Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дмитрий Быков

Время изоляции, 1951–2000 гг. (сборник)

© Быков Д., 2018

© ООО Телеканал Дождь

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2018

* * *

Анатолий Суров

«Рассвет над Москвой»,

1951 год

Мы перешли экватор и теперь начинаем с 1951 года анализ главным образом советской (хотя русской зарубежной тоже) литературы второй половины XX века. Сегодня у нас самое что ни на есть советское произведение. В 1951 году Сталинская премия второй степени была присуждена Анатолию Сурову за пьесу «Рассвет над Москвой», Юрию Завадскому за её постановку в Театре Моссовета и ведущим артистам за участие в спектакле.

Думаю, что большинству сегодня эта пьеса знакома по комментариям к повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Первым эту аллюзию, этот намёк раскрыл Лакшин в своей статье 1964 года. Как известно, у Солженицына в повести есть столичный режиссёр, интеллектуал Цезарь Маркович, который, видимо, сел за космополитизм. Поскольку действие «Одного дня Ивана Денисовича» происходит в 1951 году – может быть, в начале 1952-го, в общем, зимой, – это очень принципиальный момент для понимания повести: всё уже происходит на излёте, незадолго до смерти Сталина. В декабре 1951 года Цезарю Марковичу приходит посылка, а в этой посылке – свежая «Вечёрка». Свежей она была два месяца назад, когда посылку собирали. И он говорит: «Здесь интереснейшая рецензия на премьеру Завадского». У Завадского в 1951 году была одна главная премьера – этот самый «Рассвет над Москвой», который таким образом упоминается в повести Солженицына как один из главных знаков эпохи.

История эта интересна в основном по трём параметрам. Во-первых, интересна, конечно, сама фигура Анатолия Сурова. Этот удивительный человек дожил аж до 1987 года. Он не оставил в литературе практически никакого следа, и это закономерно, потому что он, собственно, ничего и не писал. Удивительный этот человек прославился тем, что, громя космополитов, – а громил он их идейно, убеждённо, – вовремя сообразил, что сейчас для людей, неспособных к писательству, настали идеальные времена. Они могут давать скромный заработок космополитам, которых выгнали со всех работ.

Как известно, разгром космополитизма в литературе начался с того, что стали громить театральных критиков во главе с Юзовским и Борщаговским. Это были, естественно, в основном евреи. Естественно потому, что космополит – это тогдашний псевдоним еврея. Началась сталинская антисемитская кампания, которая, естественно, не могла называться антисемитской: всё-таки Сталин – победитель Гитлера и убеждённый антинационалист, как он всю жизнь говорил. Тем не менее космополиты – это именно театральные критики, которых упрекали за то, что они травят исконно русских драматургов. Во главе исконно русских драматургов находился Анатолий Софронов – создатель чудовищных комедий и вопиющих мелодрам, впоследствии автор знаменитой «Стряпухи». Несчастная Тарасова мучилась в главной роли в его пьесе «Сердце не прощает». В общем, драматургией Софронова в это время завалены все столичные и не только столичные театры. Я думаю, что сегодня драматургия Софронова даже по нынешним меркам показалась бы недостоверно бездарной, но на фоне Сурова Софронов ещё вполне себе Шекспир. Когда начался погром театральных критиков, а потом драматургов и писателей, Анатолий Суров, обычный функционер от искусства, очень быстро сообразил, что, если припахать театральных критиков писать за себя пьесы, можно им добыть скромный заработок, а себе небольшое литературное имя. Припахав их, он уже за свою первую пьесу «Зелёная улица» получил Сталинскую премию, а уж «Рассвет над Москвой» обеспечил ему всенародное признание. Не было в России крупного театра, через который так или иначе эта драматургическая поделка бы не прошла.

Второй аспект нашего интереса к личности Сурова – это то, что именно он стал прототипом драматурга в знаменитой повести Трифонова «Долгое прощание». Повесть Трифонова «Долгое прощание», о которой мы будем в свой час говорить, когда у нас речь дойдёт до Трифонова, – наверно, самая яркая в так называемом цикле московских повестей. Она интересна тем, что с невероятной точностью и с какой-то, я бы сказал, дрожью глубокого личного ужаса передаёт дух эпохи 1952–1953 годов, ощущение, что ещё чуть-чуть – и страна вступит на самоубийственную грань. Стремительно идёт нарастание абсурда, деградация во всех сферах жизни достигла небывалых высот. В тридцатые годы, когда был цел ещё хоть какой-то интеллектуальный потенциал, такое даже не мерещилось никому. Главный персонаж этой повести, Ребров, всё время содрогается от новых глубин падения. Как раз одним из показателей этого падения является постановка чудовищной лоялистской сталинской пьесы, в которой играет главная героиня Лёля. Создатель этой пьесы – её любовник, такой простоватый, сильно пьющий, абсолютно ни к чему не способный человек, который использует чужой рабский труд. Главным прототипом этого драматурга как раз был Анатолий Суров. Конечно, в силу гуманистической природы своего дарования Трифонов и этого драматурга сделал хоть в какой-то степени несчастным человеком. Он как-то и ему подыскал, что ли, причину быть плохим. Он катает свои чудовищные фальшивки именно потому, что у него больной ребёнок, который страдает слабоумием и всё время неутомимо чеканит мячик, и стук этого мячика всё время раздаётся за стеной, как грозные шаги судьбы. Этот ребёнок частично его оправдывает. Но дело в том, что никакого больного ребёнка у Сурова не было и своей мерзкой халтурой он занимался исключительно потому, что самоутверждался в качестве писателя. Он понимал, что таланта ему не дано, а писателем быть ему очень хотелось.

И третий параметр, по которому Суров интересен. Даже на фоне борцов с космополитизмом, драматургов тогдашней эпохи и сталинских холуёв он отличается какой-то феноменальной аморальностью, какой-то отвратительностью, которая поистине не имеет себе равных. Софронов не только Шекспир на его фоне, но и, пожалуй, гуманист. Именно Суров, выступая в одном из разгромленных московских университетов, кажется, в ГИТИСе, откуда всем сколько-нибудь серьёзным людям пришлось уйти, возлагая руки на кафедру, сказал: «Я с отвращением вхожу в это гнездо космополитизма. Я с отвращением ло́жу руки на эту кафедру!» «С отвращением ло́жу» – в этом он весь. Я не говорю уже о том, что Суров, помимо всего прочего, был алкоголиком, абсолютно растленным типом, напившись, он всегда дрался. В общем, в литературе его имя осталось не благодаря его драматургическим сочинениям, а благодаря эпиграмме в виде сонета, совместному произведению Твардовского и Казакевича. Немногие сейчас помнят, что Эммануил Казакевич был вообще-то по первому призванию поэтом, большинство стихов писал на идиш, но неплохо и на русском. Они с Твардовским сочинили эпиграмму:

Суровый Суров не любил евреев,Где только мог, их всюду обижал,За что его не уважал Фадеев,Который тоже их не обожал…

Поводом для этой эпиграммы послужил вполне конкретный смехотворный, а по-своему и страшный инцидент, когда ведущий прозаический антисемит Бубеннов, автор дикого романа «Белая берёза», подрался с Суровым в ЦДЛ. Два антисемита, известных совершенно дикой лояльностью, доносительством, патологическим сталинизмом и абсолютно рептильными нравами, подрались, причём Суров размахивал старинной мебелью, которой было довольно много в тогдашнем ЦДЛ, а Бубеннов в ответ вонзил ему (страшно сказать) в задницу серебряную вилку, о чём и сказано в эпиграмме:

…Певец берёзы в жопу драматургаСо злобой, словно в сердце Эренбурга,Столовое вонзает серебро.Но, следуя традициям привычным,Лишь как конфликт хорошего с отличнымРешает это дело партбюро.

Дело в том, что конфликт хорошего с отличным – это основа драматургических конфликтов в так называемой теории бесконфликтности. Теория бесконфликтности в советском искусстве процвела в 1948 году, когда было окончательно объявлено, что после победы над фашизмом и восстановления промышленности конфликтов в Советском Союзе не осталось. Оппозиция разгромлена, безродные космополиты – уже началась кампания по борьбе с ними – низвергнуты, хотя окончательная победа над ними была одержана только в 1949 году. В общем, единственно возможный конфликт в советском искусстве того времени (кроме поиска шпионов, как в пьесе Симонова «Чужая тень») – это конфликт заблуждающихся, но хороших людей с людьми, которые уже обнаружили на самом деле окончательную истину. Как, например, было у Бабаевского в «Кавалере Золотой Звезды», где один председатель колхоза был ещё недостаточно прогрессивным и не хотел строить электростанцию, а другой – уже достаточно прогрессивным и хотел. Точно так же в драме «Рассвет над Москвой» имеется, вы не поверите, конфликт. Например, там есть Капитолина, бывшая партизанка, она партизанила у Ковпака, она до сих пор любовно лелеет шашку с личной надписью, которую Ковпак ей подарил. Она за то, чтобы гнать как можно больше продукции: всех надо немедленно одеть в ситчик. Но для того, чтобы всех одеть в ситчик, надо делать его чрезвычайно простым, монотонных расцветок. А люди наши после победы уже хотят носить десятицветный ситчик, тот ситчик, который играет всеми цветами радуги. Да, возможно, производительность труда будет уже не 120 %, как настаивает Капитолина, а 119 %, но тем не менее надо гнать ситчик цветной, а не одноцветный. Вокруг этого выстраивается конфликт.

Кстати говоря, тогда же, в начале пятидесятых появляется роман Кочетова «Журбины», который впоследствии был экранизирован под названием «Большая семья» и даже сделался культовым, где тоже имеется конфликт. Там старик Журбин, глава рабочей династии на судостроительном заводе, никак не хочет уходить на пенсию. Он так любит свою работу, что не может уйти с завода. А надо же давать дорогу и молодым! Тогда ему находят работу на заводе, он становится сторожем директорского кабинета. Директор его уверяет, что ночью тоже кто-то должен сторожить этот кабинет, там находится «вертушка» – телефон для связи с Москвой. Журбин поселяется в этом кабинете, ночами там спит. Поскольку Сталин работает по ночам, однажды раздаётся звонок из самого Кремля, старик хватает трубку, и кто-то – видимо, нарком – его спрашивает, подготовят ли они к спуску новый корабль на месяц раньше срока. Старик Журбин радостно рапортует: «Да, конечно», начальство не сразу узнаёт об этом, и в результате им приходится гнать этот корабль за месяц до назначенного срока. Весь завод перестаёт ночевать дома, все ночуют на производстве, но корабль они в конце концов пускают. Ещё там есть конфликт паяльщиков и клепальщиков, потому что клепальщики до сих пор клепают по старинке, а паяльщики уже паяют. В общем, это достаточно серьёзная, напряжённая книга с бурно развивающимся конфликтом. Можно упомянуть, например, историю ещё одного Журбина, который решил возглавить рабочий клуб вместо уволенного оттуда еврея, такого «летуна», который всё время менял работу. Он не знает, что в этом клубе должно происходить. Раньше там всё время происходили танцы под радиолу и ничего духовного. Вот это тоже гениальный эпизод, мой самый любимый: неожиданно на заводе были развешаны афиши, на которых изображались два жёлтых овала на чёрном фоне. Бог знает что привиделось читателю, однако речь идёт о лимонах. Главный просветитель Журбин приглашает на завод специалиста из Ботанического сада, который рассказывает о домашнем разведении лимонов. Его три часа не отпускают с трибуны, спрашивая, как подкармливать, как прививать лимоны. Возникает конфликт просвещения и танцев. Очень серьёзное произведение.

Что касается «Рассвета над Москвой», это удивительная пьеса. Все герои не ночуют дома, каждый по своим причинам. Действие там происходит в течение нескольких ранних июньских ночей. Выпускной вечер; главная героиня, Капитолина, не ночует дома, потому что она всё время проводит на фабрике, там же влюблённый в неё парторг Курепин, а есть ещё влюблённый в неё сибиряк-зверовод, который постоянно приезжает с Байкала и привозит ей меха. А меха она не носит, говорит: «Куда партизанке меха? Это ты дочурке моей подари». Есть и дочурка Саня, которая только что закончила школу абсолютной отличницей. Просматривая её аттестат, мать говорит: «Всю жизнь прожить бы тебе с такими отметками!» Но Саня – вот в чём ещё один конфликт пьесы – не хочет идти в институт. Все из её выпуска хотят в институт, а она говорит: «В институт, может быть, и пойду, да только через два-три года. А сейчас хочу к тебе, на фабрику. В цех!» Мама, конечно, в ужасе от такой перспективы, но потом смиряется. Бабушку Агриппину Семёновну, старую положительную героиню, играла Раневская – она действительно превратила эту роль в ослепительный капустник, собственно говоря, только ради неё туда и ходили. Старуха Агриппина Семёновна, которая сама всю жизнь проработала печатницей на этой фабрике (она раскрашивала ситец), каждый день приходит и приносит судки с едой для своей Капитолины, потому что не доверяет заводской столовой. А на самом деле она просто хочет прийти на родную фабрику, где проработала 55 лет.

Тут грешно издеваться, но мы же издеваемся, как вы понимаете, не над простыми работницами, проработавшими 55 лет, а над устойчивыми типажами. Ещё с 20-х годов, Набоков писал об этом, в любом производственном произведении есть три главных типажа. Они наличествуют, правда, несколько видоизменившись и сделавшись ещё площе, и в «Рассвете над Москвой». Это, во-первых, старый рабочий, который говорит пословицами и поговорками и изрекает все главные истины в произведении. Это, во-вторых, молодой, не уделяющий должного внимания личной жизни, горящий на работе фанатик труда. И, в-третьих, это исправляющийся интеллигент, ошибающийся парторг или кичливый представитель истеблишмента, который проходит перековку. Все эти персонажи наличествуют и в «Рассвете над Москвой». Там есть и любовная линия, несколько ублюдочная, но тем не менее это история Капитолины и зверовода, которая увенчивается в конце концов, знамо дело, браком. В чём главная проблема всех этих людей? Они слишком любят работу, у них не остаётся времени на личное общение, к тому же работа требует от них слишком радикальных качеств: слишком большой решительности, слишком большой отваги, бескомпромиссности, поэтому в личной жизни они никак не могут друг к другу притереться. И следует классическая ситуация: «Каким ты был, таким ты и остался», помните? «И горьки мне твои упрёки, горячий мой, упрямый мой», когда два председателя колхоза, он и она, никак не могут поладить из-за того, что уж слишком они преданы своему хозяйству.

Я понимаю, пересказывать это произведение в достаточной степени бессмысленно, потому что его надо читать. Я припас это наслаждение для вас. Все четыре действия пьесы Анатолия Сурова стоило бы, конечно, процитировать, но я приведу именно ту сцену, которую цитирует Владимир Яковлевич Лакшин в своём разборе «Ивана Денисовича», именно потому, что она уникальна. Как Лакшин говорит, в молитвенном экстазе произносят герои все эти монологи.

Давайте посмотрим. Это сцена, когда после выпускного вечера молодёжь, гуляющая по Москве, – а тогда в обычае были ночные прогулки, вовлечение милиционеров в общие пляски, вся эта идиллия, – заходит домой к Сане. Саня – это идеальная героиня, та самая, которая хочет пойти на фабрику. Здесь происходит следующий разговор:

Девушка в школьной форме (подойдя к окну [а окно у них выходит на Кремль], всматривается в даль). Где же его окно?.. Ребята, кто был в Кремле?

Игорь (старается говорить авторитетно). Я был. На экскурсии в Оружейную палату. По-моему, его окно на втором этаже, там, где горит свет.

Шустрый паренёк. По-моему, по-твоему… Не знаешь, так и скажи. (Он и сам невольно всматривается в светящиеся окна.) А может быть… Если свет горит, – значит, его окно.

Игорь. Мы так думаем потому, что не представляем его спящим. Я, например, не могу представить, откровенно скажу. Понимаю, что он спит, как все люди [ну и всё остальное делает, как все люди, но это представить совсем уж невозможно], а представить не могу… Мне кажется, это он всякий раз рассвет над Москвой своей рукой включает!

Саня. А что, ребята, сказали бы мы товарищу Сталину сегодня, если бы он вдруг вышел к нам на Красную площадь? Вышел бы и спросил: как ваши дела, товарищи?

Игорь. Ну, об экзаменах, об отметках, о медали я бы, конечно, говорить не стал. Смешно, по-детски. А сказал бы, что собираюсь делать.

Басовитый парень. И что же именно?

Игорь. Я сказал бы… (Вытянул руки по швам, гордо поднял голову.) Дорогой товарищ Сталин! Я хочу украшать советскую землю большими, прекрасными дворцами! Из мрамора, из стали, гранита! Я хочу построить дворец с фонтанами на всех этажах и деревьями в нишах… (Товарищам.) Это трудно объяснить, а нарисовать я бы мог. Ничего нет лучше архитектуры, ребята!

Дальше между ребятами завязывается горячий спор, действительно ли нет ничего лучше архитектуры:

Басовитый парень. А мелиорация? Что твоя архитектура! Пустыни в сады превращать будем!

Шустрый паренёк. А хирургия? Ты меня не агитируй.

Саня (прерывая). Прошу бывших школьников к столу, чай подан!

Басовитый парень (продолжает о своём). А лесные полосы? А искусственные моря?.. Это же – сотворение мира! Я – в Тимирязевку! Если примут, конечно. Туда, видно, каждому хочется.

Девушка с косичками. Ну, уж каждому! А современная физика? Вы понимаете, что это такое? Не понимаете? Космические лучи! Атомные машины!

Шустрый паренёк. Нет, нет, вы меня не агитируйте. Я – в хирурги. Самая благородная профессия в мире. Не агитируйте, пожалуйста!

Девушка в школьной форме. А мой идеал, товарищи, – наша классная руководительница Ольга Петровна!

Девушка с гладкой причёской (сокрушённо). А я, хоть убейте, не знаю, куда поступить. (Смеётся.) Наверное, выйду замуж. Обед мужу готовить – это тоже хорошо! Если он почётный, уважаемый человек, да ещё лауреат, чего доброго. Разве плохо?

Девушка с бантом. Нет, моё место в институте стали. У нас вся семья – сталевары. И я буду сталь варить, а не щи со сметаной.

Ровно такой же диалог, вы будете смеяться, присутствует и в повести Натальи Ильиной «Это моя школа», где тоже на Красной площади выпускники затевают спор, кто куда пойдёт. Один говорит: «Я буду астрономом», другой гордо заявляет: «Нужны не только астрономы, но и гастрономы». Это врезалось в память, я это помню до сих пор. Какое у меня ещё было детское чтение, кроме «Это моя школа»? «Гарри Поттер» не был написан, да и «Это моя школа», если честно, рассказывает о гораздо более страшном Хогвартсе, о советском, где детей невротизировали куда более радикально.

В общем, всё то, что кажется шуткой, пародией, невозможностью, наверно, хохоча, сочиняли безродные космополиты, для которых это было единственным источником заработка. Но тем не менее смотрелось это всерьёз. Когда мы сегодня осуждаем Завадского, эстета, друга Цветаевой, ученика Мейерхольда и Вахтангова, за то, что он это поставил, не забывайте, что Завадский взял некоторое количество артистов, что было очень рискованно, после разгрома Государственного еврейского театра (ГОСЕТ), после разгрома михоэлсовской труппы. Эти люди играли у него в «Рассвете над Москвой». Наверно, можно поставить «Рассвет над Москвой» ради того, чтобы дать работу нескольким выгнанным актёрам. Да и Раневская в это время, хоть она и любимица Сталина, ходит под тем же самым еврейским дамокловым мечом, и для неё сыграть эту Агриппину – единственная возможность хоть как-то легализоваться. Поэтому не будем торопиться осуждать Завадского, который поставил этот чудовищный спектакль. Поймём, что, в конце концов, для кого-то это было единственным шансом получить работу.

А теперь подведём самый печальный итог. Дело в том, что эта пьеса и этот спектакль (а запись его сохранилась) выдержаны в жанре наступающего и, я бы сказал, буйствующего маразма. Ещё можно представить себе, конечно, такие произведения, как, например, «Клятва» работы Чиаурели, или «Встреча на Эльбе», «Взятие Берлина», то есть большой стиль в советском кино. Но когда в театре начинают шумно спорить о том, что бы они сказали товарищу Сталину на выпускном вечере, начинают истерически его славословить, а главный конфликт – противостояние двух ситчиков, в этот момент как-то поневоле начинаешь задаваться вопросом: а не есть ли это уже знак распада? Да, конечно. И то, что это случилось в 1951 году, подготавливало конец – и в повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» это очень видно. Понятно, что есть разные приметы у конца империи, они могут быть экономическими, политическими, какими угодно, но по-настоящему выделяются только культурные. Когда культура заступает за черту, когда она из просто пафосной становится издевательски смешной, вот тогда происходит самое страшное. Тогда ясно, что дальше этой империи не жить. Поэтому и 1954-й с «оттепелью», и 1956-й – они уже абсолютно отчётливо чувствуются в чудовищном произведении 1951 года. И как хотите, это наполняет меня каким-то особенным оптимизмом, какой-то особенной радостью, природу которой я, пожалуй, слишком подробно раскрывать не буду.

Марк Алданов

«Повесть о смерти»,

1952 год

А теперь мы поговорим о самой странной книге пятидесятых, о книге со странной судьбой, со странным замыслом. Это недописанный, вернее, недоработанный, но в целом законченный роман химика и историка Марка Александровича Алданова (настоящая его фамилия, Ландау, гораздо менее известна) «Повесть о смерти», который он печатал в «Новом журнале», рассчитывал издать отдельной книгой, но не успел.

Алданов помещал «Повесть о смерти» примерно в середину своего большого исторического цикла о XIX веке. Действие там происходит в 1847–1848 годах. Как всегда, смысл этой книги неочевиден. Дело в том, что Алданов из тех исторических писателей, которые главного не договаривают. Пожалуй, в этом смысле он отчасти принадлежит к той же школе, к которой причисляем мы и Юрия Тынянова.

Наверно, его исторические романы больше всего на тыняновские и похожи, прежде всего тем, что Тынянов по цензурным причинам (ещё Лев Лосев сказал, что цензура в России – важный стилеобразующий фактор) тоже не договаривает главного, оставляет его за кадром, заставляет читателя сопоставлять противоречивые, странным образом отобранные факты для того, чтобы зазвучала не то чтобы главная мысль, а какая-то мелодия, которую образуют разные лейтмотивы повествования. Суховатая проза романа «Пушкин» и в ещё большей степени произведений «Восковая персона» или «Смерть Вазир-Мухтара» очень похожа на алдановскую. Дело в том, что передают они не мысль, но атмосферу: атмосферу задыхания, иссякания жизни в эпоху раннего Николая I, когда «время переломилось и перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой», как пишет Тынянов о 1827 годе, в эпоху страшного задыхания Европы в 1847–1848 годах, которую описывает Алданов в «Повести о смерти».

Ведь какая там смерть? Формально говоря, речь идёт о смерти Бальзака, который и есть главный герой этого произведения. Но по-настоящему занимает Алданова в это время атмосфера николаевской России эпохи так называемого мрачного семилетия. В этом романе появляется Петрашевский, появляется разоблачённый заговор, который, как доказано уже в наши дни, был полностью выдуман, но Николаю нужно было что-нибудь разоблачить после французской революции 1848 года. Самая странная, самая главная и самая важная для нас алдановская мысль заключается в том, что общество, долгое время жившее в эпоху реакции, как Франция 1848 года, Франция Луи-Филиппа, и Россия Николая, – это общество не готово к революции, когда она придёт. Оно уже пережило момент грядущих перемен, оно уже умерло, и спасать его бессмысленно. На эту мысль наводит в романе всё, все думают только о смерти: киевский инженер и коммерсант Лейден, который уезжает решать свои дела в Константинополь, осматривает турецкую роскошь и влюбляется в красавицу Роксолану, женщину чрезвычайно фривольного поведения, торгующую собой, но с большим достоинством. О смерти постоянно думают киевский мещанин, доморощенный мыслитель Тятенька, Бальзак, еврей-путешественник и мыслитель Виер, другой еврей, путешественник и поэт Гейне.

Реальные персонажи соседствуют, как всегда у Алданова, с абсолютно вымышленными, а все вымышленные персонажи – так или иначе его автопортреты. И все они думают о смерти, все они ни к чему не могут прийти. Бальзак, самый умный герой этой книжки, который умирает от гангрены, всё время думает о том, что, нося в своей голове 2000 персонажей, сочиняя за год по 16 крупных, иногда романного масштаба текстов, столько зная о человеческой природе, он теперь умирает в 52 года и ничего определённого не может сказать о жизни. Всё, что он написал, было противоречиво, – и жизнь была противоречива, и никакого нет в ней смысла.

Из всех этих лейтмотивов, из всей пестроты и кажущейся бессмыслицы тем не менее складывается довольно ясная мысль, очень важная для Алданова в 1952 году. Почему он в 1952 году вдруг пишет эту книгу, оборвав многие прежние замыслы, только что оторвавшись от своего главного философского романа «Живи как хочешь»? Да потому что Алданов в высшей степени чувствовал то, что называется духом истории. Он уехал зрелым человеком, известным автором, правда, химических трудов, но тем не менее. Ему было немного за тридцать, он, в отличие от Набокова, успел не просто по-настоящему узнать Россию, а осуществиться в ней. Все его мысли были связаны на протяжении жизни прежде всего с Россией – мысли об исторических циклах, о роли случая, о роли личности в истории. Поэтому, конечно, он пишет свою книгу прежде всего о России, и главная его тема в это время – то, что никакая революция или свобода ничего уже не изменят, всё уже умерло. Наверно, ещё можно внести какие-то косметические перемены, поправки, можно вызвать, как он описывает Францию 1848 года, интеллектуальные брожения, споры, заседания Временного правительства, где каждый говорил слишком много, чтобы его не сочли дураком. В общем, ещё можно внести косметические изменения в мир, но главного сделать нельзя, поскольку безнадёжно пропущено то время, когда можно было что-то изменить хирургией или эволюцией. По большому счёту все революции будут только подрумянивать труп. Пошло время разложения. И если в России 1952–1953 годов действительно умрёт Сталин, – а этого ждут тогда с минуты на минуту, все замечают, что он реже появляется на публике, пытается передать власть, возможно, ищет преемника, – даже когда умрёт Сталин, ничего не изменится. Ну, случится то, что Эренбург потом назвал «оттепелью», но уже гримируют покойника – по большому счёту всё кончено.

«Повесть…» – о том, что в 1848 году во Франции очередная революция, которая выкинула Луи-Филиппа, – а революцию всё-таки привыкли отождествлять со свободой и прогрессом, – ничего не изменила. Поздно. И вот это «поздно» сквозит во всей книге, это её лейтмотив. Поздно влюбляться Лейдену, который придуман с огромной степенью авторского соучастия и некоторого странного для Алданова сентиментального сочувствия (конечно, обрисован он сам). Поздно для Бальзака жениться на Ганской. Поздно для Гейне надеяться на возвращение в Германию. Поздно. Время пропущено. Это роман о том, что умерло что-то главное, огромное, и попытки его воскресить на самом деле безнадёжны. Что же умерло? Вот это довольно интересно. Умер прогресс, умерла идея просвещения, вертикального развития. В общем, нет больше энтузиазма ни в ком. Лейден ни во что не верит. Кстати говоря, Лейден всё время ищет, он и говорит, что должны же быть пять или шесть способов примирения со смертью. Наверно, единственный способ примирения – понять, что что-то останется после меня. Но после меня не останется ничего, всякая жизнь бессмысленна, да и какое мне будет дело? Здесь поймана очень важная интенция. Бессмысленное время, время диктатур, запретов, ограничений, редукции всего и вся – это время отбирает смысл у жизни. Становится действительно непонятно, зачем жить. Конечно, книга Алданова – о жизни, которая обессмыслилась, о ценностях, которых нет. Даже у Бальзака, который написал 200 томов, не остаётся ничего. Какие-то ценности есть у романтического Гюго, который ненадолго появляется в книге. Ему сообщают, что умер Бальзак, и говорят: «Это был почтенный человек», на что Гюго сердито отвечает: «Это был гений». Гюго – романтик, вечный революционер, он верит в своё предназначение, в гениальность. Но сам-то Бальзак в свою гениальность уже не верит, не случайно перед смертью он называет себя мумией, которая больше не может ни говорить, ни писать, которая растратила себя непонятно на что. Вот это главная, глубокая и страшная мысль Алданова о том, что годы диктатуры, реакции, годы летаргического сна, который замечательно описан у него в киевских главах, обессмысливают жизнь. И турецкая жизнь, жизнь Константинополя, города, полного пёстрых удовольствий, наслаждений, замечательной еды, тоже абсолютно обессмыслена, потому что она течёт полусонно. Людям нечем жить, кроме этих наслаждений, мысль о свободе даже не приходит к ним, потому что какая может быть свобода? Страшная Европа 1847–1848 годов и, кстати говоря, страшная Европа столетие спустя, Европа российская, советская, в которой после одного тоталитаризма неожиданно воцарился другой, – это пространство, в котором нет больше смысла. «Повесть о смерти» рассказывает о смерти духа.

И вот здесь возникает интересный вопрос: а чем же спасался сам Алданов? Ведь мы знаем, что Алданов – рационалист, он, конечно, картезианец, всё поверяет разумом, в гипотезе Бога, по большому счёту не нуждается, в истории всем распоряжается только случай, как он доказывает в трактате «Ульмская ночь», а личность не влияет ни на что и ничего не решает. Как ни странно, этот химик, прагматик, сугубый реалист, верящий только в фортуну, тем не менее верит ещё и в бессмертие человеческого духа – пусть не в личное бессмертие, эта мысль Алданову не приходит. Он всё время подчёркивает, что как химик слишком хорошо знает природу смерти, разложения. Но вот бессмертие духа – это да. Бессмертие великих творческих дерзаний, художественных открытий, каких-то невероятных не то чтобы принципов, подвигов духа, но, пожалуй, бессмертие человеческого стремления к сложности, бессмертие самого стремления задавать вопросы. Вот в это он верит безусловно. И то, что неугашаемый человеческий дух иногда, после эпох летаргии, стремительно деградирует, – вот это для него, пожалуй, самая мрачная и страшная истина. Европа конца сороковых для него – это могила, как это ни ужасно. Для Алданова, как, кстати, и для Мережковского, даже Наполеон с его демонизмом и романтикой – более приемлемая фигура, нежели Луи-Филипп. Даже тиран лучше, чем ничтожество. То, что это время, когда диктуют ничтожества, когда дух вырождается, и есть для Алданова самое страшное.

Как это ни странно, Алданов, этот сугубый реалист и абсолютный отрицатель всякой метафизики, верит в человеческую способность прыгнуть выше головы и проклинает те эпохи, когда эта способность вырождается. Почему он написал «Повесть о смерти»? Потому что, когда он смотрел на Россию 1952 года, он не видел в ней возможности возрождения. Как ни ужасно это звучит, по самому строгому счёту он оказался прав, потому что то, что произошло в России в 1953, 1956, 1958 годах, то, что породило такую волну надежд, такую великую литературу, разоблачения злодейств, – всё это очень быстро выдохлось, вот в чём ужас. Поэтому Гейне так мрачнеет, когда ему говорят о том, что он ещё вернётся в Германию, ещё увидит её свободной: ни ему, ни Германии это уже не нужно, время прошло.

Когда мы говорим об «оттепели», – а мы в этом цикле будем ещё много о ней говорить, потому что «оттепель» действительно привела к появлению нескольких блестящих текстов, – надо понимать, что очень быстро наступила ретардация, отступление, вырождение, очень быстро исчерпалось это «оттепельное» движение, потому что оно породило новые формы, но не новые мысли. Люди не были готовы к прорыву, жили в рамках старой матрицы, они позволили задушить эту «оттепель», которая длилась всего восемь лет. После неё опять наступили долгие 25 лет беспрерывного полусонного вырожденческого существования, и в этом смысле пророчество Алданова верно – есть вещи необратимые. Смерть необратима, и если уж люди довели своё отечество до позорной гибели, невзирая на все победы и славные подвиги, напрасно верить, что оно может возродиться. Возрождаться надо с нуля, но об этом Алданов написать не успел. Может быть, и не хотел, потому что самого себя он считал человеком конца эпохи, хронистом конца эпохи – не только российского конца, но, пожалуй, и гибели Европы в целом.

Надо, конечно, сказать пару слов об алдановской стилистике. Помимо Набокова, который, конечно, прежде всего не стилист, а фантаст, изобретатель хитрых фабул и поэт, были два стилиста, два рифмующихся писателя, еврей и осетин – Алданов и Газданов. Они дали русскому языку какую-то новую, небывалую прививку, какую-то особенную сыпучую сухость. Алданов пишет хронику: события безоценочно чередуются, как в калейдоскопе. Это стремительный, резкий, в отличие от его теоретических работ, очень немногословный текст, в котором нет долгих лирических отступлений, вся философия вынесена в многочисленные, тщательно подобранные иноязычные эпиграфы. Алданов очень любит брать эпиграфы на языке оригинала, потому что он европеец, владеющий всеми европейскими языками (он очень любит это подчеркнуть) да ещё и помнящий античность. Алданов пишет очень экономно, и интонация «Повести о смерти» – интонация кроткого, печального подведения итогов, старческая интонация. И книга эта о старости, о том, как всё перестаёт волновать, как во всё перестаёшь верить. Это мир прекрасной, пышной, жаркой Украины, увиденный глазами Бальзака, которого ничто не радует. Это мир пышного, царственного Петербурга, увиденный глазами Виера, который ни во что не верит. Это мир богатого, изнеженного, сладострастного Константинополя, увиденный Лейденом, который увядает и думает только о том, как не умереть от холеры, а если уж умирать от неё, то как бы побыстрее. Все эти люди отравлены скепсисом и старостью. Теми же скепсисом и старостью дышит вещь Алданова, вещь прощания с жизнью, вещь о том, что всё уже случилось, ничего уже не поправишь. В эпохи, когда все на что-то надеются, нужен печальный, хорошо воспитанный человек вроде Алданова, который скажет, что надеяться не на что.

Владимир Померанцев

«Об искренности в литературе»,

1953 год

Главной героиней этого года оказывается у нас не книга, не повесть, не роман, а статья. Такое тоже бывало. Две статьи определили, в общем, русскую «оттепель». Это чуть позже написанная статья Марка Щеглова о романе Леонова «Русский лес», статья, которая так больно ударила по Леонову, что он отказался даже подписать некролог Щеглову, умершему вскоре после этого. Марк Щеглов, один из самых талантливых молодых критиков в России, который в этом романе Леонова, удостоенном, кстати, одной из первых Ленинских премий в советской литературе, увидел страшное, античеловеческое произведение. Произведение, из которого впоследствии выросла идеология нового советского консерватизма, идеология общества «Память». А первая статья – это появившаяся в декабре в «Новом мире», напечатанная там в первый краткий приход туда Твардовского, статья Владимира Померанцева «Об искренности в литературе».

Было несколько текстов, художественных, публицистических, о которых в то время страстно спорили: роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», который появился позже, роман Галины Николаевой «Битва в пути» 1957 года, о котором мы будем говорить, повесть Юрия Трифонова «Студенты», напечатанная ещё при Сталине и получившая Сталинскую премию, хотя Трифонов был сыном врага народа. Но ни один текст из этих всех, пожалуй, не вызывал таких полемик и, пожалуй, не был столь неоднозначен, как это большое, действительно, почти пятидесятистраничное эссе Владимира Померанцева «Об искренности в литературе». Померанцев фигура достаточно занятная, занятная именно потому, что как раз прямого отношения к литературе этот человек не имел. Он по образованию юрист, работал некоторое время в оккупированной советскими войсками зоне Германии, о чём написал свой первый роман «Дочь букиниста» 1951 года. Он именно как юрист, как следователь, достаточно долго проработал в русской глубинке, и в статье этой так или иначе зафиксирован его личный опыт, потому что центральный эпизод этой статьи, посещение молодым следователем отдалённого, затерянного в лесах сибирских самодеятельного колхоза, – это и есть основа, нервный стержень его странной статьи. Именно с юридической его деятельностью связан единственный реализованный сценарий Померанцева, потому что работать в литературе ему долгое время не давали, но, как сценарист, он тем не менее написал киноповесть «Авария», из которой в 1965 году на «Ленфильме» был сделан очень недурной фильм. Как раз о том карательном уклоне в российском, советском правосудии, который зачастую заставляет оговаривать невиновных. В 1965 году Померанцев всё ещё верил, что эту тенденцию можно переломить. Автобиографический роман «Итога, собственно, нет», который он закончил в 1971 году, незадолго до своей смерти, был опубликован только в 1988-м, когда уже никакой нужды в нём не было.

Можно сказать, что статья «Об искренности в литературе» переломила судьбу Померанцева. Есть определённый род литературных произведений – первый текст, который пишется ещё и половинчатым, и во многих отношениях наивным; но это первый текст, написанный после долгих запретов, без разрешения. И именно автора такого текста начинают отчаянно травить, как травили Николаеву после «Битвы в пути»: роман очень долго в советское время не переиздавался, уже и автор умер, а книга ещё лет двадцать пролежала. Хотя её и экранизировали, и любили, и обсуждали. Дудинцев, например, который первым в романе «Не хлебом единым» заговорил об административно-командной системе, убивающей человека, тоже тридцать лет не печатался. Успел напечатать одну детскую сказку, совершенно бессмысленную. Вот и Померанцев напечатал потом ещё несколько молодёжных рассказов, что-то про первую любовь, но по большому счёту это всё было неинтересно. Работать ему не давали, писать он не мог. Именно потому, что за эту статью он был заклёван и затравлен.

О чём же статья? Статья, как ни странно, поднимает главную в советской литературе проблему. Она поднимает проблему канона. Вопрос о том, что советские сочинения пишутся, как правило, по заранее предписанным мотивам, с одним и тем же набором героев, с одной и той же, абсолютно предсказуемой фабулой, совершенно ясной заранее моралью. Все эти тексты сочиняются с единственной целью – угодить. Вот об этом Померанцев и пишет: мы пишем для того, чтобы понравиться критику. Потому что критик не занят в России тем, чем он вообще занят по определению в русской литературе или на Западе. Он не учит писателя, он не пытается вместе с ним разобраться в его проблемах, он не интересуется механизмом его творческой эволюции. Критика интересует одно – карать. И то, что у нас карательная литература, что у нас литература угодительная, литература, пытающаяся попасть в раз и навсегда установленные критерии, подгоняющая действительность под эти критерии, – это разоблачение самой сути метода, который назывался социалистическим реализмом. Что такое социалистический реализм? Это непременные требования соблюдения в литературном произведении по разным классификациям пяти или семи страшных навязанных правил. Обязательно должно присутствовать революционное развитие действительности, обязательно должен присутствовать положительный герой нового типа, обязательно должен присутствовать социалистический оптимизм, на пессимизм современный автор не имеет права. Ну и так далее, и так далее – весь этот безумный набор абсолютно вымученных требований.

Померанцев рассказывает нам историю, как молодого следователя прокурор послал в отдалённый колхоз (это, конечно, собственная его история), где заправляет всем бой-баба, крепкая, сорокалетняя, мясистая, ловкая, которая действительно в этом колхозе хозяйствует абсолютно без всякого присмотра и поперёк правил. Она не ведёт учёта, потому что учёт ей не нужен, она сама гонит самогон, потому что водку до них не довозят, а без самогона мужики не могут ни жить, ни работать. Она посылает всё время в район какие-то безумные планы прогрессивного, честного переустройства этого колхоза, но всё это не доходит никуда, и более того, до её затерянного в лесу колхоза почти никто не доезжает. Этот следователь – первый, кто доехал, и то потому, что его послали наводить порядок. Хорошее, в общем, нормальное хозяйство, прекрасно обеспечивающее себя, заготавливающее рыбу, заготавливающее меха, он должен привести к канону, заставить его существовать по жёсткой, ненужной, вымороченной схеме. Там мужики уходят, допустим, в лес на заготовки, и он спрашивает, что же, они не должны вернуться к определёному сроку? Нет, не должны, когда захотят, тогда и вернутся. Но ведь это непорядок! – восклицает он. Вместо того, чтобы делать разносное сообщение, разносный доклад, он пишет очень поощрительную на самом деле, служебную записку, говорит, что там люди живут своим умом. После этого работать дальше в районе он не может, ему приходится переводиться в другой район, потому что прокурор его заест. Прокурору подавай канон! И вот здесь Померанцев, впервые в русской литературе, высказывает очевидную мысль – люди должны жить и работать так, как хочется им и как это им удобно, а не так, как им навязывают общие правила. В России же, во всяком случае России советской, а как мы знаем, и в России новой всё делается для того, чтобы понравиться бесчисленным верховным инстанциям, а не для того, чтобы обеспечить себя, не для того, чтобы хорошо работать. Вот этой простой человеческой цели нет. Есть цель служения и соответствия. Надо понравиться, надо совпасть, а о том, чтобы что-то открыть, написать, совершить художественное открытие, никто уже не думает, всё это давно скомпрометированная цель.

Я приведу несколько самых очевидных вещей из этой статьи, статья-то на самом деле достаточно толковая. Он пишет:

«В свете развёрнутой теперь перед нами программы подъёма сельского хозяйства страны книге Г. Николаевой можно сделать ряд очень серьёзных упрёков. Но роман этот куда многопланнее книг С. Бабаевского, его конфликты несравнимо серьёзнее, характеры подлиннее, и в книге есть обаяние…

‹…›Теперь я прочитал «Районные будни» Валентина Овечкина. Если даже подойти к ним плоско-утилитарно, то и тогда очевидно, что они содержат множество важных открытий. Овечкин говорит нам про вещи, о которых ещё не писалось. До него эти вещи обходились, замалчивались. Одни писатели вообще не видали их, другие считали их подлежащими только ведению высших инстанций и не решались без согласования о них говорить. А этот взял да и заговорил в помощь высшим инстанциям!

И тут-то я понял, что до Овечкина во многих книгах по колхозной тематике всё было затёрто-притёрто, острия все отпилены, углы пообломаны. ‹…› Вот к чему приводит элементарный, обязательный, но перекрытый почему-то шлагбаумом путь сравнений нескольких книг!

‹…› Во-первых, не всякий писатель умещается в жанр, ‹…› во-вторых, дело вовсе не в том, чтобы брать быка за рога. Ведь хозяйственные соображения об МТС и колхозах Овечкин мог сообщить докладной запиской в ЦК. Но они справедливо сделались литературной темой, когда за ними читатель увидел живых трактористов, комбайнёров и районных партийных работников, услышал переливы их голосов, почувствовал в этих людях биение непрестанно ищущей мысли.

Именно новые мысли волнуют нас в этой книжке. Поэтому-то мы и ездим с Овечкиным, ищем, поражаемся, решаем и думаем, чтобы снова решать. Мы недовольны, когда Овечкин высаживает нас из мартыновской брички и не позволяет дознаться во всём до конца. Но если мы вместе не доискались, то станем додумывать сами. Пусть Овечкин не резюмирует – наша мысль уж разбужена.

Возя нас по району, Овечкин невольно, без всякого умысла, заставил потускнеть и поблёкнуть председателей колхозов из кубанской станицы. Мы почувствовали предельные линии романа о них, отсутствие в нём проблематики. Читая его, нам не о чем было задумываться.

Разве не святая обязанность критики сказать обо всём этом читателям и литераторам?

‹…› И среди самой пишущей братии находятся подчас такие странные люди, что даже молят не сравнивать их. Я слышал однажды выступление поэта, сказавшего: «Мы свою славу сами поделим, пусть нас не ссорят…» Но разве слава распределяется, как конфеты между детьми, – чтобы никого не обидеть? Разве дело в честолюбиях и самолюбиях, а не в установлении истин, без которых невозможно продвигаться вперёд? И разве поэты не знают, что в литературе, как во всяком искусстве, важны различия и только различия, а вовсе не общность!»

Вот сказав эту фразу, конечно, Померанцев должен был обалдеть от собственной смелости. И действительно, тут нужно раскрыть некоторые не скажу псевдонимы, но некоторые фигуры умолчания. Когда он говорит о необходимости сравнивать писателей, он говорит о выстраивании истинной иерархии. Не той иерархии, где тот лучший, кто начальник в Союзе писателей, а тот, кто лучше пишет. Нужно восстановить критерии вкуса в литературе. Потому что литература без критериев, с единственным правилом – наибольшее соответствие начальственному заказу, такая литература не заслуживает жизни, не заслуживает существования. Вот это Померанцев сказал первым. И это заставляет нас сейчас думать о том, до какой же степени пророческой оказалась эта его давняя, ныне совершенно забытая статья.

Вот что ещё он пишет: «Дело не в одной боязливости. Огромную роль играет, вероятно, и лень. ‹…› У меня есть приятель. Ещё крестьянским пареньком он писал душевные, искренние, но в ту пору, конечно, не мастерские стихи. Теперь он армейский политработник». И вот в этой метафоре абсолютно точно всё сказано. Да, советская литература начиналась, делалась не очень умелыми, но безусловно искренними людьми. Они решали задачи, которые перед литературой априори стоят. Но прошло время, и все они стали армейскими политработниками. Видите ли, все эти старые конфликты могли бы показаться никому не нужными, могли бы показаться какими-то фактами истории литературы. Но посмотрите, что происходит сейчас? Сейчас, например, наш министр культуры Владимир Мединский говорит, что в истории истина – не только и не столько то, что подтверждено фактологически, а то, что является истиной с точки зрения государственных интересов. Ведь это повторение всего того, с чем отчаянно борется Померанцев! Померанцев говорит о правде чувств, историки говорят о правде событий. Но сейчас оказывается, что правдой является то, что выгодно.

Почему в современной России практически нет литературы? Потому что долгое время она подгонялась под критерии рыночные, то есть была не правдивой, а увлекательной, лживой. Посмотрите, вот мне случалось несколько раз бывать на брифингах людей, которые пишут сериалы. Они тоже пишут это с хохотом, с каким, должно быть, космополиты писали когда-то пьесы Сурова. «А вот ещё сюда подпустим!», «А вот ещё кровушки добавим!» Всё это, разумеется, пишется без соответствия серьёзным критериям, они сами прекрасно понимают, что они делают. Но одни хотят понравиться домохозяйкам, другие хотят понравиться начальству, никто не хочет понравиться Господу Богу. И о читателе все они думают в последнюю очередь. И это и есть та беда, которая губит советскую не только литературу, а советскую жизнь в целом. Померанцев высказал самое главное – мы пишем не потому, что хотим разобраться или понять, мы пишем потому, что хотим понравиться, потому что хотим угодить. Как замечательно сказал Георгий Полонский в фильме «Доживём до понедельника», мы пишем по принципу У2. Первое У – угадать, второе – угодить. И вот то, что через восемь месяцев после смерти Сталина статья Померанцева вышла в главном литературном журнале, статья, которая поставила вопрос о самих мотивациях, самих механизмах советской жизни, – это, конечно, событие колоссального значения. Именно поэтому 1953 год, а не 1956-й с XX съездом, по-настоящему стал переломным. Советский человек живёт не для себя и действует не для смысла.

Потом, вскоре после этого, стали появляться первые ласточки новой литературы, повесть Эренбурга «Оттепель», два альманаха «Литературная Москва», третий не дали выпустить, «Доктор Живаго», вышедший за границей. В общем, лёд начинает ломаться. Но первым пробил этот лёд человек, который сказал самую страшную вещь – в России цель и смысл подменены необратимо. И искренность на долгое время стала синонимом свободы и правды. Если вдуматься, Померанцев назвал проблему совершенно точно, искренности-то в нас именно и нет, потому что именно искренность, например, в японском кодексе чести, определяет благородного мужа. И даже если учесть, что произведение Померанцева сейчас совершенно забыто, а сам он как писатель в результате не реализовался, эти пятьдесят страниц журнального текста, наверное, его бессмертие. Потому что, к сожалению, бессмертна и сама неискренность, которая заливает нас сегодня по самое горло.

Илья Эренбург

«Оттепель»,

1954 год

Странное дело, но от повести Эренбурга «Оттепель» ничего, кроме названия, в литературе не осталось. И это правильно, повесть плохая. Но говорим мы об этом не потому, что она плохая, а потому что нас занимает сам феномен «оттепельной» литературы, который начался с Эренбурга.

Главных явлений здесь три. Первое: стержневая тема оттепельной литературы – условная борьба архаистов и новаторов на производстве. В повести это не главная тема, Эренбург не любит производство, не очень его знает, и это видно уже по его так называемому производственному роману «День второй». На самом деле, конечно, Эренбурга занимают прежде всего судьбы художников. Но тем не менее конфликт Журавлёва и Соколовского, условно говоря, гуманиста и авральщика, там заложен, просто метафора Эренбургу важнее, чем конкретный конфликт. Когда в город пришла весна, снежная буря разрушила несколько бараков. И мы понимаем, что весна, которая пришла в том числе в советскую жизнь, будет не столько созидательна, сколько разрушительна. К сожалению, люди слишком привыкли жить в холодах, привыкли, что в холод всё прочно, а вот когда всё двинется и потечёт – к этой ситуации они не готовы.

Вторая черта «оттепельной» литературы – в ней не описываются, а называются приметы. Скажем, в «Одном дне Ивана Денисовича» не описана, а названа премьера Завадского, и люди всё понимают. Это точечные уколы, намёки, сеть умолчаний, наброшенная на реальность. Читатель не столько понимает, сколько догадывается. То, что русская литература «оттепельного» периода эзопова, это полбеды. Дело в том, что это такой «новый советский символизм», по выражению Нонны Слепаковой. Это ситуация, когда вместо всестороннего исчерпывающего описания предмета на него даётся намёк. Такими намёками полна эта повесть. Там появляется врач-вредитель, есть упоминание о врачах-вредителях. Конечно, сам феномен не раскрыт, но о чём идёт речь, мы знаем. Из ссылки возвращается, например, отчим инженера Коротеева, главного героя книги. Мы не знаем, за что посажен этот отчим. Он намекает на то, что у него было какое-то общение с иностранцами. Современный читатель, может быть, поймёт, почему нельзя было общаться с иностранцами. Но дело Коротеева-старшего опять же не описано, на него брошен намёк. И вот такими намёками полнится вся вещь. Я уже не говорю о том, что в повести нет ни одной эротической сцены, хотя все герои заняты любовными проблемами, есть только короткие намёки впроброс. И вот это третья черта всех «оттепельных» текстов – там обязательно возникает проблема беззаконной любви. Помимо проблемы репрессированных и проблемы конфликта, волюнтариста и гуманиста, там обязательно есть уходящая от мужа женщина, которая изменила и впервые вместо угрызений совести чувствует даже некоторую радость – всё было очень хорошо. Александр Жолковский вспоминает: для него семнадцатилетнего повесть «Оттепель» была революцией, потому что там после адюльтера, после того, как жена мужу изменила, герои пошли не каяться в партком, а в кафе-мороженое. После того как они переспали, они отправились в кафе. Сама героиня поражается собственному цинизму, и мы поражаемся вместе с ней.

Конечно, повесть «Оттепель» ценна не слабым и достаточно робким сюжетом, не дискуссиями о литературе, которые там постоянно идут, не разговорами о любви, модернизме, связи с заграницей. Она ценна главным – стало можно проявлять человеческие чувства. Стало можно высказывать разные мнения о литературных текстах: повесть начинается с обсуждения произведения в заводской библиотеке. Стало можно не соглашаться с начальством. Наконец, стало можно любить не только мужа, и муж этот стал плохим не только потому, что всего себя отдаёт производству, а жене не уделяет внимания. Например, он лжив – пишет одни отчёты, а делает совершенно другие вещи. Оказывается, партийный работник может лгать.

Эта повесть типично эренбурговская по двум параметрам. Во-первых, Эренбург страшно тороплив. Он, как правило, старается – как настоящий журналист, это черта хорошего журналиста – первым застолбить тему, территорию. Пусть он очень небрежен в освещении и раскрытии этой темы, но он первый. Он раньше других успевает даже не понять, а поймать намёк, который носится в воздухе, и это написать. Вторая его черта, которая тоже здесь принципиальна, – Эренбург первым начинает нарушать табу. Он говорит то, что понимают все, но он это проговаривает вслух. На этом был построен самый популярный и талантливый его роман «Хулио Хуренито», где он первым поймал фигуру плута (или трикстера, как это называет Липовецкий), ключевую для двадцатых годов. Потом из Хулио Хуренито получились и Остап Бендер, и «Растратчики» Катаева, и Невзоров у Толстого, отчасти – Беня Крик и Воланд. Всё это – великий провокатор Хулио Хуренито, из которого получился потом великий комбинатор. Эренбург первым замечает то, о чём не принято говорить. Например, в «Хулио Хуренито» он первым заметил, что самого Ленина тяготит та Россия, которую он построил, потому что он хотел совершенно другого. Лобастый революционер, с которым встречается Хуренито, сам не понимает, что получилось из России, потому что его абстракции в приложении к России дали совершенно непредсказуемый результат.

Вот так и в «Оттепели» – Эренбург первым почувствовал, что главной проблемой сталинизма было табуирование человеческого, и первым заговорил об этом. «Оттепель» – не возвращение к ленинизму, к партийной правде, даже не возвращение к демократии, которой никогда не было в России, не к чему возвращаться. Нет. Это возвращение к тому, что разрешены человеческие реакции. Как в сборнике стихов Марины Бородицкой, который назывался «Оказывается, можно». «Оказывается, можно» – об этом вся эренбурговская вещь. «Оттепель» полна надуманных ситуаций, выдуманных конфликтов, но по чувству, по интонации здесь всё поймано. Ощущение некоторого восторга человека перед тем, что, оказывается, ему дан такой широкий эмоциональный диапазон, такие возможности, а он от всего этого столько лет отказывался. Классическое стихотворение Эренбурга «Да разве могут дети юга»: «И в крепкой, ледяной обиде, сухой пургой ослеплены, мы видели, уже не видя, глаза зелёные весны». Действительно, вдруг что-то человеческое проступило сквозь эту ледяную броню.

Надо сказать, что о Сталине там не говорится. Самого имени Сталина там нет. Если три года спустя роман Галины Николаевой «Битва в пути» начинается сценой похорон Сталина и траурного митинга на заводе по этому случаю, где в отблесках доменных печей, в чёрно-красном роковом антураже рабочие стоят и пытаются понять, что же теперь будет, то у Эренбурга о Сталине ещё ничего не сказано. Может быть, и правильно, потому что не в Сталине дело. Люди слишком долго жили по чужим навязанным критериям, по навязанным правилам, поэтому буря и рушит эти бараки. Именно потому, что это бараки. Теперь должно начаться что-то другое.

Ключевой персонаж здесь, конечно, Коротеев – человек, который отличается удивительной решимостью и внутренней силой. Пожалуй, главная проблема тоже совершенно верно подчёркнута Эренбургом. До «оттепели» Россией преимущественно и управляли, и наполняли её люди без стержня. Это люди, у которых нет нравственного центра, которым совершенно всё равно, в какую сторону поворачиваться. Коротеев не такой, он не желает соглашаться. Может быть, именно поэтому он так и нравится главной героине, которая, конечно, не испытывает к нему никаких эротических чувств, ей нравится его принципиальность. В этом и особенность Коротеева – он не желает гнуться. И здесь Эренбург, главный публицист войны, отчётливо почувствовал, что только война дала этим людям свободу, что войну выиграли они, а после войны их опять как бы не было, они опять исчезли, перестали существовать. «Оттепель» делается фронтовиками и для фронтовиков – эта мысль совершенно точно угадана Эренбургом.

Евгений Марголит, наш замечательный киновед, сказал, что «оттепель» – это запоздалая награда, запоздалая победа людей, выигравших войну. Конечно, она должна была наступить сразу после войны, но, как написал впоследствии Бондарев в своём «оттепельном» романе «Тишина», тогда этих людей удалось опять загнать в стойло. Коротеев не вспоминает последние восемь лет своей жизни, большинство его воспоминаний – фронтовые. И вот об этом Эренбург тоже сказал первым, о том, что «оттепель» – ещё один подвиг ветеранов, может быть, их последний подвиг, на котором им предстоит сломаться.

Повесть эта была подвергнута жесточайшему критическому разносу. Наверно, правильно было бы сказать, что она этого разноса заслуживала. Но дело в том, что критиковали-то её не за то, что она была плохо написана, а за то, что Эренбург поставил перед этими людьми зеркало, и они увидели, что всё это время вытаптывали в себе человеческое, занимались ложью и имитацией. Поэтому повесть Эренбурга не полюбил почти никто, кроме студентов, которые увидели в ней зарю новой литературы.

Эренбург доказал одну вещь, которая мне, как всякому писателю, кажется очень утешительной. Для писателя не важно написать хорошо. Для писателя важно написать верно. И в какой-то момент стилистическое совершенство отступает на второй план. Важно вовремя сказать главные слова, и это главное слово, пусть только в названии, было в 1954 году сказано лучшим журналистом среди советских писателей, лучшим поэтом среди журналистов и, наверно, лучшим и самым честным чувствователем, интуитом во всей советской литературе.

Александр Яшин

«Рычаги»,

1955 год

Нам предстоит говорить о самом странном эпизоде литературной «оттепели». Самом странном потому, что, с одной стороны, появление такого текста, как рассказ Яшина «Рычаги», невозможно было ни предсказать, ни каким-то образом объяснить. Это рассказ, который перебрасывает мост уже даже не в шестидесятые годы, не в зрелую «оттепель», а в восьмидесятые, в роман Сорокина «Норма». Это по большому счёту первый по-настоящему откровенный текст. И не о сельском хозяйстве – сельское хозяйство там играет десятую роль, а о главной проблеме советского человека – о его неискоренимом и губительном двуличии. Это первый текст, первая ласточка литературной «оттепели». Второе, что уже по-настоящему парадоксально, – этот текст сломал Яшину жизнь. В принципе, раз уж он появился, раз уж достаточно высокое литературное начальство санкционировало выход альманаха «Литературная Москва», наверно, как-то отвечать за этот литературный шок должны были все вместе, во главе с Эммануилом Казакевичем, составителем этого сборника. Но получилось так, что тогда главный удар пришёлся не по нему. Может быть, Казакевича пожалели, потому что он свою проработочную кампанию пережил в 1947 году, когда в постановлении «О „Звезде“ и „Ленинграде“» ему так страшно прилетело за повесть «Двое в степи». А вот Яшин оказался главной мишенью проработочной кампании 1955–1956 годов.

Самое удивительное, что Яшин к этому времени – лауреат Сталинской премии, автор абсолютно просоветской и сделанной по всем канонам поэмы «Алёна Фомина», которая была, наверно, одним из самых фальшивых произведений послевоенного советского эпоса, и вообще он человек со всех сторон правильный: вологодский крестьянин, от которого ну никак не ожидали такого внезапного прорыва. Казалось бы, наш, свойский, войну прошёл, ИФЛИ окончил, никогда не был ничем скомпрометирован. И тут на тебе, такая чудовищная история. На самом деле, конечно, о Яшине следует здесь говорить подробно, потому что это человек, проживший всего-то 55 лет, с 1913-го по 1968-й, это один из самых удивительных и показательных случаев в советской истории. Есть такой советский парадокс: иногда советский человек, действительно правоверный, абсолютно глубоко верящий во все клише отечественной пропаганды, вдруг прозревает. Это происходит вследствие какого-то общественного шока, как это вышло, например, с Афиногеновым, который вообще был самым талантливым из РАППовских драматургов и о многом догадывался. Когда начали громить РАПП и он увидел это чудовищное двуличие и неблагодарность правительства, которое само же этот РАПП вырастило, вынянчило, с ним что-то произошло. К тому же он в это время – в 1937 году – много общался с Пастернаком, это способствовало его раскрепощению. Такое же прозрение произошло, например, с Борисом Корниловым, который всегда был сильным поэтом и умным человеком, но во второй половине тридцатых увидел, насколько всё завернуло не туда с Ольгой Берггольц, его первой женой.

Самое страшное – когда прозревают искренне верящие, потому что их не остановит уже ничто. Это люди, идущие до конца. Интеллигент в силу какого-то врождённого… не скажу конформизма, что уж я буду хамить интеллигенции, но в силу своей большей гибкости способен гнуться, а не ломаться. А вот такой человек, который прозрел и резко ломает свою судьбу, обречён. Гибнет совершенно случайно Афиногенов, расстреливают Корнилова, пускают под откос жизнь Яшина, который умер от рака так рано. Рак этот развился у него на почве глубокой депрессии, вызванной, кстати, разными обстоятельствами, не только партийно-проработочного плана: и самоубийством сына из-за несчастной любви – в 1963 году у него застрелился шестнадцатилетний сын от второго брака; связано это, конечно, и с его трагической любовью, о которой мы сейчас будем много говорить. Но, несомненно, изгойство Яшина внесло свой вклад в его роковую болезнь. Он старался закрыться, затвориться от всех, под Вологдой строил себе дом, там жил один, много молился, много писал. Надо сказать, что его последние дневники – невыносимое, мучительное чтение. И перед смертью он, по воспоминаниям дочери, говорил всё время, что идёт к Богу, идёт на соединение с Богом. Что произошло? Дело в том, – это действительно очень важный парадокс, – что человек, который искренне верил и искренне разуверился, платит за это жизнью. Коммунист Яшин, верный член партии, лауреат Сталинской премии за своё прозрение заплатил жизнью.

Сейчас он больше всего известен в литературе как поэт. Как некоторые владеют одинаково легко левой и правой руками, он одинаково легко владел стихом и прозой. Издавались в основном его стихотворные сборники, в частности, регулярно переиздававшаяся книжка рассказов «Угощаю рябиной», которая и мне была известна. Издавались стихи – огромное количество сельских, пейзажных, идиллических стихотворений, очень хороших. Они запоминались, я до сих пор многие помню:

Пашни, поженьки, перелески,Как в кино скоростном, летят.В окнах мечутся занавески,Будто выброситься хотят.

Но, конечно, силён он был не этим, а своей прозой, из которой два рассказа – «Вологодская свадьба» и «Рычаги» – подверглись длительной травле: «Рычаги» в 1956-м (написан в 1955-м), а «Свадьба» – в 1962-м. Так и не увидела свет при его жизни повесть «Поездка к сыну», напечатанная только в 1987 году в журнале «Москва», когда она уже мало кому была нужна. Дневники его последних лет, естественно, не рассчитанные на публикацию, стали сенсацией перестроечных времён.

Что же произошло с Яшиным? Он довольно долго искренне верил, но когда началась борьба за искренность в литературе, о которой мы говорили применительно к статье Померанцева, на втором писательском съезде, который прошёл через двадцать лет после первого, Яшин начал каяться. Он вышел на трибуну и заговорил о том, что он сам был неискренен в литературе, насаждал двойные стандарты, хотя всё понимал, думал, что всё это ради великой цели. И вдруг он перешёл к теме, которой от него никто не ждал: он попросил вернуть в литературу Есенина, разрешить Есенина. Вы знаете, что Есенин практически не перепечатывался, не издавался ни в тридцатые, ни в сороковые. Можно по-разному относиться к капитану Маринеско, но известно, что перед тем, как уйти в свой знаменитый поход, в котором он потопил «Густлоффа», он ограбил библиотеку, потому что не мог пойти в поход без сборника стихов Есенина, а купить его нигде было нельзя. Яшин сказал: «Мы должны вернуть большого, а может быть, великого русского поэта». А потом он написал «Рычаги».

В советской подцензурной литературе (и в российской тоже) всегда достаётся первопроходцу. И тут совершенно не важно, насколько этот первопроходец был радикален. Может, он робко что-то сказал, вполголоса. Дудинцев, например, написал роман «Не хлебом единым», в котором абсолютно ничего, по строгому счету, крамольного нет, кроме одной совершенно очевидной мысли – советская власть к человеку абсолютно равнодушна, её волнуют показатели, а не человек. Может быть, это беда не только советской власти, но и русской вертикали в целом. Этот абсолютно соцреалистический производственный роман подвергался такой травле, что Евтушенко вылетел из Литинститута за попытку защитить автора, поддержать его. А уж какие репрессии развернулись вокруг журнала «Новый мир», где этот роман был напечатан! Какие обсуждения, какие дискуссии! Дудинцев в результате за следующие тридцать лет напечатал одну детскую повесть, а так ему стоял абсолютно полный заслон по всем путям. Галина Николаева со своим романом «Битва в пути», романом не то чтобы очень осторожным, очень половинчатым по некоторым догадкам, она тоже умудрилась разоблачить какую-то больную ноту этой системы, сказала, что ей аврал всегда милее систематической работы. За одну эту констатацию, что Вальгана всегда будут любить больше, чем Бахарева, Галина Николаева два года подвергалась самой натуральной травле. Пока в начале шестидесятых роман не был экранизирован Басовым, о нём предпочитали не вспоминать, а потом ещё двадцать лет предпочитали не переиздавать. Это всегда происходит с людьми, которые осторожно, половинчато, но первыми сказали то, чего было говорить нельзя. Дальше им ломают судьбу, как сломали её, собственно, и Померанцеву. Так вот, Яшин в своём рассказе ещё не знает пределов дозволенного, он ещё не понимает на самом деле, о чём можно говорить, а о чём нельзя. Поэтому у него в рассказе той сельской конкретики, которая есть, например, у Овечкина в «Районных буднях», ещё или уже нет.

Суть этого рассказа как раз не в экономической конкретике, не в отдельных недоработках и недочётах. Это по большому счёту первый рассказ в жанре советского абсурда. Когда мы читаем знаменитую пятую часть романа «Норма», знаменитый сорокинский пародийный чёрный гротескный рассказ «Падёж», мы узнаём там яшинские «Рычаги», просто чуть сдвинутые по фазе, доведённые до абсурда. На самом деле абсурд у Яшина такой, что Солженицын со своим, например, «Матрёниным двором», «не стоит село без праведника», на мой взгляд, всё-таки слабее, чем откровение в этом рассказе.

Как всегда, символом выступает радио. Как вы помните, лирический герой рассказа «Матрёнин двор» всё время ищет двор, где нет радио, потому что не может больше его слушать. У Матрёны его нет. Вот один из главных героев рассказа «Рычаги» – радиоприёмник. Сидят в колхозной избе, в так называемом правлении этого колхоза, где страшно накурено, потому что курение – единственное развлечение, единственная радость у этих людей, – сидят в этом правлении пять человек и ждут шестого. Шестого им не хватает для кворума, потому что им надо провести партийное собрание, а учительница в школе задержалась. Среди них, как шестой, сидит радиоприёмник, который тоже, кажется, задыхается от дыма, поэтому говорит еле-еле. Это единственное радио в этой глухой вологодской деревне. Паренёк на Алтае по радио рассказывает о том, как хорошо у них всё в сельском хозяйстве: некуда хлеб ссыпать, столько хлеба! И слушают этот рассказ колхозники, переглядываются: вот, какие же действительно трудности-то у людей бывают. Нам бы такие трудности! Прекрасна яшинская фраза: «Паренёк обращался к своей дорогой маме, но так, будто никогда раньше не произносил этого имени. Он явно робел перед микрофоном». Вот этот любимый приём, когда рапортуют дорогой маме, абсолютно неизменен в советской и постсоветской пропаганде. В «Рычагах» он впервые описан с удивительной точностью.

Для чего они собрались? – мы не знаем первую половину рассказа. Это самое интересное. Они сидят и разговаривают о том, что народ страшно запуган, что абсолютно нет возможности самим определять даже элементарные планы на лето. Даже на посевную они ничего не могут решать, им сказали: «Решайте снизу». Пришла свобода, колхоз теперь сам волен решать, что ему сеять. Но они уже третий план отправляют наверх, а его возвращают с поправками. Им надо посеять лён, потому что лён у них хорошо всходит. Требуют сразу же засевать тысячу гектаров. Они говорят: «Давайте мы попробуем на 120». Нет, сразу надо тысячу. А если не пойдёт, не получится? И потом один из них, казалось бы, самый робкий и зашуганный, говорит: «И чего мы боимся, мужики? Ведь самих себя уже боимся!» Вот за одну эту фразу, на самом деле, этот рассказ ещё в 1952 году стоил бы автору жизни, а в 1955-м – ничего. Дальше они начинают гадать, почему в других колхозах секретари райкомов, например, сами приезжают в колхоз и разговаривают с мужиками по-человечески. А к ним секретарь райкома, как говорит тот же герой, обязательно строгость соблюдает. Как оглядит всех сверху да буркнет: «Начнём, товарищи! Все в сборе?» Ну, душа в пятки уходит, сидим, ждём выволочки… То, что партийная власть на этих простых и, в общем, запуганных людей так гипнотически, так страшно действует, – для них тоже абсолютный феномен. Они сами себя не понимают. «Что же это с нами такое?» – всё время спрашивают они.

Но тут приходит шестой человек. Приходит учительница, и только в этот момент Яшин делает гениальный композиционный ход – представляет нам участников разговора. И тогда оказывается, что самый зашуганный – это руководитель парторганизации, самый рассудительный, медленный и печальный – председатель колхоза, которому надо всё время перед всеми оправдываться, самый резкий, у которого под ногтями «не грязь, а земля» (это важно) – это местный агроном, которого все боятся и уважают. Боятся всех вообще, но к нему относятся по-свойски, потому что вместе с ним ту же землю обрабатывают. В этот момент происходит композиционный щелчок. В последней трети этого рассказа люди волшебно преображаются, потому что перед нами, говорит Яшин, – а он открытым текстом всё пишет, это довольно простая очерковая проза, – были уже не люди, а рычаги. Как только они начинают проводить партийное собрание, эти люди, которые только что разговаривали абсолютно своим нормальным, бытовым языком, вмиг становятся другими. «Начнём, товарищи! Все в сборе?» – говорит секретарь парторганизации и начинает разговаривать о том, как по всей стране всё шире идёт соцсоревнование. Он говорит абсолютно не своим языком абсолютно чужие слова, и все поддакивают и старательно вживаются в свои роли. Только что они с ним по-товарищески говорили о том, какую махорку лучше курить – такую или корешковую (нормального табаку они давно не видели, а покупная папироса для них вообще предел мечтаний), а вот теперь, словно накурившись этого самосада, они волшебно преображаются и говорят лозунгами, по газете. Только что они эту газету извели на самокрутки, а сейчас начинают её воспроизводить. На самом деле это очень напоминает финал романа того же Сорокина «Тридцатая любовь Марины», где героиня, придя на завод, начинает говорить цитатами из передовиц. Только что она читала Солженицына, общалась с диссидентами, бегала в посольство «шакалить», как сказали бы сегодня, – в общем, вела нормальную интеллигентскую жизнь. И вдруг она начинает шпарить по-печатному. Точно то же происходит с ними. Это первым придумал Яшин. Когда мы это читаем, с одной стороны, нам смешно, потому что это смешно написано, он весёлый был малый. А потом нам жутко. И когда они расходятся с этого собрания, они начинают осторожно и нехотя опять перекидываться человеческими словами. Это очень сильный финал.

Что касается самого Яшина, то это действительно человек, в котором удивительным образом боролись, с одной стороны, некоторая советская прямолинейность и кондовость, которая в рассказе чувствуется, с другой стороны, всё-таки какая-то необычность, нездешность. О нём есть два типа воспоминаний. Одни говорят: «Увидел Яшина и поразился, какой это простой, красивый, ясный вологодский крестьянин, лицо лопатой, широкое, простое, любит косить, очень склонен поговорить по душам, выпить любит – нормальный вологодский мужик». А другие пишут: «На всей Пинеге никогда не видели такой странной внешности. Орлиный нос, посадка головы гордая, скорее кавказская, тонкие ухоженные усики». И вообще Яшин предстаёт в этих воспоминаниях немного эстетом. Он действительно был совершенно неотразимый красавец. Удивительно, что главная и самая трагическая история любви произошла с ним уже на излёте жизни, уже после того самого 1955 года. Когда он так выпрямился, так странно переломал себя, начался его роман с Вероникой Тушновой.

Вероника Тушнова, тоже такая восточная красавица, одна из самых очаровательных женщин в российской поэзии, которая написала, наверно, самые лучшие свои стихи именно о любви к Яшину. Весь цикл «Сто часов счастья» – как издевательски говорила жена Яшина, «сто украденных часов счастья» – всё это на самом деле о нём, о любви к нему. Именно ему посвящены те стихи, которые потом стали и поп-песнями, и бардовскими песнями. Всё это Тушнова. Никто не знал об этой любви, хотя уже позднее Эдуард Асадов написал об этом пронзительную балладу в своем духе, потом стали писать мемуаристы. Яшин и Тушнова очень долго прятались. Ему как следует за сорок, ей под сорок. Они ездили по каким-то лесам, скрывались в избушках лесников, уезжали в командировки, встречались за городом, иногда вместе ехали куда-то в горы, всё время подстраиваясь, чтобы оказаться вместе, вдвоём. Шесть лет тянулась эта история. Для Тушновой закончилась она преждевременной смертью: она оказалась в больнице с онкологией и умерла, сгорела в каких-то три месяца, причём настаивала, чтобы его к ней не пускали. Она хотела, чтобы он её всегда помнил красивой. Это и безумно трогательная, и страшная, и мелодраматичная, и в каком-то смысле даже пошлая история. Но ведь всякая любовь пошла. Они, кстати, ещё и родились в один день, 27 марта, только с разницей в два года. Всё их сводило. Яшин не мог уйти от семьи. Это был второй брак. Он намучился ещё с первым своим разводом, душевная болезнь жены была для него вечным укором. В общем, последние годы его жизни были сплошной каторгой. И пережил он её совсем ненадолго. Когда он в 1968 году ушёл, и тоже от рака, и тоже скоротечно, стремительно, он был ещё человеком совершенно молодым, ещё не истратившим и малой доли своих сил и замечательных способностей. Но все его последние дневники дышат ощущением полной безнадёжности, страшного тупика. Последние стихи все – о смерти, о похоронах, больше всего они похожи на завещание, на посмертное распоряжение.

Это ещё одна феноменальная загубленная советская судьба. Загубленная, с одной стороны, дикими проработками, разговорами о том, что он оклеветал народ, предал его и так далее. «Когда же он был искренен? Когда он писал „Алёну Фомину“ или когда он сейчас пишет „Рычаги“ или „Вологодскую свадьбу“? Где была правда у этого сталинского лауреата?» Тут прорвалась вся зависть, долго копившаяся. С другой стороны, конечно, это ещё и страшное советское лицемерие, фарисейство, которое не дало ему жить с той, кого он любил. Сколько бы мы ни говорили о том, что такие коллизии, наверно, неизбежны, но всё-таки эта оттепельная двойная мораль, когда вроде бы ещё и можно, а вроде бы и нельзя, оказалась на самом деле более губительной, чем откровенное запретительство. При запретительстве ты, по крайней мере, знаешь, что тебе можно, а что нельзя.

У Некрасова, которого вся сельская поэзия называла своим учителем (и это, конечно, верно), есть очень точная глава в «Кому на Руси жить хорошо», она называется «Последыш». Там есть помещик, которому не говорят о том, что крепостное право отменено. И вдруг ему надо высечь мужика за какую-то ничтожную провинность, а помещику ведь не говорят, что он уже не имеет права сечь этого мужика. Тогда мужика просят: «Ты пойди, покричи на конюшне, мы тебе стол накроем, водки дадим, закуски. Ты только ори. Пусть он думает, что тебя секут». И он пошёл и честно орал, а через два дня умер, как будто его действительно засекли до смерти. Тут поймана очень важная вещь. Можно сносить любые репрессии, любой тоталитарный ад, пока он длится. Но вот после «оттепели», когда дали вздохнуть, возвращение к этому аду гораздо страшнее. И Яшин, который на секунду поверил, что теперь можно, оказался жертвой этой захлопнувшейся заново системы, потому что возврат её перенести уже нельзя. Вероятно, это главный урок его трагической судьбы. Многое он объясняет и в сегодняшнем дне, когда рычагов ещё больше и все всё понимают ещё яснее.

Эммануил Казакевич

«Дом на площади»,

1956 год

Почему я считаю важным именно в 1956 году поговорить о Казакевиче, хотя, казалось бы, это сегодня не самый популярный и не самый упоминаемый писатель? Во-первых, потому, что он, конечно, незаслуженно забыт. Из всего им сочинённого помнят только экранизированные вещи, как раз не самые сильные: «Звезду», хорошую повесть, и «Синюю тетрадь» – такую попытку послесталинского возвращения к ленинским нормам. Но самое сильное, самое главное его произведение осталось недописанным. Он приступил к огромному эпическому роману и умер от рака печени в те же 49 лет, на том же пограничье, на котором умирают многие писатели переломной эпохи. Они взяли на себя непомерный груз.

Что касается его главного опубликованного текста, его романа-дилогии о 1945 и 1946 годах «Весна на Одере. Дом на площади» («Весна на Одере» – первая его часть, «Дом на площади», соответственно, вторая), эта книга редко сегодня вспоминается, главным образом, как ни странно, потому, что она затронула проблемы чересчур болезненные. Она очень больно ударяет по нашему сегодняшнему главному мифу, по главной скрепе. Потому что, скажем, «В окопах Сталинграда», которую называют основой русской окопной правды, первой лейтенантской повестью, очень понравилась Сталину, и она работает на тот же миф: чем страшнее были наши военные неудачи, тем грознее получились из нас сверхлюди. А вот дилогия Казакевича этот миф отчасти разоблачает, потому что она говорит и о страшных последствиях войны, и о расчеловечивании, которое случилось с людьми посреди войны, и о том, как они не могут после этого вписаться в мирную жизнь, и как эта мирная жизнь у них впоследствии перестаёт получаться, и о том, как страшно возвращение победителей, которые уже больше не победители, а уже опять винтики. Из всех послевоенных романов, которые об этом рассказывают, наиболее известны книга Некрасова «В родном городе», довольно жёсткая, надо сказать, и чрезвычайно интересная книга Юрия Бондарева «Тишина», с её продолжением «Двое». «Тишина» – наверное, лучший роман Бондарева, во всяком случае, самый честный, наиболее откровенно рассказывающий именно об этом страшном переломе сознания – вернулись победители, а оказались никем. Но, пожалуй, роман Казакевича объёмнее и серьёзнее. Первая его часть, «Весна на Одере», рассказывает о самом счастливом для Казакевича времени – о времени окончания войны.

Вообще Казакевич довольно интересная личность. Я думаю, что права была дочь Марины Цветаевой, Ариадна Эфрон, которая была в него тайно влюблена, когда сказала, что из всех писателей послевоенного поколения этот был самым смелым, самым последовательным и самым честным. Он начинал как абсолютно правоверный советский поэт, писавший притом на идиш, работавший в Биробиджане, в новосозданной еврейской республике, восторженно принимавший, как говорили тогда, советскую власть. Он о многом стал догадываться и из Биробиджана вовремя уехал, поняв, что еврейская утопия там не осуществилась, и вообще евреям в России не построить никакой утопии. Во время войны он оказался феноменально умным и храбрым разведчиком. Астафьев вспоминал, что такими чаще всего оказывались бухгалтеры или школьные учителя. То есть люди, которым приходится довольно много рисковать в обычной мирной жизни, при подчёркнуто мирной профессии, вдруг оказываются идеальными вояками. Таким идеальным воякой оказался Казакевич – тихий книжный еврей оказался отважнейшим сначала командиром разведчиков, а потом начальником штаба. Он был человеком, который феноменально чувствовал врага, понимал, где какие огневые позиции, где и откуда ожидать удара, отличался какой-то поразительной, поэтической интуицией. И он, не имея никакого военного образования, дослужился до подполковника, хотя это уникальный, удивительный случай, когда человек без академии, без военного образования занимает такую должность. И Казакевич действительно некоторое время был не только выдающимся штабистом, не только отважнейшим разведчиком, о котором вспоминали все сослуживцы как о каком-то образце флегматики и спокойствия, но он побыл некоторое время и комендантом маленького города в Германии, о чём и рассказал в «Доме на площади».

«Дом на площади» – это комендатура, где протагонист подполковник Лубенцов как раз и осуществляет свои первые мирные обязанности. Они троякого рода. Во-первых, надо наладить какой-то контакт с местным населением. По тем временам совершенно отважные тексты Казакевича о том, что патологическая злоба к этому мирному населению сидела в солдатах, несмотря на всю радость победы, и он сам не находит в себе силы эту злобу осудить, потому что есть за что, потому что все немцы соответчики. И эта мысль Казакевича очень точна. Да, это безусловно мирные граждане. Да, они в какое-то время были обмануты, но почему они с такой радостью поддавались на этот обман? Там не описаны никакие зверства, и, собственно говоря, зверства эти, как правило, сильно преувеличиваются задним числом, а наоборот, там описаны попытки солдат как-то и успокоить этих немцев, и кормить их, и налаживать с ними контакты, но ужас-то весь в том, что все эти люди – соучастники. И соучастники не только потому, что они поддерживали фюрера, не только потому, что верили, а потому что они доносили друг на друга, потому что они коммунистов в собственной среде затравливали и сдавали. И там есть пятёрка коммунистов, одни из которых вернулись из Заксенхаузена, другие из Дахау, а некоторые из одного лагеря смерти переходили в другой, более страшный. И вот они вспоминают свою подпольную работу среди этих же немцев, вспоминают, как их выслеживали и сдавали их же добрые соседи, их сограждане. А ведь это были нормальные люди! Понимаете, ведь в этом-то весь и ужас, что на военном изломе, на этом этапе, тишайшие немцы-мещане превращались в собак-ищеек, палачей, доносивших друг на друга. Это замечательно написано.

И ещё там есть замечательный разговор подпольщиков, они говорят: «Наш народ, обманутый Гитлером, после поражения был готов пойти нам, антифашистам, навстречу с открытой душой. Но американцы повели дело так, что народ опять стал относиться к нам недоверчиво. Вера в нацизм пропала, никакая другая не пришла ей на смену. Это опасно. Народ без веры – это опасно. А те стремились – да, да, товарищ, – стремились оставить наш народ без всякой веры». Этот вопрос задаётся в романе 1956 года, и это, если вдуматься, главный вопрос. Нужна ли народу идея, если она с неизбежностью приводит к концлагерям? А этот вопрос задают как раз коммунисты, это тот же самый вопрос, который звучит в это время в дописанном тогда же и украденном, исчезнувшем, арестованном романе Гроссмана «Жизнь и судьба»: А вот коммунисты с их фанатизмом, они лучше? Они другие, или это тоже система, с неизбежностью ведущая к концлагерям? Конечно, Гроссману не хватило должной высоты взгляда, чтобы ответить на этот вопрос. Я думаю, что хватило Казакевичу, который как раз принципиальную несовместимость коммунизма и фашизма понимает очень четко. Но другое дело, что вопрос, который задают немецкие подпольщики, это вопрос, насущно требующий ответа. Возможна ли у народа такая вера, которая бы не требовала жертв? И что нужно для того, чтобы этих жертв не было? Лубенцов, как может, пытается ответить на этот вопрос. Он говорит, что нужна человечность. Но мы прекрасно понимаем, что один отдельный Лубенцов, со своей человечностью, ничего не может решить. И больше того, там в чём главная проблема – он всё время в этом городе должен отслеживать остатки фашистов. Ну, отслеживает, вылавливает, находит действительно так называемую «малину» – место, где они собираются, где продолжают собираться вервольфовцы; всё это он раскрыл. Но проблема-то в другом, в том, что мания взаимной подозрительности никуда не девается, и эти самые немцы, которые только что доносили на коммунистов, теперь доносят друг на друга.

Я боюсь, что Казакевич в «Доме на площади» поставил нации самый страшный диагноз, он сказал, что после фашизма возврата нет, что у этой нации не может быть возвращения. И он даже отвечает на вопрос, почему у неё не может быть этого возвращения. Почему для советских людей, живущих под тоталитаризмом, такое возвращение есть, есть надежда, а у немцев нет? И даёт ответ абсолютно чёткий, абсолютно верный – потому что немцы верили. Потому что немцы абсолютно искренне брали сторону фашизма. А у советского человека между идеологией и жизненной практикой находится огромный зазор, поэтому тоталитаризм здесь невозможен. Даже в армии невозможен, потому что в армии как раз сохраняется человечность. Всегда есть спасительная подушка между идеей и человеком. Все герои «Дома на площади» не идейные, что особенно важно, они добрые. А идейность, которая есть над ними где-то, она их не задевает. Там даже иногда генерал, который по совету подполковника Лубенцова должен кого-то отпустить, говорит, ох, подведёшь ты меня, Лубенцов, под трибунал. Но при этом всегда чувствуется, что он всё равно как-то рад. А немцы, в свою очередь, подчиняются закону, ранжиру. Для них человечность не берёт верх над законом. Именно поэтому нация обречена. И я с такой радостью думаю об этом русском не скажу раздолбайстве, но о русской огромной подушке между идеей и жизнью, потому что все жители и все герои «Дома на площади» прежде всего люди, и уж только потом они полковники, функционеры, коммунисты и так далее. Казакевич это почувствовал, и он почувствовал, что на войне это человеческое просыпается и раскрепощается.

Там есть ещё, конечно, и отдельные корешки, из которых выросла потом значительная часть советской военной прозы, в частности, «Берег» того же Бондарева. Вообще, не побоюсь сказать, что Бондарев с его темами и приёмами в первую очередь и есть эпигон Казакевича. Может быть, поэтому он не любит его соплеменников. Но по большому счёту «Берег» – это история Лубенцова и Эрики. Потому что Эрика там похожа на наивную шестнадцатилетнюю Эмму. Конечно, Эрика умная, яркая, идейная, но любовь его к Эрике, как он откровенно ею любуется, все их разговоры, прогулки, все эти сцены, из этого, конечно, получился «Берег».

А может ли победитель спать с представителем побеждённого народа? Ну, вероятно, может, потому что это какой-то своего рода акт реабилитации. Потому что это самое человечное, что с ними можно сделать. Так там представляют любовь. Там есть ужасно трогательная сцена, она и смешная по-своему, и трогательная, когда один из офицеров комендатуры ставит вопрос о семейной жизни победителей. К кому-то из офицеров приехала жена, к кому-то приехала семья, кто-то выписал её себе. А к кому-то нет, и надо искать невест среди побеждённого класса, среди побеждённого народа. Вот как к этому относиться? И то, как эти люди неумело обсуждают эту проблему, это ужасно трогательно на самом деле. Мне многие, конечно, будут возражать и говорить да, а вот как же все истории о массовых изнасилованиях? Давайте всё-таки на самом деле ещё раз не преувеличивать эту склизкую тему. Давайте подумаем скорее о тех победителях, они более достойны рассмотрения, которые умели относиться к немцам по-человечески. И сам Казакевич умудряется каким-то образом смотреть на немцев так. Наверное, это удаётся только людям очень большой и очень храброй души, только очень хорошим солдатам, для которых враг – это только солдат, а к мирному населению они умеют относиться сострадательно. И вот если для меня, скажем, немецкие коммунисты – в огромной степени плохая альтернатива фашизму, потому что они с ним в общем не справились, то для Казакевича они настоящие герои, он бесконечно ими умиляется.

Есть ещё один важный аспект этой темы, и это очень прослеживается в «Доме на площади». Это страшная мысль о том, что люди отучились от мирной жизни, и ничего, кроме войны, не умеют, и возвращение к миру будет для них тяжело. Об этом довольно много написано в советской литературе, но почти забыто. Именно за это пострадал Платонов со своим рассказом «Возвращение, или Семья Иванова». Именно после этого надолго перестал писать Некрасов, потому что это та тема, которая так точно сформулирована у Бродского: «Смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою». Это страшная тема. И невозможно вернуться, понимаете? Потому что возвращаешься другим и к прежнему не готов. Об этом Пастернак начал писать «Зарево», но не дописал, потому что мы либо боги, либо плесень, а плесенью никто не может становиться. Это нагибание богов войны, это превращение героев опять в советскую массу, и это в «Доме на площади» с поразительной точностью воспроизведено. И уже за это стоит читать эту книгу, но ещё, конечно, потому, что в ней есть счастливый, добрый, светлый дух победы. Дух, когда победитель добр и прощает, когда его счастье таково, что он верит – никогда уже ничего не будет плохо. А на самом деле плохо будет очень скоро опять, и холодная война начнётся, и горячей войной будут пугать, и унижений будет без счёта, и после «оттепели» будет застой. Но тогда все ещё безумно счастливы, и вот это счастье унтертоном проходит через всю книгу, поэтому читать её такое наслаждение.

Кстати, интересно, что «Дом на площади» и «Дом на набережной» – это две главные советские витальности. «Дом на площади» – это дом в центре, Россия сейчас в центре мира. А «Дом на набережной» – это Россия на грани, на границе. В 1972–1974-м, когда Трифонов это пишет, уже на грани исчезновения, уже на той границе, за которой начинается, как называется его следующая повесть, «Другая жизнь».

Галина Николаева

«Битва в пути»,

1957 год

Мы поговорим о главном романе 1957 года, о книге Галины Николаевой «Битва в пути». Долгое время этот роман упоминался в одном ряду с произведениями классического соцреализма. Хорошо помню пародию Владимира Новикова, где в числе источников вдохновения российских постмодернистов перечислялись жатва, клятва и битва. «Клятва» – это, понятное дело, плохой фильм Чиаурели. «Жатва» – неплохой роман Николаевой, который получил Сталинскую премию, в этом романе впервые было сказано, что колхозники за доброе слово на многое готовы, но ты хоть скажи им это доброе слово. По этому роману Пудовкин снял свою последнюю картину «Возвращение Василия Бортникова». И вот через пять лет после «Жатвы» Галина Николаева начинает писать свой главный роман. «Битва в пути» – книга, которая очень многое определила в литературе пятидесятых и которая, как и многие произведения, пробивавшие буквально лбами страшную кирпичную стену советской лжи, оказалась книгой исключительно трудной судьбы. Потому что она была написана для очень тонкой прослойки людей, вот об этой прослойке мы сейчас поговорим, к ней Николаева и принадлежала.

Это были люди, воспитанные советской системой, безусловно, верившие ей, несмотря на сталинские репрессии, а у Николаевой расстреляли и первого мужа, который, правда, был к тому времени с ней в разводе, но по ней ударило всё это очень сильно, у неё посадили отца, профессора, и выпустили не скоро, и много она сделала для его реабилитации. Вот тогда она увидела ту страшную ложь, которая описана в «Битве в пути», когда от него стали отрекаться ученики и стали снимать его фотографии. И только один человек, верный, оставил его портрет у себя над столом. Вот так проверяются люди, а до этого все были милейшие ребята. Так вот, эти люди, они верили, они прощали, они готовы были терпеть, они думали, во всяком случае, пусть очень наивно, что советская власть не виновата, а виноваты отдельные ошибки. Вот эти люди, для которых писал Владимир Тендряков свои повести, очень острые по тем временам, для которых писали Панова, Нилин – все главные писатели «оттепели», и Казакевич в том числе, вот люди этой эпохи были беспощадно, не скажу уничтожены, но затравлены, потому что первая «оттепель», по 1958 год, будем откровенны, закончилась трагически. Она закончилась травлей Пастернака, разгромом венгерского восстания, новой волной ужесточений, и только в 1961 году, когда Хрущёву понадобилась интеллигенция в качестве союзника против сталинских соколов, Молотова-Маленкова-Кагановича, вот тогда он на интеллигенцию опять опёрся, и случился новый прорыв. Случился XXII съезд, Сталина вынесли из Мавзолея, напечатали «Наследников Сталина» Евтушенко, напечатали «Один день Ивана Денисовича», главную книгу, чего там говорить, начала шестидесятых годов. А до этого, с 1958 по 1961 год, была страшная межеумочная эпоха, когда многим казалось, что Сталин вернулся, что «оттепели» никакой не было и не будет. Пока Хрущёву не понадобилась эта «оттепель», чтобы всё свалить на Сталина, а самим кое-как это пересидеть, вот до этого времени все были уверены, что опять всё закончилось.

И удивительным образом роман Галины Николаевой был одной из жертв этой первой «оттепели», потому что книга эта подвергалась разносу, но, что самое тонкое, не за ту правду, которая в ней сказана. Её травили якобы за художественное несовершенство: плоские герои, всё так функционально, публицистично. А ведь на самом-то деле правда этой книги и не публицистична, и не функциональна, и она гораздо глубже этой первой «оттепели». Потому что правда этой книги очень проста: Бахирев не нужен, а нужен Вальган, и нужен всем.

В чём там история – завод, который гонит страшное количество брака, но гонит его авральным методом. Всё делается очень плохо и очень быстро, потому что без аврала все уже работать разу-чились. Вальган – это такой классический руководитель сталинского типа, который умудряется всегда до последнего задержать исполнение задания, а потом создать обстановку, когда всё надо сделать в три-четыре дня. И всё делается, и делается очень плохо, и, как правило, в причины этого брака никто толком не вникает, потому что главный инженер – такая же марионетка Вальгана. И сам Вальган, в общем, он очень любим в Москве, в Москве его всегда защищают. Почему? А потому, что он ударник, он ударно трудится. Качественно ли трудится, не важно, важно, что очень много и очень быстро и с ужасным пупочным надрывом. Он руководитель волевого типа. Книга начинается с двух эпизодов. В первом – митинг в день смерти Сталина, ночью на заводе, в багряных таких отблесках доменных печей. Довольно, надо сказать, инфернальная сцена, страшноватая. Кончается эпоха, все перепуганы, никто не знает, что дальше. А вторая сцена – приезжает этот Бахирев, новый главный инженер. Абсолютно тихий, ничем не примечательный, деловитый человек, в фильме его играет Михаил Ульянов, который, в общем, скорее, ещё не жуковского периода Ульянов, ещё играющий простого работягу, но он именно простой человек, но себе на уме, он, что называется, смекалистый, был такой советский штамп. Бахирев очень наблюдательный, он тихо высматривает на заводе нарушения технологического цикла и пока не докопается до правды, он о них не говорит. А потом он предъявляет свои тихие, деловитые, абсолютно не героические расчёты. И выясняется, что весь героизм Вальгана, все его глупости, весь его постоянный пупочный надрыв – всё это зря. Потому что это делается без элементарного понимания техники безопасности, простейших технологических процессов, песку или каких-то ещё ненужных примесей подмешивается там страшно много. В общем, когда он просто ходит и смотрит этот брак, подробно его анализируя, ему становится всё ясно, но никому из рабочих дела до этого нет, потому что при Вальгане они герои, а при Бахиреве они винтики. И они его не любят.

Конечно, в этом достаточно массивном романе торжествует вроде как добро. Но дело в том, что Николаева же собиралась писать вторую часть, второй том, который должен был называться «Генеральный директор». И вот там, в этой второй части, Бахирев занимал место Вальгана и терпел полное поражение по всем фронтам. Его никто не поддерживал, его не уважали наверху, у него не было сильной руки в Москве. Ну странная какая-то история, на самом деле. Но к счастью, Николаеву от этого подвига отговорили. Отговорили отчасти потому, что роман, имевший огромный успех у читателя, в критике удостоился полного разгрома по двум причинам. Первая причина – это общая действительно профессиональная обида на то, что человек сказал неудобную правду. Неудобность же этой правды заключается в том, что уважать себя мы способны только в условиях крайности, а нормальная рутинная работа нам омерзительна. Вторая причина сложнее. Николаева действительно не самый сильный писатель своего времени, прямо скажем, не Олеша, не стилист, но она сказала ту правду, которую надо было сказать. Так будем благодарны и за то, что есть.

К сожалению, подавляющее большинство литературных критиков-современников отнеслись к её попытке достаточно снобски. Тут надо немного рассказать о том, что Николаева вообще за писатель. Начинала она со стихов, как подавляющее большинство прозаиков. Стихов, кстати, неплохих. Она работала медсестрой, потом врачом-фельдшером, потом военным врачом. Потом из-за того, что после контузии она стала глохнуть, оглохла она, кстати, давно, у неё было заболевание ушного нерва, в 1944 году она демобилизовалась. Стала писать очерки. Обратил на неё внимание, как ни странно, Вишневский. Недавно в очень хорошей книжке Марка Кушнирова об Эйзенштейне впервые был описан этот парадокс. Вишневский был очень плохим писателем. Кроме «Оптимистической трагедии», совершенно символистской пьесы, он ничего хорошего не написал. Но он обладал вкусом безупречным. В частности, он любил модернистов, любил Джойса, даже читал Пруста. Он серьёзно относился к Пастернаку, любил его, ценил. Именно Вишневский напечатал стихи из романа и впервые анонсировал роман «Доктор Живаго», это произошло в 1954 году, когда ещё совершенно было непонятно, о чём роман, и куда вывезет вся эта оттепельная кривая. И он многих хороших людей парадоксальным образом поддерживал, вкусом он обладал. И вот по стихам, и особенно по первым рассказам Николаевой он увидел, что она потенциально серьёзный писатель. Он начал ей давать командировки от журнала. Она стала ездить. Сначала на заводы, писала о послевоенном восстановлении, потом по собственной инициативе поехала в деревню. Она ростовчанка, городская, из медицинской семьи, никогда не имела никакого отношения к сельскому хозяйству, но она поняла, что там происходит что-то главное, поехала туда. И «Жатва» была написана на личном опыте – весь этот роман о нищей колхозной деревне. Она придумала интригу, естественно, мелодраматическую, потому что в чистой социальщине тогда упражняться было небезопасно. Там история человека, который возвращается – бывшего председателя колхоза, который считался убитым; у него жена за это время вышла замуж, и тут он вернулся живой. И вот как он будет уживаться с ней, с её новой семьёй. Отсюда и «Возвращение Василия Бортникова». Но в этом мелодраматическом романе высказаны поразительной точности вещи – и о нищете, и о привычном страхе, и о том, что принятие решений, партийное и некомпетентное, абсолютно отучило людей думать самостоятельно. Это очень сильная книга, хотя сейчас её вряд ли кто-то будет перечитывать.

А потом вот она поняла, что главная проблема эпохи – это смена руководителей, смена одного типа на другой, смена фанатика на технократа. И попыталась этого технократа описать. И пришла к тому парадоксальному выводу, что массы его никогда не поддержат, потому что массе нужна положительная идентификация, ей нужен подвиг, нужно, чтобы было о чём вспоминать. А просто, скучно, изо дня в день делать своё дело мы не можем, не хотим, нам это не нужно, пусть это делает проклятая Америка.

Надо сказать, что Николаева тоже прожила после этой книги очень недолго. Она начала работать над романом «Сильное взаимодействие», который должен был рассказывать, как и «Девять дней одного года», о физиках. Она успела написать всего 70 страниц из задуманной большой книги и умерла от ревмокардита. Ей было всего 49 лет.

Но вот что удивительно – у Николаевой в романе есть протагонистка, героиня автобиографического склада, она появляется ненадолго, с ней завязывается роман как раз у Бахирева, который оказывается не только пионером в новом руководстве, но ещё и отважным разрушителем канона – у него завязывается роман на стороне. И больше всего его поражает в этой женщине то, что у неё светлые глаза на тёмном лице. Это глубокий, метафизический автопортрет, потому что Николаева, может быть, и довольно тёмный человек, в том смысле, что писатель простой, и язык суконный, и жизнь ещё тёмная, по-настоящему не просветлённая, но при этом видит она удивительно светло и ясно, у неё удивительно точное и чёткое зрение. И в этом автопортрете, в этих светлых глазах на тёмном лице, заложен какой-то очень важный прорыв. Когда мы перечитываем сейчас эту книгу, двум вещам мы поражаемся. Во-первых, тому, как всё-таки много позволяли себе писатели второй половины пятидесятых. Мы думаем, что «оттепель» – это сплошная таинственная страсть и сплошной конформизм. Ничего подобного, люди «оттепели» много уже понимали и много себе позволяли. Но самое главное, что мы понимаем, что нас поражает, – это серьёзность отношения к последним вопросам. До начала шестидесятых люди Советского Союза лучше и серьёзно относились и к возможности перемен, и к литературе, и к её миссии, для них это было служение. Когда их иллюзии были в очередной раз обмануты в 1962 году в Новочеркасске, а потом в 1968 году в Праге, это серьёзное отношение исчезло, и на проект махнули рукой. «Битва в пути» – последний великий советский роман.

Борис Пастернак

«Доктор Живаго»,

1958 год

Мы будем сейчас говорить о 1958 годе. О годе, когда Борис Пастернак получил Нобелевскую премию за «Доктора Живаго», о годе первого русского полного издания этой книги. Я не буду сейчас вдаваться в подробности, пусть их освещают люди, специально этим занимающиеся: роль ЦРУ в издании романа, слухи о том, что именно в русском издании самое непосредственное участие принимали главные функционеры американской разведки и т. д. Мне всё это совершенно неинтересно, да и, честно говоря, я, наряду с Лазарем Флейшманом, главным у нас специалистом по Пастернаку, полагаю, что это всё принципиальной роли не играло.

А интересно мне другое. Интересно мне, почему эта странная книга, которую многие считают плохой, стала главной и в судьбе Пастернака, и в литературе 50-х годов. Это самый известный на Западе русский роман, более известный, чем «Преступление и наказание». Все советские и постсоветские учителя с радостью вспоминают, как дети кинулись читать «Живаго» после того, как Квентин Тарантино, приехав в Москву, попросил отвезти его на могилу Пастернака. И вот после того, как он там полчаса сидел и что-то шептал и плакал, все поняли, что роман, наверное, стоящий. И после этого наши дети, наконец, его прочли. Почему постановщик «Криминального чтива» так любит эту книгу – понятно. Потому что Тарантино как раз – традиционнейший христианский моралист, и в этой книге видит христианскую мораль и гимн бодрому, непокорному и бессмертному человеческому духу, мысль о вечной беспомощности и неумелости зла и о бессмертии самого, казалось бы, обречённого добра.

Но что делает эту книгу такой популярной на Западе и в мире? Вот на этом я и хотел бы остановиться. Потому что, как вы понимаете, за 20 минут о «Докторе Живаго» не расскажешь. В своё время этой книге очень повредило именно то, что её так быстро читали. Её давали на одну ночь, а за ночь там понять ничего не возможно. Её вообще в идеале, если кто-то ещё не читал или вдруг хочет перечитать, надо, конечно, читать так же, как она писалась – по 2–3 страницы в день, по чайной ложке. Он работал над романом 10 лет, хотя вообще-то Пастернак был скоропишущий человек, он стремительно перевёл «Фауста», за 2 месяца перевёл всего Бараташвили, а это труднейшая техническая задача. Но, видимо, в этой книге для него почему-то было важно работать очень медленно, потому что концентрация мысли и отваги в этой книге феноменальна.

Что касается причин её популярности и того смысла, который он туда вкладывал. Во-первых, глупо и бессмысленно рассматривать «Доктора Живаго» как реалистический роман. Самое смешное, что в знаменитой нобелевской формуле написано: «За возрождение традиций классической русской прозы», но какая там классическая русская проза? Это абсолютно модернистский роман, к которому надо относиться именно как к сказке. Ведь, собственно, Игорь Сухих очень точно сказал: не думайте, что это плохой роман, поймите, что это другой роман.

Какое наследие, какую традицию он возрождает? Традицию русской символистской прозы. И прежде всего Андрея Белого, которого Пастернак называл учителем и любимым автором. Давайте мы сейчас с точки зрения фактической достоверности будем читать роман «Петербург» или «Москву под ударом». Что мы там найдем достоверного? Это вообще ритмическая проза, полупоэзия. И поэтому в «Докторе Живаго» страшное количество фактических натяжек. Больше того, все задают вопрос: почему в этом романе постоянно все со всеми встречаются? Это, собственно, главный фабульный, главный формообразующий пример. Такое ощущение, что в России из всех миллионов, её населяющих, что-то делают только Антипов (впоследствии Стрельников), доктор Живаго Юрий Андреевич, Лара и ещё несколько малозаметных и второстепенных персонажей вроде Дудорова и Гордона, которые, подобно Розенкранцу и Гильденстерну, сопутствуют доктору на всех его путях. На самом деле, конечно, когда какая-нибудь мадемуазель Флери, совершенно второстепенная, или какой-нибудь Галузин, или какой-нибудь дворник, два раза мелькающий в романе, когда они всё время встречаются, это не одни и те же персонажи. Каждый персонаж – это символ, их было несколько, их было много, таких как Патуля Антипов, таких как Лара, таких как Юра. И встречаются-то, собственно говоря, не они, а типажи, населяющие Россию, – да, типажи у него определены очень точно: комиссар страшно принципиальный, не допускающий никакой мелкой жалости, никакой сентиментальной человечности; интеллигент, который, правда, представлен в единственном числе, он как бы в центре этой Солнечной системы, а вокруг него вращаются все остальные. Таких, как Дудоров и Гордон, тоже было страшное количество. И таких роковых женщин, как Лара, которую Набоков иронически назвал «чаровницей из Чарской», тоже было довольно много, они вполне себе типичные представители. Это не одни и те же люди встречаются, это встречаются абсолютно точно уловленные Пастернаком главные типы эпохи. Конформисты, отважные и безжалостные комиссары, крестьянин боевитый, который организует восстание, а потом убивает собственную жену и детей, потому что боится возмездия. Крестьянин робкий, покорный, который со всем соглашается и который постоянно, как подросток, оказывается глиной в чужих руках. Ну и, наконец, разного рода коммунистические бюрократы, которые пишут свои декреты, абсолютно не заботясь о том, в какой степени эти декреты вообще применимы к реальности, ведь там же сказано открытым текстом, что большевики всё время оперировали какими-то терминами, не имеющими к жизни никакого отношения. Доктор читает большевистский декрет и поражается тому, насколько это грозно и насколько это бессмысленно.

Помимо этого, «Доктор Живаго» странным образом вписывается в русский метасюжет. В своё время именно Набоков первым поставил в один ряд эту историю «Доктора Живаго» с романом Шолохова «Тихий Дон»: «Зарубежные же русские запоем читают советские романы, увлекаясь картонными тихими донцами на картонных же хвостах-подставках или тем лирическим доктором с лубочно-мистическими позывами, мещанскими оборотами речи и чаровницей из Чарской», – пишет он в постскриптуме к русскому изданиию «Лолиты». Он просто не учёл того, что и собственный его роман «Лолита», который он противопоставляет этим двум книгам, написан абсолютно на тот же самый сюжет. И вот это труднее всего осознать. Как говорил Эйнштейн, когда его спрашивали, почему он так знаменит, – когда слепой жук ползёт по шару, он не чувствует, что его путь извилист, а я заметил. Вот труднее всего – заметить за собой.

Проблема «Доктора Живаго», «Лолиты» и «Тихого Дона» в том, что это три одинаковых, даже внешне похожих персонажа, и это все три романа об инцесте, о родственном растлении. Вспомните, ведь Аксинья из «Тихого Дона» была растлена отцом на 16-м году жизни, Лара, героиня «Доктора Живаго», растлена отчимом в этом же возрасте. И с Лолитой это происходит, правда, чуть раньше. И все три героя внешне похожи – все такие же мечущиеся Гамлеты с тонкими чертами лица и усиками. И все они трое действительно мечутся, и все они не находят себе места. Все три эти истории – это история о русской революции, как ни странно, потому что сначала родственное растление, то есть насилие со стороны той власти, которая должна выступать функцией отца, но не может удержаться и насилует, потом появляется любовник, и с этим любовником они бегут. Бегство с любовником – тоже сквозная тема всех трёх произведений. И, наконец, третий всегда появляющийся момент, который нельзя ничем объяснить, – обязательно умирает ребёнок. У Григория с Аксиньей умирает дочь. Танька Безочередева, дочь Юры и Лары, она, правда, выжила, но её чуть не съел людоед, вот эта сцена, когда она спасается от людоеда во время голода, она одна из самых страшных в книжке. И главное, что странно, что в этом символистском романе, где так мало натурализма, только самоубийство Памфила Палых, который убил ещё и всю семью, есть вот эта жуткая сцена с людоедом в эпилоге. Эта сцена, которую он, кстати, написал первой. Но когда мы это читаем, совершенно непонятно, как будто среди картины Билибина вдруг бросили кусок сырого мяса. Вот судьба Таньки Безочередевой, она очень странна. И точно так же умирает Лолита, родив мёртвого ребёнка. Этот мёртвый ребёнок довольно наглядно символизирует то нежизнеспособное общество, которое родилось после этого странного беззаконного любовного союза и погибло, брошенное на произвол, потому что любовникам есть дело только друг для друга, а о детях своих они заботиться неспособны, жизни у них нет.

Там есть ещё ряд сквозных тем, которые, кстати, и в «Хождении по мукам» очень наглядно решены. Наиболее наглядная, пожалуй, – это тема брошенного мужа, который всегда умирает, как умирает Степан Астахов после того, как его бросила Аксинья. Правда, Шолохов – писатель молодой, и в третьем томе он его воскресил: оказывается, он не умер, а это нам показалось. Но потом он умер всё равно, добрался до него авторский произвол. Умирает Николай Николаевич, от которого сбежала Катя в «Хождении по мукам», гибнет и не может не погибнуть роковой соблазнитель, который похитил потом опять Лару. Но потом, естественным образом, и его достала судьба. Потому что всегда гибнет человек, мужчина, брошенный Россией, она от него сбежала с другим.

Вот этот образ России – Лара, Лолита, Аксинья – он обладает абсолютно чёткими системными чертами. Точнее всего про неё говорит как раз Тоня, первая жена доктора. Говорит, что Лариса, наверное, прекрасная женщина, но она во всём ищет сложность и во всё вносит сложность и трагедию. Тоня везде пытается найти ясность, а Лара, такая умелая в быту, такая ловкая, совсем не умеет устроить собственную жизнь и губит её всегда, когда до неё доходит. Потому что именно эта её умелость и органика, невероятная ловкость и ладность всего её облика входит в такой страшный контраст с её судьбой, потому что она никогда ничего не может сделать для себя. И это как раз и привлекает в ней доктора. Они оба в этом смысле одинаковы.

Ну и, конечно, очень легко проследить тот пратекст, из которого все романы о русской революции выросли. Текст, который Пастернаку вообще был особенно близок, потому что его отец был первым иллюстратором этой книги и, соответственно, молодой десятилетний Пастернак – первым её читателем. Это «Воскресение» Толстого. И, конечно, «Доктор Живаго» – это новая версия толстовского «Воскресения». Катюша Маслова – с той же ловкостью во всем и абсолютной беспомощностью в собственной судьбе, родственное растление – растлевает её племянник тётушек, которые взяли её на воспитание, мёртвый ребёнок – умирает ребёнок от их связи. Ну и потом, разумеется, она достаётся совсем не интеллигенту, достаётся она Симонсону, марксисту. Растлил Россию интеллигент, а досталась она марксисту. Именно поэтому Толстой считал «Воскресение» такой большой своей удачей. Да, это главный русский роман XX века, потому что все судьбы России XX века в нём абсолютно точно уловлены.

Есть расхожая такая точка зрения, первой её, конечно, высказала Ахматова, своего рода гений общего места, хотя это не главное её достоинство. Она первой сказала о том, что роман Пастернака хорош стихами и пейзажами, а всё остальное там неинтересно. Это не так. Роман Пастернака хорош прежде всего своей генеральной концепцией, которая необычно странна для русской литературы, первым её сформулировал Вознесенский. Он написал, что вот мы все привыкли, что человек для истории, а вдруг оказалось, что история для человека. Мы все думаем, что наше дело – поучаствовать в великом историческом процессе, ну вот в революции, а оказывается, что вся революция, ребята, была затеяна только для того, чтобы Юра и Лара на короткое время оказались в Варыкине. Или, если прочитывать символический слой романа, а роман этому не сопротивляется, он на это и рассчитан, чтобы Россия на короткое время досталась поэту, которому она и должна принадлежать. Это очень недолго. Потому что придёт растлитель и заберёт её сразу же, придёт пошляк и отберёт Россию. Но на две недели, но на два месяца они в этом мёрзлом доме с этой прелестной девочкой, которую она воспитывает, с дочерью Лары, они там вместе. Лара не достанется ни поэту, ни комиссару, в котором многие угадывают Маяковского, но там от Маяковского только самоубийство. Она достаётся всегда пошляку. Но на очень короткое время она досталась кому надо, и это благодаря революции. И вся революция нужна только для того, чтобы Юрий Андреевич, там с ней живя, написал «Рождественскую звезду» и «Свеча горела на столе». Вот, понимаете, это гениальная, абсолютно сатанинская гордыня, как написал об этом Федин, всё понявший в романе. Он плохой с точки зрения соцреализма, с точки зрения соцреализма хороший Федин, которого читать нельзя, в рот не возьмёшь этот пластилин.

Мы всё спрашиваем: а зачем, а почему нам достался этот исторический отрезок? Для того, чтобы, отталкиваясь от этого исторического отрезка, мы прыгнули как можно выше. Никакого другого смысла у истории нет. Видите, какая штука. Это очень долгий и трудный разговор: а что бывает потом, после того, как эти демонический любовник несколько гамлетовского плана и Россия сбежали? Что будет потом? Она почти всегда гибнет. Что Лолита, что Аксинья, что Лара, что Катюша Маслова, там, правда, про неё не сказано напрямую. Но вот что бывает с ребёнком? Можно ли ребёнка спасти? Родители, ясное дело, не справились. Но остаётся коллективное воспитание. И для этого ребёнка единственный способ спасения – это «Республика ШКИД», «Педагогическая поэма», «Полдень. XXI век». Ведь советская педагогическая утопия всегда имеет в виду детей без родителей: «Облака над дорогой» Шефнера, Шаров «Повесть о десяти ошибках», про московскую школу коммуны, про ШКИД, Школу имени Достоевского, про замечательный лицей, в котором живут воспитанники Стругацких. Потому что эта утопия коллективного воспитания была подхвачена только в 60-е годы. Викниксор, Блонский или другие великие педагоги тех времён – вот на них вся надежда, понимаете?

Потому что при таких родителях, как ни ужасно это звучит, домашнее воспитание – это гибель. Ведь ещё Пушкин сказал, что дети в России в домашнем воспитании только растлеваются, а по-настоящему спасительно воспитание лицейское. Нужно оторвать ребёнка от семьи и этим его спасти. Или, условно говоря, надо оторвать новых граждан этой свободной России от России и от её вождя и поместить их в некое условное замкнутое пространство, в котором они будут воспитываться нормально. То есть утопия «Педагогической поэмы», утопия Макаренко – это единственное продолжение, доступное для этой истории.

Мы сейчас после очередной серии побега с любовником пребываем в стадии, когда гражданское общество в очередной раз умерло, толком не родившись, и единственное, что могло бы его спасти, – это реформа системы образования, при которой дети подвергались бы нормальному коллективному воспитанию. Условно говоря, Хогвартс. Ведь это же не просто советская утопия рухнула, а очень многие утопии рухнули в конце XX века. И Роулинг очень точно ответила на запрос о новой системе воспитания. Кроме Хогвартса ничто не спасёт. Иначе Гарри Поттер так и будет воспитываться в несчастной семье магловских родственников, ничего не сделаешь. Пока мы не придумаем новую систему воспитания, Танька Безочередева так и будет погибать. Но, к сожалению, над этим вопросом сейчас никто не работает ни в России, ни где-то в мире. А очень интересно могло бы получиться.

Борис Слуцкий

«Время»,

1959 год

Поговорим о 1959 годе – о книге стихов Бориса Слуцкого «Время». Эта книга переломная. После первой книги Слуцкого «Память», которая усилиями Эренбурга вышла в 1956 году и стала одним из знаков «оттепели», прошло три года. За это время первая «оттепель» успела закончиться разнузданной и чрезмерной, избыточной травлей Пастернака в 1958-м, которая по Слуцкому ударила несколько больнее, чем по другим. В результате перелома, который произошёл в жизни Слуцкого, в 1959 году перед нами оказался другой поэт, и поэтому книга «Время», в отличие от во многих отношениях ещё розоватой, полной иллюзий, абсолютно легальной «Памяти», «Время» – это книга, с которой начинается настоящий Слуцкий, Слуцкий дважды разочарованный. Вот об этом мы сейчас серьёзно поговорим.

Он родился в 1919 году, и книга эта вышла в год его 40-летия, когда большинство российских поэтов даже по советским меркам уже считаются зрелыми. Вы знаете, что возраст советского поэтического дебюта – это около 30, потому что слишком рано сформироваться поэту не давали, и даже Вознесенский, о котором мы будем говорить в следующий раз, первыми своими книгами прогремел, когда ему было 27. Так считалось, что надо дать поэту выдержаться, вывариться, но тем не менее судьба Слуцкого и по этим меркам запредельно жестка. Опубликовавшись впервые в марте 1941 года, 22-летний автор после этого на 10 лет вообще исчезает из печати, очень мало пишет, а печатать его по-настоящему стало можно только после XX съезда. Потому что сама поэтика Слуцкого с основным мейнстримом советской поэзии расходится очень сильно, даже с поэтами поколения ифлийцев, к которому он принадлежал, а он как раз учился в знаменитом Институте филологии, истории и литературы, из которого впоследствии сделали Литинститут.

Даже рядом с такими авторами, как, например, Давид Самойлов, его постоянный друг и соперник, или Сергей Наровчатов, тоже поэт военного поколения, или Павел Коган, убитый на войне в 1943-м, – рядом с ними он как-то вызывающе не советско выглядит. Он, кстати говоря, делая комплименты поэтам, например, Нонне Слепаковой, так и говорил: «Ничего антисоветского не вижу, ничего советского – тоже». Для него это был главный комплимент. Слуцкий при всём своём комиссарстве, при всём своём политотдельстве (он и на войне 1942 года был инструктором политотдела, что не мешало ему ходить в разведку лично, и вообще никак он не уклонялся от боевых действий), при всей идейной безупречности своих стихов, он пишет абсолютно не гладко, вызывающе коряво. И об этом очень хорошо сказал всё тот же Давид Самойлов:

На струнах из воловьих жилБряцает он на хриплой лиреО том, как напряжённо жил,Чтоб след оставить в этом мире.

Две вещи принципиально отличают Слуцкого от всей военной поэзии и, шире говоря, от поэзии советской. Первая: Слуцкий формально принципиально антипоэтичен. В этом смысле его можно назвать, наверное, самым прямым наследником Некрасова в советское время, потому что он намеренно избегает гладкописи, он принципиально касается тех реалий, которые раньше в стихи никоим образом не встраивались. Он не боится быть прозаичным, он не боится размышлять на газетные темы. Кстати говоря, это интересно, если в стилистике Слуцкого попробовать написать о чём угодно, хотя бы о прогнозе погоды, это всё равно будет читаться, это в каком-то смысле его объединяет с Маяковским, которого он считал своим непосредственным учителем. Потому что риторическими приёмами Маяковского тоже можно говорить о чём угодно: в любви вы признаётесь или в верности партии, вы делаете это одним и тем же приёмом, одним и тем же голосом, и это всегда убедительно, всегда интересно. Точно так же и Слуцкий. У него чрезвычайно непосредственная, прозаизированная, очень часто нарочито аритмичная речь, которая не укладывается даже в традиционный дольник, иногда это звучит просто как газетная передовица; это речь, в которой очень много подчёркнуто не поэтической лексики, она абсолютно противостоит всей советской гладкописи. И вторая вещь, более серьёзная, потому что в России всегда традиционно более серьёзными считаются вещи, связанные с содержанием, а не с формой. Вторая вещь – это те предметы, те темы, которые Слуцкий выбирает. Его взгляд всегда обращён на самое больное, самое мучительное. Это тоже по-некрасовски. Некрасов о себе сказал: «Мерещится мне всюду драма». Слуцкий принадлежит к людям, которые всегда одержимы чужим страданием, которые не могут спокойно на него смотреть. А он вообще поэт публицистического склада, он говорит о том, что его волнует, совершенно не понимая и не желая понимать и, более того, настаивая на своём праве этого не понимать, что есть предметы поэтические, а есть предметы абсолютно не поэтические.

В любом случае из таких сборников, как «Память», «Время», впоследствии «Доброта дня», просто надо цитировать, потому что о поэзии, как вы понимаете, совершенно невозможно говорить теоретически, тут надо приводить конкретные примеры из того, что было напечатано, например, в том же самом сборнике «Время»:

Вы не были в районной банеВ периферийном городке?Там шайки с профилем кабаньимИ плеск,как летом на реке.Там ордена сдают вахтёрам,Зато приносят в мыльный залРубцы и шрамы – те, которымЯ лично больше б доверял.Там двое однорукихспиныОдин другому бодро трут.Там тело всякого мужчиныИсчеркаливойнаи труд.Там по рисунку каждой травмыЧитаю каждый вторник яБез лести и обмана драмыИли романы без вранья.Там на груди своей широкойИз дальних плаванийматросЛиловые татуировкиВ наш сухопутный крайзанёс.Там я, волнуясь и ликуя,Читал,забыв о кипятке:«Мы не оставим мать родную!» –У партизана на руке.Там слышен визг и хохот женскийЗа деревянною стеной.Там чувство острого блаженстваПереживается в парной.Там рассуждают о футболе.Тамс поднятою головойНесёт портной свои мозоли,Свои ожоги – горновой.Но бедствий и сражений годыСогнуть и сгорбить не смоглиШирококостную породуСынов моей большой земли.Вы не были в раю районном,Что меж кино и стадионом?В той банепарились иль нет?Там два рубля любой билет.

Теперь вопрос к вам: на какие классические стихи гораздо более знаменитого и, в общем, рискну сказать, более масштабного поэта это больше всего похоже? Конечно, да, это Пастернак «На ранних поездах»! И если когда-то Лидия Чуковская называла Пастернака попыткой переиграть Блока в мажоре, то это попытка переиграть Пастернака на саксофоне или на каком-то ещё менее культурном, более народном инструменте. Я бы даже рискнул сказать – на балалайке. Это страшно, конечно, звучит. Давайте признаемся себе, что это стихи плохие, ну плохие, и плохие они по множеству параметров, прежде всего потому, что они межеумочные. В них удивительным образом сочетается прицельная, абсолютно прозаическая зоркость взгляда, масса жёстких и очень своевременных, чётких деталей. Действительно, кто ещё упомянет, что у партизана татуировка «Не забуду мать родную» совершенно матерная? А кто ещё с такой жёсткостью и с такой пристрастностью опишет эти изуродованные мужские тела, когда двое одноруких друг другу спины трут? Это страшная такая неореалистическая панорама, и среди всего этого: «Ширококостную породу сынов моей большой земли» – то, что легко прозвучало бы у Луконина, у Щипачёва – у поэтов второго ряда при всей их субъективной честности. Плохие это стихи именно потому, что в них ещё есть очень несвойственная Слуцкому комиссарская гордыня: а я парюсь в этой бане, где два рубля любой билет, а вы в той бане парились иль нет? А что плохого, если человек не парился в этой бане, если он моется в индивидуальной ванне? Нет, вот есть такой страшный комиссарский вопрос: «Ты записался б добровольцем? В той бане парились иль нет?» Но чего нельзя отрицать? Это новая лексика, безусловно, и это новое зрение, потому что это человек, который увидел массу трагических, страшных вещей, о которых не принято говорить, от которых принято отводить глаза. А Слуцкий не отводит, Слуцкий прицельно смотрит на то, что больше всего травмирует.

Ещё, пожалуйста, пример из той же книги, стихи, посвящённые Ольге Берггольц, и, кстати говоря, уже не такие плохие, но тоже, в общем, чудовищно фальшивые, как это ни ужасно звучит. И вся фальшь в них из-за одной строчки, которую вы сейчас легко различите.

Все слабели, бабы – не слабели, –В глад и мор, войну и суховейМолча колыхали колыбели,Сберегая наших сыновей.Бабы были лучше, были чищеИ не предали девичьих сновРади хлеба, ради этой пищи,Ради орденов или обнов, –С женотделов и до ранней старостиЧерез все страдания землиНа плечах, согбенных от усталости,Красные косынки пронесли.

Это Слуцкий! Понимаете? Две отличные строфы ради такого пшика в конце. Но для него действительно красные косынки были символом комиссарской юности и благородной честности, и ничего не поделаешь, он так видел мир. Хотя советской плоской морали нигде в его стихах нет, но советский бантик на эти стихи тем не менее повязан.

А теперь смотрите, что он писал одновременно (это, пожалуй, действительно наиболее занятно). В то время, когда выходил сборник «Время», который и сам по тем временам считался ослепительно храбрым, Борис Слуцкий писал творение «Баллада о догматике», которое в этот сборник не включено и напечатано было гораздо позже.

– Немецкий пролетарий не должóн! –Майор Петров, немецким войском битый, –

потрясающее признание для стихов 1960 года!

ошеломлен, сбит с толку, поражённеправильным развитием событий.Гоним вдоль родины, как жёлтый лист,гоним вдоль осени, под пулемётным свистом,майор кричал, что рурский металлистне враг, а друг уральским металлистам.Но рурский пролетарий сало жрал,а также яйки, млеко, масло,и что-то в нём, по-видимому, погасло,он знать не знал про классы и Урал.– По Ленину не так идти должно! –Но войско перед немцем отходило,раскручивалось страшное кино,по Ленину пока не выходило.По Ленину, по всем его томам,по тридцати томам его собрания.Хоть Ленин – ум и всем пример умами разобрался в том, что было ранее.Когда же изменились временаи мы – напёрли весело и споро,майор Петров решил: теперь войнапойдёт по Ленину и по майору.Всё это было в марте, и снежоквыдерживал свободно полоз санный.Майор Петров, словно Иван Сусанин,свершил диалектический прыжок.Он на санях сам-друг легко догналколонну отступающих баварцев.Он думал объяснить им, дать сигнал,он думал их уговорить сдаваться.Язык противника не знал совсеммайор Петров, хоть много раз пытался.Но слово «класс» – оно понятно всем,и слово «Маркс», и слово «пролетарий».Когда с него снимали сапоги,не спрашивая соцпроисхождения,когда без спешки и без снисхожденияему прикладом вышибли мозги,в сознании угаснувшем его,несчастного догматика Петрова,не отразилось ровно ничего.И если бы воскрес он – начал снова.

Это феноменальное стихотворение для 1960 года по множеству параметров, прежде всего потому, что здесь Слуцкий разбирается на страшной глубине с невероятным бесстрашием и с собственным своим догматизмом, который много раз ломался под действием эпохи и всякий раз отстраивался заново. Удивительные стихи, но тогда, конечно, Слуцкий их напечатать не мог. Однако в сборнике «Время» есть стихи подобные, и интонации сборника «Время» уже новые, другие – постоттепельной иллюзии в них нет. Что же произошло? Произошла интересная на самом деле штука. Двумя главными поэтами «оттепели» были Слуцкий и Мартынов, ещё Смеляков, но Смеляков всё-таки был гораздо менее известен. Задолго до всяких кумиров эстрады, задолго до стадионов, задолго до Евтушенко, Матвеевой, Ахмадулиной, задолго до всех этих блистательных образцов, задолго до Кушнера, и Чухонцева, и Бродского подавно, двумя главными кумирами «оттепели» были два поэта, принесшие новую интонацию. Это были Слуцкий с его действительно грубыми, абсолютно новыми, другой фактуры, занозистыми стихами, и Мартынов, чьим слогом тоже можно говорить о чём угодно, потому что это новая непосредственная интонация, интонация, отчасти идущая от научной поэзии, от Брюсова с его манерой просто говорить о сложном, отчасти, конечно, от русского авангарда, которого Мартынов был любитель. Это были два новых способа говорения, и они иногда были настолько похожи, что раннего Мартынова и Слуцкого можно перепутать. Это попытка поэзии без пафоса. И с этими людьми случилось страшное событие: 31 октября 1958 года они оба выступили против Пастернака на писательском собрании. Слуцкий говорил об этом, что сработала партийная дисциплина. Евтушенко тогда совсем молодой (но он был на «ты» со Слуцким, потому что Слуцкий очень охотно помогал молодым поэтам, комиссарил над ними) сказал ему: «Боря, если ты всё-таки решишься говорить, постарайся правильно расставить акценты». «Не беспокойся, – сказал Слуцкий своим высоким комиссарским голосом, – акценты будут расставлены». И он за эти три минуты, что провел на трибуне – три минуты, сломавшие его биографию! – ничего особенного не сказал, он сказал просто, что шведы знают о России главным образом по Полтавской битве, и они не понимают, кого награждают. Может быть, оно так и было. Во всяком случае, Нобелевская премия Пастернака вызывала у Слуцкого очень большую, очень горячую нелюбовь, не скажу ненависть, но протест. С чем это было связано? Да с тем, что всем поэтам, которых «оттепель» вывела в первые ряды, казалось, что мы стоим на пути демократизации, у нас сейчас всё становится хорошо, и если сейчас эту «оттепель» прервать, разрознить, разозлить начальство, подсечь, грубо говоря, этот прогресс, то это предательство. Ведь сейчас всё движется в правильном направлении, зачем же в это время играть на руку нашим идейным противникам?

Все люди, которых первая «оттепель» вынесла в первые ряды: Галина Николаева, автор «Битвы в пути», Мартынов, автор только что напечатанных стихов, когда-то отсидевший за членство в сибирской организации молодых авторов, Слуцкий, который едва не загремел во время антисемитской кампании 1949 года, – все эти люди выступили против Пастернака. Как это объяснить? И Сергей Смирнов, тоже главный разоблачитель сталинизма, который в это время вдруг выступает против Пастернака. Смирнов, который первым написал о Брестской крепости, который первым начал разоблачать массовую ложь о войне! Это всё были чистейшие люди, и все они защищали свою половинчатую полусвободу, свою оттепель, через которую так решительно перешагнул Пастернак. Больше того, когда Пастернак предложил «Доктора Живаго» в альманах «Литературная Москва», ему сказали что, во-первых, книга велика, а во-вторых, ему сказали, что эта книга сейчас разрешена быть не может. На что Пастернак ответил гениально, с великолепной беспечностью: «Сейчас надо печатать только неразрешённое, всё разрешённое уже напечатано». Это совершенно верно.

Но эти люди, люди 1957–1958 годов, они верили в свою жалкую половинчатую «оттепель» и не желали сдать ни шагу. Они были уверены, что уж теперь-то, наконец, литературная свобода и советская литература пойдёт по правильному пути, и, конечно, они все свято верили в ленинизм. Они думали, что сталинизм – это такие переборы и загибы, отдельные ошибки, а вот после Сталина настанет свобода. Книга «Время» написана человеком, который уже терзается совестью, который понял, как страшно его судьба переломилась, и который уже никаких советских иллюзий не испытывает. Там это есть, это чувствуется там в самом подтексте. Я не скажу, что Слуцкий стал антисоветчиком. Нет, конечно. Слуцкий продолжал относиться к коммунизму как к заветной мечте человечества. Но чего он категорически не принимал и что он страшно осудил, так это попытки эту мечту реализовать, потому что они были бесчеловечны, а Слуцкий был прежде всего человечен, гуманистичен, сострадателен. И отсюда грубоватость его манеры. Он пытается говорить на человеческом языке, а не на языке лозунгов. Я думаю, что этот страшный разлом, это страшное несоответствие между гуманизмом и коммунизмом, в конце концов, его к безумию и привело. Но надо сказать, что Слуцкий – вообще такой Батюшков в советской поэзии: он тоже, как Батюшков, воевал, тоже был ранен, тяжело контужен, тоже, как Батюшков, долго страдал от мучительных головных болей. Головные боли эти продолжались с 1945-го по 1948-й и были настолько интенсивными, что он перенёс две трепанации черепа, ничего ему не давшие. Просто как-то сами собой вдруг они неожиданно прошли в 1948-м. А он к стихам вернулся только в 1950-м, потому что практически 6 лет не мог писать. У него есть об этом подробные стихи, тоже очень страшные и откровенные.

Вот Слуцкий имел все предпосылки к тому, чтобы душевная болезнь его в конце концов съела. Кстати, иногда говорят, что он сошёл с ума из-за жены, из-за её смерти – когда он после смерти Тани за 3 месяца написал больше 100 стихотворений и иссяк навсегда. Я думаю, что причина гораздо глубже. Я думаю, что жена его как раз всегда заслоняла от трагедии, а трагедия состояла в том, что Слуцкий не мог порвать со своими идеалами и не мог их никак примирить со своим гуманистическим миропониманием. У него есть одно стихотворение, очень мощное, которое, мне кажется, обращено к Богу, а не к читателю, потому что у Слуцкого была такая своеобразная скрытая советская, но всё-таки религиозность:

Завяжи меня узелком на платке.Подержи меня в крепкой руке.Положи меня в темь, в тишину и в тень,На худой конец и про чёрный день,Я – ржавый гвоздь, что идёт на гроба.Я сгожусь судьбине, а не судьбе.Покуда обильны твои хлеба,Зачем я тебе?

Это абсолютно гениальные стихи, очень точные. Слуцкий – действительно поэт для той эпохи, когда наступает нищета, отчаяние. Это стихи, которые выдерживают испытание любой реальностью. И действительно он великий утешитель, потому что утешает ведь не то, что говорят, что всё прекрасно. Утешает, когда рядом с нами существует мощный интеллект, мощная совесть, когда рядом с нами что-то безусловно хорошее. И вот трагедия человека, который так и не смел примириться с крахом великой и древней мечты – это и есть главное содержание книги «Время» и всего послеоттепельного Слуцкого. Тем обиднее, что в 60-е годы, когда совсем другая поэзия вышла на первый план, он был оттеснён и знали его меньше. А в 70-е, когда настоящие его стихи практически не печатались, он и вовсе был почти незаметен. Про свои книги он тогда писал:

Улучшаю действительность, ухудшаю стихи.Самому удивительно, до чего же тихи.Чтоб дорога прямая привела их к рублю,Я им ноги ломаю, я им руки рублю.

Поэтому его стихи, выходившие тогда, – это действительно следствие страшного насилия над собой. Только в 1986 году, когда Слуцкий умер и Юрий Болдырев начал печатать в перестройку найденные в его черновиках больше трёх тысяч стихотворений, вот тогда все ахнули – какой перед нами был поэт. И трёхтомник 1991 года есть в квартире каждого поэта, потому что надо с этим образцом сверяться.

Слуцкий 8 лет молчал перед смертью, жил у брата в Туле, практически ничего нового не писал, говорил всем, что сошёл с ума, хотя у него был абсолютно ясный ум, он просто не мог больше писать. И когда он умер и его хоронили, замечательные стихи написал Дмитрий Сухарев, один из его учеников:

Холодынь распробирает, дело зимнее,Дело злое, похоронная страда.А за тучами, наверно, небо синее,Только кто ж его увидит и когда.

И вот, с ужасом приходится признать, что мы его так и не увидели, потому что ни одной эпохи в России, когда можно было бы примирить талант и совесть, так с тех пор и не было. И вот напоминанием об этой трагедии нам остаётся книга Слуцкого, разочарованного сначала в советском проекте, потом в «оттепели», а потом и в самом себе. Не случайно писали Стругацкие, что, пока себя не уничтожишь – не начнёшься.

Андрей Вознесенский

«Мозаика»,

1960 год

1960 год – это первая публикация книг Андрея Вознесенского. Во Владимире вышли более авангардные стихи в сборнике «Мозаика», стихи настолько авангардные, что редактора этой книги Афанасьеву немедленно уволили. А второй сборник, несколько более скромный, который вышел в Москве, назывался «Парабола». И как-то так получилось, что владимирскую книгу знали лучше. Знали её лучше, наверное, потому, что автор составлял её без оглядки на столичную цензуру. В провинции иногда можно было что-то такое протолкнуть.

Чем же, собственно говоря, отличается поэтика Вознесенского, и почему были у него такие проблемы? Надо сказать, что, как справедливо заметил Николай Алексеевич Богомолов, один из главных знатоков русской поэзии и русского стиха, сложной поэзия Вознесенского могла казаться разве что на фоне Фатьянова. Даже и больше того, на фоне таких авторов, как Мартынов, уже нами упоминавшийся, и вообще на фоне советских авангардистов, которых начали широко печатать в оттепельное время, Вознесенский даже и не революционен. Проблема в другом. Вот, скажем, Смельков или Солоухин, поэты консервативной эстетики, говорили, что в Вознесенском всё режет глаз, ужасно напрягают его ассонансные рифмы, метафоры его крикливы. Солоухин даже сказал, что читать Вознесенского – словно босиком по стеклу. Это не совсем так, конечно, но ошеломляет в нём нечто другое, принципиально иное.

Вот тут мы, пожалуй, сталкиваемся с самым серьёзным тупиком. Потому что в чём принципиальная новизна и почему Вознесенский сталкивался с такой упрямой критикой? Ведь надо с горечью признать, что из всех поэтов-шестидесятников он самый битый. Конечно, Хрущёв сделал ему феерическую рекламу, когда в 1963 году, на знаменитой встрече с творческой интеллигенцией, он именно на него наорал, и наорал, в общем, абсолютно ни за что. Вознесенский вышел на трибуну, Хрущёв начал стучать на него кулаком, Вознесенский, чтобы оправдаться, прочёл «Секвойю Ленина», но этим окончательно настроил зал против себя, потому что стихотворение, при всей своей глубокой советскости, написано всё с той же свежестью и с той же новизной взгляда, какая в нём раздражала. И вот я сейчас мучительно пытаюсь понять, почему именно Вознесенского так били. У Евтушенко всё было легче, потому что его ненавидела очень часто либеральная интеллигенция. Ненавидела она его за собственные грехи, она видела в нём своё отражение. О Евтушенко мы будем говорить отдельно, в связи с другим его сборником, с другим периодом, потому что, конечно, в 1960 году Евтушенко не так ещё ярок, не так он ещё блещет, он лучшие свои вещи написал значительно позже. Но его ненавидит либеральная интеллигенция, потому что она видит в нём отражение собственных слабостей, собственной половинчатости, она всегда его упрекает в трусости, хотя ей-то не хватает храбрости даже на кухне произнести половину того, что говорит в это время он в «Наследниках Сталина», в «Бабьем Яре» и так далее. Он же, по сравнению со своими тихушными судиями, ошеломляюще смел. Но тем не менее его не прощают, а начальство к нему относится, как ни странно, толерантно. А что раздражало в Вознесенском, которого как раз либеральная интеллигенция обожала, носила на руках, он был любимым поэтом физиков? Когда Слуцкий сказал:

Что-то физики в почёте.Что-то лирики в загоне.Дело не в сухом расчёте,дело в мировом законе, –

он правильно угадал. Главным потребителем стихов в это время стала техническая интеллигенция. И эта техническая интеллигенция Вознесенского носит на руках, а начальство ненавидит. И в чём здесь проблема, я, честно говоря, понять не могу. То есть могу, я могу высказать догадки. Я с самим Вознесенским много раз об этом говорил. И он никогда тоже не мог понять, почему он так страшно раздражал. Он говорил, ну что, вы действительно считаете стихи из «Мозаики» непонятными? Что там непонятного?

И так же весело и свойски,Как те арбузы у ворот,Земля болтаетсяВ авоськеМеридианов и широт!

Ну вот что здесь непонятного? Это же простые советские стихи. Нет-нет, всё понятно, конечно, но раздражает другое. Раздражает даже не метафора, не смелость уподоблений, но какая-то внутренняя свобода. У меня даже была точка зрения, что больше всего в Вознесенском раздражал его такой неприкрытый, откровенный эротизм.

Может быть, он единственное вообще явление в том смысле, что он единственный поэт, которого можно назвать прямым учеником Пастернака. Он учился у Пастернака, и действительно он был прихожанином пастернаковской церкви, и в пастернаковском доме сидел за столом, слушал его монологи. Формально он не учился у него ничему, но правильно говорил Катаев, что главная черта пастернаковской поэзии – это чувственность. И действительно эта чувственность, эта напряжённая страстность у Вознесенского есть. В таких стихотворениях, как «Бьют женщину», или «А он учителку полюбил», или в знаменитом, которое потом прославил Женя Осин, «Плачет девочка в автомате». Девочке вообще об учебниках надо думать, о школе, а не о том, как её кто-то там предал. Всё в слезах и в губной помаде у неё лицо, не надо мазаться девочке. Вот то, что его героинями стали влюблённые школьники, то, что в его стихах появилась неприкрытая эротика, то, что он написал в «Треугольной груше» об Америке, написал стихи о стриптизе – это как-то бесило. Но по большому счёту больше всего в Вознесенском раздражало другое. Я думаю, что больше всего раздражало в Вознесенском то, что он пишет свои стихи так, как будто нет советской власти. И даже поэма о Ленине «Лонжюмо», написанная с глубоко правоверных позиций, раздражает потому, что это поэма не о создателе пролетарского государства, а об эмигранте-диссиденте, который действительно:

Врут, что Ленин был в эмиграции.(Кто вне родины – эмигрант.)Всю Россию,речную, горячую,он носил в себе, как талант!

Вот все остальные – эмигранты, потому что они врут, а он не лжёт, поэтому он настоящий гражданин.

И в первой же части поэмы о Ленине написать «прости меня, Время, как я тебя, Время, прощаю»… Тут же на него наехала вся партийная критика: кто ты такой, чтобы прощать время? Время не нуждается в твоих извинениях. Но Вознесенский считает себя фигурой равновеликой эпохе, и, пожалуй, единственное, что в нём по-настоящему бесит ортодокса, – это его принципиальная установка на отсутствие какого-то внешнего диктата: пишу как хочу. И эта же поразительная свобода поражает в таком, например, стихотворении, как «Пожар в Архитектурном институте»:

…Всё выгорело начисто.Милиции полно.Всё – кончено!Всё – начато!Айда в кино!

Я никогда не мог сказать ему одну важную вещь при его жизни, потому что, наверное, он бы обиделся, хотя у меня были с ним достаточно глубокие и откровенные разговоры о литературе, о поэзии – он никогда ничего не скрывал, с большим увлечением говорил о тайнах мастерства и о дружбе с Пастернаком тоже рассказывал с крайней откровенностью, но я никогда не решался ему сказать, что главное чувство Вознесенского – это упоение при виде разрушения, когда рушится что-то старое и возникает чувство неконтролируемой безумной весенней свободы. Вознесенский вообще поэт преимущественно весенний. Если вы будете читать его стихи, то у него есть несколько, конечно, очень трагических осенних вещей, таких как «Осень в Сигулде»:

мой дом забивают дощатый,прощайте.‹…›но женщина мчится по склонам,как огненный лист за вагоном…Спасите!

Он вообще в каком-то смысле поэт катастрофы, рискнул бы я сказать. И за это его не любят. Дело в том, что даже в самых мирных стихах Вознесенского эта катастрофа живёт – ломается стих, метафора действительно ослепительная, состояние, которое переживает герой, – это почти всегда состояние разлуки, краха отношений, подспудного разрушения стереотипов. И главные его герои – разрушители, которые живут и рушат быт:

Он шёл и смеялся щурко.Дрожал маяк вдалеке –он вспыхивал, как чешуйкау полночи на щеке.

Кто этот новый герой, который идёт и смеётся? Это разрушитель традиционного уклада, это типичный физик, скептик. И за это Вознесенского обожала техническая интеллигенция. Она сама имела дело с разрушительными, страшными стихиями. Вознесенский рассказывал, что он побаивался атомщиков, которые звали его в Дубну, потому что в глазах у них была атомная бомба, это были люди, создававшие всё-таки и советскую оборонку. Но ничего не поделаешь, это была и прекрасная физика тоже. Есть какая-то связь между разрушительной мощью оружия, которое они создавали, и их мировоззрением, которое не терпело никакой догмы.

Вот Вознесенский – именно поэт рушащегося мира. И поэтому, когда горит Архитектурный, когда сгорают его дипломные проекты, все эти коровники в стиле барокко и рококо, о чем он издевательски пишет, он испытывает восторг. Да, действительно, всё – кончено, всё – начато, айда в кино! И эта радость разрушения, когда сходят, и крушатся, и ломаются льды, когда рушится эта гипсовая корка советского классицизма, когда вырастают новые люди, которые всем кажутся циниками, – это для Вознесенского самое лучшее, самое радостное время.

Он вообще своим первым настоящим стихотворением считал «Гойю», стихотворение, написанное в 1957 году, когда автору было уже 24 года. Довольно сложное, очень советское по духу, но при этом страшно, как взгляд его притягивается к картинам разрушений:

Глазницы воронок мне выклевал ворон,слетая на поле нагое.Я – горе.

И при этом даже победа выглядит у него взрывом:

О, гроздиВозмездья! Взвил залпом на Запад –я пепел незваного гостя!И в мемориальное небо вбил крепкие звёзды –Как гвозди.

Это картина разрушения, картина атомной вспышки, при том, что это вроде бы победа, фейерверк. Я думаю, что именно радость разрушения, радость краха сидела в настоящих русских авангардистах. И это единственное, чему он научился у Пастернака. Потому что Пастернак, например, лучше всего себя чувствует, когда всё рушится, потому что мир тогда выходит к какой-то последней правде. «О, как мы молодеем, когда узнаём, Что – горим» – это «Из записок Спекторского». Действительно, когда рушится уклад, мы молодеем. Не надо бояться терять, не надо бояться рушить. И надо сказать, что для Вознесенского всегда самыми радостными временами были времена именно великих сломов. А вот в семидесятые, когда всё застыло и завязло, он чувствовал себя страшно одиноким и подавленным.

Лично я больше всего люблю его книгу стихов 1978 года «Соблазн». Но надо признаться, что в этой книге большинство стихов чудовищно депрессивны, потому что застой он переживал как личную трагедию. А когда ещё раз всё начало меняться, в 1985 году он пережил второе рождение, он никогда так много не писал, и шестой том его собрания, которое называется «Пять с плюсом», он сам оценивал выше всего, потому что там уже чистый авангард. И кстати говоря, он прекрасно понимал, что может ничего не получиться из советского капитализма, он одному из новых русских посвятил поэму, которая кончается словами:

…пробежим по гоголевскому снежку.Ты – пока что рукописьдля 2-го тома.Если не получишься,я тебя сожгу.

Это такая готовность сжечь неудавшийся проект, как было при пожаре в Архитектурном, и это тоже очень здорово. Его так и тянет назвать пожаром в Политехническом, потому что Политехнический для Вознесенского – любимая эстрада, он обожал этот зал, построенный спускающимися, как бы рушащимися полукружьями. Когда ты там читаешь, а мне, слава богу, посчастливилось там читать многажды, всегда есть ощущение, что на тебя сходит лавина. И, может быть, поэтому для него чтение там было всегда ощущением какой-то радостной катастрофы. Когда на тебя спускается эта овация, когда тебе хлопает весь амфитеатр, ты чувствуешь себя не только как на греческой сцене, а скорее, как в горах, где на тебя спускаются обвалы. Вот что ему нравилось. Ещё он очень любил зал Чайковского – за его великолепную акустику. Но сама манера чтения Вознесенского, как правильно заметил Евтушенко, – это манера обвала, такое ощущение, что на тебя катятся камни: отсюда и завывания, и резкие жесты.

Почему нам сейчас ужасно не хватает Вознесенского? Потому что в его поэзии есть не трагедия разрушения, а радость полного краха. Мы все боимся начинать с нуля, а Вознесенский всё время нас к этому призывает:

…в любое мгновенье не поздно,начните сначала!‹…›Так Пушкин порвал бы, услышав,что не ядовиты анчары,великое четверостишьеи начал сначала!

Именно эта радость начала с нуля омолаживает человека. И сам Вознесенский не боялся неудач, что ценно. Потому что большинство поэтов очень дорожат своими удачными текстами и боятся новизны. Вознесенский в каждом следующем сборнике в известном смысле начинает с нуля. Вот посмотрите, например, в 1973 году он признанный поэт, ему сорок, его пускают за границу, а других нет, и он не боится написать абсолютно гротескную, измывательскую поэму «Дама треф». Не боится он в восьмидесятые годы писать свои циклы про крестики-нолики, абсолютно хулиганские и безбашенные. Не боится в стихах парадоксальных, дразнящих метафор, не боится измываться над читателем.

Когда я слышу визг ваш шкурный,я понимаю, как я прав.Несуществующие в литературенас учат жить на свой устав.

Или замечательно сказал:

«Зачем вас распяли, дядя?!» –«Чтоб в прятки водить, дитя.Люблю сквозь ладонь подглядыватьв дырочку от гвоздя».

Он не боится схулиганить даже так, потому что понимает, что Христос это глубоко одобряет. И поэтому сборник «Мозаика», в котором действительно есть счастье составлять мир из осколков, из осколков былой грандиозной катастрофы, этот сборник и был таким глотком воздуха для тогдашней России.

Если бы вы знали, а ваше поколение в основном, к сожалению, этого не знает, но если бы вы знали, какое это счастье, когда рухнул многовековой глупый гнёт и на его месте начинает воздвигаться робкая, уродливая, но самостоятельная конструкция. И вот таким голосом лавины для нас для всех остаётся Вознесенский. Хотя самым известным его сочинением навеки останется «Ты меня на рассвете разбудишь, проводить необутая выйдешь», но если вдуматься, ведь и это катастрофа. Помнится, когда я его спросил, не кажется ли ему, что Рязанов не был никогда влюблён в Кончиту, а просто пытался заключить выгодную сделку с калифорнийцами? На что Вознесенский радостно ответил: «Если у меня есть выбор между экономической выгодой и любовной трагедией, я всегда за любовную трагедию». Вот это есть то, чего нам сегодня так резко не хватает.

Александр Солженицын

«Один день Ивана Денисовича»,

1961 год

1961 год. Именно в этом году Александр Солженицын написал и стал предлагать через друзей по разным изданиям свою самую известную книгу – «Один день Ивана Денисовича». Сначала она называлась «Щ-854», но по совету Твардовского название изменили. Я не думаю, что есть смысл рассказывать подробно об этом тексте. Он входит в школьную программу и фантастически известен. Поговорим, пожалуй, о другом.

Спросим себя, о ком я сейчас говорю? Писатель, который в молодости был открыт издателем самого популярного, самого прогрессивного журнала той эпохи, открыт после своего литературного дебюта и сразу приобрёл огромную славу. По образованию он не литератор, не филолог вообще – технарь. Пережил тюремное заключение и написал о нём потрясающее, широко известное документальное повествование. Автор нескольких больших идеологических романов. Болезненно интересуется еврейским, балканским и славянским вопросами. Начинал как убеждённый революционер, закончил как убеждённый консерватор. Ключевая сцена в главном произведении – диалог Ивана и Алёши. О ком я говорю? Конечно, речь о Достоевском, в том-то всё и дело. Но посмотрите, насколько это приложимо к Солженицыну, один в один. Вот в этом-то и заключается главный парадокс русской литературы: в ней мы всё время сталкиваемся с так называемыми реинкарнациями. Не то чтобы душа переселяется, нет, но просто одинаково складываются эпохи и одинаково приходят одни и те же персонажи. Написано: «Входит титан», «Входит гений», «Входит первый поэт». Они входят, это же пьеса разыгрывается. И вот Достоевский и Солженицын – пожалуй, самое наглядное сходство.

«Один день Ивана Денисовича» – произведение для Солженицына ключевое, произведение очень зрелого автора (когда он это написал, ему было 42 года). И при этом у него была задача не просто открыть лагерную тему в литературе. Его задача – впервые поставить вопрос о русском народе, ключевой для него вопрос. Есть много критиков, в их числе и Хрущёв, которые предпочитают видеть главным героем Ивана Денисовича. Но это совершенно не так. Иван Денисович – то, что называется «терпила». Прочитав эту повесть, Хрущёв говорил: «Как это прекрасно, что мы не озлобились после сталинизма, что мы сохранили в народе чистую душу!» Да ничего не сохранили, потому что Иван Денисович приспособленец! Это повесть о приспособлении. Он всю жизнь перемогается. И начинается эта повесть – Солженицын считал её рассказом, но по масштабу это повесть, конечно, – с того, что Иван Денисович, просыпаясь в бараке, чувствует себя больным и вся надежда у него – не заболеть, перемочься. И действительно, он на рабской лагерной работе, на этой укладке кирпичей разогревает себя до такого пота, что умудряется перемочься, не разболеться, потому что разболеться в лагере – худшее, это прямой путь к смерти. И жена Ивана Денисовича, которая пишет ему иногда из деревни, на самом-то деле давно уже внутренне от него отказалась, и сам он хочет, чтобы она его не ждала, потому что он уже сам себя похоронил. И жена его пишет, что в деревне нищета, везде разорение, все делают эти коврики с лебедями – единственный способ заработать. Нищета, жалкость, убожество – всё это постоянное приспособление, постоянная попытка подладиться к миру, как ни ужасно это звучит. Настоящих героев там два: кавторанг, один из многих военных, которые сели, он бунтует, не соглашается, пытается протестовать; и сектант Алёшка, которого не удаётся сломить, из которого не удаётся выбить его веру в Бога. Прав был Лакшин, заместитель Твардовского, по сути дела, один из идейных лидеров журнала «Новый мир», который один из первых заметил это сходство, что главное в повести – диалог Ивана с сектантом Алёшкой. Солженицына больше всего интересует, кто в лагере не ломается. Там он приводит мысль, что ломаются те, кто чужое подъедает, кто к куму стучать бегает, те, которые действительно ведут себя вопреки лагерной максиме «не верь, не бойся, не проси». Гибнут те, кто верит, боится и просит. Интересуют его по-настоящему – и в «Архипелаге ГУЛАГ» тоже, кстати, – те люди, которые не дают об себя вытереть ноги, те люди, которые и не гнутся, и не ломятся – эти немногие алмазные, абсолютно кристальные личности. Почему так? В чём дело? В чём источник этой внутренней готовности не сдаваться – это Солженицына интересует. Таким источником, по Солженицыну, может быть либо вера (это случай Алёшки), либо военный опыт, презрение к смерти (это случай кавторанга). У Солженицына есть замечательная мысль: если бы, выходя на свои арестные дела, сотрудники НКВД не были бы уверены, что вернутся, допускали возможность, что их убьют при аресте, как пытался, скажем, сопротивляться Будённый и тем спас себе жизнь (он начал расстрельную команду косить из пулемёта с чердака своей дачи – такова, по крайней мере, легенда), если бы они допускали, что их убьют, – другая была бы история России. Если бы хоть один сопротивлялся! Но в том-то и дело, что Иван Денисович взят, что называется, как типичный представитель, как герой большинства, который не сопротивляется, который всем умеет угодить, ко всем подладиться.

В повести есть ещё один герой, который вызывает глубокую неприязнь Солженицына. Ещё в 1961 году (а повесть была напечатана в 1962-м), когда он её писал, первые читатели на этом не фиксировались. Повесть же пошла по рукам уже очень осторожно, и все восхищались ею. Никого не настораживало, что один из самых неприятных людей там – это интеллигент Цезарь Маркович, московский режиссёр. Нам-то ясно, что, раз он Цезарь Маркович, он, скорее всего, еврей, да и внешность его такая. Но нас настораживает не это. То, что у Солженицына было к евреям непростое отношение, стало уже известно из его книги «Двести лет вместе», которая вызвала шквал либеральной критики, хотя ничего такого особенного в себе не содержала. Беда Цезаря Марковича не в том, что он еврей. Беда его в том, что он советская интеллигенция. Мы уже говорили применительно к пьесе Сурова «Рассвет над Москвой» об одном эпизоде. Там в «Вечёрке» появляется восторженная рецензия на премьеру Завадского, и интеллигенты эту случайно попавшую в передачу «Вечёрку» буквально рвут на куски, обсуждая: им ужасно интересно. В том-то и дело, что советская интеллигенция умеет хихикать в кулак, умеет протестовать тихо, а в самом-то деле им положено быть совестью нации – они то, что Солженицын впоследствии назвал «образованцы».

Чем для Солженицына «образованец» отличается от интеллигента? Да тем, что у интеллигента есть нравственный стержень! Цезарь Маркович на самом деле конформист, прилипала. Он и в лагере абсолютно беспомощен. Кстати, в чём Шаламов, главный оппонент Солженицына, с ним сходится – помните, у Шаламова один герой говорит: «Я полагаю, что настоящий интеллигентный человек должен уметь развести пилу». Это очень по-шаламовски. Надо уметь в нечеловеческих обстоятельствах себя сохранять, не унижаться. А в том-то и беда Цезаря Марковича, что он унижается. Он унижен, и вот этого Солженицын не может простить. Иван Денисович – ладно, с него нет спроса, он, по сути дела, вечный крепостной, русский крестьянин, у которого никогда не было ни образования, ни права, ни свободы, чья единственная добродетель – бесконечное терпение, и это терпение готово всё перенести и всё перемолоть. Но называть его героем солженицынской прозы было, конечно, нельзя. Герои там другие. И поэтому не зря он говорит, что для него образцами поведения в лагере были в том числе, кстати, сектанты, которых он глубоко уважал, и бандеровцы, потому что они всё-таки имеют убеждения, имеют твёрдую почву, пусть и национальную, националистическую, но всё-таки почву.

Повесть эта попала впервые к Твардовскому через Льва Копелева, который сидел с Солженицыным в «шарашке» и был – не скажу «другом», впоследствии они разругались окончательно, но был одним из прототипов сразу нескольких героев «В круге первом», был его любимым собеседником и, в общем, благоволившим к нему читателем. Копелев, который уже легализовался к тому времени в качестве переводчика, обратился к Твардовскому и показал ему эту страшно экономно напечатанную – через один интервал – плотную, на прозрачной бумаге машинопись. Твардовский получил её в конце 1961 года, взял её читать на ночь, думая, что заснёт на второй странице, но уже на пятой он почувствовал такие муки физического голода, как они были у Солженицына описаны, что побежал на кухню, схватил чёрную краюху, посыпал её густо солью и начал есть. Очень многие люди, которые читают «Один день Ивана Денисовича», признаются, что невозможно эту вещь спокойно читать, потому что куда там Гамсун! Муки голода, жуткие, выворачивающие кишки описания, когда действительно из этой лагерной шлюмки, из этой миски высасывают всю жижу и даже рыбьи кости, потому что в этих костях есть хоть что-то питательное. Или помните, как Иван Денисович катает во рту кусочек колбасы, полученный у Цезаря Марковича из посылки? Он его двадцать минут катает, высасывая из него все соки, и только после этого проглатывает. Это невероятной силы описание. Твардовский ночь не спал после этого, примерно как Некрасов после первого чтения «Бедных людей», и начал через Лебедева, помощника Хрущёва, через других общих знакомых, через Микояна проталкивать эту вещь на самый верх. Он понимал, что напечатать такое в «Новом мире», главном журнале второй «оттепели», когда Хрущёву понадобилась новая атака на Сталина, без верховной санкции невозможно. И он добился того, что в марте 1962 года эта вещь легла Хрущёву на стол. Хрущёв думал месяц и дал санкцию печатать. В результате осенью 1962 года «Один день Ивана Денисовича» стал главной литературной сенсацией России и мира, пожалуй, тоже. Была, конечно, попытка с помощью рассказа Дьякова «Самородок» застолбить лагерную тему в газете «Правда» – вообще первое в художественной литературе упоминание о лагерях. Но, конечно, по-настоящему грянул Солженицын. Ведь представьте себе, до 1962 года о лагерях не было ни единой строчки в официальной советской литературе. Упоминалось, что такой-то уехал, исчез, работал на Севере или Дальнем Востоке. Когда был напечатан знаменитый роман Штильмарка «Наследник из Калькутты», ему пришлось предпослать издевательское предисловие о том, что автор писал его, работая на глубоком Севере в геологической экспедиции в свободное от изысканий время, а вечером у костра читал своим товарищам. То есть сказать вслух о том, что человек сидел, было невозможно. Даже в 1973 году, когда вышел однотомник Мандельштама в «Библиотеке поэтов», в предисловии Лившица было написано, что Мандельштам во второй половине тридцатых пережил глубокий творческий кризис и от этого уехал в Воронеж. Как-то так он уехал сам по себе в Воронеж, а потом, видимо, так же сам по себе в поисках новых впечатлений – на Дальний Восток. Прости господи, нельзя над этим острить, но так было. Поэтому шок от этой публикации был невероятен. Люди впервые увидели те нечеловеческие условия, в которых другие люди жили, увидели то зверство, которому они друг друга подвергали. И вот здесь они ахнули по-настоящему. Все помнят этот зачин: «В пять часов утра, как всегда, пробило подъём – молотком об рельс у штабного барака». Этим же ударом об рельс, таким же пробуждением среди полярной тьмы была для множества эта публикация.

Поэтому встаёт главный вопрос: а почему Хрущёв это разрешил? Больше того, не только разрешил, Солженицына выдвинули на Ленинскую премию. Но что-то в нём было не наше, да к тому же он уже напечатал «Матрёнин двор» через год, поэтому там поняли, что Ленинскую премию давать будет преждевременно. Дождались Нобелевской. Так вот, почему Хрущёв на это пошёл? Да потому, что Хрущёв, который был на самом деле неглупым советским начальником, никакой особой совести у него не было, единственное его достоинство – то, что при нём выпускали всё-таки больше, чем сажали, хотя и расстрелы валютчиков, и расстрел в Новочеркасске, и ор на писателей – много чего на его совести. Но при всём этом Хрущёву нужен был в 1962 году новый союзник в борьбе со сталинизмом. XXII съезд в 1961 году произвёл десталинизацию. Этот съезд обозначил так называемую антипартийную группу: Молотов, Маленков, Каганович и примкнувший к ним Шепилов, о котором помнят только то, что он примкнувший. Жажда сталинского реванша была очень сильна. Антисталинизм Хрущёва был не более чем козырем в аппаратной борьбе, но в 1962 году, когда он чувствует, что и масла уже что-то не хватает, и начинаются забастовки, и перебои даже с хлебом в Харькове, и как-то не очень всё хорошо, ему срочно нужно перевести стрелки, а главное – нужно привлечь на свою сторону интеллигенцию. Интеллигенция должна объединиться против старой партийной номенклатуры и даже в каком-то смысле против рабочего класса, который очень резко недоволен происходящим. И вот тогда Хрущёв привлекает сердца интеллигенции и в 1962 году решается напечатать ключевой текст «оттепели». Тогда же Твардовский получает право напечатать «Тёркина на том свете» в исправленном и расширенном виде, где упомянуто Колымское кладбище и где на том свете под сталинских жертв отвели огромную территорию, потому что их гораздо больше, чем думают и знают. Вот эти два текста – «Василий Тёркин на том свете» во второй редакции и «Один день Ивана Денисовича» – обозначили кратковременную свободу. Уже в 1963-м Хрущёв начал орать на интеллигенцию, уже в 1964-м его убрали самого, и всё схлопнулось. Но один из величайших текстов русской литературы уже был напечатан, текст, о котором Ахматова сказала: «Эту повесть обязан прочитать и выучить наизусть каждый из двухсот миллионов граждан Советского Союза». Они прочитали, но, к сожалению, ничего не поняли. К сожалению, Иваны Денисовичи, терпилы, преобладают до сих пор. Но вы не сомневайтесь, время кавторангов ещё впереди.

Аркадий и Борис Стругацкие

«Попытка к бегству»,

1962 год

Поскольку Стругацкие – моё самое любимое явление в советской литературе, не могу сказать, что это мои любимые писатели, но это самые важные для меня писатели, я долго думал, какой текст Стругацких следует взять для этого лекционного курса. Может быть, «Пикник на обочине» и, кстати говоря, может быть, мы его и коснёмся вынужденно, потому что это очень важный текст для советского проекта; может быть, «Град обречённый», который они считали самой большой своей удачей; может быть, «Улитку на склоне», сложность которой такова, что и сейчас концепты этого романа, его понимания, поразительно расходятся у разных читателей. Но, видимо, придётся нам поговорить о «Попытке к бегству». Не только потому, что это первая вещь Стругацких, которую прочёл я: мне было восемь лет, и я впервые понял, что бывают книги, от которых не можешь оторваться физически. Я помню, что я читал её и за ужином, и ночью в кровати под одеялом с фонариком – не мог ничего делать, пока не закончил. Я её читал шесть часов, пока не высосал весь этот текст из сборника фантастики 1962 года. И как сейчас помню этот сборник: там на лиловой обложке мощная фигура со спутником. Из всей своей коллекции автографов больше всего горжусь надписью Бориса Натановича Стругацкого именно на этой книжке. Но выбрал я её для нашего курса, потому что в ней, как в зерне, сконцентрировались все главные приёмы и темы поздних Стругацких. Хотя это сравнительно ранняя вещь и, наверное, самая известная. Наряду с «Попыткой…», конечно, «Трудно быть богом» – и гениальная экранизация Германа дала ей сейчас новый толчок в читательском понимании. Но как бы то ни было, в «Попытке…» уже всё это есть, просто там ещё это выражено не так ясно, и читателю предстоит большая работа.

Начинается она как радостная хроника полёта двух молодых людей, Вадима и Антона, куда-то наобум Лазаря, то ли поохотиться на Пандору, то ли на какую-нибудь неведомую планету – они могут улететь в космос куда захотят, у них такой туризм. В XXII веке туристы будут так же летать в далёкий космос, как мы сейчас выбираем уютную полянку где-нибудь в Подмосковье. Где остановиться? Где захотим, там и остановимся, костёр разведём, устроим пикник на обочине. Но тут появляется странный человек, одетый очень старомодно, по моде XX века, в парусинном костюме, с портфелем, и называет он себя Саул Репнин. Он очень тревожный, и лицо у него какое-то странное. Он просит забрать его с собой в космос, куда-нибудь очень далеко, на какую-нибудь максимально далёкую планету, чтобы его не доискались. И эти добрые люди XXII века, выросшие при коммунизме, никогда не знавшие проблем, один физик, второй структуральный лингвист, «структуральнейший лингвист», как он гордо называет себя, они радостно забирают его в ракету и открывают новую планету – планету, которой в его честь дают имя Саула, – и высаживаются на ней.

У Саула вообще много странностей: он называет себя историком, он очень хорошо осведомлён о реалиях XX века и почти ничего не знает о XXII, и более того, как мы узнаем потом, у него даже нет универсальной прививки, и поэтому он не защищён от земных болезней. На Земле уже всё победили: победили рабство, победили рабский труд, победили капитализм – бесконфликтная планета. А Репнин живёт в страшном мире XX века. Его странности друзья объясняют себе тем, что он слишком глубоко в эти реалии погрузился.

И вот они прилетают на планету Саула, самую далёкую. На этой планете по огромной многополосной дороге сплошным потоком движутся машины, людей в этих машинах нет. Это такая переброска: их, видимо, перебрасывает из одной системы в другую, и они без водителя, просто на автопилоте, движутся из пункта А в пункт Б бесконечным потоком. А рядом на этой планете существует очень странный, по всей видимости, глубоко авторитарный режим. Что в нём прежде всего бросается в глаза? Как только они спустились, они видят людей с позолоченными ногтями, которые лежат на снегу замерзшими, в дерюге, в рваной рогоже, в мешках, надетых на голое тело. Кто эти люди, они понятия не имеют, откуда они – тоже непонятно. Дальше начинается ещё больше странностей.

Там впервые появляется мысль Стругацких о возможности влиять на ход истории. Метафорой этого хода истории становится сплошное, бесконечное движение машин. Там даже есть такой титул у верховного главнокомандующего этой адской страны Саулы – Великий и могучий Утёс, сверкающий бой, с ногой на небе, живущий, пока не исчезнут машины. Машины – это символ вечности. И вот Саул Репнин из своего бластера начинает расстреливать эти бесконечной чередой идущие машины, этот символ неизбежности, и сколько бы он их ни расстреливал, сколько бы он ни громоздил эти горы обломков, ничего не получается. Машины переваливаются друг через друга и продолжают бесконечным потоком катиться. С историей нельзя ничего сделать, и самое страшное, что из истории нельзя убежать.

В первоначальном варианте повести Саул Репнин был беглецом из сталинских лагерей. В последней редакции, которую напечатали, которую удалось чудом пробить в печать, Саул Репнин бежит из лагерей гитлеровских, и сделан финал, где он застрелен при попытке к бегству. Это ещё один приём Стругацких, который впервые появляется в этой повести. Борис Натанович объяснял, что братья Стругацкие 1962 года вдруг догадались, что всё объяснять читателю не обязательно. И тогда начался вот этот знаменитый и любимый метод сожжённых мостков, когда действительно не совсем понятно, как Саул Репнин, с помощью какой технологии он попал в XXII век. Он пытался сбежать из XX-го, но оказалось, что сбежать из XX века нельзя. Скажу больше: у Стругацких здесь проведена главная и, может быть, тогда ими самими ещё не осознанная мысль о том, что сбежать из истории вообще невозможно, что машины всегда будут идти одним и тем же маршрутом, что в некотором смысле бегство из XX века, а если говорить шире, то и бегство из Средневековья, тоже немыслимо. Нельзя сбежать. Вот эта мысль проходит через всю повесть: когда из лагеря, описанного там, пытаются сбежать самые храбрые, а сбежать некуда – кругом снежная равнина. И в этом-то и ужас, что, когда им встречается один из охранников этого лагеря – внешне очень славный, симпатичный мальчишка с психологией законченного эсэсовца – они понимают, что и ему ничего объяснить нельзя. Они с ним пытаются быть добрыми, но когда они пытаются ему предложить варенье, тогда Саул, говорящий с ними по-английски, чтобы не понял Хайра, уже выученный русскому языку, говорит: «Boys, it won’t pay with SS-men. He mistakes your soft handling for a kind of weakness» – это с эсэсовцами не сработает, питекантропы принимают мягкое общение за слабость. Никому нельзя ничего объяснить, никакой прогресс ничего не сделает, никакая доброта, никакое развитие – из эсэсовца нельзя сделать ничего другого. Little pig, маленький поросёнок, как его там называют, и есть little pig.

Кстати говоря, к такому же выводу пришли прогрессоры и в «Трудно быть богом», потому что дон Румата Эсторский, оказавшись в новом Арканаре, после прихода к власти чёрных, единственное, что мог сделать, это мечом прорубать себе дорогу среди трупов. Как только убили Киру, его возлюбленную, он перестал сдерживаться и истребил всех. Он там сказал замечательную фразу: «Словом, видно было, где он шёл». Это действительно видно. Прогрессор не может сделать ничего. Прогресса нет, можно спасать лучших. И, страшное дело, несмотря на оптимизм отдельных ранних произведений Стругацких, «Попытка к бегству» – это бесконечно сумрачная, бесконечно мрачная вещь, которая сегодня воспринимается как родная, которая сегодня так точно соответствует нашему мироощущению.

Дело же не в том, как думали сами авторы, что нельзя сбежать из своей эпохи, нельзя её предать, надо её прожить – это узкий, частный смысл. Ужас в том, что вообще нельзя сбежать из мира, как мы его знаем. Всякая попытка к бегству приведёт нас на другую планету, где всё то же самое, где люди с позолоченными ногтями – это представители бывшей аристократии – в дерюге лежат на снегу. Куда бы ты ни сбежал, за тобой сбежит твоё отчаяние, за тобой сбежит твоя судьба. Поэтому попытка к бегству от участи, которую мы все пережили примерно с 1985-го по 1995-й, закончилась точно так же: мы опять ударились мордой обо всё то же самое. Пока мы не научимся останавливать машины (а остановить их можно, только поняв, как они устроены), мы можем сколько угодно по ним палить – везде нас будет ждать планета Саула, на которую мы и вернулись к курсу своему. Вот, может быть, почему эта вещь Стругацких, самая простая для экранизации, до сих пор не экранизирована и вряд ли будет экранизирована когда-либо. Вот почему в любви к этой книге признаются так неохотно.

Нужно, конечно, объяснить, что такое Стругацкие, почему в этот момент уже каждой их публикации ждут и расхватывают сборники (они печатаются в основном в сборниках фантастики). У них собственные книги уже тоже есть, но пока ещё их печатают очень осторожно. Борис Стругацкий – звёздный астроном, Аркадий Стругацкий старше его на 8 лет, он переводчик с японского, успел повоевать, чудом был спасён из блокадного Ленинграда: отец погиб при эвакуации, Аркадий выжил. Борис таким же чудом выжил в блокаду, мать осталась в городе вместе с ним. Первый известный нам текст Аркадия – это потрясающей силы письмо из эвакуации о смерти отца и том, как сам он пытается привыкнуть к еде и страдает всё время от лютых желудочных спазмов – это текст невероятной мощности. Аркадий Натанович успел перевести несколько японских текстов, поработать военным переводчиком, написать повесть в соавторстве о ядерных испытаниях в Японии «Пепел Бикини». По-настоящему его стали знать, как и брата, после первой их повести «Страна багровых туч» и, соответственно, после «Пути на Амальтею» – вот эти две книги, которые заставили говорить о новых фантастах.

Как любил говорить Борис Натанович, если бы поздние Стругацкие увидели Стругацких ранних, они бы не знали, скорее всего, о чём с этими наивными идеалистами говорить, а ранние Стругацкие пришли бы в ужас от своей эволюции и прокляли бы старших за цинизм. Но тем не менее, если первые книги Стругацких были ещё полны удивительно заразительного, бодрого, совсем не желчного мировоззрения, оптимизма, юмора, счастья от работы, если они сумели написать единственную убедительную советскую утопию – мир, где хочется жить, мир, где главной радостью является познание и работа, то уже в 1962 году в их биографии наметился скачок.

«Попытка к бегству» – это вещь переломная, но сами они переломными считали «Стажёров», в которых впервые зазвучали нотки грусти, непреодолимости и даже, пожалуй, отчаяния перед лицом мира, но тогда причины катастрофы были ещё техногенные. Стругацкие 1962 года первыми в советское время поняли, что человека не переделаешь и что без реальной революции внутри человека все другие социальные перемены бессмысленны. Как сказал Вознесенский несколько лет спустя: «Все прогрессы реакционны, если рушится человек». Скажем иначе: все прогрессы бессмысленны, если рушится человек. Стругацкие занимались в основном двумя проблемами, к которым прикасались очень бережно, очень аккуратно, многое оставляя на читательский домысел, но эти две проблемы прежде всего – это теория воспитания, то есть как человека воспитать, и теория прогресса – можно ли ускорить прогресс. Прогрессоры – сквозные герои Стругацких – это люди, которые, попадая в другие, в неразвитые цивилизации, пытаются как-то там подкрутить винтики, чтобы люди начали быстрее соображать и лучше реагировать. Но, к сожалению, прогрессоры – самые печальные и самые безнадёжные герои, потому что почти никогда у них ничего не получается. Получается только спасти немногих лучших. И это ощущение бесперспективности прогресса впервые, как ни странно, появилось в «Попытке к бегству».

Озирая кратко более позднее творчество Стругацких, можно сказать, что после этого они стали, безусловно, самыми известными советскими прозаиками, и не просто самыми известными фантастами, а после книги «Трудно быть богом» – самыми тиражными советскими прозаиками. Затем их славу упрочила утопия, а значит, и антиутопия «Хищные вещи века». А дальше начался сложный период, когда Стругацких чаще всего не печатали. «Улитка на склоне» была напечатана двумя частями: одна из них вышла в сборнике фантастики «Эллинский секрет», вторая чудом проползла в журнал «Байкал», который был после этого изъят из-за публикации там же Белинкова. Поэтому полную «Улитку…» в России читали тогда единицы. Чудом напечатали «Обитаемый остров», а дальше Стругацкие в 70-е столкнулись со сплошной полосой непечатания. Когда наступил 1985-й, оба они были уже безнадёжно надломленными людьми, хотя продолжали писать вещи исключительного качества. Но 1962 год – это именно год перелома, когда из хорошо начинающих фантастов мы вдруг получили двух прозаиков первого ряда.

Вероника Тушнова

«Лирика»,

1963 год

1963 год – опять у нас книга стихов. Дело в том, что 60-е – это время прежде всего поэтическое. Проза этих времён и этого поколения – это либо проза лагерная, как солженицынская, либо короткие, тоже очень поэтические, рассказы Аксёнова, Гладилина, Трифонова – в общем, это время малого жанра. Во время больших перемен романы не пишутся. Поэтому наша сегодняшняя героиня – это Вероника Тушнова с книгой «Лирика» 1963 года.

Тушнову по-настоящему стали знать именно после этой книги, хотя её любили и после первого сборника, вышедшего в 1945 году. Девять лет спустя, в 1954-м (уже ей было 43), вышла вторая, упрочила её репутацию, но именно с лирического сборника 1963 года она отвоевала себе какое-то особое место. Честно говоря, тут выбор даже не совсем мой. Обычно все годы для этого проекта все книжки отбираю я сам, но здесь я поддался давлению редактора программы Саши Яковлевой, которую я, пользуясь случаем, радостно упоминаю и благодарю за плодотворное сотрудничество. Она любит Тушнову, ничего не поделать. И я, кстати, думаю, что женщины этого типа, то есть женщины, состоявшиеся в профессии, и должны любить Тушнову: удивительно её место в русской лирике. И ради этого удивительного места стоит, пожалуй, поговорить о ней, о женской поэзии в целом. Мы ведь ещё о женской поэзии пока почти не говорили, если не считать Ахматову. Юрий Кузнецов, главный мачо и, рискну сказать, главный сексист в русской литературе, сказал, что женская поэзия бывает трёх видов: рукоделие – Ахматова, истерия – Цветаева и безликость – все остальные. Это сказано грубо и, в общем, неверно. Есть ещё несколько вариантов. Есть, например, Белла Ахмадулина, которая в 1962 году, 25 лет от роду, выпустила свою первую книгу и тут же стала довольно известной. Ахматова эти стихи не полюбила, грех сказать, и я не фанат их, простите, что ставлю себя с Ахматовой в один ряд. Меня в них несколько напрягает кокетство, манерность, хотя ранняя Ахмадулина была очень проста и наивна и в чём-то трогательна. Есть тип Ольги Берггольц – это такая суровая нить, поэзия чрезвычайно непосредственная, иногда нарочито корявая, с довольно небрежными рифмами, с очень страшными реалиями, и любовь там всегда страшная, кровавая. При этом, конечно, и утончённая, и культурная, но, ничего не сделаешь, суровая. А вот Тушнова – это, мне кажется, единственный случай в советской литературе, когда женская поэзия лишена эмоционального перехлёста. Близка Тушнова, пожалуй, только к Марии Петровых, но Мария Петровых слишком сдержанна и жизнь она прожила потаённую. Она, конечно, не позволяет себе той силы чувства, которая есть у Тушновой. Это сила чувства, но это не истерика – это поэзия человека, который как-то раз и навсегда осознал свою избыточность, свою ненужность в мире, свою принципиальную в него невписанность.

Лирическая тема Тушновой – это невостребованное счастье, невостребованный дар. Вот есть женщина. Она была, что там говорить, самой красивой женщиной русской литературы, если не считать Алю Эфрон – мой личный идеал красоты, но Аля стихов почти не писала, только иногда переводила. Тушнова действительно красавица, и фотографии её производят не меньшее впечатление, чем стихи. Она прожила довольно ровную для XX века жизнь, выросла в очень интеллигентной казанской семье, была дочерью знаменитого врача, который потом переехал в Ленинград, а оттуда в Москву. Под влиянием отца, по его настоянию она получила сначала медицинское образование, благодаря этому всю войну проработала в госпиталях, а потом поступила по совету Веры Инбер в Литинститут, который не успела окончить из-за войны. Печататься начала уже после 25-ти, но сразу успешно, её хвалили, никогда не прорабатывали, и никогда она не знала репрессий. В общем, благополучная на первый взгляд судьба. Но при этом два неудачных брака, оба довольно тяжело распадались, и при этом главная любовь её жизни – Александр Яшин, который имел четырёх детей, не уходил из семьи. Красавец и храбрец Яшин, автор «Рычагов», о которых мы говорили, сам замечательный поэт и прозаик, которого за «Рычаги» и «Вологодскую свадьбу» нещадно избили в прессе, человек невероятной притягательности и храбрости. Десять лет продолжалась их тайная любовь, закончилась она в 1965-м, когда Тушнова умерла от рака, а три года спустя от рака умер и Яшин, тоже совсем ещё не старым человеком. И вот это счастье, которое, как она сама пишет, намывалось по крупицам, эта любовь, которая существовала под запретом, – это и есть главная тема её настоящей лирики.

Всегда есть ощущение: столько всего человеку дано, и так никто не хочет и не умеет этим воспользоваться. Я боюсь, что она со своей универсальной одаренностью, со своей замечательной способностью быть счастливой в любых обстоятельствах, действительно была как-то не по эпохе. Она была слишком яркая и светская, чтобы в советское время по-человечески вписаться, потому что нет в ней ни ахматовской, ни цветаевской внутренней стали. Она слишком человек, и стихи её – человеческие. Именно поэтому она находится вне советского мейнстрима. У неё всегда есть самоощущение человека, который принёс себя в дар, а этот дар не приняли. И это есть в большинстве её стихотворений, и, как ни горько, ей всё время приходится умолять, чтобы ей разрешили быть. Я не беру сейчас её военные и госпитальные стихи – они довольно обыкновенные, стихи как стихи. А настоящая Тушнова в своей любовной лирике, главная тема которой – именно невостребованность, такого в русской поэзии ещё не было:

Много счастья и много печалей на свете,а рассветы прекрасны,а ночи глухи…Незаконной любвинезаконные дети,во грехе родились они –эти стихи.Так уж вышло, а я ни о чём не жалею,трачу, трачу без удержу душу свою…Мне они всех рождённых когда-то милее,оттого что я в каждом тебя узнаю.Я предвижу заране их трудную участь,дождь и холод у запертых глухо дверей,я заране их долгой бездомностью мучусь,я люблю их – кровиночки жизни моей.Всё равно не жалею.Мне некогда каяться.Догорай, моё сердце, боли, холодей, –пусть их больше от нашего счастьяостанется,перебьются!Земля не без добрых людей!

Вот этот финал – очень хороший, потому что здесь стихи сравниваются с сиротами, которых выпускают в бездомное странствование, и какой горечью, какой насмешкой звучат эти слова «земля не без добрых людей» – ну подадут, да? Всегда ощущение, что счастье – это крупица, которую дают в порядке подаяния, в порядке особого снисхождения. И это очень для Тушновой характерно.

Но самый знаменитый текст, конечно – «Сто часов счастья», который Пугачёва называла долго своей визитной карточкой. Кстати говоря, именно Пугачёва сделала Тушнову всенародно знаменитой, потому что лирический образ Пугачёвой, наверное, каким-то образом взят, списан с тушновской лирической героини. Я когда-то Пугачёву спросил, почему она из всех блестящих ровесниц единственная получила такую славу. Она говорит: «Наверное, по мне было видно, что я в случае чего обойдусь. По мне было видно, что мне это не очень надо, что если вот будет не по-моему, то я вообще это всё отшвырну и дальше пойду». Да, это было видно. А это тушновская позиция, потому что «обойдусь» – это и есть до некоторой степени главный слоган её лирической героини. Она не требует, не настаивает – она принимает участь. Но она, конечно, даёт понять, что бывает с человеком, который от неё отказался:

Сто часов счастья…Разве этого мало?Я его, как песок золотой,намывала,собирала любовно, неутомимо,по крупице, по капле,по искре, по блёстке,создавала его из тумана и дыма,принимала в подарокот каждой звезды и берёзки…Сколько дней проводилаза счастьем в погонена продрогшем перроне,в гремящем вагоне,в час отлёта его настигалана аэродроме,обнимала его, согревалав нетопленном доме.Ворожила над ним, колдовала…Случалось, бывало,что из горького горяя счастье своё добывала.Это зря говорится,что надо счастливой родиться.Нужно только, чтоб сердцене стыдилось над счастьем трудиться,чтобы не было сердцелениво, спесиво,чтоб за малую малостьоно говорило «спасибо».

И это «спасибо» звучит тоже довольно издевательски, потому что это очень гордое стихотворение, это 1962 год. Для сравнения можно вспомнить Друнину – тоже человека с военным опытом, но, правда, не медицинским, а гораздо более горьким, и не госпитальным, а боевым. Вот у Друниной всё-таки женщина заявляет свои права гораздо жёстче: она воюет и в любовных стихах, а Тушнова не воюет никогда. У неё есть такая знаменитая история:

Ну что же, можешь покинуть,можешь со мной расстаться, –из моего богатстваничего другой не отдастся.Не в твоей это власти,как было, так всё и будет.От моего злосчастьясчастья ей не прибудет.Ни любви ей,ни ласкине добавится ни крупицы!Не удастся тебе,не удастсядушой моей откупиться.Напрасно стараться будешь:нет любви – не добудешь,есть любовь – не забудешь,только счастье загубишь.Рыжей глиной засыплешь,за упокой выпьешь…Домой воротишься – пусто,из дому выйдешь – пусто,в сердце заглянешь – пусто,на веки веков – пусто!

Это очень простые, гордые, я бы сказал, мужественные стихи, если бы они не были такими женственными. Вот что обаятельно в тушновской лирической героине – она никогда не женщина-вамп. Женщина-вамп, или fatale, роковая женщина – та, которая не знает, чего она хочет, та, которая мужчину принципиально всё время мучает. И, может быть, если бы такая встретилась Яшину, он к ней и ушёл бы для того, чтобы погибнуть. А Тушнова очень деликатная героиня, она и счастья просит как в самой знаменитой авторской песне на её стихи у Дулова:

Ну, пожалуйста, пожалуйста,в самолёт меня возьми,на усталость мне пожалуйся,на плече моём усни.Руку дай, сводя по лесенке,на другом краю земли,где встают, как счастья вестники,горы дымные вдали…‹…›Выпьем мы за счастье трудное,за дорогу без конца,за слепые, безрассудные,неподсудные сердца…

Эта интонация, поразительно простая и трогательная, её больше в советской поэзии почти нет, потому что это интонация здорового, самодостаточного человека, который ни на чём не настаивает, ничего не требует, если просит, то без надрыва. Отсутствие надрыва в тушновской лирике – наверное, самая привлекательная черта. И она показала, каким образом можно быть в Советском Союзе хорошим поэтом. Единственное, что нужно иметь, – это достоинство. И этого достоинства в ней необыкновенно много. Я даже могу сказать, чей поэт Тушнова. Есть женский тип, который обожает Ахматову – замечательно у Сорокина этот тип описан, есть женский тип, который всё делает и пишет через тире – цветаевский тип, очень невыносимый, очень тяжёлый, а есть тушновский. Пожалуй, это женщины, которые, прежде всего состоялись профессионально, поэтому в личной жизни их отличает и большая уверенность, и большее спокойствие.

Что привлекательно в профессиональной состоятельности? Стихи ведь очень профессиональные: расчётливо построенные – тут не надо бить, не надо давить коленом на слёзные железы, тут человек аккуратно работает, но это тем не менее действует совершенно неотразимо. И вот она стала любимой героиней советских сильных женщин, которых довольно много расплодилось в искусстве 70-х годов. Это героини фильмов «Москва слезам не верит», «Старые стены» или «Странная женщина». Вообще самодостаточность в женской поэзии – это величайшая редкость, да надо сказать, что и в мужской тоже. Поэтому произведения Тушновой до сих пор воспринимаются как символ удачно прожитой советской жизни, при том, что она прожила чуть больше пятидесяти лет и страшно страдала в последние лет восемь от любви действительно трагической. Но ведь это и счастливая любовь, потому что кого в Советском Союзе не смогли унизить, того и не победили – в этом её великий урок.

Конечно, нельзя не назвать два главных музыкальных хита, которые не только Тушновой, но и Пугачевой принесли славу – это «А знаешь, всё ещё будет!..» и «Не отрекаются любя…». Не все знают, что стихотворение «Не отрекаются любя…» сравнительно раннее, оно не из позднего цикла. А музыку Марк Минков вообще написал в середине 70-х, но тогда эту песню никто не заметил. Заметили, когда её спела Пугачёва. Мы слышим её с пугачёвскими интонациями, а почему это так получилось? Потому что когда она говорит: «Не отрекаются любя. / Ведь жизнь кончается не завтра. / Я перестану ждать тебя, / А ты придёшь совсем внезапно», – мы по самой интонации этой песни чувствуем, что, конечно, героиня очень любит героя, но если он не придет, она рук на себя не наложит, вообще ничего особенного не случится. Перебьёмся. И вот это, мне кажется, и есть главный рецепт русского счастья.

Юрий Нагибин

«Председатель»,

1964 год

Мы добрались до трагического, очень удачливого и одновременно очень несчастного произведения – до повести Юрия Нагибина «Председатель». Нагибин, Салтыков, постановщик фильма, и Ульянов получили за эту картину Ленинскую премию и массу положительных отзывов, но тем не менее для Салтыкова, режиссёра крупного и неоднозначного, это была последняя настоящая удача. Следующий фильм «Директор», на котором трагически погиб Евгений Урбанский, чуть не стоил ему не только карьеры, но и свободы. Впоследствии ему удалось переснять картину с Николаем Губенко, но уже никакого успеха она не имела, да и все последующие его работы, иногда замечательные, оказались в тени этой катастрофы. Михаил Ульянов после этой своей работы оказался навек в её плену – так и повелось ему всю жизнь играть положительных советских героев. Иногда, редко-редко, удавалось отскочить в сторону Егора Булычёва, но в принципе и жуковская эпопея, и все остальные его положительные работы тоже растут из «Председателя». Для Нагибина эта вещь переломная – это последнее его советское произведение. Как сказал бы Пастернак и как он сказал, собственно, применительно к себе, «искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон».

Сегодня «Председатель» воспринимается вещью чрезвычайно архаичной. Но вот какой удивительный парадокс с этим кинороманом произошёл. Это настоящий кинороман, большая вещь, написанная в расчёте на двухсерийную масштабную картину. И вот что в ней заметно. Между сценариями и прозой Нагибина принципиальной разницы нет. Везде, – и в этом, кстати, хорошая его киношкола, – быстро очерченный характер, стремительный и точный диалог, замечательно точная, как в кино, логика развития сюжета. Разве что пейзажи в его прозе побогаче, потому что антураж он не расписывает. Но «Председатель» – это, безусловно, настоящая проза. Удивительно другое. Невзирая на всю советскую, соцреалистическую архаичность этого произведения, оно сегодня как-то неожиданно обретает вторую жизнь. И вот поэтому-то я его и выбрал, вот в этом-то и парадокс, потому что оказывается, что, кроме главного героя этой вещи Егора Трубникова, никакого другого героя ни советское, ни постсоветское время не породило. А герой – это тот, кто умудряется вопреки обстоятельствам, вопреки власти и эпохе как-то мобилизовывать людей вокруг себя. Сделать это по-прежнему можно не за счёт правильных идей, верности политике партии или образцовой личной жизни, а за счёт той, простите за грубое слово, пассионарности, которая у героя должна быть. Всё-таки советский положительный герой – это человек, который среди болота умудряется демонстрировать пассионарность. И это единственное, что может как-то двигать мир.

Во многих отношениях «Председатель» – последняя вещь «оттепели». Это 1964 год, последний год правления Хрущёва и последняя волна этой во многом героической и во многом пошлой, в любом случае совершенно безнадёжной попытки очистить советскую власть от Сталина. Начиная с фильма Райзмана по сценарию Габриловича «Коммунист», картины, в которой, собственно, Урбанский впервые блеснул по-настоящему, делаются героические попытки отмыть слово «коммунист» от тоталитаризма, от репрессий, представить коммуниста такой своего рода христианской фигурой. Это всё ещё наследие первой «оттепели». Но если героем первой «оттепели» был Урбанский, то героем второй постепенно становится человек гораздо более будничной внешности, человек труда, подчёркнуто не героический. Ульянов сыграл уже один раз такого героя в николаевской «Битве в пути», где как раз его Бахирев и сделан человеком, демонстративно противопоставленным плакатности. Он серый, будничный, не героический. Он дотошный, что для советского героя вообще было нехарактерно. И после этого – «Председатель». «Председатель» и написан, и снят, надо сказать, в эстетике демонстративно-будничной, я бы даже сказал, в каком-то смысле натуралистической. Это первый показ советской колхозной деревни, какой она была в действительности: грязной, нищей, очень неумело и, главное, как-то очень дистанцированно управляемой, потому что партийное руководство в сельском хозяйстве не разбирается абсолютно. Это с самого начала было не просто подчёркнуто в картине, там есть уже потрясающее новаторство для эпохи «оттепели» – там есть отрицательный партийный герой. Это Калоев, который всё время клевещет на Трубникова, всё время пишет доносы, управляет в основном не с помощью даже партии, а с помощью спецслужб, органов, на которые он и опирается, в которые он катает доносы на всех своих противников. Калоев, правда, маркирован ещё в лучших традициях эпохи как интеллигент, у него и речь книжная. В общем, не от земли человек, не от почвы. Но зато потом там появляется правильный партиец Чернов, который верит в народ и делает на него ставку.