переключения передачи, непроваливания сквозь телевизионный экран. Конечно, она не сомневалась, что он не относится ни к алкоголикам, ни к потенциальным самоубийцам. Он действительно пил несколько больше обычного; и Джек действительно в своей тактичной манере намекнул ей, что Грэм совершенно спятил. Но Энн лучше знала, как обстоят дела. Она, для начала, лучше знала собственного мужа; и Джека тоже знала. Он всегда предпочитал, чтобы жизнь была окрашена в зловещие тона, а люди оказывались психами, потому что так интереснее. Неким образом это как бы оправдывало его призвание.
Когда месячные прошли, Энн ждала, что Грэм захочет заняться с ней любовью, но он не выказывал особого желания. Она обычно ложилась раньше; он под каким-нибудь предлогом оставался на первом этаже. Ложась в постель, он целовал ее в лоб и укладывался в свою позу сна практически сразу же. Энн не было все равно, но при этом было все равно: она предпочитала, чтобы он этого не делал, если ему не хочется; тот факт, что он не хотел притворяться, означал, казалось ей, что между ними по-прежнему существует честная связь.
Часто он плохо спал, неуклюже отбрыкиваясь во сне от воображаемых соперников, что-то бормоча и резко попискивая, как паникующий грызун. Он боролся со своим постельным бельем, и, вставая раньше его, она обнаруживала, что с его стороны кровати простыни полностью выпростались из-под матраса.
Однажды утром она обошла кровать и посмотрела на него; он лежал на спине, спящий, полураскрытый. При спокойном выражении лица обе его руки лежали по бокам от головы с напряженно раскрытыми ладонями. Ее взгляд опустился от его кабинетной груди с беспорядочными клоками седеющих волос к полнеющей талии, а от нее – к гениталиям. Его член, меньше и вроде бы розовее обычного, лежал под прямым углом на его левой ноге; одно из яичек было скрыто, другое, с натянутой цыплячьей кожей, лежало непосредственно под членом. Энн глядела на лунный ландшафт этой сферы, на неровную, бугристую кожу, на неожиданное безволосие. Как странно, что такой ерундовый, такой причудливый на вид орган создает столько проблем. Может быть, его следует просто игнорировать; может быть, это все не важно. В пристальном взгляде при утреннем свете, когда владелец мирно спал, весь этот розово-коричневатый комплекс показался Энн странным образом несущественным. Немного посмотришь, и кажется, что он и к сексу-то практически никакого отношения не имеет. Да, верно: то, что кроется у основания бедра Грэма, никакого отношения к сексу не имеет – это просто очищенная креветка и грецкий орех.
* * *
На мяснике был фартук с синей полосой и соломенная шляпа с синей лентой вокруг тульи. Впервые за многие годы, стоя в очереди, Энн подумала, как странно сочетаются друг с другом фартук и шляпа. Шляпа-канотье напоминала о лодочнике, который ленивым ударом весла будит медлительную, заросшую ряской реку; забрызганный кровью фартук свидетельствовал о преступной жизни, о психопатических убийствах. Почему она никогда раньше этого не замечала? Мужчина выглядел совершенно шизофренически: учтивость и зверство, утрамбованные вместе в некое подобие нормальности. А людям ведь кажется, что все и правда нормально; они не изумляются, что этот человек самим своим присутствием сообщает о двух несовместимых вещах.
– Слушаю, красавица.
Она чуть не забыла, зачем, собственно, пришла.
– Два куска свинины, мистер Уокер, будьте добры.
Мясник швырнул их на широкие весы, как рыбу.
– Шесть яиц, больших, коричневых. Впрочем, давайте уж целую дюжину.
Уокер, стоя к Энн спиной, многозначительно поднял бровь.
– И можно заказать «шатобриан» на субботу?
Поворачиваясь к ней, мясник улыбнулся:
– Я так и думал, что требуха с луком вам рано или поздно надоест.
Энн засмеялась; выходя из магазина, она подумала: какие странные вещи говорят продавцы; наверное, это особенность ремесла; через некоторое время все клиенты становятся неотличимы друг от друга; и голова у меня действительно грязная. Между тем мясник думал: ну хорошо, что он вернулся на работу, или нашел новую, или что там.
Энн рассказала Грэму, как мясник принял ее за кого-то другого, но он только хмыкнул в ответ. Ну ладно, подумала она, это не то чтобы очень интересная информация, но все-таки повод для разговора. Грэм становился все более молчаливым и сосредоточенным. Казалось, что теперь говорит почти исключительно она. Поэтому она и заводит речь про что-нибудь вроде мясника. А когда это происходит, он хмыкает, как будто хочет сказать: я не так разговорчив, как ты ожидаешь, именно потому, что ты говоришь о таких скучных предметах. Однажды она пыталась описать новую ткань, которую видела на работе, и посредине ее тирады он вдруг поднял взгляд и сказал:
– Мне все равно.
– Все равно побит давно, – машинально ответила она.
Так ей всегда говорила бабушка, когда в детстве Энн выказывала нахальное равнодушие. А если это «все равно» подразумевало истинную неподатливость, бабушка прибегала к полной версии:
Все равно побит давно,И ему не все равно.Положили в суп вчера,Кипятили до утра.
От летнего отпуска у Грэма оставалось еще целых три недели (Энн никак не могла привыкнуть называть это каникулами). Обычно это был один из лучших кусков года, когда Грэм вел себя дружелюбно и радостно. Она уходила на работу, радуясь, что он остается дома, будет немножко читать, может быть, что-нибудь приготовит на ужин. Иногда, в последние год-два, она убегала с работы в середине дня, приходила потная и возбужденная от жары и собственной легкой одежды, от толчеи и шума подземки; они без всяких слов понимали, почему она пришла так рано, и отправлялись в постель, когда ее тело было еще влажным на всех сгибах.
Дневной секс – самый лучший, считала Энн. Утреннего секса ей в свое время вполне хватило; обычно он означал «Извини за вчерашнее, но вот пожалуйста», а иногда – «Ну, теперь-то ты меня сегодня не забудешь», но ни одна из этих эмоций ее не привлекала. Вечерний секс – ну, это просто секс по умолчанию, правда? Он мог варьироваться от обволакивающего счастья через сонное согласие к напряженному «Ну мы же ради этого так рано легли, давай уже займемся». Вечерний секс был так же хорош, так же нейтрален, безусловно так же непредсказуем, как секс вообще. Но дневной секс никогда не оказывался просто вежливым способом что-нибудь загладить; это был намеренный, целенаправленный секс. Иногда в нем слышался причудливый шепот (даже в случае замужества) – «Вот что мы делаем сейчас, и я все равно хочу провести с тобой вечер». Дневной секс приносил подобные неожиданные радости.
Один раз после возвращения из Франции Энн попробовала вернуться к этому. Но когда она пришла домой, Грэма там не было, хотя он обещал, что никуда не уйдет весь день. Она почувствовала себя муторно и расстроенно обошла квартиру, проверяя каждую комнату. Она приготовила себе чашку кофе. Пока она его пила, ее настроение свободно скатилось до разочарования и ниже. Они не могли заняться любовью; он куда-то свалил; если бы у него был хоть какой-нибудь инстинкт, какое-то предчувствие… Она внутренне порицала сущностную неспособность мужчин почувствовать настроение, уловить мгновение. Потом она вдруг встрепенулась: вдруг он ушел, но собирался прийти? Вдруг что-то случилось? Сколько времени уходит, пока это выяснится? Кто тебе позвонит? В интервале пятнадцати секунд она достигла очевидных радостей вдовства. Ну и пожалуйста, помирай, не возвращайся, увидишь, насколько мне все равно. Перед ее глазами промелькнули быстро сменяющиеся кадры с автобусом, застрявшим посредине дороги, раздавленными очками, черным пакетом в человеческий рост, который погружают в «скорую помощь».
Потом она вспомнила Марджи, свою школьную подругу, которая лет в двадцать пять влюбилась в женатого мужчину. Он оставил семью, завел с ней хозяйство, перевез все свои вещи, развелся. Они планировали завести детей. Через два месяца он умер от совершенно обычной и крайне редкой гематологической болезни. Спустя несколько лет Марджи рассказала Энн о своих чувствах: «Я очень его любила. Я собиралась провести с ним остаток жизни. Я разбила его семью, так что, даже если бы мне не хотелось продолжать, это было необходимо. А потом он похудел, побелел, истончился, и я наблюдала за тем, как он умирает. А на следующий день после его смерти я услышала, как что-то внутри меня говорит: „Ты свободна“. Повторяет и повторяет: „Ты свободна“. Хотя мне этого совершенно и не хотелось».
Энн не понимала этой эмоции – но теперь поняла. Она хотела, чтобы Грэм оказался дома, немедленно, в безопасности; она хотела при этом, чтобы он лежал под колесами автобуса, растянулся, опаленный, на рельсах в метро, был пронзен приводным валом автомобиля. Эти два желания сосуществовали и даже не собирались враждовать между собой.
Когда Грэм явился, около семи, ее чувства поутихли. Он сказал, что ему внезапно понадобилось кое-что посмотреть в библиотеке. Она не задумалась, верить этому или нет, она больше не спрашивала, видел ли он в последнее время какие-нибудь хорошие фильмы. Ему явно не казалось, что перед ней следует за что-нибудь извиняться. Он выглядел слегка уставшим и с порога отправился принять душ.
Грэм более или менее не врал. Утром, когда Энн ушла, он дочитал статью и помыл посуду. Затем обошел весь дом, как грабитель, удивляясь каждой комнате. Как всегда, дорога привела его в кабинет. Он мог, конечно, засесть за новую биографию Бальфура, которую он даже купил. Эта мысль его вполне привлекала, потому что в наши дни биографии – так ему, по крайней мере, казалось – все больше говорили о сексе. Историки, и в лучшие-то времена не отличавшиеся сексуальной прытью, наконец из некоторых источников узнали о существовании Фрейда. И внезапно все стало сводиться к сексу. Был ли Бальфур хорош в койке? А у Гитлера правда было одно яичко? А Сталин устраивал Большой террор в постели? У этого исследовательского метода, подумал Грэм, ровно столько же шансов найти историческую истину, как при раскапывании ворохов государственных бумаг.
Он охотно почитал бы о фригидности Бальфура, и в некотором смысле это было даже необходимо, потому что кое-какие из его самых прилежных студентов могли прямо сейчас пролистывать эту самую книгу. Но в более общем смысле он к этому не стремился. В конце концов, он не собирался менять свой подход к истории с интуитивно-прагматического (как ему в данный момент казалось) на психосексуальный; начать с того, что на кафедре все переполошатся. Кроме того, даже если все студенты до единого к следующему семестру прочитают эту биографию (которая становилась в его воображении все толще и толще, пока лежала непрочитанная), он, Грэм, все равно будет знать обо всем намного больше, чем они, вместе взятые. Большинство из них почти ничего не знали вначале, быстро утомлялись, читали не больше, чем нужно, чтобы не провалиться совсем, одалживали друг у друга конспекты перед экзаменами и были бы рады диплому с любыми отметками. Стоило назвать им фамилию какого-нибудь исследователя – и все они страшно пугались. А эта книга длинная, как будто спрашивали они, а нельзя ли без нее обойтись? Грэм обычно называл несколько внушительных имен в первые же недели, но в основном опирался на свое умение утомлять. Pas trop d’enthousiasme
[44]. Не перевозбуждай их, говорил он себе, глядя на ряды первокурсников; никогда не знаешь, чем это для тебя обернется.
Так что вместо Бальфура он забрался в ящик своего стола, посвященный 1915–1919 годам. В новом журнале была одна девушка, с которой он особенно хотел подрочить. Большинство девушек в большинстве журналов, разумеется, подходили для серьезного флирта и даже – если пальцы тебя подводили в критический момент – для завершающего порыва. Но каким-то образом в каждом журнале всегда оказывалась какая-нибудь любимица, к кому стоило вернуться, о ком можно было думать с нежностью и почти выискивать среди прохожих на улице.
Его нынешней любимицей была «Ума», девушка с тонким лицом отличницы. И в самом деле, одна из фотографий изображала ее за чтением книги в твердом переплете; наверное, какой-нибудь бестселлер книжного клуба, неодобрительно подумал он, но все равно лучше, чем ничего. Контраст между этим нежным лицом и решительным, почти агрессивным жестом, с которым она выворачивала свое влагалище, раз за разом сражал Грэма наповал. «Ума сведет вас с ума», – непритязательно, но вполне правдиво сообщал заголовок.
В ванной Грэм перечитал весь журнал, кроме страниц, посвященных Уме (почему не она на главном развороте, возмущенно спрашивал он; уж куда лучше, чем эта, как ее, в фотосессии по мотивам «Тома Джонса»
[45] в вышитых комбинациях и, господи боже, в мягком фокусе). В то время как Ума, продемонстрированная в почти пугающих подробностях под конец журнала… Буквально еще пара страниц с читательскими письмами и рекламой массажных салонов, и можешь перейти к ней, пообещал он себе. Ну вот, пора. Левой рукой он нашел Уму, правая взялась за дело. Еще раз – сколько там страниц с ней? Да, восемь, три разворота, одна страница в начале и одна в конце, лучший разворот на страницах шесть-семь, хорошо, начнем с конца, господи, да уж правда, потом опять к началу, вот так, потом дальше, и вот, да, этот снимок, а теперь опять обратно, надо посмотреть на каждое из трех изображений медленно, любовно, а потом вот на то, вот на то. Отлично.
После обеда он устроился перед телевизором и настроил его на канал ITV; потом включил видеомагнитофон, нажал на «Запись» и сразу же – на паузу. Чтобы не потерять две или три существенные секунды. Он сидел так больше часа, смотрел сериалы и, наконец увидев то, что хотел, быстро отключил паузу. Пятнадцать секунд спустя он нажал кнопку «Стоп». Потом еще раз пересмотрел пленку целиком. Поначалу его это не беспокоило, но позже он задумался. Может быть, надо съездить в Колиндейл; может быть, так он сумеет приглушить тоску. Странно, какой неистовой может быть тоска. Странно и то, что один и тот же человек может быть совершенно счастливым и совершенно истосковавшимся. Может быть, если ты был настолько счастлив, ты обречен на такую тоску. Может быть, эти сущности связаны друг с другом, как кружащиеся фигурки на часах с кукушкой. Ку-ку, подумал он, ку-ку. Кто из вас теперь появится?
* * *
У Джека была неискренняя улыбка – равно как и искренняя. К этому открытию Сью пришла годы спустя; и когда различие уже удалось установить, оно оказалось четким индикатором его поведения. Неискренняя улыбка в чуть большей степени демонстрировала верхний ряд зубов и держалась чуть дольше необходимого; наверняка были и какие-нибудь другие тонкости, но их скрывала борода.
По выходным Джек обычно с охотой болтал про Хендриков и строил предположения, даже если ничего нового не происходило. Сью с радостью ожидала новых серий в мыльной опере приятелей. Она не настолько их любила, чтобы испытывать беспокойство. Однако в эту пятницу на ее вопрос Джек буркнул:
– На этой неделе терапевтом не работал.
– Как ты думаешь, что они делают?
– Без понятия.
– Ну представить же можно.
Его явно нужно подстегнуть; может быть, она к этому вернется завтра. Но тут она поняла, что этого не случится: он посмотрел на нее через стол, показал больше зубов, чем обычно, и ответил:
– По-моему, тема слегка исчерпалась, голубка моя.
Каждый раз при виде этой улыбки Сью чувствовала, что понимает, как можно ненавидеть Джека. Не то чтобы она сама это испытывала – в конце концов, Джек всегда активно работал над тем, чтобы нравиться, – но каждый раз, когда он так улыбался, она думала про себя: «Ну конечно; мало того, так будет всегда». Потому что первая такая улыбка случилась одновременно с первым эпизодом, когда ей стало известно о неверности Джека. На этом закончился период, который она про себя называла «периодом аборигенов реки Талли».
Незадолго до того, как это случилось, Сью прочитала статью про аборигенов реки Талли – небольшое австралийское племя, судя по всему, единственных людей на свете, которые так и не догадались о связи между сексом и зачатием. Они думали, мол, сексом занимаются для удовольствия, мол, это все равно что рисовать на себе узоры из грязи или что-нибудь в этом роде, а зачатие – дар небес, который приходит таинственным способом, хотя то, как ты бросаешь кости или освежевываешь валлаби, может иметь на это какое-то влияние. Если подумать, таких племен, как на реке Талли, должно быть гораздо больше.
Разумеется, про аборигенов реки Талли существовала и другая гипотеза. Она состояла в том, что они прекрасно знали, у какой причины какое следствие, и просто проверяли, как долго смогут водить за нос высокомерных антропологов, которые пришли в такой восторг от этой неуклюжей сказочки. Они ее и придумали-то исключительно оттого, что им уже дико надоело отвечать на вопросы про Великого Охотника в небе; к тому же, как и большинство людей, они предпочитали обсуждать баб, а не Бога. Однако эффект их выдумки оказался феноменальным, и с тех пор шоколад и радиоприемники в их племени никогда не переводились.
Сью догадывалась, какая версия больше понравится Джеку, – в конце концов, мужчины циничнее женщин. Женщины верят, пока гигантская гора доказательств не склонит их к обратному. В этом и состояло ее родство с аборигенами реки Талли. Оно прервалось через десять месяцев после свадьбы, хотя накопившееся к этому моменту досье уже давно было более чем достаточным. В пятинедельный период уместился Эпизод с Потерянной Рубашкой, Внезапный Интерес к Покупке Зубной Пасты, Отмененный Ночной Поезд из Манчестера и Шутливая Потасовка, в ходе которой ей не давали прочесть одно из писем «от поклонников». Но все это ничего не значило, пока Джек не обнажил верхние зубы и не удержал улыбку на секунду дольше обычного; тут все детали сложились, и она поняла, что он трахается с кем-то еще. Единственное слабое, отдаленное утешение она находила в том, что если аборигены реки Талли действительно были так наивны, они, должно быть, почувствовали бы себя намного хуже ее, когда антропологи наконец решились бы рассказать им про Взаимосвязь.
Она давно научилась не цепляться к фальшивой улыбке. Ничего не спрашивать. От этого не так больно, и до следующего раза о случившемся можно просто забыть. Она не стала цепляться к последнему уклончивому замечанию Джека про Хендриков; не стала, например, спрашивать, не решил ли он использовать свою кушетку для более практических методов терапии.
Правдивый ответ на это был бы отрицательным, хотя сопутствующие обстоятельства ее вряд ли успокоили бы. На той неделе Джек слегка подкатил к Энн. Ну она же приходила, да, и часто, как ему казалось, почти без всякого повода. Он знал, что их роман официально отменен. Но с другой стороны, она продолжала приходить, а поскольку Грэм дрочит как паровоз… Я ни в чем не виноват, думал Джек, такова моя природа. Если бы я не был неверен, процитировал он, я не был бы верен себе.
Так что он попытался. Иногда в конце концов это оказывалось единственным вежливым шагом. К тому же Энн – старинный друг, она не истолкует это превратно. Более того, он же не пустился во все тяжкие. Просто взял ее за руку, когда она собралась уходить, поцеловал ее аккуратнее, чем требовала обычная дружба, оттянул ее от входной двери и бережно довел до подножия лестницы. И вот что забавно – она дотуда дошла. Прошла десяток ярдов или около того с его рукой на талии, пока вдруг молчаливо не вырвалась и не направилась обратно к двери. Она не стала взвизгивать, не ударила его, даже не была особенно удивлена. Так что, думал он, глядя на Сью и одаряя ее победительной улыбкой, он остался абсолютно верным мужем. На что тут жаловаться?
* * *
Отпускных фотографий у Грэма не получилось, что не слишком его удивило. Время от времени, переводя кадр, он чувствовал, что рычаг перевода транслирует его большому пальцу подозрения на какое-то внутреннее замешательство фотоаппарата, но, пока рычаг все-таки поворачивался, он надеялся на лучшее. В мастерской напечатали первые восемь кадров – там Энн сидела на крыше фермерского дома с привязанной к ее ноге козой, а вторая половина дома ловко укрывалась в каркассонских бастионах, – но потом сдались.
Хотя Энн уверяла, что все карточки получились забавными, а некоторые даже высокохудожественными, Грэм только пробурчал что-то и все выбросил. Негативы выбросил тоже. Позже он об этом жалел. Ему оказалось на удивление трудно вспомнить что-нибудь об отпуске даже спустя всего месяц с небольшим. Он помнил, что там он был счастлив, но без визуального подтверждения, где именно он был счастлив, память об этой эмоции представлялась бесцельной. Даже мутная двойная экспозиция оказалась бы уместна.
Почему это происходит – в дополнение к фильмам Энн и к его журналам? Что, в его мозгу какие-то рычаги внезапно сместились и сделали его визуально чувствительным? Но может ли такое случиться через сорок с лишним лет – сорок с лишним лет зацикленности на словесном аспекте бытия? Очевидно, что на каком-то этапе весь механизм начал приходить в негодность; от него стали отслаиваться части, мышцы – если там есть мышцы – устали и прекратили нормально функционировать. Надо уточнить у коллеги, у геронтолога Бейли. Но в сорок с небольшим? Что могло повлиять на такой сдвиг восприятия? Про мозг ты думаешь, когда вообще думаешь, как про некоторый инструмент – ты вкладываешь туда разные вещи и получаешь оттуда ответы. А теперь внезапно оказывается, что это он использует тебя: сидит там, занятый собственной жизнью, и дергает штурвал ровно в тот момент, когда все, по твоим представлениям, идет как нельзя лучше. Что, если мозг стал твоим врагом?
9
Иногда сигара…
Позвать гостей предложила Энн. По крайней мере, тогда квартира станет меньше похожа на полицейский участок и это изменит, пусть ненадолго, мрачный распорядок их вечеров. Выглядел он так: после ужина, заполненного опосредованными претензиями, после демонстративного опьянения Грэм молча удалялся в свой кабинет; Энн оставалась читать или смотреть телевизор, но главным образом ждала, что Грэм снова спустится. Ей самой казалось, что она как будто сидит на пластиковом стуле перед металлическим столом, вдыхая застоявшийся запах табака и ожидая, пока они вдвоем войдут в комнату – тот добросердечный, кто только и желает помочь, и тот непредсказуемо жестокий, которому достаточно всего лишь прикоснуться к плечу, чтобы выморозить человека целиком.
Примерно через час Грэм спускался на первый этаж и шел на кухню. До нее доносился стук льда, брошенного в стакан; или, иногда, в два стакана. Если стаканов оказывалось два, он был в добром настроении – иными словами, по-доброму подавлен. Он протягивал ей стакан и бормотал:
Стаканчик будет очень кстатиОт кабинета до кровати.
Потом он садился рядом и либо досматривал вместе с ней дурацкую телепередачу, либо бессвязно ныл про то, как ее любит, либо и то и другое. Она ненавидела такие подтверждения любви; это выглядело как еще один повод для чувства вины.
Впрочем, чаще на первый этаж спускался другой – тот, у которого был один стакан в руке. Он точно знал, в чем твое преступление, и не собирался выслушивать твои показания, а просто зачитывал обвинения по порядку, как будто это уже приговор. А когда Грэм оказывался в таком настроении – что происходило примерно в двух случаях из трех, – он нападал на нее, повторяя набор имен и пересказывая свои жуткие сны, которые состояли из прелюбодеяния, членовредительства и мести. Иногда она задумывалась, правда ли все это, не придуманы ли эти сновидения, просто чтобы привести ее в ужас.
Всегда, даже в самые агрессивные вечера, его подкашивало: через час-полтора, когда она наливала себе чего-нибудь, чтобы устоять, когда он наливал себе несколько раз, когда он успевал допросить ее про самые невероятные связи, он вдруг затихал, а потом начинал плакать. Голова его клонилась книзу, и слезы, набухавшие в глазах, заполняли стекла очков, а потом вдруг вырывались наружу по обе стороны носа и текли по щекам. Он плакал в четыре ручья, не в два, как обычно бывает, и выглядело это вдвое печальнее. Потом Грэм говорил ей, что весь этот загадочный гнев был направлен не на нее, а на него самого, что ему не в чем ее упрекнуть, что он ее любит.
Энн знала, что это правда, и знала, что она никогда его не бросит. Это ничего бы не решило. Кроме того, они оба считали, что он вполне психически здоров. Брошенное вскользь в разговоре с Энн замечание Джека, что тут мог бы помочь психиатр, они практически не обсуждали. Для этого нужно быть либо более самонадеянным, либо менее уверенным в себе, думала она. Нужно быть менее обычным, менее английским. Это просто одна из тех кочек, через которые рано или поздно перебирается любой брак. Серьезная кочка, ничего не скажешь – скорее, скала, – но и Грэм, и Энн верили, что он через нее переберется. Все равно это одинокое занятие; даже Джек теперь был меньше расположен посвящать им свое драгоценное время, особенно после того, как она оттолкнула его у подножия лестницы.
Так что по вечерам Энн тихо пережидала вспышки Грэма, а ближе к ночи гладила его по голове и вытирала его слезы носовым платком. Потом она вела его в спальню, и они ложились на кровать, вымотанные печалью. Лежа на спине бок о бок, они были похожи на скульптурное надгробие.
Энн тщательно изучила список потенциальных гостей. Естественно, никаких старых ухажеров. Надо, чтобы пришел Джек, но это не страшно – история уже переписана. Никого, кто бы знал слишком много о ее прошлом; никого, решила она, кто бы вдруг вздумал с ней заигрывать после нескольких рюмок. Это все больше напоминало сбор вегетарианцев.
– А по какому поводу мы их приглашаем? – поинтересовался Грэм за обедом.
– А что, разве это обязательно?
– Ну, у нас могут спросить. В гости всегда зовут по какому-то поводу.
– Разве нельзя пригласить в гости просто ради гостей?
– Это все, на что мы способны?
– Ну, это может быть годовщина свадьбы или что-нибудь в этом роде.
После обеда, продолжая прибираться – это означало, как она вдруг поняла, освобождение дома от самых явных личных примет его обитателей, превращение его в максимально общественное пространство, – Энн задумалась, на что, собственно, они приглашают народ. Может быть, решила она, это своего рода оповещение друзей о том, что все в порядке. Пусть даже никто из их друзей, кроме Джека, не знал и не догадывался, что что-то не в порядке.
Первый, кто позвонил в дверь, был Джек.
– Ну и где тут какая-нибудь красотка? Что, уже все сбежали?
– Джек, ты раньше времени. Грэм вообще еще не готов.
– Черт, и правда. Понимаешь, я купил себе электронные часы, но не смог разобраться с двадцатичетырехчасовой системой. Отнимал десять. Стал подводить людей на два часа. А теперь у меня гиперкомпенсация, отнимаю четырнадцать. – Джек принял выражение «да, звучит неубедительно». Вид и голос у него были обеспокоенные. – Вообще-то, я решил, что зайду проверю, все ли в порядке. А что празднуем?
– Да годовщину свадьбы.
– Офигительно.
– Ага.
– Но только ведь это не она.
– ?..
– Я ж там был.
– Господи, Джек… первый же человек, кому я это говорю… прости, дорогой.
– Снова переписываем историю, получается?
– Ну…
– Не беспокойся, не выдам. Какое у нас нынче соотношение полов?
– Ты когда-нибудь можешь расслабиться, а, Джек?
– Всегда стараюсь расслабиться. Вопрос – с кем.
– Попробуй, что ли, быть сегодня чуть посдержаннее.
– Директива понятна. Но при этом ведь нужно выглядеть естественно, да?
– Можешь начать с того, чтобы открыть вино.
– Есть, так точно, сэр.
Джек удивительным образом выглядел не в своей тарелке. Обычно можно было рассчитывать, что он будет самим собой. Кипучесть его варьировала, но он всегда был надежно зациклен на себе. Именно поэтому он был так полезен на любых сборищах. В его присутствии другие люди чувствовали, что могут ни слова не говорить о себе, если не захотят.
Винные бутылки Джек открывал мужественно и воинственно. Он не использовал пневматические штопоры и называл их девичьими велонасосами. Он не использовал деревянные приспособления, которые крепились к горлышку и предлагали на выбор несколько рукояток. Он не использовал даже обычный ресторанный штопор: рычаг и двухшаговый процесс казались ему чистоплюйством. Он был готов рассматривать исключительно самый простой, старомодный штопор с деревянной ручкой.
Представление состояло из трех актов. Первый: штопор втыкается на уровне пояса, когда бутылка стоит на столе или на буфете. Второй: бутылка поднимается за штопор и по элегантной дуге опускается в позицию между ступнями. Третий: ноги обхватывают низ бутылки, левая рука придерживает горлышко, затем пробка вытягивается одним длинным движением, как заводят газонокосилку; пока правая рука поднимается ввысь со своим трофеем, левая рука с бутылкой в параллельном, но слегка запаздывающем движении аккуратно возвращается в исходную позицию. В этом представлении, по мнению Джека, природная сила была упакована в элегантную траекторию.
Он откупорил первые шесть бутылок на кухне. Когда вошел Грэм, он снимал фольгу с горлышка седьмой. Метод заключался в том, чтобы удалить фольгу одной длинной лентой, как яблочную кожуру.