Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Каждый! Каждый человек будет у нас поистине драгоценен, а светлая память о необходимо утраченном осветит наши улицы, площади, проспекты, голые леса и пустые зоопарки. Не надо, кстати, мрачно пророчествуя, забывать о небывалом расцвете инженерной биологии в предкоммунизме, не надо!

Необходимости сколько-нибудь существенно изменить физический облик человека, я думаю, не возникнет, и поэтому инжбионеры займутся, если уж на то дело пошло, закреплением в памяти индивида того, что вы несколько мнительно и капризно называете традиционными ценностями… Так что одиночество мое, выходит, не бездеятельно и мнимо. Я член партии, а посему ощущаю себя, подобно члену тела – руке, ноге, носу, кишке или еще чему-нибудь такому, – не оторванным от общего организма, а, наоборот, равноправно участвующим в его сложнейшем функционировании и нуждающимся в нем не меньше, чем он во мне. Мы все, Фрол Власыч, одно единое тело и только по недоразумению не ловим иногда в массе нового количества дыхания нового качества: присутствия коллективной души не ловим! Вот так!

Я понимал, что Разум отвлекся от движения назад и летел, летел, забывшись на остановке, вперед. Осторожно вывел я его из этого состояния намеком на неотвратимость возвращения на паровоз. Поехали. Тук-тук-тук. Пуф-пуф-пуф-пуф…

Долго в Горках стояли. Гроб носильщики сгружали. Женщина с выпученными глазами на саночки детские его поставила, рукавицы надела, взяла веревку в руки и потянула за собой по притоптанному гражданами снегу саночки с гробом на погост. Оттуда доносились скрежет лопат по мерзлой земле и удары лома…

Поехали дальше. Как прекрасно возвращаться к давно, казалось, забытому! Кого только не встретишь на станциях и полустаночках, в тупиках и на вокзалах дорог! Милые лица, милые явления, милые вещи! „Ну, как вы тут?“ – „Ну как вы там?“ – „Мы-то хорошо!“ – „От добра добра не ищут!“ – „Забирайтесь в вагончики!“ – „Спасибочки, милые! Нам и здесь повезло!“ – „Прощайте!“ – „Дай Бог счастливого пути!“

Пуф-пуф-пуф… тук-тук-тук…

Чем дальше мы возвращались, тем дольше стояли, тем больше нервничал и уставал мой кочегар, но не кипел, как водица в котле паровозном, не возмущался, как стрелки приборов, а тосковал и, подобно всем упрямым, капризным и виноватым в ссоре с самим собой людям, не искал наикратчайшего пути к примирению, сделав к нему первый трудный шаг, но брюзжал на стрелочника, едва не попавшего с похмелюги под колеса, на заспанных бабешек на переездах, сигналивших нам полузакрытыми очами желтых фонарей, на пассажиров, загадивших бутылками, консервными банками, фотографиями, окурками, ватой, книгами утопистов, куриными, гусиными, бараньими костями, футлярами от очков и орденов насыпи сам путь и околодорожные черные снега.

Все – говно! – изредка говорил мой кочегар, подолгу не отрывая глаз от пламени и забыв подкормить остывающее чрево топки. Когда оно совершенно остыло, мы после блаженного и недолгого движения по любимой паровозом инерции окончательно остановились.

Разум все сидел, провожая глазами в небытие тающие среди шлака синие, красные и оранжевые огоньки, и сам шлак остывал на глазах наших. Вот уже мертвенным хладом смерти движения дохнуло в наши лица из топки, и начал вытягиваться в ней, расталкивая зелеными плечиками мертвый шлак, стебелек вечной остановки, рожденный последним теплом паровоза. Вот уже расцвел он, и неуловимого цвета, вмещающего в себя все цвета мира, были его лепестки, и, подобный таинством своего происхождения первоцвету, сладко, грустно и тонко заставлял трепетать наши ноздри первозапах цветка. Пчелы приникали к нему и отникали, но он не клонился от жужжащих существ, и пространство топки стократ увеличивало нежный, живой запах пчелиной жизни.

– О-о! – воскликнул Разум, очевидно продолжая начатый мысленно разговор о Душе. – Это в нашей манере – критиковать, осуждать и бежать как раз в тот момент, когда я более всего нуждаюсь в поддержке! Она не любила меня! Любящая Душа умрет, но не изменит, погибнет, но не оставит!.. Но мы же любители красивых слов! Мы разве способны подкрепить их делами?.. Нет. – Горькая ирония исказила тонкие губы то намечающегося на моих глазах, то снова расплывающегося лица.

– Ты, Разум, глуп! – засмеялся я. Он тоже неожиданно улыбнулся, хихикнул, словно волшебная сила позволила ему взглянуть на себя в тот миг со стороны, и что-то несомненно детское мелькнуло в его оживающем, но все еще капризном и неприятном лице.

– Да, Разум, ты, глуп, – повторил я и пояснил, стараясь быть мягче и милосердней. – На то ты и Разум, и не случайно был назван именно так во времена, предшествовавшие временам, когда еще не начал оскудевать мир мудростью и ясностью, ибо главенствовала в нем и руководила жизнью Душа. Разовый ты ум. Вот кто ты такой! Понял?

Разум от смеха чуть не вывалился из паровоза: так поразили его, не возмутив, чего я опасался, мои слова. Он хохотал, схватившись за живот, и повторял: „Раз-ум… ой! ой!“

– Да! – продолжал я. – Разовый ты ум, и тем ты был хорош в свое время, что не пытался помыслить о необъятном, неведомом тебе, не сомневался в существовании и верном развитии замысла Творца, в его бесконечной мудрости, и ясный свет высокого согласия не сходил с твоего детского лика.

Ты не осознавал своей благодатной связи с Душой, но следовал ее любви, что равносильно следованию Совету, если тебя это не обидит, я ради шутки воспользуюсь твоей же фразеологией. В те времена вся власть принадлежала Совету да Любви.

Нелегко тебе было жить, но справлялся ты разовым своим умом то с горем, то с несправедливостью, то есть с явлениями, чьи причины не могли быть поняты тобою, и поэтому ты не воспринимал их несправедливыми. Ты не пытался „восстановить справедливость“, ибо еще не смел вообразить свое разумение превосходящим мудрость Того, кому известна наперед механика случая и тончайших, сверхсложных взаимосвязей явлений.

Ты умел, вернее, бесконечно много разумел считать себя, а не Творца, виноватым в смерти твоего очага, в полученной от барса ране, в вытоптанном обезьянами поле, в болезни, в потопе, в молнии, в неудаче и в цепи неудач. Ты не завидовал удаче соплеменника, но она возносила тебя и твою энергию до уподобления ему и его удаче. Чист был временами твой ужас от того, что ныне зовется трагизмом Бытия, но и несказанной была твоя радость, и наградой тебе за согласие с мерой вещей и явлений, за согласие с миропорядком приходили, не заставляя себя ждать, счастливая беззаботность и возможность победы над обстоятельствами.

Ты бережно расходовал дар свободы и не ведал при данном тебе выборе путей, что есть путь, ведущий из царства, что в тебе, в пустыню, что вокруг. Ты не противопоставлял себя миру. Ты не выходил из себя. И незачем тебе было строить Царство Божие на земле по одной простой причине: оно пребывало в тебе, и ты не мог, всегда ощущая самодостаточность внутренней жизни, не считать подобной же, при всей ее таинственности, а порой и враждебности, жизнь прекрасного мира.

– Ой, блядь!.. Ой, блядь!.. – глухо и сокрушенно, как спросонья алкоголик, сказал Разум, уткнув лицо в ладони, и застонал, раскачиваясь из стороны в сторону.

– Помнишь ли ты, что было дальше? – спросил я.

– Кажется, я загулял, – ответил он.

– Да. Ты бережно расходовал поначалу дар свободы, ты тратил его на необходимое для тебя, пока не позавидовал Взрослости, полагая ее возможностью полного своеволия, пока не загулял, возомнив себя способным быть как он, как Творец, бесконечно мудрым, Всевидящим и Всеведущим Строителем.

– Она почувствовала, что я стал какой-то не тот, – сказал Разум и вдруг вскипел: – Но разве мы могли при нашей кротости и долготерпении броситься меня спасать? О-о! Мы только поскуливали и прятали глаза, мы предпочитали молча страдать, а не активно, так сказать, вмешаться, когда на карту было поставлено черт знает что! Я осуждаю подобное невмешательство!

– Оттащить тебя от игорного стола было невозможно. Я свидетель. Возомнив себя Строителем, ты провозгласил отказ от любовного объяснения мира и проникся собственной идеей его переделки. Ты, конечно, сразу же нашел что переделывать. Претензии, предъявленные тобой миру, росли и множились, приближая твой окончательный уход из Царства Божьего, что в тебе. Ты потерял способность быть мудрым, не ведая, что такое мудрость, хотя Душа, питавшая тебя ею, не сидела, как говоришь ты, сложа руки. Она безумно страдала, то есть делала все, что может, все, что в ее силах, для спасения тебя от самоубийственного бунта и возомнения.

Ты обвинил Творца в злонамеренном создании множества язв мира, и тебе тут же показалось, что ты проникся его болью. Но это была воистину не боль, а представление о боли, к тому же чудовищно раздутое богатым воображением. Ты не поверил ни Душе, ни Творцу, что высокое смирение – лучший способ улучшения условий человеческого существования, и выхолостил суть смиренного состояния как радостного согласия с предначертанной Судьбой вещного и тварного мира тем, что объявил поведение, не сообразующееся с требованиями здравого смысла, поведением неразумным. Неразумием ты называл, грубо говоря, многаждыумие, ибо неправильно и извращенно истолковал свое богоподобие.

И вот тебе померещилось в белой похмельной горячке после пропива последнего золотого свободы, что это несправедливо и, следовательно, есть у тебя полное право забраться в казну Творца, которая ломится от всякого Добра и Смысла. В тот момент…

– Да… да… – согласился со мной Разум. – О, несчастный гуляка!

– В тот момент ты возмутился, вскипел, подумал, что, обокрав казну, можешь познать механику Случая и сложнейших мировых взаимосвязей и, соответственно, по мере проникновения в природу явлений восстанавливать справедливость, укрощать стихии, гармонизировать социальную и общественную жизнь. Стихий ты не укротил, но породил новые, перед которыми, если ты отнесешься к ним разумно, ты не беззащитен. Выбив из основания социальной и общественной жизни свободу…

– Ой! – Стон Разума был долгим и покаянным.

Я счел возможным не продолжать свою мысль. Человеку, изнемогающему от похмельной головоломки, необходима тишина.

– Может, легче станет… если… если… империализм мировой слегка сокрушить? – сам себя спросил Разум, походя в этот миг на алкоголика, решившего завязать, но возвращающегося к спасительной рюмашке.

– Не стоит. Абстинентное состояние лучше превозмочь топленым молочком с хлебушком, – сказал я.

– Никогда еще я так не надирался… Многого не помню. Лысый с огромным лбом… Пятилетки какие-то… Сталин с усами… Чека… и лозунги кровавые в глазах… раскалывается башка… Кто-то, помню, в Госплан меня затащил, а там сам выступает… Господа, говорит мягко, но внушительно, во многом нелепа ваша идея планирования. Дали бы вы жизни хоть немного посаморазвиваться, а то она жизнью быть перестанет. Странно как-то получается и поистине несправедливо, что на что уж я посвящен в Замысел и пути мне известны многие и сроки, но сообщил я жизни свободу, не побоялся, понимаю свободу как саморазвитие человека и жизни в рамках замысла, а вы, которым ни хрена неведомо и непонятно, чего-то боитесь, запланировались тут вусмерть, очумели просто от планирования! Не бойтесь! Дайте жизни посаморазвиваться. Обещаю вам, более того – гарантирую плодоносный порядок! Дураки вы, что ли, штурмовать небо? Вы лучше косность свою штурмуйте, проявите такой героизм, а я вам еще раз обещаю: все будет в миропорядке.

Тут я, помню, с места заорал, на свой аршин меря: „Деньги – вперед!.. Время – вперед! Авансировать извольте проект!“ Ну, и конечно, чертики сразу заплясали на левом моем рукаве и на правом. Я завопил: „Стыдно, гос-пода-а-а!!“ – и в окно. Как шмякнулся, не помню, но чертики вдребезги разбились. Мокрое, дурно пахнущее место от них осталось. Песком присыпал я его. Иду и говорю: „Время – вперед! Денежки – вперед!“ Дурно…

– Да. С авансом сглупил ты досадно. Все оттого, что спешишь, не веришь, судия, и не доверяешь… „Вперед!“ Глупо! Досадно глупо! А уж как ты сглупил да рядил, думать тошно, – честно признался я. – Оглянись, полюбуйся! Справедливости ты не восстановил, как не укротил стихий, но напоганил еще больше. Знаешь ли почему? – Убедившись, что в Разуме нет еще понимания, я продолжал: – Творец дал тебе при создании рассудок для разового суждения о чем-либо, но не для разового суда. – (Разум снова по-детски рассмеялся.) – Ты же решился вершить – не больше и не меньше – Суд Истории. Кровищи сколько пролил, душ сколько загубил, судя, а не рассуждая, и, главное, совершенно неясно, если говорить нелицеприятно и основывать суждение на фактах современной советской действительности, кому от многосудия твоего стало легче?.. Сталину?.. Но ему тоже не стало легче. Мне это доподлинно известно. Тебе? Но, возомнив себя свободным безгранично, ты потерял остаток свободы и породил в людях рабское самочувствие. А многажды судя, свихнул себе рассудок. Надо же – выкинуться из окна Госплана!

– Не могу понять, как там оказался… Сам? – сказал, потерев ладонями виски, Разум.

– Очевидно, его запутала аббревиатура „Госплан“. Уж не Господен ли план? Вон он и зашел поинтересоваться, чем занимаются, штурмуя небо, умники вроде тебя в этом замечательном учреждении, – счел возможным пошутить я, и снова к Разуму вместе со смехом возвращалось понимание заблуждения.

– Наломал я дров, наломал… А идейка-то была неплоха!.. Огурчик, а не идеечка! Дух от нее захватывало!.. Есть о чем вспомнить, вернее, трудно позабыть. Трудно! Было ей к кому меня ревновать. Одним словом, Идея, вскружившая голову многим, прощай. Душа моя, хоть и бросила она меня, Душа моя тебя моложе и милей. Но и она прощай!.. Может, все-таки тяпнем, Фрол Власыч, если не по империализму, то хоть по синтезу термоядерному? Сосуды уж больно сужены. Напьемся! Я невыносимо одинок. И цветами здесь так пахнет, что ум за разум заходит и бесстыдничает. Зачем нам здесь на паровозе пчелиный рой?.. И где, спрашивается, мед? Я любил его… в детстве… А вдруг она… того… скончалась, так сказать, и померла… Хотя где уж нам помереть! Мы ведь бессмертны! И плевать нам на того, кто самоизводится в мировых сдвигах и бесполезных родовых схватках революций.

То-то и оно-то, что мы бессмертны! В этом-то и вся загвоздка невыносимейшей моей трагедии. Загвоздка с жестокой насечкой. Вбить-то в меня ее вбили, жизнь вбила, а вот насчет вытащить, пожалуйста, вытаскивай, выдирай с кусками плоти и обливаясь кровью самолично, подобно тому как Мюнхаузен выдирал себя за собственную волосню из кишащего гадами болотища. Ужас! Что же, по-вашему, Фрол Власыч, справедливо это? Очевидная несправедливость и вопиющая! Но нам-то плевать на это лишний раз! Нам-то ведь самим чудесно и безмятежно, запасшись транзитною визой для бесконечного флирта с подобными мне горемыками…

Даже более чем робкий вопль насчет видимого отсутствия баланса в таком положении выводит нас из невозмутимости в гимназическую капризуленцию. Я таю, стираюсь в порошок, измочаливаюсь в жалкий веревочный хвостик на ее глазах: секунды, минуточки, часы, дни, годы сочатся из меня, неумолимо приближая грубое явление скелетины смерти, и я же еще „заткнись в тряпочку“, я же „сопи в обе норки“!.. А для чего затыкаться? Для чего терпеть? Чтобы мы блаженствовали в безмятежности, чтобы и духу трагического не было в нашем эгоистическом гнездышке!.. Нет, нет, нет и еще раз тысячу раз нет!!! Не принимаю такого расклада! Нету нашего кровного хлебушка в вашем роскошном меню!..

Почему ж вам, говорю, мадам, все возможные запасы времени отпущены, то есть бесконечная на сегодняшний день гармония дадена, а мне лишь какие-то занюханные пятилетки? Ладно бы еще в бассейне с голубою водицею прожить их наподобие Рокфеллера или Круппа, гоняясь за золотыми рыбками в обществе вседоступнейших совершенств дамского пола.

Ладно. Это куда ни шло. Терпеть можно, хотя загвоздка не вытаскивается из тебя сама собою в такой ситуации, а лишь не свербит, и твоя кратковременность компенсируется, во всяком случае, достойным комфортом, снимающим надсадную боль и мельтешение в воображении проклятого образа рокового скелета. Конвенция у нас, так сказать, была бы брачная: ты, душенька моя, гуляла себе до меня и еще гулять будешь в неведомо каких враждебных телах, а мне позволь в короткой моей жизни хотя б невзрачно насладиться, хотя б шинельку иметь новую и щи с наваром! Позволь хоть тайну строения веществ познать и причину нагноения жизни в первичном бульоне! Возможности дай использовать мои блестящие. Может, я выход наконец найду из такого зловонного лабиринта, где нет нам с тобой от века гармонических условий для семейной жизни в одном, обреченном на это дело теле. Логично?

Так знаете, Фрол Власыч, что мы верещим в ответ на такие всесторонние справедливые претензии?.. Вы – ревнивец! Вам трудно поверить, что я невинна перед вами. Я люблю вас, никого не помню в прошлом, несмотря на ощущение бессмертия, и никого, кроме вас, не желала бы в будущем. Вас больше всего беспокоят какие-то тела! Пить меньше надо. А я готова сделать для тебя все, что могу!..

Умри тогда вместе со мною! Логично и страстно заявляю в ответ. Разреши мановением одним непереносимую драму судьбы моей, сними средоточие боли от жуткой загвоздки! Умри, радость моя, страдание мое, в тот же час, что и я! Хоть слово дай, что не покинешь! Хоть обмани, но успокой, молю, бывало, в слезах, в стенаниях похмельных и трезвых…

Реакция на это одна: надменный, категорический уход от ответа, театральная демонстрация кротости вызывающей, хочу подчеркнуть это, кротости, а также намек на беспредельную – не менее! – глубину отчаяния и страдания… Ах так, говорю, ах так!! Ничего! Я и в холоде одиночества пошурую, похимичу своим серым веществом. Не один я такой! Нас – партии! Нас больше, чем вас, и мы наведем порядок в бандитской лавочке этой жизни!!! Мы наш, мы новый мир построим!.. Ору, бывало, скандалю, годами не видимся, дух захватывает от того, что сделано и делается уже. Но как ни куражься, куда ни проникай медленно, хоть до самых кварков доплюнь, хоть в морозные кольца Сатурна упрись тоскующим рылом – нет тебе ни счастья, как говорил Пушкин, ни покоя, ни воли! И начхать в иные настырные минуты готов я на все, забыться готов и довериться во всем своей суженой. Что мне, в конце концов, больше всех надо, что ли? Плевать я хотел на якобы народно-освободительные движения! Только коту под хвост летит из-за них время твоей жизни, а результат фиговый. Тоска. Хаос. Горы трупов. Новые, уже окончательно неразрешимые проблемы. Работы – не расхлебать за семь жизненных сроков.

Хотя многим коллегам моим, полным ничтожествам, сделавшим большие ставки в дьявольской игре, жаловаться нечего. Они богатеев повыкидывали из дворцов и бассейнов, а сами плюхнулись туда заместо их в объятия амеб, простите, наяд, кто в чем был – в портупеях, портянках, буденовках и с кислой отрыжкой вечно плюгавых хамов. Быдло. Прощайте, говорю, сволочи-перерожденцы! Ноги моей в вашем скотском раю больше не будет. Я – чистый все же во многом Разум, хотя и возмущен раскладом порядков Бытия…

В неслыханно изумительном уединении очередное бурное примирение с Душой моей происходит. Наслаждаемся, за ручки взямшись, как дети. Птички вокруг летают и щебечут вроде нас. Ликует мир растительный и животный, сводя с ума составляющими его цветовыми и звуковыми гаммами, готовыми случайно воплотиться в нечто самостоятельное и прекрасное… Хрен с тобой, говорю грубовато, по-мужски, Душа. Твоя взяла! Раз ты уверяешь, что все будет хорошо, то и верь себе, а с меня сними такую заботу. Твоя взяла.

Нахожусь некоторое время как бы в жизнесостоянии крупного буржуя из новых советских жуликов, избежавшего разоблачения и нырнувшего с головою, которая на плечах, в бессрочный покой, в объятия развратных наяд, простите, амеб, живущих в бассейнах с голубою водою… Покой… Мудро довольствуюсь малым, ибо избежал худшего. Я люблю тебя, как говорится, жизнь, и надеюсь, что взаимность у нас имеется. Но что это вдруг, что? После совершеннейшего штиля настроения, пошлейшей песни пошлые слова исторгают вдруг из пораженного внезапно сердца – боль, из глаз – слезы! Есть ли на белом свете человек, который не содрогнулся бы от следующей, ни с того ни с сего поразившей мое воображение картины?!

Кончились как-то незаметно отпущенные лично мне сроки. Усоп я в свой час. В гробу лежу. Лоб, как обычно в таких случаях, холодный, нос вострый, глаза впалые. Чувствуется явственно, что патологоанатомы опоганили-таки беззащитное тело. Полчерепа срезано, Разумом любопытствующие интересовались, серого вещества в черепной, простите за выражение, коробке как не было. Пусто. Хорошо еще, что, как человек разумный, я в заблаговременном завещании распорядился набить эту коробку не случайным, подвернувшимся под руку моргового мерзавца мусором, а белой ватой, опрысканной одеколоном „Курортный“.

Осень, заметьте, глубокая. Птицы нахохлились угрюмо на голых, черных ветках лип. Лужи промерзли до дна. Медная музыка, холодящая губы кладбищенских халтурщиков, оглоушивает оцепеневшие дали… Автобус пепельно-серый ждет меня внизу. А в нем шоферюга сидит с наглой, социально-счастливой рожей. Я у него сегодня последний. Отволокет к могиле сырой, вернее, до гробового входа, пощипает родственничков моих – и домой. Футбол смотреть и проклятое в своем пошлом бессмертии фигурное катание.

А у меня лапки белые на черном пиджачишке сложены. Хризантемы холодные и розы матерчатые щекочут левое и правое уши, и невыносимо смертельный, сладкий еловый душок, словно радующийся увяданию человека, роднит явившихся проститься с тем, кого они временно успели пережить… Красотища – не правда ли? Сплошной траурный марш.

Вот – кладбищенские, уцелевшие после октябрьской катастрофы, кружевные, ржавые врата. Металлическая ручная тележка, сваренная какой-то пьянью неровно и подло и окрашенная в абсолютно адский цвет, принимает на себя мертвый груз и повизгивает, как живая. И это больше, чем что-либо, сотрясает летящую поодаль, в сквозном осинничке, летящую невесомым черным лоскутком, газовым траурным облачком мою Душу… Ну, ну… Дождь со снегом. Слякоть. Тоска… Ну, ну… Но я-то лежу, а она-то, Душа, летит! Летит. Вот что обидно. Я лежу, а она летит, она летает, и Бетховен с Шопеном и пластмассовым прохиндеем Александровым окатывает меня, и гроб, и пространство лишней, на мой взгляд, музыкой. Музыка и поддерживает Душу в скорбном и искреннем, тут я ничего не скажу, вознесении над покинутым ею трупом. Да! Трупом! В могиле синие, лиловые и фиолетовые от пьяни, холода земного и труда могильщики, понукаемые бригадиром, добивают черствую глину на последний штык.

Каким же, скажите, нужно быть циником, чумой, нахрапистым хапугой, бездушным палачом и шантажистом несчастных, потерявших способность сопротивления кладбищенскому, чисто советскому хамству родственников покойного, чтобы тебя на такой фантастической работе выбрали одного из всех ни в чем, казалось бы, не уступающих тебе могильщиков в бригадиры!..

Вот о чем думающим представляю я себя, как это ни странно, на краю сырой могилы. Вот до чего я довозмущался… Но не в этом бытовом зверстве, в конце концов, смысл терзаний. Значит, меня сейчас опустят на грязных веревках… туда. Затем закопают. Затем их всех отвезут на поминки по мне, на мои поминки, отвезут в тепло, в круг бутылок и закуси, к печальному, к приятнейшему из застольных воодушевлений, и воодушевление это оттого происходит, что я-то лежу там во тьме могильной, ожидая дальнейших распоряжений органической жизни, а она, Душа-то, с вами, среди вас, и как ни велико ее горе – горе ли? – она и на третий день, и на девятый, и на сороковой пребудет во вдовьем состоянии на земле. Ну а потом уж, навек освобожденная от моей несносности, отправится навеститься в иные времена и пределы, в надежде обрести иного Разума – невозмущенца и подкаблучную тряпку.

Нет! Отвергаю! Не примирюсь с таким несправедливым раскладом зависимости от смерти одних и вечным функционированием в циклах существований других!! Плевал я на то, что, по вашим словам, я тоже по-своему бессмертен. Я претендую на то, чтобы быть бессмертным не по-своему, а пo-ихнему! Да-с!! И ничего не желаю слышать о преемственности, культурном прогрессе, вкладе в сокровищницу и так далее. Деньги – вперед! Время – на бочку! Не то добьюся я освобождения своею собственной рукой! Вытащу загвоздку со всеми – пущай! – потрохами, но вытащу!..

А вы, говорю, мадам, если истинное чувство имеете, то извольте со мною – осенним горьким денечком… в могилу, чтобы уж не расставаться. Не надо мне вашего присутствия снисходительного лишь на третий день, девятый и сороковой. Логично?

– Тяжелый и говнистый у тебя характер, кочегар. Ты знаешь, что такое характер? – спросил я. Разум этого не ведал. – Это форма и качество твоих отношений с Душой. Крепка твоя связь с ней, доверяешь ты ее мудрым наставлениям – и легко тебе в мире мириться, прощать, переносить неудачи, а то и вовсе не замечать их вечного присутствия, исцеляться, соотносить вечное с временным и тленным, радоваться малому, любить мгновение, не спешить, не гневаться, не судить, не уходить от реальности и не делать много чего другого. Но стоит тебе возмутиться, изобретя для возмущения повод, как сразу портится твое жизненастроение, прет из тебя упрямство, капризность, упреки, привередливость, дутая гордость, ненасытность, зависть, и все больше подчиняет тебя одна страсть – игра!

– Это да, – согласился Разум.

– Ты страстно веришь, что в искусственно созданной твоим воображением игровой ситуации, как и в той, в которую ты попал случайно, или же она была навязана тебе, может быть промоделирована вся жизнь. Отпав от нее и от ее непостижимых законов, ты, и подпитывая и пожирая сам себя, пытаешься своими силами познать в игре законы и механику Случая, овладеть ими, построить с их помощью Царство Божие на земле и посрамить таким образом Творца, создавшего, как тебе кажется, невыносимые условия для человеческого существования.

– В общем, все приблизительно так и обстоит, – сказал Разум.

– Почему „приблизительно“? – переспросил я, отнюдь не оттого, что претендовал на окончательность своих суждений.

– Да потому что, говоря откровенно, меня увлекает не цель игры, а сама игра. Не все ли равно, как она называется и на что играют? Железка, очко, шахматы, покер… Рублем больше, рублем меньше… Вон – самый враждебный мне писатель Достоевский тоже вовсю играл… Случайность, сучка такая, она многим покоя не дает! Разве не поэзия – вечная погоня за ее капризным хвостом?

– Поэзия – это когда летит за ней на Пегасе Пушкин, а не ты, возмущающийся в Совнаркоме, что, по теории, уже всем какать пора, а на практике мы еще даже не жрали. Подводит тебя теория, правильность которой гипотетична, а плата за проверку ее правильности ужасает уже сегодня.

Я имею в виду твое участие в игре „коммунизм – светлое будущее всего человечества“. Это тот крайний случай, когда ты считаешь возможным, втянув в бой миллионы человеческих пешек и колоссальные ресурсы, избрать тактику бесконечных жертв. Некорректность игры оправдывается – это ты внушаешь и себе, и пешкам под аплодисменты зарубежных болельщиков, жаждущих острых зрелищ, – все тою же целью: эффектной концовкой всемирно-исторического экспериментального игрища, построением коммунизма. А как его построить в одной отдельно взятой стране при все более обнажающихся глобальных взаимосвязях и взаимодействиях человечества во всех областях жизни – неизвестно. Пожалуй, одному Хабибулину – служителю туалета в ресторации „Ермак“ – известен секретный ход, ведущий тебя к выигрышу. Хабибулин утверждает, что, пока люди не перестанут гадить под себя хотя бы в сортирах, не видать им как своих ушей не только коммунизма, но и чистоты и порядка.

– Верно! Насчет одной страны хреновина какая-то получается. Вот если бы дали мне провести всемирный сеанс игры на всех досках, я бы еще поглядел, Фрол Власыч, где бы мы сейчас с вами беседовали! – вскипел Разум.

– Не говнись, кочегар, – сказал я. – Подумай лучше о Душе. Разве жизнь без нее – Жизнь?

– Что о ней думать? Я, может, и знать не желаю, где эта дама! О-о! Мы ведь не ведаем, что такое одиночество!.. Зато я ведаю! Не знаю, где и с кем, но уверен, что она где-то и с кем-то!

– Хватит трепаться, кочегар! – строго сказал я. – Душа тебя не покидала. Ты думаешь, что это ты смеешься, когда ты смеешься? Нет! Это вы оба смеетесь, ты и она! Только не пытайся искусственно расхохотаться. Ты иди, ополоснись под водокачкой, опохмелись водицей, и сразу тебе смешно станет. Может, горько, но смешно. Иди! Она тебя уже ведет за руку!

Если бы не моя врожденная сдержанность, я сотрясся бы от рыданий: чистый свет доверия мгновенно смыл безликость со всего облика моего кочегара, а лицо его было лицом юнца, ищущего от полноты жизни повода для смеха и удивления.

Он легко крутанул колесо задвижки водокачки, которая захохотала, как от щекотки, и на него упал живой водопад. Упал, и облитое существом воды, как в коконе, просвеченном солнцем, затрепетало другое живое существо, вымывая из уголков глаз въевшуюся чернь угольной пыли, и вот уже в нем самом, некогда поразившем меня отсутствием жизни, теперь радовалась и плескалась Душа, ощутив животворную тяжесть хлынувшей на нее, подобно воде, плоти человека. Смех воды сливался с его смехом, и вот он стал наг, ибо смыло с него лишние его одежды и унесло вместе с потоком.

– Машинист, ты вернул меня к жизни! – высунувшись из водопада, весело крикнул тот, кого я уже не мог назвать Разумом. – Я благодарен тебе от души!

– Не благодари, но живи, – сказал я и удивленно задумался: он так напоминал мне меня самого, как если бы я гляделся в зеркальную воду колодца. Воистину, живое подобно живому… Но вдруг по воде пошли круги…

В добавление к сказанному прошу поставить на вид работникам желдормилиции и насильнику Ежову, нарушившим образ остановки, разлучившим меня с паровозом и приславшим вместо него телегу по месту моей службы… Не сочувствовал, ибо понимал ложность восторгов. Попутчиком не был. Пятилетки считаю прогрессивным дьявольским способом паковать мгновения для истребления времени жизни трудящихся. Партию представляю как железнодорожный состав вагонов разного класса. Не желаю нестись без остановок и неведомо куда ни в салоне, ни в общем телятнике.

К сему: предупрежденный об ответственности за дачу ложных показаний Фрол Власыч Гусев, покровитель людей и животных, живущий с Душой в законном и счастливом браке и всецело находящийся в здравом уме».

60

Ну как вам сочинение, гражданин Гуров? Прослушали с любопытством, как образец творчества этого ненормального человека. Другой реакции я от вас и не ожидал. Но вы ни капли не ожили? А я слегка опять ожил…

Тем временем родственнички ваши прибыли. Вот запись телефонного разговора вашей дочери. Или нюх у нее собачий, или из-за утечки информации узнала она о вашем аресте. Возможно, отводя удар от себя и лишний раз заверяя нас в верноподданности, она сообщила о местонахождении самой дорогой вашей вещи – одной из екатерининских цацек, подаренной императрице неизвестным любовником. Рябов! Тарань ее сюда! Ну так что нормальней, гражданин Гуров, сочинение Фрола Власыча или подлянка вашей любимой дочери? Вы не верите?.. Моя очередная мистификация… Значит, кошку и собаку я тоже запрограммировал? Я бы диссертацию вполне мог тиснуть о защитных реакциях подследственных как форме вытеснения и подавления чувства реальности.

Спасибо, Рябов. Попроси прислать ко дню моего рождения с Трубного рыночка капустки вилковой, огурчиков и помидорок соленых. Только не зеленых, а красных. В помидорах я этот цвет уважаю. И картошки пусть пришлют. Бабы из наших мест не вылазят с Трубного рынка. Да! Пару букетов полевых каких-нибудь цветов. Васильки, ромашки, колокольчики…

Вот она – цацка!.. Что за тайна, боже мой, в камешках этих? Не изделие ведь ювелирное таинственно, даже если оно дело рук гениальных! Может, действительно запечатлели алмазы и изумруды, как уверял меня один гаврик, взгляды Творца при Сотворении им Мира и сияние первого света?

Колье принадлежало, точнее, было похищено вашим папенькой во время штурма Зимнего дворца. Там же «приобрел по случаю» три ценнейшие жемчужины Влачков. С этого наши знакомые начали построение нового мира. Диадему вы успели вынести из дома и припрятать…

Тоска. Тоска, гражданин Гуров… Впрочем, чую я злое веселье, вспомнив, как заявился к Сталину с железной коробкой. В той коробке отснятые ленты лежали: эпизоды дела, названные мной «Красная суббота» и «Лобное место». В дачном сталинском кинозале находились Сам и несколько деятелей не из самого близкого окружения. Все они наперебой предлагали Сталину какие-то фантастические проекты поощрений трудовых коллективов и рекордсменов труда. Мраморные, бронзовые и золотистые бюсты в цехах… Слепки рук работников ручного труда… Рентгеноснимки черепов работников труда умственного…

Сталин с интересом, неправильно истолкованным докладчиками, вглядывался в их лица, пытаясь определить, что же именно может быть в этих лицах приметой приговоренности к смерти. Мне было очевидно, что все, буквально все они без пяти минут трупы. Сталин выдал вдруг, обращаясь ко всем, общий комплимент: «Собачий нюх у вас, товарищи!»

В тот момент неглупый человек наверняка воспользовался бы возможностью глубже исследовать природу юмора. Я-то сдержал какое-то страшное подобие раздиравшего меня на части смеха, лишенного злорадства и мстительности, но полного неизъяснимого значения, разгадки которого было мне не дано. Оттого он и мучил, подступая к горлу, как голод, которому не обещано утоление, и ясно уже, что разрешение мучений – в смерти или спасительной случайности. Я молчал, а Сталин заливался тихим, дьявольски жутким смехом, шедшим не от души и не от веселой возни Души с Разумом, как это бывает у детей и взрослых, сохранивших в существе своем детство. Он даже не смеялся. Звуки смеха только символизировали звериный клекот торжества Сталина. Торжества! Он держал в руках своих нити нескольких судеб. Он чувствовал себя властелином случайности, ибо ему казалось, что в тот момент он один не только точно знает меру несчастья своих жертв, но и меру собственной возможности спасти их от вроде бы неотвратимой гибели. Он торжествовал, торжествовал не в первый раз, но торжество и смех, принятый за него, не насыщали Сталина, как не насытила меня месть. И он вдруг мрачнел.

Он не мог, как ни хотелось ему, почувствовать себя истинно царственной натурой. Ни на прощение, ни на великодушие, ни на провозглашение отказа от насилия, вражды и братоубийства безграничной вроде бы власти уже не хватало. Сталин ненавидел справедливость и добро тем больше, чем отчаянней они сопротивлялись, предпочитая сгинуть, сгноиться, подохнуть, умереть, но не принадлежать Сталину.

Не раз тянулась его рука к ниточке спасения, скажем, товарища Сидорова, но отдергивал он ее, чувствуя, кроме всего прочего, в этот момент свою собственную привязь и зависимость от руки более всесильной, чем его, и поэтому мрачнел еще больше…

В тот раз он снова захохотал, когда один из особенно романтичных прожектеров предложил командировать победивший в соцсоревновании цех или бригаду на заводы Круппа, Филипса и Форда.

И, зараженные веселостью вождя, которая льстила самолюбию больше, чем простая похвала, деятели тоже смеялись, аплодируя Сталину, и он, в свою очередь, искренне аплодировал им, и меня не впервой начинал трясти хохот от жуткого образа неведения и заблуждения людей насчет отношения к ним Сталина и самого Сталина, наслаждающегося впечатлением, производимым маской отеческой заботы и дружеского поощрения, в глазах и во рту которой чернели дула моих револьверов.

Посмеявшись и поаплодировав, Сталин сказал:

– У нас один хозяин – социализм. Будем служить ему с собачьей преданностью и верностью, товарищи.

Когда все ушли, он с омерзением продолжил:

– Я устал от них. Бьем и бьем мы их, а им конца не видно. Можно подумать, что они успевают размножиться перед смертью… Что у тебя, Рука? Выкладывай. Я поспорил с самим собой: ошибаешься ты когда-нибудь или нет. Это не значит, что я хочу твоей смерти. Думается мне, а я в таких случаях не ошибаюсь, что, скорей всего, никогда ты уже не ошибешься. И смысл твоей безошибочной деятельности может быть только в том, что ты ранее ошибся… Понимаешь?.. Ранее. Я не спрашиваю, в чем ты ошибся. Мы, люди, сами этого никогда не постигнем, но жизнь, данная нам в ощущении как наказание, позволяет допустить сегодня нежелательную мысль о крупнейшей ошибке в прошлом. Поэтому не робей и выкладывай, что или кто у тебя. Вряд ли ты ошибешься… Кто?

– Понятьев, – сказал я.

– Доказательства! – жестко сказал Сталин, как бы прицелившись к точке на моем лбу и взводя курок.

Я вынул из папки письмо с поддельной подписью Сталина и объяснение, написанное самим Понятьевым. Я старался быть объективней, чтобы отвести от себя подозрение в пристрастии.

– Как часто Понятьев пользовался моим именем? – спросил Сталин, прочитав бумаги.

– Уверяет, что только однажды.

– Странно. Очень странно, что он утаил от меня факт, который я мог бы понять как политический анекдот. Странно… Что же у него за душой?

– Сейчас уже ясно, что целью Понятьева была консолидация оппозиционных сил в союзе с уголовниками всех мастей для узурпации власти, – сказал я.

– Идею союза с уголовниками в борьбе за власть и при ее удержании в дни, когда оппозиция и обыватель еще не опомнились от шока, я подкинул Ленину еще в тысяча девятьсот шестнадцатом году. Это была славная идея. Она во многом развила наш первый успех. В ней объяснение того, что западный идиот-интеллигент зачарованно именует «русским чудом». Тюрьма научила меня, не давая опомниться «фраерам», загонять их под нары, держать в страхе и выкладывать без ропота и брюзжания все ценности. Идиоты думают, что в России народ взял власть в свои руки! – Сталин несколько повеселел. – Уголовники ее взяли и бандиты! Тот, в ком оставалось хоть на йоту морали и чувства политической ответственности, не мог нагло воскликнуть: «Есть такая партия!» Она действительно оказалась у нас под рукой. Мы превратили каждый город, каждую область, каждый район в камеру, где беспринципные, абсолютно аморальные мародеры, оглушив обывателя большевистской трепотней о свободе, земле и мире, верховодили в армии, милиции, в Чека, в мифических Советах, загнали-таки всех под нары. Сила, ленинская аморальность при решении неотложных стратегических задач и гениальная демагогия извратили в гражданах Российской империи понимание того, кто для них враг, а кто друг. Опомнились они уже под нарами, где не очень-то повертухаешься, и если захочешь подняться, то хребет зашибешь. Вот как дело обстояло, товарищи, а не так, как уверяют наши жополизы – историки и философы. Мне только остается хохотать над тупостью людской и в уме создавать труд о некоторых эффектных методах взятия законной власти в свои руки… Что-то я разошелся…

– Понятьев – неудачник, – вовремя ввернул я. – Он ведь и Ленина мечтал скинуть.

– Не рассказывай мне, Рука, ваших чекистских сказочек. Меру знать надо, – проворчал Сталин.

– Попробую убедить вас с помощью кинодокументов-признаний, – без робости сказал я.

Сталин сел в кресло. Он не мог скрыть мальчишеского азарта ожидания острого зрелища. Я включил проектор. В левом верхнем углу настенного кадра мельтешил портрет Маркса, в правом – Ленина. Операторски эпизод дела «Красная суббота» был снят великолепно. Князь, согласившись по моей просьбе последний раз в жизни перевоплотиться в больного и старого Ильича, играл мастерски и вдохновенно.

Я дал по ходу эпизода пояснения, и Сталин поверил в то, что надломленный тяжким бревном Ленин окончательно слег, а Понятьев в альянсе с Троцким арестовывают генсека, изолируют его, если не ликвидируют с ходу, созывают внеочередной съезд и без всякого труда вбивают в тупые головы делегатов мысли о виновности Сталина в выходе Ленина на первороссийский субботник.

Когда крупным планом показывалось усталое, потное лицо вождя мирового пролетариата, предлагающего своей пастве образ бесплатного труда, снявшего сразу все противоречия между ним и капиталом еще до создания матбазы коммунизма, Сталин повизгивал и хлопал себя по коленям руками.

– Чаплин! Чаплин! – говорил он, вытирая платком глаза.

Плечо… На плече – бревно из железного дерева… Плечо тянет вниз тяжесть бревна… Понятьев подмигивает Гуревичу и Ахметову. Ильичу тяжело, но он позирует для истории. Пот катится по его лицу. Он кепчонкой обтирает взмокший череп… Мелькнула в кадре отвратная для Сталина рожа Троцкого… Еще раз мелькнула… Я дозировал, как режиссер, умело и тактично, а сходства актеров с Бухариным, Каменевым и Зиновьевым добился поразительного.

– Мерзавцы… выродки… предатели… подлецы… похабы… интеллектуальные проститутки… У-у, бляди!

Вмонтированные реплики и пояснительные комментарии типа: «Они не дремали…», «Слетелись на шабаш», «Страна изнемогала от голода и разрухи», «С особым цинизмом», «Из песни слова не выкинешь», «Он был на пути к грыже» – вызывали в Сталине то смех, то ответные реплики.

– Хорошо играет, – похвалил Сталин князя. – А идея субботников и создание образа коммунистического труда слишком авантюристичны и наглы. Люди и так работают или из-под палки, или под гипнозом пропаганды и лозунгов соцсоревнования. А что же будет, если мы перестанем делать зарплату даже символической, как колхозный трудодень?.. Глупость! Ах, Понятьев. Ах, блядюга! А ведь без мыла лез все эти годы! Чего ему не хватало? Дача, дворец в Крыму, охотничьи угодья, своры борзых, рысаки, автомобили, бабы, ордена!

Впрочем, последнюю фразу Сталин сказал после просмотра эпизода «Лобное место». Я сделал вид, когда закончилась «Красная суббота», что не решаюсь предложить Сталину просмотреть очередные кинопризнания. Я как бы намекал невольно всем своим нерешительным видом на чудовищность их и натуралистичность.

– Начинай! – приказал Сталин. – Нервы Сталина в порядке!

– Показательная физическая ликвидация вождя на глазах народа – вот наша конечная цель! – сказал с экрана Понятьев, после чего каждый из обвиняемых уточнил подробности сговора, распределения постов и вытеснения из сердец граждан образа Сталина.

– Бешеные собаки! – крикнул Сталин и бросил в экран трубку. Я поднял ее.

Затем пошли вырезанные из хроники кадры первомайской демонстрации. Ликующий народ, держа на руках деток, смотрел в сторону… Лобного места. На нем стоял с топором в руках Понятьев. Он улыбался и кланялся народу… Вот главные пособники «Брута» подтащили к плахе куклу, прекрасно загримированную под Сталина. Китель, усы, фуражка, брюки, заправленные в сапоги… Море голов… В лицах ожидание чего-то ужасного и готовность к восторгу… Эти кадры я вырезал из киноочерка о митинге «Руки прочь от Сакко и Ванцетти!»… Море голов, и над ними гремит из граммофонных труб репродукторов блядский голос Юрия Левитана:

– Будучи агентом гестапо, Джугашвили ставил в известность мировую реакцию о цифрах прироста валовой продукции в нашей стране и ее обороноспособности. Ликвидировав лучший цвет ленинской философской мысли, он и его подручные с помощью вермахта намеревались расчленить территорию нашей славной Родины на так называемые суверенные государства типа Армении, Грузии, Якутии, Эвенкии, Чукчии и Палестины. Истинно русские земли предполагалось ввести в состав Украино-Белорусских соединенных штатов и назначить их губернатором-смотрителем садиста Семена Буденного… Дискредитировал учение Маркса – Ленина нелепыми псевдофилософскими повадками, прикрывавшими врожденную скудость научной мысли… Насильно ввел коллективизацию, профанирующую национальную идею всеартельного труда… Убил верную ленинку Аллилуеву… Создал всесоюзную сеть концлагерей, консультируя по этому вопросу различных диктаторов… Аморализм личной жизни… Преступное сожительство с кровавым карликом Ежовым… Непомерное самовозвеличивание… Фактическое уничтожение ВКП(б)… Сотрудничество с горсткой недоумков-подхалимов типа Кагановича, Молотова и Ворошилова… Подготовка к вторжению гитлеровских войск… Обуржуазивание богемы, технократии и пижонов от науки… Использование спившихся склеротиков Джамбула и Стальского для распространения мифа о великом горце… Глумление над памятью Ленина… Неудавшаяся попытка оторвать Пушкина от народа… Приговорить к смертной казни по древнему русскому обычаю… четвертовать на Лобном месте!

– Пожалуй, всего этого достаточно, – сказал я, выключив проектор.

– Продолжай, Рука. Джугашвили не прочь поглазеть на казнь Сталина… Но какие бешеные собаки!.. Какая блядь Левитан! Сегодня он говорит: «Да здравствует великий кормчий нашего времени, дорогой и бесконечно любимый отец, друг и учитель Сталин!», а завтра зачитывает своим продажным басом мой приговор! Я правильно делаю, что ненавижу и унижаю поклонением себе толпу!.. Все псы! Все бляди! Крути, Рука!..

Сначала Понятьев отрубил кукле Сталина руки, потом ноги и, наконец, голову, из которой вдруг выпали тряпки и красные опилки. Он потряс ее над собой… Толпа горланила «ура-а!» и пела песню о том, что никто лучше нее не умеет смеяться и любить…

– Все, – рассказал я. – Арестованные не подвергались ни пыткам, ни давлению. Продав друг друга, они старались выложить как можно больше, надеясь на снисхождение… Они просят о личном свидании с вами.

– Зачем? – помолчав минут десять и походив по залу, спросил Сталин.

– Вымолить жизнь собираются.

– Дело зашло слишком далеко. Я всегда слишком много думал о других. Пора позаботиться о личной безопасности… Казни их всех лично. Никакого суда. Никаких формальностей. Перебей их, Рука, как собак. Как бешеных собак. За киноследствие получишь орден Ленина… Обвинить меня в сожительстве с Ежовым!.. Сволочи! В какой, интересно, роли? Активной или пассивной?.. Как собак! Ты понял, Рука?

– Есть! – говорю. – Передать им что-нибудь?

От картины собственной жизни Сталин совершенно потерял голову. Он написал записку: «Понятьев! Ты подлей, чем Яго Гете. Но Сталин побеждает смерть, как Чкалов пространство и время… Пес! Пес! Пес!»

– Передай. Пусть почитает перед смертью… Я – «агент гестапо»! Ах, негодяи! А войну вы накаркаете на головы себе подобных, накаркаете! Вы у меня по пять раз передохнете в атаках, а недобитых добьет Гитлер!.. Когда, Рука, мы покончим хотя бы в общих чертах с этой… Силой?

– Дело движется, Иосиф Виссарионович. Крематории дымят! Но много злоупотреблений. Эти, бывает, для того чтобы самим уцелеть, закладывают наших. Не успеваем разбираться.

– Иди. Спасибо. Ты и на этот раз не ошибся, – сказал Сталин.

61

Завтра, гражданин Гуров, мы гульнем. Шестьдесят лет все же дяде стукнет! Надо же было Ивану Вчерашкину вставить в мои туфтовые метрики эту славную дату. Любил он такие шутки…

После войны поехали мы с Пашкой на рыбалку… На этот раз вы угадали: поехали мы на речку Одинку. Первый и последний раз был я там. На месте нашей деревни даже угольков не осталось. Колодцы и те замело дерном. Ни кола, одним словом, ни двора. А колодина как лежала на берегу Одинки, так и осталась лежать. Не обтрухлявилась, не сгнила, не сгорела, не вымылась дождем и снегом. Положили мы с Пашкой на нее скатерку белую. Бутылку достали, кулич, пасху, яйца крашеные и курятину…

Я, помню, истерически веселился, болтал, чушь порол, понимал, что задумайся я сейчас о себе, о родных и всей нашей судьбе, и уже не отвлекусь, а может, и «поеду». Жить я не хотел. Казни мне обрыдли, а отец перестал сниться, видно прокляв меня и потеряв надежду на встречу. Но проговориться Пашке я не желал. Не из страха, что продаст. Просто не желал. Но и не хотел «поехать». Словно чуял, что мне предстоит рано или поздно встреча с вами.

Выпили. Закусили. Похристосовались.

– Да, Рука, – говорит Пашка, – теперь уже ясно, что эта Сила, эта падла, эта проклятая Идея оказалась сильней нас. Если бы не война, ей была бы крышка с присыпкой. Сучка усатая понимала это, понимала! Знала о скоплении войск на границах, то есть фактически о самой войне. Все думают, что он до последней секунды надеялся на то, что Гитлер одумается, покипятившись, но войны не начнет! Да он, сукоедина, боялся как раз упредительного выступления, которое могло бы действительно пужануть фюрера, и тогда неизвестно, чем кончился бы для Сталина тот период истории… Царство небесное всем погибшим из-за этой усатой мандавошки! Не свалить нам теперь Идею, Рука. Не свалить. Пол-России в развалинах. Как-никак, а жить надо. Строить и жить. И без лозунгов мудацких лично мне в моей области не обойтись. Обидно. И временами, веришь, страх меня берет: ору я с трибун насчет вперед к коммунизму и понимаю, что пустота, бездонная пустота за моими словами, ничего за ними нет, но все-таки ору, цитирую, втолковываю, не веря ни одному своему слову, но что бы я, думаю, сказал в тот момент другое? И знаешь, кому завидую тут же на трибуне? Форду какому-нибудь или губернатору штата Техас. Ну почему они не шаландаются по митингам пару раз на дню? Не приказывают они повышать эффективность, улучшать качество, не целуют токарей за перевыполнение плана, не плачут от счастья, когда сообщают им о миллионном метре ситца, сотканном героическим коллективом, и не бегут, в свою очередь, сообщить об этой сногсшибательной новости Рузвельту и Трумэну. Не бегут, не митингуют, не волокут никого в коммунизм, а уголек рубают, нефть гонят, автомобилями весь мир завалили, жратвы у них полно, хотя Трумэн не лобызается с доярками и не награждает фермера орденом трудового американского знамени… Блевать меня, Рука, тянет от всей этой говорильни и здравиц. Обобранные до нитки крепостные мои крестьяне снятся мне по ночам, и бывает, по неделям не вылазит из башки гнусное, рабское слово трудодень… тру… тру… тру… тру… Как напьюсь, так вылетает оно до следующего запоя. Неужели же, Рука, так и подохнем мы в этой лжи, с дубинками да погонялками в руках, раскидывая народу по праздникам пряничные ордена и медали? Как ты думаешь, Рука?

Крепиться у меня больше не было сил. Губы задрожали, я упал, спрятав голову в ладони, на колодину, на то место, куда вы усадили меня тогда, бутылка упала, яички пасхальные покатились по первой травке с берега в речку, а я вою в голос, как в детстве, и не верится мне, что вот сейчас утру я слезы, облегчив душу, гляну вокруг и не увижу ни деревни, ни телят на выпасе, ни первого гусиного выводка, ни отца в огороде, ни мать, идущую с коромыслом по воду, не верится мне, что ничего не увижу и что я – это я – одинокое, бездомное, искалеченное существо, отправившее на тот свет несколько десятков таких же, в общем, жертв дьявольской силы, как я.

Пашка силком оторвал меня от колодины. Я обхватил ее руками и не хотел вставать…

Что с вами, гражданин Гуров?.. Встаньте с пола!.. Встать! Прекратите рев!.. И не уверяйте, что пронзила вас вина передо мною… Не верю… Вы отчаянно хватаетесь за соломинку, а если бы не потеряли способности здравомыслия, то поняли бы, что нет у вас шансов на спасение… И не веселите меня сбивчивыми извинениями. Это очень смешно. Пардон, дядя, я вам яички отморозил! Смешно…

Ну хорошо. Раз вы уверяете, что в душе вашей произошел «критический сдвиг и перелом», если правда то, что «пронзила вас вина» и вы «как бы побывали в моей шкуре», ощутив мое унижение и боль, то колитесь! Замочили вы лично Коллективу Львовну Скотникову?.. Опять «нет!»… Но и я не фраер с седыми висками. Ты ищешь, крыса, шанса, последние лихорадочно перебираешь варианты! Критический сдвиг в тебе, видите ли, произошел! Последний раз спрашиваю: убивал?.. Нет. Хорошо. Рябов! Давай сюда вещественные доказательства паскудной вины Гурова. Он мне окончательно надоел…

62

Характер вашего отчаянного запирательства становится мне любопытным, но допустить, что преступление вытравлено из вашей памяти, как глист из пуза, я тоже не могу… Помолчите. Раз я решил расколоть вас, то расколю. А вот зачем мне вас раскалывать, вам знать не положено. Если вы игрок – попытайтесь разгадать мою комбинацию… Не можете?.. Вот и помалкивайте.

В разговоре с Вигельской я напоролся на интересную деталь, уверившую меня в вашей виновности. Мадам, бешено ревновавшая своего мужа, обшмонала однажды его пиджачишко. Что же она надыбала в нем?.. Извините, что опять пользуюсь лексикой тюремных надзирателей… Она надыбала в нем свидетельство о смерти Коллективы Львовны Скотниковой, заранее приготовленное Вигельским.

Сюжет складывался так: после одной из истерик Вигельской доктор якобы на коленях молил ее прощения и поклялся навсегда покончить с одной своей невинной связишкой, в которой ничего, кроме непроизвольных эрекций, по его словам, не было. Вигельская решила, что «невинная связишка» – это Скотникова, и романтически-страстно ждала ее уничтожения. Заяви она тогда в органы или предупреди Коллективу, и опять-таки кто знает, как сложилась бы ваша судьба… Вигельская восхищалась несколько дней своим мужем, решившимся, как она полагала, на высшую меру ради сохранения семьи… Милая ситуация…

Я не перестану удивляться, какие странные метастазы лжи и заблуждений распускает иногда преступление или преступная идея, превращаясь порой в ряд самостоятельных вроде бы сюжетов.

Будете упираться? Я ведь начинаю понимать, почему вы упираетесь тем сильнее, чем ближе несомненные свидетельства вашей вины. Вы чуете непреодолимый бессознательный интерес к механизму разоблачения, но не можете допустить, что работать он начал в тот момент, когда вы впервые задумались об устранении Скотниковой, и работал все эти годы. Вам нужны доказательства его существования и его направленного стремления в эту минуту нашей беседы. И я иногда понимаю вас: трудно согласиться, что гора времени, похоронившая под собой и не такие преступления, перемоловшая детали их в прах, смешавшая до полной неразличимости и причины и следствия, сохранит каким-то образом целехоньким ваше дело, и неведомые стихии обнажат его, как обнажают потоки вод пласты иных веков с погремушками доисторической жизни и смерти.

Понимаю я вас иногда. И может быть, даже вы, упираясь, более правы, чем я, когда торопливо давлю на вас. Должно, очевидно, существовать время разоблачения, не укладывающееся в прокурорские санкции, плюющее на желание криминалиста сжать сроки, а также на надежду негодяев, мечтающих растянуть эти сроки на всю жизнь и еще дольше.

Итак, Вигельская ждала расправы совращенного мужа с совратительницей и, по ее словам, волновалась больше, чем на фильме «Чапаев». В том, что доктор блестяще проведет «операцию», она не сомневалась. И вот в день, указанный на свидетельстве о смерти, Вигельский явился домой, устало поставил саквояжик с эскулапскими принадлежностями на пол и сказал супруге, не подозревая, что она настроена театрализованно и таращит на него глаза, как на Гамлета, обреченного вот-вот проткнуть шпагой Полония, или на эсерку Каплан, пробирающуюся в толпе рабочих к своей жертве.

– Ты представляешь?.. Скотникову хватил удар. Мгновенная смерть. Молодая женщина. Это бывает с людьми, подверженными половым излишествам… Мы все должны умерить наш пыл. Поговаривают о ее патологической жестокости и подлости…

Оставим Вигельских… Много бы я сейчас отдал за возможность побыть пару минут в вашей шкуре, в вашем аду и тут же выйти из этого смрада обратно. Представляю, с каким сладостным чувством освобождения провели вы ту первую ночь, не содрогаясь от присутствия в доме покойницы, сжимая в кулаке две прелестные жемчужины. На следующий день привезли дубовый гроб со склада, из царских еще запасов. Вы одели Скотникову в ее китель, пошитый по-сталински, и фуражку. Бандитка двадцатых и тридцатых годов лежала в гробу, утопая в цветах и тайне смерти. После этого вы вызвали телеграммой Электру. Правильно. Затем гроб с телом Скотниковой стоял сутки в клубе управления. Затем мадам похоронили, и сейчас вы поимеете минуту, которая воздаст вам за бесконечное счастье удачи, испытанное вами при возвращении с кладбища на партийные поминки, когда вы поддерживали сильной рукой настоящего мужчины слабую руку сироты Эленьки.

Рябов!.. Волоките его сюда… Не бойтесь, не рассыпется… Смотрите внимательно, гражданин Гуров!.. Смотрите! Я рискую, что хватит вас кондрашка, но вы смотрите!

Узнаете гроб? Это дуб мореный. Он, бывает, по двести лет в сырой земле не вянет, а в песке может цивилизацию нашу чудесную пережить!

Думаете, мистифицирую?.. Нет! Открывайте крышку, Рябов! А вы, гражданин Гуров, не глупите, воспринимайте реальность, может, крохи пользы какой-нибудь вытянете для себя…

Смотрите, как габардин кителька сохранился на шкелетине… Розы хранят слабый цвет. Гроб хранит тайну… Фуражка смешна на черепе… Вот заключение экспертов и фото затылочной части черепа. Взгляните. Сейчас уже совершенно не важно, в какой именно момент вы подошли к любимой маменьке и врезали ей по темечку обернутой в мягкое железякой… Сознаетесь?.. Нет… Хорошо. Сейчас уже глупо колоться и некрасиво. Да мне и не надо… Когда Коллектива шмякнулась, потеряв сознание, вы, скорей всего, окунули ее голову в ванну, и она тихо задохнулась. Вы вызвали Вигельского. Отдали ему белую жемчужину. Получили заключение. Уничтожили все следы. Просушили волосы Коллективы и уложили ее в ненавистную кроватку…

Но до сих пор не пойму я, зачем спрятали вы в гробу орудие убийства. Достань его из гроба, Рябов! Вот он, ваш гаечный ключ 24×28. Возьмите его в руку! Смотрите, как интересно! Сама к нему ваша рука потянулась! На кой хрен было вам класть его в гроб? Со злорадства? Из цинизма?.. Нет! Я думаю, что в какой-то момент, перед самым приходом чекистов, коллег Коллективы, вы, опасаясь обыска, сунули его на всякий случай под спину покойницы.

Сколько угодно мотайте своей башкой и разглядывайте ключ, как бы не узнавая. Положите его на место… Да! Сами… Склонитесь над гробом. Не отводите глаз от пустых глазниц. Можете взять в руки череп. Посмотрите на трещину в затылке и вмятость, а завтра мы полюбуемся на групповой портрет семейства Гуровых перед этим гробом.

Опять бухаетесь в ноги! Очумели вы, что ли?.. Ну что вы можете дать мне взамен отказа от увлекательного зрелища совершенной мести? Нет у вас таких сокровищ. Нет!.. Давайте пообедаем. Кусок не лезет в горло… Будете пытаться убедить Электру в том, что все происходящее и бывшее – туфта?.. Бесполезно. Вы это правильно сообразили. Не торопите меня быстрее кончать всю эту катавасию. Всему свой срок.

Но как вам все же хочется и рыбку съесть, и на хер не сесть. Как хочется и пожить еще, и не обосраться в глазах жены и внука. С ним так совсем беда у вас будет. Плюнет в рыло. Хоронить даже не придет. Он серьезный молодой человек.

63

Но ладно… Вы почему, гражданин Гуров, не интересуетесь дальнейшей судьбой папаши?.. Странно подумать, что вообще был у вас отец?.. Плохое чувство. А ведь он был. Был.

Я ведь вас нарочно отвлекал от гробешника. А то ваши глаза как-то остекленели, и я перетрухнул, что контраст между тем, каким вы предполагали увидеть закат своей сверхобеспеченной жизни, и местом, ожидающим вас в групповом портрете семейства, начисто помутит то, что я вынужден назвать вашим разумом. Итог жизни, чего уж тут говорить, херовато-синеватый, как нос у утопленника. Делом вашим уголовным я заниматься не собираюсь. Не собираюсь я также вызывать сюда на встречу с вами оставшихся в живых лагерников. Они умудренно стали взрослей детской мечты о возмездии, и, возможно, именно поэтому преступникам и злодеям кажется, что в этой жизни чаще всего наказание не следует за преступлением. Следует.

Отец мне опять давеча снился. Днем. Прикорнул я, когда сидели вы и смотрели остекленевшим взглядом на гроб дубовый, сорок лет назад опущенный вами в могилу на свеженьких рушниках, конфискованных в кулацких хатах, и явился мне Иван Абрамыч. На огороде нашем дело это было.

– Ты огородом, сукин сын, занимался? Погляди, дубина, вокруг! – сказал отец.

Гляжу, и обмирает моя душа: на всех огородах и еще дальше за плетнями, чуть не до самой Одинки, бело-фиолетовое цветение картошки, и ветер поднимает темную зелень ботвы, жарко донося до моих ноздрей пасленовый дух полдня, и только наш огород черен. Ни всхода. Черны грядки, как могилки укропные, морковные, огуречные, черно картофельное наше поле.

– Дубасить я тебя не стану, – говорит отец. – Поздно тебя дубасить, а ты садись вот тут и поразмысли, как так произошло, что ты семечко и клубешки посеял, а ничего не взошло. Говорил тебе: брось ты их, Вася, оставь, нам свидеться надо будет, не губи ты душу свою. Теперь же сиди тут один, где в каждой лунке пустопорожнее семя, даже птицам небесным клюнуть нечего и нечем побаловаться здесь случайной мышке. Дурак, одним словом.

Он ушел, растаял в мареве. Я остался один на черной земле с ужасом вечной обреченности и непонимания в душе. И странная вещь – солнце июльское кажется мне холодным, просто обдает лицо метелью морозного света, прокалывая сосульками лучей рубашонку, а земля, наоборот, горячей кажется и живой, как печка, и тянет меня в нее, верней, втягивает без какого-либо насилия над моей волей, без воли, без моего желания, просто втягивает, и я согреваюсь, промерзнув до мозга костей под круглою льдиной солнца, но не ощущаю обступившей меня земли, как раньше не ощущал краев воздушного пространства в безветренный день. А на уровне моих глаз лежат непроросшие огуречные желтые семечки, укропные и морковные зернышки и пяток здоровенных, с лошадиный зуб, семян подсолнуха. Это я посадил их сам для себя, думал поливать и вырастить такими, чтобы обломали шапки подсолнухов, созрев, свои стебли… Картофелины вижу сморщенные и пожухлые, хрен торчит, с того года не вырванный, корешки какие-то… Вон – монетка золотая. Мать обронила ее в молодости, а найти никак не могла… Вон – косточки птичьи, соломинки, веточки, перегной и дар скотины нашей – навоз, богато смешанный с составом земли, но мертво в ней семя, мертв корень.

И вот еще до понимания явленного мне знания я начал следовать ему в земле, как над землей, в воздухе, и дышать на семя и корни, и они теплели, готовые к жизни, а не были мертвы, как казалось мне. Но если не теплели, я, превозмогая во сне остатки глупой земной брезгливости, брал их в рот, целовал, поил влагой слюны и помещал на место, которое они занимали, и чувствовал в каждом начало жизни. И я удивлялся: никогда, живя над землей, не чувствовал и не замечал я на ней такого количества жизни! Она обступала меня со всех сторон и была не понятием, но существом бесконечно многоликим, чья слабость, хрупкость и зависимость равнялись его всемогуществу и тайне происхождения. Я боялся пошевельнуться, чтобы не задеть проклюнувшийся росток укропа и высунувшийся из расщепленного огуречного клювика зеленый жадный язычок жизни, и не стал переворачивать клубни картошки так, чтобы сподручней было белым и лиловым колоскам вырваться туда, где мне было холодно, а им тепло. Они сами находили дорогу к солнцу, а я понимал, что, живя на земле, не знал правил бережного отношения к жизни, способствования ее росту, зрелости и ожиданию часа жатвы… Я чуял, что надо мной уже зеленеет ботва, догоняя соседние огороды и поля, и слышал голос то ли отца, то ли одного из подследственных: «Ты возомнил в своей гордыне, что есть на свете мертвые души. Нет мертвых душ! Но есть видимость отсутствия в них жизни и готовность жить после освящения дыханием Света. Ты, главное, не убивай, ты способствуй! В остальном разберутся без тебя!»

Вот какой сон мне приснился, гражданин Гуров… Вы утверждаете, что дремал я минут пять?.. Странно. Чувствую себя посвежевшим и совершенно точно знаю, что мне теперь делать. Это мой последний шанс свидеться с отцом… Тупика больше нет, даже если это только кажется… Слушайте меня внимательно. Возьмите себя в руки, пососите нитроглицерин и не наложите в штаны от расширения всех сосудов и кишок вашего мерзкого тела…

Я дарю вам жизнь… Да! Дарю. Переживите это сообщение, а условия, на которых я дарю вам жизнь, мы обговорим позже. Мне тоже нужно обмозговать происшедшее, как непредвиденный и неожиданный момент не в игре, а в жизни… Не спешите узнать условия выживания. Они приемлемы… Более того, они для вас чрезвычайно выгодны. А момент этот, думается мне, я предчувствовал. Но комбинации такой не ожидал… Нравится мне она. Спасибо, Господи!

64

Ну как? Приятные испытываете эмоции? Представляю… Я тоже «душевно цвету», пользуясь вашим дурацким выражением. Мы оба цветем. А условие мое главное вот какое: завтра, в день моего рождения, мы слегка поддадим, закусим, поболтаем, может, песню споем или цыган зарубежных послушаем, еще поддадим, и вы, гражданин Гуров, пустите мне пулю в лоб вот из этого «несчастья»…

Не хлопайте ушами. Я сейчас сдуну с них пыль. В подробности моих внутренних дел я вдаваться не буду. Считайте, что я «поехал», думайте что хотите, предполагайте и так далее, но такая моя смерть – единственный последний мой шанс свидеться с Иваном Абрамычем и всеми нашими… А вы живите. Придет час, и с вами разберутся. Вам сохраняется жизнь без возвращения главных драгоценностей и крупной суммы денег. Куда все это денется, вас не должно интересовать…

Ах так! Вы полагаете, что все это очередная тонкая, может быть, последняя пытка, и вы решились встретить ее лицом к лицу, не страшась шантажа и вообще ничего не страшась… Полагаете, что, дав согласие влупить мне пулю в лоб, вы ошалеете от надежды и радости, но патрон окажется холостым, если, конечно, раздастся выстрел, и я дьявольски злорадно захохочу, после чего укокошу вас, так как вы сто раз заслужили муку пострашнее смерти…

Вы просто плохо поняли меня, гражданин Гуров… Наоборот, вы считаете меня не таким идиотом, чтобы после всего, что было, после бесед, пыток и издевательств, не только даровать вам жизнь, но и дать пришибить человека, лишившего вас всего, что у вас было, и раскопавшего завалы вашей подлой памяти… С логикой такой сладить почти невозможно… Значит, вы не согласны на спасительный для вас выстрел?.. Не верите мне?.. Но ведь если вы не используете такой последний шанс и не дадите использовать его мне, то устрою я вам свиданку с семейством, устрою! И прямо над гробом, над скелетом в кителе, над черепом в фуражке, над блеклыми розами, над орудием убийства! Раньше этого вы не подохнете, если вы думаете исключительно о себе. Можете быть уверены в этом… Согласны?.. Тогда я попробую взять вас с другого бока. Согласитесь. Куда вы денетесь?

Рябов! Кати сюда кочерыжку на тачке. Так, гражданин Гуров, знаете, кого прозвали жители пансионата закрытого типа для старых большевиков?.. Не ворочайте рогами. Не догадаетесь. Вашего милейшего папеньку так прозвали они! Сейчас его ввезут. В связи с тем, что планы мои относительно себя и вас неожиданно изменились, я решил показать вам папеньку до приезда сюда ваших родственников. А приезд их еще не поздно предупредить. Принимаете мое предложение? Нет… Давай его сюда, Рябов!

Это все, что осталось от вашего отца, гражданин Гуров… Узнаете?.. Трудно узнать. Согласен. Примету какую-нибудь помните? Посмотрите на шею своего родителя, а то еще скажете, что обрубок этот я выкопал на Даниловском рынке или в подмосковной электричке… Есть шрам и пороховые синие щербинки?.. Вот так!.. Учтите, он видит, но слабо, неплохо слышит, но говорить не может. Не смотрите на меня с ужасом. Это – не моя работа. До таких дел я не доходил… Почему при наличии слуха у него отсутствует речь, я не знаю. Слов, очевидно, нет после всего, что он вынес. Врачи говорят, что бывает такая штука от шока.

Понятьев!.. Понятьев!.. Перед тобой – твой сын Василий!.. Слышишь?.. Узнаешь?.. Подойдите, гражданин Гуров, поближе. Возможно, папа захочет тихо плюнуть вам в рожу… Подойдите, а то я его к вам сам подтолкну на колесиках… Не хочет плеваться папа… Вы попробуйте все же почуять как-то, что папа – это папа! Отец ваш! Свиделись вы. Я еще ничего не рассказал ему о том, как вы поступили с маменькой. Но расскажу, если будете упрямиться. Разумеется, я представлю вашим близким доказательства предательства. Вон она – папочка. Представлю, если вы, повторяю, не дадите мне использовать последний шанс свидеться с покойным Иваном Абрамычем… Слышишь, Понятьев? С тем, кого ты шлепнул в двадцать девятом! Не забыл еще! Меня-то ты и после смерти не забудешь… Почему я хочу, чтобы именно вы, гражданин Гуров, пустили мне пулю в лоб? Вы последний человек, которого я хотел замочить на этой земле. Отца вашего я за человека считать не могу. Сочувствую ему отчасти. Он получил больше всего, чего я ему желал. Вы последний человек, с которым я хотел как можно изощренней свести счеты, и считаю, что мне это почти удалось… Но я хочу свидеться со своим отцом! Вы понимаете это? Хочу! Хочу! Если я шпокну вас, то шансов у меня уже не будет! Ясно? Вы – мудак! Я не то чтобы жить не желаю и хочу умереть! Я хочу с отцом свидеться! Не верите… Я сам приучил вас к неверию в нашей страшной игре?.. Это верно!.. Вас устраивает перспектива встречи и объяснения с близкими перед гробом со Скотниковой и обрубком-отцом?.. Не устраивает…

В таком случае времени у вас почти не остается. Решайте. Детали сделки я обдумал. Уголовное дело сгорит на ваших глазах. Вы сами его сожжете. Версия ваша такова: крупное ограбление дачи. На этой почве – предынфарктное состояние. С вами до поры до времени останутся Рябов и врачиха. Завтра я покажу вам медицинское заключение о моей смерти. Инсульт. Стрелять будете не в лоб, а в сердце. Я хочу почувствовать боль… Меня похоронят в Сухуми. Место на кладбище уже есть. Что еще? Гроб перезахоронят. Все следы заметут. Отца увезут в пансионат досматривать информационную программу «Время». Он очень любит ее. Родственники будут обхаживать вас. Согласившись, вы рискуете только тем, что лишний раз над вами поизгаляюсь. Но мне это так смертельно надоело, что вы могли бы почувствовать мою усталость, стыд и горе, если бы чуть поживей была у вас душа.

Мне нужен ваш ответ. Хватит трепаться… Докопаться до мистической, как вы говорите, подоплеки моего желания вам все равно не удастся, если так и не удалось, а мне с каждой секундой все ясней становится, что правильно я поступаю, и уже не сводят меня с ума голоса реально существующих людей, даривших мне, палачу, подобно Фролу Власычу, образы жизни в мыслях своих и поведении. Короток мой путь, совсем немного осталось, но правилен он напоследок, и дай Бог, чтобы привел он туда, где ждет меня Иван Абрамыч… Ну и крыса вы все-таки! Отвечу на ваш законный вопрос: самоубийством заниматься не желаю, ибо понял, что не мы хозяева ни своих, ни чужих жизней. Вам понятно это?.. Понятно, но не совсем… Думайте. Решайте… Кто меня прикончит, если вы откажетесь?.. Найдется верный человек. Не беспокойтесь. Запомните: выход у вас, как у меня, только один. Жить вы будете, выстрелив в мое сердце вот из этого «вальтера», из старого моего «несчастья».

65

Смотрите, как наблюдает за нами Понятьев! Понять пытается, что у нас тут за странное партсобрание. Скотникову, вашу мачеху половую, кажется, узнал. Сохранилась. Твой сынуля замочил ее… Не удивляется… Он от вас и не того еще может ожидать. И ведь прав он, хоть и сам злодей первоотменный.

Когда я нашел вашего старика после того, как благодаря опять-таки случайности он попал на этап, а не в камеру смертников, он, узнав меня, умолял его прикончить. Слезы текли из его выцветших глаз, и я понимал их немую мольбу. Но я сказал ему:

– Нет, Понятьев! Раз ты ускользнул чудом из моих лап, значит суждено тебе жить в таком виде. Живи. Ответь мне, говорю, если бы заново вернули тебе жизнь, как бы ты ее прожил? Так же или по-другому?

Сжал зубы, задвигал желваками, давая понять мне, что не только точно так же прожил бы он свою жизнь, но и из меня кишки выпустил бы, попадись я ему на дороге. Правильно, Понятьев? Видите: кивает… Сколько раз проклял он случайность, вырвавшую его из камеры смертников, – не знаю. Сейчас, очевидно, уже не проклинает. Не проклинает? Мотает башкой. Не проклинает. Он рад и такой жизни… Жизнь – есть жизнь! Правильно, бандит? Кивает – правильно. И вы, принимая решение, не забывайте этого, гражданин Гуров… Понятьев! А ты не хитришь ли, не притворяешься ли довольным и внутренне кипучим, чтобы спровоцировать меня, чтобы, вроде бы лишая тебя радости, освободил я тебя от наказания судьбы? А?

Нет, не хитрит. Он нам всем еще даст дрозда. Африку завоюет. Нефть Ближнего Востока приберет к рукам. Израиль сотрет с лица земли. В Европе – старой шлюхе – наведет порядок. За Китай возьмется. Поделит сферы влияния с США, изолировав Новый Свет от Старого, занавес железный навечно установив между ними, а Южная Америка сама пойдет в лапы коммунистов. Дура она. Ну а после раздела мира доконаем потихоньку США и Канаду, деморализованных неуклонной сдачей всех позиций в Европе, Азии и соседней Южной Америке…

Правильно я понимаю твои наметки, Понятьев?.. Кивает. Правильно понимаю. Зовет нас взглядом к экрану, чтобы убедились мы, увидев и услышав выступающих представителей компартий капстран, в его геополитической правоте… Кивает. Сейчас заплачет!.. Смотрите!.. Корвалана увидел. Вытрите, гражданин Гуров, слезы на щеках папеньки. Противно?.. Тогда я вытру. Мне жалко его. Вернее, мне жалко не его, с его деревянными мыслями, а теплящийся в нем огонек жизни, не имеющий к мыслям никакого отношения… Во! Дает мне понять, что я махровый мракобес, субъективный идеалист и мелкий религиозный мистик… Ладно. Пусть смотрит «Время». Потом кормить его будут. Силен, батя?.. Силен!.. Живуч?.. Живуч!.. Вы – в него. Бромом и разной дрянью врачи в пансионате пичкают вашего папашку. Восемьдесят четыре года, а ревет иногда по ночам: бабу хочет… Но нет ему по моему приказанию бабы… Нету!

Когда я, приехав из срочной командировки, узнал, что Понятьев отправлен на этап, я истерически расхохотался. Не нервничал, однако, ибо понял, что существует какая-то система случайного ускользания от меня моих главных врагов, и согласился с ее неведомым мне смыслом.

Через час уже летел на Колыму. Вы понимаете, что заинтересуйся кто-нибудь всерьез бредовыми на первый взгляд байками про эпизоды киноследствия, в которых Понятьев таскал с Ильичом на первом всероссийском субботнике самшитовое бревно и свихнул вождю ключицу, а потом четвертовал Сталина на Лобном месте, и пошли бы нежелательные слухи, узнал бы о них Сталин и… Представлять, что тогда будет, мне не хотелось…

Прилетаю. Добираюсь. Мерзну в полуторках. Трясусь от лихорадки. Прибываю на рудник «Коммунар». Иду в лагерь. Лагерь окружен батальоном охраны. В лагере восстание. Восстали старые большевики, требуя свидания со Сталиным или хотя бы с Молотовым или Калининым. Они никак не могли понять, что происходит. Если произошла контрреволюция, пусть им скажут об этом прямо, ибо самое трагическое для них в том, что контрреволюция прикрывается ихними большевистскими священными лозунгами и пользуется оружием, взятым из большевистского арсенала. Они хотят правды. Согласны на каторгу и смерть, но они должны знать правду. Сталина – в зону! Молотова – на вахту! Ежова и Берию – к стенке! Да здравствует марксизм-ленинизм! Да здравствует коммунизм – светлое будущее всего человечества!

Лозунги эти были написаны кровью на простынях.

Но если это не контрреволюция, заявили старые большевики, то что же это? Вредительство! И если охрана считает себя настоящими советскими людьми, строящими коммунизм, она должна содействовать выяснению истины. Название рудника «Коммунар» требовали изменить и называть временно «Фашист».

Но восстание восстанием, а за неделю до этого трое урок, два врача и Понятьев совершили дерзкий побег, пытаясь, очевидно, пробраться в Индию, как уверял меня начальник лагеря. Почему в Индию? Потому что там тепло… Дурак ты, говорю, и дрянь! Может, отвечает, я и не разбираюсь в географии, зато психологию-урок изучил хорошо. Они тепло любят и ни хера не делать. А в Индии, толкуют наши большевички, только бездельем и занимаются, вместо того чтобы осуществить пророчества вождей мирового интернационала… Хватит, говорю, трепаться, скот! Почему Понятьев ушел! Я тебя за него в колючую проволоку замотаю, обоссу и заморожу. Почему он ушел?

Дурак-начальник пояснил, что сам Понятьев никогда бы не ушел… Видите? Кивает папашка…

Его увели насильно, как теленка. И урки, и интеллигентные в прошлом врачи ожесточились в колымском аду так, что решились на каннибальский вариант побега. Обокрали санчасть. Забрали инструментарий хирургический, хлороформ и прочую херню и прихватили с собой Понятьева. Так пираты прихватывали в разбойные рейсы живых черепах… Почему прихватили именно Понятьева?.. Он был самым тупым, слегка обезумевшим от наших киносъемок и всех следственных потрясений, фанатичным зэком. Открыто и тайно стучал на тех, кто, по его мнению, сомневался во всесильности и верности учения. На тех, кто пытался установить связь между причинами и предварительным следствием, оголтелой дегенерацией охранников и выхолощенностью всего человеческого в свидетелях по делу. На тех, кто расколол псевдогуманистическую демагогию прессы, радио и литературы. Понятьев стучал, людей вышибали голыми с вахты на сорокаградусный мороз, где они и засыхали. Вот его и прихватили с собой. Интеллигентные врачи думали, что они убьют таким образом пару зайцев: запасутся провиантом, внушат Понятьеву отвращение к учению и как следует его проучат. Меру ожесточения они, к сожалению, потеряли. Мотает головой… Не внушили, мол. А как ты, Понятьев, относишься к еврокоммунизму?.. Плюется… В экран только не плюй. Дорогой у твоего сынка телевизор…

Тогда я был убежден, что все те беглецы или погибнут, или изловятся. Побеги не удавались в те времена в тех краях никому. Вышло иначе. Если бы папашка ворочал языком, он рассказал бы, как было дело… Кивает. Дурак был Ленин, высказываясь от бескультурья о музыке Бетховена как о музыке нечеловеческой. Нечеловеческой музыки, если только не иметь в виду божественность ее происхождения, а его Ильич иметь в виду, конечно, не мог, быть не может. А вот нечеловеческие муки существуют, и существуют постольку, поскольку Господь за них не ответственен ни перед собой, ни перед человеком ни на йоту. Они дело рук и разума самих людей. Вина за них на человеке. И Понятьев испытал их сполна. Это его сейчас нужно вывезти на тележке на сцену Кремлевского Дворца съездов и ему, ему рукоплескать, как примеру верности идее, как мученику ее и залогу дальнейших успехов на всех фронтах коммунистического строительства. И при этом объявить, что человеческого в товарище Понятьеве давно уже ничего нет и поэтому он наш святой номер два…

Я думаю, что, когда кончилась жратва, ожесточившиеся до последнего предела беглецы ампутировали Понятьеву левую… мотает головой… правую руку. Ампутировали под наркозом… Продолжали идти, обходя стороной любой охотничий дымок, пробираясь через самую глушь, чтобы не быть обнаруженными даже с воздуха. Я лично руководил поисками. Они ни к чему не привели. Месяц прошел. Второй кончился. Сколько вы добирались до побережья, Понятьев? Два месяца?.. Кивает… Долго, как я понимаю, сбившись с пути, блуждали… Вторую руку у него отняли. Оба рукава небось на лишние варежки пошли?.. Да. Это он вам дает пояснения, гражданин Гуров. Только напрасно ты, Понятьев, надеешься, что сын твой страдает. Не тот он человек. Не так ты его воспитал. Не теми напичкал идеями… Сначала он шел пешком, как все. После ампутации одной ноги его везли на лежанке, прилаженной к лыжам. Потом он стал таким, как вы сейчас его видите…

Речь когда пропала? Еще в тайге?.. Кивает… И заметьте, ни чудовищная антисанитария, ни безумные непрекращающиеся боли, ни голод (у беглецов был небольшой запас муки и рыбьего жира для поддержания жизни в «черепахе»), ни холод, ни душевные мучения… Стоп! Может быть, как раз отсутствие души или почти полное ее омертвение и помогли выжить вашему папашке. Он ведь наверняка отрицает существование в человеке души… Кивает. Отрицает… Улыбается. Это он, очевидно, говорит, что его не возьмет даже нейтронная бомба…

Молодец, не знаю, смотрел ли он, как на кострах в котелке булькали похлебки с его членами… Не знаю, думал ли он о смерти, пытался ли перед ее лицом соотнести с чем-либо все выпавшее на его долю, не знаю… Нашли его на берегу пограничники. Опознали по разосланным фото. Спасли. Отправили в лагерь для колымских саморубов. Там он и дождался смерти своего большого друга Сталина и реабилитации.

Бежавшие на краденой моторке урки погибли при перестрелке с пограничным катером. Врачей успел перехватить американский эсминец. Не думаю, что они рассказали заморской публике о своем каннибальстве, каким бы оправданным оно им ни казалось. Жажда жизни, одним словом. Рассказ Джека Лондона под таким названием очень любил Ленин… Кивает папа…

С восстанием же старых большевиков на каторжном руднике «Коммунар» я разделался очень просто. Как прибывший из Москвы эмиссар с неограниченными полномочиями, выступил перед восставшими и сказал так:

– Как вы думаете, граждане, существует или, скажем, теоретически может существовать связь между революцией, провозгласившей своей целью уничтожение всех устоев, и всеобщим аморализмом, который принял такие чудовищные масштабы в политике, экономике, быту и общежитии нашей страны, что партия всерьез задумалась о породивших ее причинах? Существует?

– Нет!.. Нет!.. Нет!.. – хором ответили восставшие.

– Если не существует, то кто виноват в таком факте, как недавний побег, в который трое бандюг, ровесников советской власти, и двое вполне интеллигентных врачей захватили с собой крупного марксиста-ленинца, несгибаемого ортодокса гражданина Понятьева? Кто виноват? Его захватили с собой в качестве «черепахи», чтобы съесть по дороге, а остатки выбросить соболям и волкам к чертовой матери!

Я взял случай крайний и неслыханный, но повсеместное враждебное отношение повально запуганных людей друг к другу, чудом еще не дошедших до людоедства, отвратительное равнодушие временно остающихся на свободе к жертвам произвола, а их миллионы, массовая беззащитность перед лицом очевидной лжи и демагогии, и вырождение рабоче-крестьянской профессиональной совести, и многое другое заставили нашу партию, вооруженную марксистским учением причинности явлений, сделать соответствующие выводы, ликвидировать экстремистские тенденции развития общества и государства и твердо встать на рельсы нашей дорогой и любимой в прошлом эво-лю-ци-и, граждане! Ибо анализ дегенеративных явлений нашей двадцатилетней истории неопровержимо признал виновным в них революционный аморализм и некоторых его жрецов типа Ленина, Дзержинского, Троцкого, Бухарина, Рыкова, Каменева, Зиновьева.

Только революция, благодаря которой власть попала в руки уголовников и фанатиков, повинна в том, что, возможно, вот в эту минуту пятеро беглецов, двое из которых абсолютно невинные, но доведенные до ожесточения люди, сидят у костра и облизывают пальчики гражданина Понятьева! В этом нельзя обвинить ни царскую власть, ни помещиков, ни капиталистов, ни церковь, ни мещан, ни разведки капиталистических держав, ни развратное буржуазное искусство. Теория возвращения на рельсы эволюции разрабатывается в настоящее время прибывшими из эмиграции представителями русской традиционной философской мысли…

Возвращайтесь на работу. Осмыслите, отрешившись от многих догм, происходящее, и тогда ваше освобождение и включение в нормальную общественную жизнь будет не за горами! Наши замечательные ученые, поэты, композиторы, художники и журналисты начали на днях исторический эксперимент. Цель его: доказать возможность постепенного возвращения массе людей человеческого облика, потерянного ими в условиях Гражданской войны, многолетней партийной свары, вызванной беспринципной борьбой за власть, и неорабовладельчества так называемых пятилеток. Партия просит участвовать в нем всех. Эволюция начинается! Ура!

Многие радостно и свободно закричали «ура-а!». Но были там и просто хлопавшие ушами дебилы, были мужички с оглядкой, которых время научило крепко стоять на ногах, когда кораблишко бросает с борта на борт, и были твердокаменные.

Эти, дождавшись через двадцать лет свободы, до сих пор оправдывают любую страшную, допущенную по тупости или произволу ошибку исторической необходимостью, а желание осмыслить природу «ошибок» для того, чтобы предотвратить их и искоренить, – преступным ревизионизмом.

Правильно я говорю, Понятьев?.. Кивает.

Улетел я с Колымы, насмотревшись там такого, что если бы не память о прошлом и не надежда на будущее, то встал бы я на колени и взмолился бы, как взмолился при мне один зэк: «Господи! У тебя бесчисленное количество солнц и звездных систем! И жизнеспособных планет в них больше, чем уездов в России. Так порази же мгновенным ударом жизнь хотя бы Колымского края за все, что мы делаем с ней и с самими собой. Порази, Господи, всю Землю, чтобы не было обидно колымчанам. Порази, ибо от стыда перед тобою нет силы жить. Но если, Господи, нет нигде больше в твоих бесконечных краях ни планетки, ни звездочки с какой ни на есть захудалой жизнюшкой, если одни мы, родимые, у Тебя, то прости меня великодушно и милосердно за грешную и похабную эту просьбу. Все, что ниспослано Тобою в виде стихий и случаев, все обиды и раны, нанесенные нами самими лично друг другу, от которых слепнут очи и холодеет душа, я лично вынесу, как выношу уголек из зоны в ладонях, дабы согрел моих братьев-людей в вечной мерзлоте костер твоей стихии, и боль горелую в руках приму как награду и смысл».

Услышал я случайно эту молитву зэка, когда зашел в одну зону. Начальничек ее действительно оказался небывалым садистом и буквально заражал им остальных надзирателей. Жалобу зэков с риском для жизни передал мне вольный горный инженер. Проверил я ладони добытчиков золотишка, на которое содержался, кстати, ряд зарубежных компартий в те времена. Ожоги, ожоги, ожоги. О прочих измывательствах я говорить не буду… Приказываю начальничку, который тоже произвел на меня впечатление человека, вырванного из вращения круга жизни, выстроить в зоне всех зэков. Объясни, говорю добродушно, присутствующим, почему ты не разрешаешь им пользоваться спичками и велишь выносить огонь из зон только в руках, на нежных ладонях?

– Граждане заключенные, – сказал начальничек обычным и уверенным, как на партсобрании, голосом. – Вы у нас есть враги народа, фашисты, вредители, сектанты, поповщина и агенты. Вы, проповедуя буржуазный гуманизм, бросали яды в ясли, взрывали мосты, заливали в бензобаки танков по утрам мочу и замазывали фары броневиков дерьмом. Вы выводили породы рыб с острыми костями, застревающими в горлах ударников и стахановок. Вы за бесценок продавали чертежи наших линкоров-невидимок англичанам и японцам. Вы пропитывали колхозные поля польским искусственным гноем, губившим урожай на корню. Вы через вену подмешивали в сперму крупного рогатого скота сухую ртуть с целью снижения роста поголовья в колхозах. Вы разбавляли чугун и сталь аммиаком и добавляли в бензин соль. Вы делали головки спичек из глины и швейные иголки из свинца. Ваша изобретательность, жестокость и коварство были беспредельны. Вы потеряли право называться людьми, отказавшись принять добровольно классовую мораль. Но мы сделаем из каждого из вас Человека с большой буквы. Вы начали все сначала под руководством великого и любимого учителя всех народов, товарища Сталина. Вы начали с борьбы за огонь, граждане заключенные! Тяжело? Да! Тяжело! Больно? Да! Больно! А им, скажите, было легко тысячи лет тому назад, я книгу читал «Борьба за огонь» одноименную, легко? Нелегко! Тогда не было лагерей с казенной шелюмкой, и еду приходилось добывать самим, а не рыться в помойках и ждать хлеба по пять дней, разинув рыло. Тогда никто никому не выдавал казенных бушлатов, ушанок, простынок и соломенных матрацев, не строил нар и никого не охранял от нападения мамонтов. Но разгорелось же от искры пламя! Разгорелось и подожгло царскую Россию – тюрьму народов, в которой сгорело все старое: и распорядок дня, и правила поведения заключенных, и нормы питания, и срока, и надзиратели, и зверства жандармских полковников. Сгорело. А вы что хотели? Потушить пожар мировой революции?

Тут кто-то заорал:

– В том-то и трагедия, что мы хотим ее разжечь, а нас посадили!

– Молчать! Не позволю! Вранье! – возразил начальничек. – Вы все сектанты, троцкисты, священники и огнетушители!

– Мы требуем и просим соблюдения норм человеческого общежития! – раздался громкий голос.

– Норм? Норму температуры в бараке и на объектах надо заслужить! – сказал начальничек. – Пайку надо заработать. Одежда не нравится? Вспомните, в чем ходили те, искру которых вы мечтали залить ядами и мочой! Вспомнили? Поэтому жалоб никаких не принимаю. Начинайте все сызнова: с борьбы за огонь!

Херню эту мне надоело слушать. Я вытащил пистолет, который в нарушение всех правил принес в зону, и сказал:

– За потерю человеческого облика, попытку поставить органы над народом и злодейский план возвращения контингента заключенных к первобытному состоянию начальник лагеря Напропалуев Юрий Викторович приговорен особым совещанием к расстрелу. Надзиратели уволены из органов. Условия жизни будут улучшены.

Для зэков все это было сказкой. Дал я им пару минут понаблюдать за начальничком, который начал меняться в лице, и, не глядя, пустил ему пулю в лоб. Кто-то из священников подошел, прикрыл веки убитому и помолился.

В общем, улетел я с Колымы, плюнув уже и на Понятьева, и на свою жизнь. Если бы не отъявленные злодеи, по которым пуля плакала с двадцатых годов, я покончил бы с собой. В изведении их была цель моей жизни, но то, что происходило в те времена с невинными, всеобщая деморализация, ничтожества, забравшиеся в кресла своих предшественников, иногда еще большие подонки, чем они сами, и умевшие только зычно гаркать любимое слово партии «Давай!» – все это бросало меня в ярость и подавляло своей безысходностью. Вон Понятьев замотал головой. Он считает, очевидно, что никакой деморализации не было.

В вас, гражданин Гуров, зреет решение?.. Думайте…

66

Вдруг звонят мне в сорок первом, в мае, и сообщают, что Понятьев нашелся. Елки-палки! Опять лечу туда, на Колыму. Где, вы думаете, нахожу я вашего папеньку? Десять фантастов, если начнут гадать и выдумывать, не нагадают и не выдумают, и интересно мне, соотнесете вы после моего рассказа все услышанное с природой дьявольской идеи, сняв с нее, конечно, красивые слова, или же жуткие факты, повиснув в воздухе, будут ожидать тыщу лет установления с нею родства. Очень интересно.

Добираюсь до межзонального лазарета.

– Хотите, – спрашивает главврач с нормальным человеческим лицом, – аттракцион посмотреть и сеансов, как у нас говорят, «наднабраться»? Там и Понятьева своего увидите.

Пошли. Зоны лазаретные, мужская и женская, разделены забором. Перелезть через него нельзя даже здоровому человеку. На нем проволока колючая и острые пики. По обе стороны забора – бараки, операционные, кухни, прогулочные дорожки, морги. Морг женский и морг мужской. Мы стояли в женской зоне, на вахте, оттуда хорошо просматривался весь забор.

– Гони мужиков на прогулку! – распорядился главврач и сказал: – Наблюдайте, товарищ полковник.

И вот товарищ полковник видит через некоторое время, как из дырок в заборе, из одной, третьей, десятой, двадцатой, вылезают разных размеров стоячие мужские члены, а один из них самый здоровый. Главврач и вахтенные охранники засмеялись. Я не сразу сообразил, над чем они хохочут.

Да! Представьте себе, гражданин Гуров, вылезают на наших глазах стоячие мужские члены, которым бы сейчас жен своих радовать и веселить, бабенок-полюбовниц в сладкую пропасть закидывать, детишек зачинать, а они вылазят из дырок в заборе, залатанном во многих местах, вылазят в заново пробитые дырки, просовываются еще пять-шесть членов, и вот уже, визжа, горланя, хохоча, задирая на ходу юбки, платьица и комбинашки, бегут к членам из открытого барака несчастные бабешки… Облепили забор, тычутся кто задом, кто передом. Я остолбенел и как бы отлетел от самого себя, став бесплотной тенью, потому что душа, много чего повидавшая, не могла признать в первый момент реальности «провинциального аттракциона», как называли его главврач и надзиратели.

Молодые и средних лет женщины прилаживались к детородным органам зазаборных мужчин, и я слышал, как сплетаются чисто, вульгарно, нежно, шутливо и страдательно их голоса из-за невозможности сплестись в желанной ласке руками и ногами из-за черт знает кем изобретенной невозможности проникновения в счастье самоотдачи к устам человеческим человеческих уст. Это было невыносимо, и за миг до того, как я пришел в себя, я ощутил в своей душе отрешенную от всего личного любовь к людям, а может быть, страстное сострадание.

Что-то удержало меня дать приказ прекратить это безобразие. Я отвернулся от женщин, стараясь не слышать ни голосов их, ни смеха, ни выкриков, в которых чувствовался назревающий по мере необходимого возрастания в душах общего стыда взрыв веселого, спасительного хулиганства, и смотрел на похабные лица надзирателей. Я вглядывался в них, потом спросил, откуда сами они родом? Смоленский. Вятский. С Урала. Крестьяне? Крестьяне… Чего с земли снялись? Вы же не призывные.

В райком, оказывается, их вызвали и сказали, что охранять некому, и поэтому они, как самые сознательные и трудолюбивые колхозники, должны взять винтовки в руки и идти на курсы надзирателей. Ну а то, на что вы смотрите, интересно? – спрашиваю. За всех отвечает главврач:

– Интересно с точки зрения, до чего могут пасть изменники, воры, шпионы и вообще все враги народа.

Идемте, говорю, в мужскую зону. Вызовите бригаду плотников. Снимите забор. Пусть совокупляются по-человечески. За демографический взрыв будете отвечать лично вы. Развели тут бордель! Колониалисты, фашисты, капиталисты и помещики не позволяли себе измываться над первичными человеческими инстинктами. Вы же не только позволили, но и рыла свои осклабили. Доложу Берии! Всех перестреляю!

Приходим в мужскую зону. Помните, Понятьев, тот момент?.. Помнит. Он все помнит, в отличие от вас, гражданин Гуров…

Двое зэков держали его на руках, прижимая к забору. Я поначалу не понял, что безногий и безрукий обрубок с совершенно голым черепом – ваш папашка. Это ему принадлежал самый длинный хер. Папашка силился получить удовольствие. Я подумал, что вид мужиков, отправляющих нужду в бабах, был не так унизителен, беспомощен, жалок, не так разрывал сердце, как вид суетившихся перед забором женщин, неловко совершавших мужские телодвижения и, возможно, ухарски воображавших себя в эти минуты сильными, страстными, горячими мужиками. Внешне, во всяком случае, извращение человеческой природы меньше чувствовалось в зоне мужской, а не в женской…

Смотрите! Понятьев замотал головой, давая мне понять, что никакой ответственности за это извращение и принуждение к извращению его чудесная идея не несет и нести не может, ибо на ее знаменах, орошенных кровью рабочих и крестьян, не написано ничего такого, что обещало бы образование дырок в проклятом и бедном лазаретном заборе. Несерьезно. Но если оценивать способность идеи к самозащите, то талантливо. Сатана ведь хитер.

Когда два добрых зэка оторвали мычавшего обрубка от забора и опустили его в брюки, я сообразил, что это – Понятьев!.. А зэки сами бросились к дыркам, наверное, по второму разу, но и их уже торопили пляшущие от нетерпежа худые, бледные люди в больничных халатах. Изможденные импотенты и старикашки смотрели на них в сторонке снисходительно и с некоторым превосходством, как временно или навсегда бросившие пить смотрят на соблазненных знакомым пороком. Четверо из их числа снова подхватили папашку и всунули в дыру непадавший член.

Боже мой, думал я, Понятьев! Объели-таки его! Но жив! Жив! Мало того – жив! Но и туда же лезет! Вот – порода! Вот – сила!

Что-то омерзительно-восхитительное было в вашем папашке, гражданин Гуров. Неужели молчит сейчас ваше сердце? Мое ведь и то тогда дрогнуло. А когда до меня дошло, что он от шоков потерял речь, я понял, что с него хватит. Узнав меня, он взмолился глазами: убей, Рука, убей!..

Но мы об этом уже говорили. Живи, Понятьев. Ты свиделся с сыном. Не буду сейчас мешать вашей встрече. Побудьте наедине. Поскольку, если повезет, если простят, мне тоже предстоит встреча и ответ перед Иваном Абрамычем, я пойду и сделаю кое-какие распоряжения относительно замета всех следов. Так что к приезду сюда ваших родственников, гражданин Гуров, все будет убрано, вынесено, прибрано и приведено в полный порядок. Вам останется разыграть обобранного богатея с сердечным приступом и успокоить всех, что на их век хватит еще у вас деньжат и антиквариата.

Если вы скажете «нет», то после моего представления вас вашей жене и внуку, в присутствии отца и приемной мамаши, я вас укокошу, а дом сожгу. Укокошу вас не я лично. Мне нельзя. У меня последний шанс и завтра – день рождения… Между прочим, к вам, кажется, рвутся Трофим и Трильби. Почуяли некий поворот судьбы. Почуяли, что не от вас, а от меня разит теперь мертвечиной… Рябов! Впусти тварей бедных!.. Ишь ты! Как папашку вашего обнюхали удивленно. Ласкайтесь. Повсхлипывайте. Есть над чем. И думайте. Думайте. Ровно через десять минут я приду за ответом.

67

Слушай меня, Рябов, внимательно. Если бы ты спросил меня, как я сейчас спрашивал Понятьева, иначе прожил бы я свою жизнь, если бы мне ее по волшебству возвратили и посадили обратно в детдомовский кандей с отмороженными навек яйцами, я бы не стал ничего отвечать. Я связал бы дежурного, оглушив его кулачиной, и это было бы мое последнее касательство до плоти человека. Я пробрался бы, закосив юродство, в уцелевший монастырь и молился бы ежедневно и еженощно за мой взбесившийся, изнасилованный, замордованный, страдающий, ослепленный и любимый народ. Я молился бы страстно за его исцеление и вознесение над обидой за насилие, сохранение достоинства и понимание смысла страдания, я молился бы, постясь, чтобы чище была моя молитва, за его душевные прозрения и сопротивление ожесточению… Я и теперь молюсь за все это.

Но я грязен, бесконечно грязен, и сознаю напрасность греховных мстительных усилий. Мне хочется по-детски, от слабости душевной, свалить вину на своего бессмертного приятеля графа Монте-Кристо, ибо зла натворил я намного больше, чем добра, и жизни во мне осталось так мало, что думается сейчас: не угас ли в ладонях моих уголек, не остывает ли в них пух пепла? Имею ли я право, собственных грехов не замолив, печься за других, за тех, кто чище, выше и праведней меня стократ? Не имею. Я молюсь сейчас коротко и ясно за прозрение слепых, но сильных, злых, но не ведающих, что творят, восхищенных искусственной звездочкой, но заплевавших звездность души, за тех, кто душит дар Божий – свободу, но сам кандальный раб миражей в сатанинской пустыне…

Слушай меня внимательно, Рябов. Он согласится. Я знаю. Я верю – он согласится. Нельзя не согласиться за такую цену. Но когда он согласится, и я полечу… неизвестно куда, скорей всего в тартарары, потому что если Бог простит, то отец заупрямиться может, он упрямым до вредности иногда мужиком бывал, сам потом проклинал себя за упрямство, но мать прощала, и вот смотрю – они уже сидят на завалинке, семечки щелкают, и мать отцу говорит: «Дурак ты все же, Ваня, хоть и головаст». – «Верно. Говнист. В кого бы это?» – смеясь, отвечает отец. Так что не знаю, заупрямится ли он или нет, но когда я полечу, то заплати за меня Гурову сполна. Нельзя, чтобы вышел он сухим, падлина, из воды. Ты тело мое сразу отправь куда следует, а родственников этих двух типов вызови самолетом, и пусть они все посидят, постоят и посмотрят друг на друга, и череп Скотниковой пусть скалится на них, и Понятьев мычит пускай на сына, косясь одним глазом на программу «Время», где будет репортаж о проводах представителей иностранных компартий и где он сам вполне мог бы, при своем скорпионном здоровье, лобызаться троекратно с Гусаками, Корваланами, Цеденбалами, Холлами и прочими амбалами. Если Гуров выдержит свиданку – ты уж шлепни его. Возьми грех на душу, а я похохочу, как ловко я его, паскуду, уделал в игре. Пусть Федя узнает, что мать его – стукачка гнойная и многолетняя. Пусть он все узнает о деде и прадеде. Пусть узнает. Он должен знать все язвы всей волчанки мира, ибо призван его исцелять… Так… Что еще? Каша у меня какая-то в голове. Я в душе чище гораздо и проще… Пленки сожги. Папочку я сам в огонь кину… Вы все обеспечены и свободны. Делайте свое дело, сообразуясь только с совестью и высшим долгом. Моя жизнь вас кое-чему научила. Не проболтайтесь по пьянке, в какой сногсшибательно-романтической операции вам пришлось участвовать. Крупно прогорите.

Да! Пока не забыл, съездите все вместе на сороковой день в Одинку. Сядьте там на ту колодину, врежьте за помин моей души по стаканчику, закусите, посмотрите вокруг на эту землю, посмотрите, налейте еще и скажите: «Слава Богу!» Помолитесь, разумеется… Нелегко мне было. Впереди еще трудней, но это все-таки путь. Путь… Но что же тогда то, что я прошел, проканал, прокандехал? Жизнь… Жизнь… А это – путь. Завещания я не оставил. Незачем привлекать к кому-либо внимание. Возможно, я чего-нибудь не учел, что-то позабыл. Немудрено. Сам додумаешь. В комитете на Гурова не заведено никакого дела… Я для них в отпуске. Инсульт для полковников вроде меня – смерть легкая и почетная… Ну, я пошел к Гурову.

68

Вы что, не видите, что отец в сортир хочет? Берите его в охапку – он легкий – и несите… Вот так. Поухаживайте… Давайте уж помогу…

Не ставьте его близко от телевизора – глаза воспалятся… Включите. Сейчас будет передача про бои труда и капитала в Америке. Но о чем я, идиотина, думаю в эту минуту? Чего ты уставился на меня, Понятьев, своими крысиными глазками? Чему ты радуешься? Чего ты хохочешь? Ты думаешь, что загнал меня в конце концов в угол? Киваешь… Ваше слово, гражданин Гуров…

Вы все обдумали, но по ряду причин не согласны… Этого я не ожидал. Не ожидал… Принимая решение, вы исходили из собственных интересов или успели поболтать с отцом в сортире? Впрочем, и раньше было у вас время сговориться… Из собственных интересов… Так… Ответ ваш окончательный или будем торговаться?..

Гарантий я вам никаких дать не могу, да и какие могут быть гарантии? Есть шанс у меня и шанс у вас… рискуйте. Вы не раз рисковали… Вас устраивает встреча над гробом? Нет… Но и убивать вы меня не хотите… Вы на коленях умоляете меня, как религиозного человека, о ничьей? Правильно я вас понял?.. Правильно. Но это смешно. Смешно. Так дело не пойдет. Вы посмотрите на папашку! Он ведь и над вами хохочет. Он сейчас счастлив, что мы оба в тупике! Счастлив, Понятьев? Счастлив и этого не скрывает. Вы понимаете, что он умрет от счастья, если мы с вами сожрем на его глазах друг друга?.. Не «возможно», а точно! Вы – дурак, а ему наплевать, кто кого сожрет первым!

Я еще раз предлагаю вам наилучший вариант, ибо ничьей в нашей игровой ситуации не существует, как, впрочем, не существует для нашего понимания смысла того, что есть выигрыш, а что проигрыш. Нам этого знать не дано…

Просто я верю в свой шанс и в образ своего спасения, и вы, если я правильно вас понимаю, верите в свой. Вы хотите жить, а мне пришла пора помирать. Папенька же ваш сечет, гадюка, что жить я в любом случае больше не могу, но и вас тогда с собой прихвачу, а он закончит свои дни в пансионате для старых большевиков. Вы понимаете, что вас он ненавидит еще больше, чем меня?.. Догадываетесь… Трильби! Иди сюда! Хозяин не пущает. Рябов!.. Хватит волындаться. Звони дежурному, пусть сажает все семейство на самолет. Завтра в десять ноль-ноль, в минуту начала праздничного парада, чтобы все были здесь, вот за этим столом! Понятьева усадите в кресло во главе стола… Все! Выполняй приказание!.. Одну минутку…

Гражданина Гурова волнует, что я буду делать после его разоблачения?.. Во-первых, окажем первую медицинскую помощь мадам Электре, если помощь понадобится. Во-вторых, отправим всех обратно в Москву. А что будет дальше, меня, откровенно говоря, не интересует. Я имею в виду резонанс всего этого дела здесь, на земле. Горите вы тут все пропадом!.. Выполняй, Рябов!.. Отставить!

Я же говорил: на следующий день после моей смерти вы можете вызвать сюда кого хотите: жену, Розу Моисеевну, Эмму Павловну, Лику, свою секретаршу, Галку из «Березки», Маринку из Дома кино – целую половую гвардию. Пьянь закатите, обогреют вас, заласкают. Разговаривать с Москвой я не разрешаю вам, потому что вы еще якобы слабы и любые волнения вашего государственного сердца недопустимы. Я уже два раза беседовал с вашей женой и дочерью. Понятьев! Дочь тоже продала вашего сына. Не так мощно, как он вас, но продала…

Все, гражданин Гуров?.. Что еще? Хотите поговорить с женой и попросить ее взять билеты на самолет на девятое ноября?.. Значит, согласны, дрянь вы эдакая!.. Какое дополнительное условие?.. Оставить отца проживать в вашем доме?.. Ба-а! Ты слышишь, Рябов? А зачем? Вы же не возлюбили его?.. Взгляните: он аж посинел от ненависти к вам!.. Хорошо. Если вы того захотели, я согласен… Живите… Ни на ком не надо креста ставить, как говорил не помню уж кто… Значит, согласны вы. Живите, негодяи. Что, Понятьев?.. Ты хочешь к своим маразматикам?.. Хватит шаландать по казенным домам. Поживи под сыновьим кровом… Может, правнук мозги тебе вправит, если они еще имеются. Девчонками сын с тобой поделится… Бардак тут разведете… Не поедешь в пансионат, и не вертухайся, а будешь рыпаться, он тебя отлучит навек от программы «Время»… Вот и смотри себе на бои труда и капитала…

Но о чем я опять думаю? О чем я думаю?.. Как странно!.. В конце жизни теряешься, как пацан, не знаешь, за что взяться, глаза разбегаются, словно времени впереди вагон, вы довольны, гражданин Гуров, оборотом дела?.. Пользоваться пистолетом вас научит Рябов… Нажмите – пах… и точка… Хочется мне еще раз загрести в лапу ваше лицо, а то оно снова разглаживаться начало и наливаться бледной и тупой сановной водянкой… Чем же мне заняться?.. Мне ведь нечего делать… Но до завтра я доживу. Доживу. Я спать пойду. А вы тут продолжайте праздновать по телевизору…

Кажется, гражданин Гуров, вы начинаете наглеть и шантажировать меня. Что еще за «одно непременное условие»? Ах, вас не может не интересовать проклятая случайность, отдавшая вас в мои лапы. Понимаю. С омерзением, удивлением и ненавистью хотите представить себе то, что имеет родственное отношение к жестокому лику неотвратимости. Разделяю подобное любопытство. Полюбуйтесь. Извольте.

69

Пашка случайно навел меня спустя много лет на вас, гражданин Гуров. Мог бы и не наводить, но приехал специально для этого в Москву, пошли мы в Нескучный сад, я там жил неподалеку, сидим, пиво тянем, он и говорит:

– Извини, Рука, но, по-моему, я тогда ошибся. Сукоедина, которого ты хотел убрать до войны, жив.

– Нет, – отвечаю, – убрал я всех сукоедин, кроме одной, но ей сама собой выпала тягчайшая из казней.

– Жив. Жив один. Я узнал его на совещании. Ошибиться не могу. Это не он тогда утонул с грузовиком вместе и с двумя баянами.

– Как же ты, – говорю, – мог узнать его? Столько лет прошло. Как его фамилия?

Вас тогда не лихорадило случайно, Василий Васильевич?.. Может, дрянь какая-нибудь снилась или гнетущие предчувствия тяготили? Ухо левое не горело? Из рук ничего не валилось? Странно… Толстошкурая ты личность.

– Гуров его фамилия, – сказал Пашка, – но он тот, который был тебе нужен. Я помню не лицо его, лиц я не запоминаю, а манеру контачить с графином, стоя на трибуне. Впервые я видел его, когда он выступал в актовом зале института, зачитывая отречение от отца – врага народа, и благодарил одну падлу идейную и стукачку, некую Скотникову, за усыновление на общественных началах. Ошибиться я не мог. Контакт докладчика с графином – это у меня почище дактилоскопии срабатывает.

Пашка забавно утверждал, пока я потягивал пивко, хрустел баранками и смирял жестокую охотничью дрожь, что нет на свете двух людей, одинаково относящихся к графину с водой, когда они стоят на трибуне, порют всякую чушь или деловые вещи, и достаточно ему однажды засечь в ком-нибудь такую строго индивидуальную манеру отношения к графину, чтобы он узнал по ней человека, даже если он будет выступать без оставленной черт знает где головы, что неоднократно случалось на партконференциях, заседаниях и пленумах ЦК нашей партии, где сиживал, подыхая от скуки, Пашка. Он от нехрена делать начирикал на своей громадной, почище, чем ваша, вилле целую монографию об этом деле. Рассказал много любопытного, и я поверил, что действительно не может быть двух человек, одинаково относящихся к графину с водой во время доклада, речи и выступления.

Я понял, что в Пашке погибает замечательный классификатор и психолог. Человек поднимается на трибуну. Начинает зачитывать невозмутимо и сдержанно текст выступления. Но невозмутимость его кажущаяся. Произнося начало, он, прихватив глазами остаток фразы, заканчивает ее на память, а сам в этот момент, случайно вроде бы, вынимает из графина пробку. В конце следующей фразы он ставит поближе к себе стакан. Затем берет графин за горло мертвой хваткой, как врага, и приурочивает это движение к патетическому возгласу типа «Позволительно задать вопрос товарищу Бахчаняну…».

Выпускает он горло графина из руки не раньше, чем выпьет залпом стакан воды. Затем, постукивая легонько пробкой по трибуне, произносит фразу типа «Куда смотрит парторганизация в сложной международной обстановке?» – и только тогда закрывает графин. Причем в паузе, вызванной освобождением гортани и пищевода от последней капли воды, в зале слышно нервное позвякивание пробки, не попадающей в горло графина.

Вам сегодня ни к чему вроде бы бледнеть, Василий Васильевич, но вы побледнели. Вы узнали себя.