Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Франсуа-Анри Дезерабль

Властитель мой и господин

© Éditions Gallimard, 2021

© Н. Мавлевич, перевод на русский язык, 2022

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2022

© ООО «Издательство АСТ», 2022

Издательство CORPUS ®

* * *

Тебе
Нежна ты иль тверда, как скалы?Твое лукаво сердцеИль невинно?Не знаю, но оно, спасибо небу, сталоВластителем моим и господином[1].Поль Верлен
Я хотел изображать сознание происходящего, бег времени[2]. Анри Мишо


1

Я понял, что добром все это не кончится, едва переступил порог оружейной лавки. Так позже, много позже призна́ется Васко, когда мы с ним будем вместе сидеть на террасе кафе. В тот день – то есть в день, когда Васко зашел в оружейную лавку, – он получил письмо с настолько серьезными угрозами, что решил обзавестись огнестрельным оружием.

Дело было в октябре, в пятницу около полудня, неподалеку от Северного вокзала. В витрине, скажет мне Васко, кроме винтовок и пистолетов, всяких браунингов, кольтов, люгеров и беретт, – слова знакомые, но он едва ли знал, что именно они обозначают: модели или виды оружия; “беретта”, например, это что: название системы или одной определенной марки, или же имя собственное, ставшее нарицательным? – помимо этого всего, в витрине было разложено холодное оружие: кортики, шпаги, кинжалы, ножи и даже сабля для шампанского.

Хозяин лавки сидел внутри на табуретке, перед компьютером, с бутербродом в руке.

Он поднял голову: чем могу служить?

Да вот, сказал Васко, я думаю вступить в стрелковый клуб, что вы мне посоветуете?

Ээээ, протянул оружейник, придется вам зайти через годик…

И объяснил Васко, что все не так просто, у нас не Америка, где каждый может вынести из магазина в бумажном кульке пистолет, точно дюжину пончиков, – нет, во Франции требуется разрешение, а чтобы получить его, надо соответствовать определенным условиям: быть совершеннолетним, состоять в стрелковом клубе, не иметь за плечами судимости и принудительного психиатрического лечения и так далее. Обращаться за разрешением следует в префектуру, приложив к заявлению кучу бумаг, документов, справок, свидетельств, анкет, и все это может затянуться на месяцы, если не на целый год, а могут, посулил оружейник, и вовсе не дать разрешения, учитывая все эти нынешние теракты.

А что делать, если мне угрожают и я должен защищаться? – спросил Васко.

В таком случае лучше всего, посоветовал оружейник, подойдет телескопическая дубинка, вот такая, как эта. Он достал из витрины черную никелированную дубинку с рукояткой из рифленой резины, чтобы не скользила в руке, – “идеальная модель экстра-класса всего за 59 евро и 90 сантимов”. Дайте-ка посмотреть, попросил Васко. В сложенном виде дубинка была длиной в двадцать один сантиметр, а в раскрытом – пятьдесят три, в самый раз, чтобы держать нападающего на расстоянии.

Лучше так, чем никак, подумал Васко и вышел из лавки с телескопической дубинкой в нейлоновом чехле. Почти месяц он выходил из дому не иначе как с этой дубинкой и с замиранием сердца, потому что каждую минуту ждал, что столкнется у подъезда с Эдгаром, вооруженным бейсбольной битой; тот так ведь и написал в своем электронном письме: мозги тебе вышибу битой.

Для самоуспокоения Васко нежно поглаживал дубинку – “Ты ж моя хорошая!”: достаточно схватиться за рукоятку, тряхнуть, и хоп! – она раскроется на всю длину. И превратится в мощное оружие – врежешь разок в челюсть, обещал оружейник, и твой противник полгода будет только жидкий супчик хлебать. Вот так Васко и думал об Эдгаре: только подойди – будешь у меня полгода на жидком супчике.

2

Так вот это о чем! – воскликнул судебный следователь:

Ни кольт, ни люгер,Ни браунинг, ни беретта,Жри супчик, Эдгар![3]

Ну да, сказал я. Это хайку. Посчитайте слоги: пять – семь – пять. Всего семнадцать.

Где же семнадцать? – Следователь тихонько бормотал по слогам и загибал пальцы:

Ни-кольт-ни-лю-гер (5)Ни-бра-у-нинг-ни-бе-рет-та (8)Жри-суп-чик-Эд-гар (5).

Во второй строчке не семь слогов, а восемь.

Нет, семь. Из-за дифтонга: брау — это один слог. В стихах слоги могут укорачиваться или удлиняться, если это нужно для размера. Вот, например, если сказать “ты судья, блюститель права”, это будет не только грубая лесть, но еще и четырехстопный хорей, а если по-другому: “ты судия, блюститель права”, получится уже четырехстопный ямб. Так что, считая брау одним слогом, мы получим в строчке семь слогов, а в трех – семнадцать. Но вы меня вообще-то не затем позвали, чтоб я вам курс стихосложения читал.

Верно, сказал следователь. Вюибер, принесите мне вещественное доказательство номер один.

Секретарь пошел за вещдоком номер один, а следователь тем временем закурил сигаретку. Он и мне предложил, но я не курю, никогда в жизни не курил, тогда он стал курить один, пуская дым в открытое окно и задумчиво глядя на фонтан Сен-Мишель; волосы его трепетали, их трепал ветерок, жабо ниспадало на грудь – ни дать ни взять поэт, а может, поэзия и была его истинным призванием и жить он хотел как поэт. Может, он очутился на студенческой скамье юридического факультета случайно, потом, случайно, в Национальной школе судопроизводства, а позже, уж совсем случайно, – в парижском Дворце правосудия, где изучал дела, расследовал обстоятельства, допрашивал свидетелей, но в глубине души все это время мечтал об одном – стать поэтом или просто играть в поэта, принять подходящую позу: разглядывать закат над Сеной в съехавшем набок жабо и декламировать сонеты.

Вот о чем думал я, ну а он… он думал о бесстрастных реках, об Аквитанском принце на разоренной башне, о том, что плоть, увы, устала и что издалека льется тоска скрипки осенней[4], или о более прозаических вещах: о том, что скоро надо забирать из школы сыновей и не забыть зайти в химчистку – жена просила взять оттуда ее черную кожаную юбку, о сетчатых чулках с кружевными подвязками, которые она иной раз под нее надевает, а может, ни о чем не думал. Открылась дверь, вернулся секретарь, следователь потушил окурок о край подоконника.

Узнаёте его? – спросил он.

Если не ошибаюсь, это секретарь, ответил я.

Секретарь улыбнулся, а следователь лишь нахмурился.

Нахмурился и показал на доказательство номер один, которое принес секретарь: вот этот предмет узнаёте?

Еще бы не узнать! Я часами глядел на него, поглаживал рукоятку и дуло, брал с величайшей осторожностью в руки. Даже в шутку наводил его на Васко, нажимал на крючок, слушал, как звякает внутри, когда стреляешь вхолостую, без патрона, и собачка ударяет по барабану. Я бы узнал его из тысячи.

Ну так что, узнаёте?

Я мог бы ответить нет, не знаю, никогда не видел этот шестизарядный лефоше седьмого калибра, мог бы ответить – сожалею, вижу первый раз, но вспомнил, что давал присягу – клялся говорить правду и ничего, кроме правды, вспомнил, что даже поднимал правую руку, глядя в глаза следователю, тут, в его кабинете, и было видно, что шутить он не расположен.

Дайте-ка посмотреть, сказал я.

И вот я снова совсем близко видел этот револьвер и снова разглядел через прозрачный пластиковый пакет выгравированные на стволе перед барабаном буквы ELG со звездочкой, инициалы JS и, разумеется, серийный номер 14096, столь скандально прославленный в истории литературы.

Да, узнаю, признал я.

Следователь обрадовался: что ж, отлично! Продолжим устанавливать связь между револьвером и этой тетрадью.

Тетрадь – это первое, что он показал мне, когда я явился в его кабинет. Обыкновенная, фирмы “Клерфонтен”, в крупную клетку, формата 21 на 29,7 см. Из девяноста шести страниц уцелело чуть больше половины, остальные нашли свой конец в моей мусорной корзине. Под тонкой прозрачной обложкой черным фломастером написано:

ВЛАСТИТЕЛЬ МОЙ И ГОСПОДИН


В тетради были стихи. Это нашли при Васко: револьвер и исписанную тетрадь с двумя десятками стихотворений, после баллистической экспертизы к этим уликам присоединилась третья: пороховые следы на руках. Вот и все, подумал тогда я, что осталось от великой любви.

Ну и ну, сказал я. Следователь не зря призвал меня – он не без основания полагал, что я помогу ему разобраться в этом деле. Настоящая головоломка, пожаловался он, совсем нет свидетелей, вернее, свидетели есть, целых двести пятьдесят человек, но ни одного объективного, все так или иначе знали жертву, и все как один были на стороне жертвы и дружно хаяли подследственного, а сам он знай повторял одно имя: Тина. Тина-Тина-Тина, – без конца твердил Васко, как будто это заклинание могло ее вернуть. Спросите у Тины, упорно говорил Васко, но эта самая Тина, жаловался следователь, сотрудничать со следствием отказывалась; Васко же отсылал его к тетради: все в ней, прочитайте стихи.

Хоть вы мне объясните? – взмолился тогда следователь.

Я слыл лучшим другом Васко. И был одним из самых близких друзей Тины. Вот почему он, следователь, возлагал особые надежды на меня. Я согласился разъяснить ему все, что он хочет, и даже, если угодно, дать толкование стихам, предупредив, однако, что это может занять много времени и ему придется запастись терпением. Раскрутить это дело – это целое дело!

Мне платят, сказал он, за то, чтобы я слушал, что мне скажут.

С чего начать?

Расскажите о ней. О Тине.

3

Молчание. Первое, что я услышал от Тины, было молчание.

Ее тогда пригласили в утренний эфир на радио поговорить о ее новой пьесе, и ведущий спросил, что делает театр: лишь воспроизводит реальность или преобразует ее, стремясь достичь универсальной формы, – обычно на такой вопрос отвечают общими словами, но это же Тина: она привыкла взвешивать каждое слово, поэтому задумалась всерьез.

Повисла пауза, которую ведущий заполнял, как мог: сообщал время (9 часов 17 минут), напоминал название станции и имя гостьи, ее возраст (двадцать восемь лет), профессию (актриса), заголовок пьесы (“Два с половиной дня в Штутгарте”), в которой она так играла, что получила премию Мольера в одной из номинаций (лучший женский дебют), и, наконец, содержание этой пьесы (последняя встреча Верлена и Рембо – два с половиной дня, которые они провели вместе в Штутгарте в феврале 1875 года), пока не догадался сформулировать вопрос иначе: театр – это мимикрия или мимесис?

Я был дома, чистил зубы в ванной, а приемник стоял на стиральной машине, так что мне было слышно, как течет тонкая струйка воды, а еще слышнее – как молчит Тина, да, я слушал молчание Тины и думал, что хорошо бы выделить разные виды молчания, описать и составить их перечень: от многозначительного до угнетающего молчания, от торжественного до горестного, от зимнего молчания в глухой деревне до благочестивого в храме, от скорбного молчания у гроба до романтического в лунном свете – хорошо бы их все описать, все, вплоть до радиомолчания Тины.

Целых десять минут длилось это молчание, прерываемое только вопросами ведущего, который постепенно стал задавать их извиняющимся тоном, будто смущенный долгими задумчивыми паузами Тины, столь непривычными на радио и обретавшими еще больший вес от каждого нового вопрошения. Сначала мне было любопытно, потом эта ее манера стала раздражать. Казалось, она упивалась своим молчанием, как другие упиваются своими речами. В конце концов ведущий поставил песню – “Наследство” Бенжамена Бьоле, – помню, как сейчас, в то утро я слушал ее первый раз, чудная песенка. Я напел две строчки: “Если любишь листопад и осенних дней закат” – знаете? Нет? Ну, ладно.

В общем, после песни Бьоле Тина заговорила.

Не о себе, не о своей пьесе, оставляя без ответа вопросы ведущего, – Тина принялась читать стихи. Сколько, спросила, у нас осталось времени? Десять минут? Тогда позвольте, я вам почитаю кое-что из Верлена, кое-что из Рембо, просто стихи почитаю. И десять минут подряд, в прямом эфире, в прайм-тайм, она декламировала стихи, начала с сонета из “Сатурнийских стихотворений”, потом, едва закончив, не дала ведущему сказать ни слова и приступила к другому сонету, на этот раз Рембо, “В «Зеленом кабаре»”, а дойдя до последних строк, сказала: послушайте, какая там аллитерация: “И кружку пенную, где в янтаре блестит светило осени своим лучом закатным”[5], она прочитала эти строчки еще раз, выделяя звуки: “бле-ссстит”, “сссве-тило”, “осссе-ни”, “сссвоим, и сразу, без перехода, выдала “Пьяный корабль”, отчеканила все, с первой до последней, двадцать пять строф именно так, как надо, хорошо поставленным голосом, образующимся не в голосовых связках, не в складках гортани, которые щекочет воздух из легких, а гораздо глубже и дальше – где-то в сердце, в утробе, внизу живота, – голосом, заставляющим вас действительно слышать морских приливов плеск суровый, видеть лишаи солнц и сопли дождей, толпу морских коньков и звездные архипелаги[6], пока на одной из конкурирующих станций какой-то местный советник клеймил составленный втихомолку командой бездарей грабительский проект реформ, которые тяжким бременем лягут на муниципальные бюджеты, на другой – некий министр отстаивал этот проект как необходимую при нынешних обстоятельствах меру, чтобы сбалансировать бюджет, стимулировать экономический рост и упрочить доверие граждан, на третьей – профсоюзный лидер предостерегал главу правительства, заявившего о своей решимости держаться намеченного курса и в то же время надеющегося на диалог с обществом, на четвертой – какой-то комик пародировал их всех под деланый смех ведущего утренний эфир; Тина читала стихи, а я сидел в своей ванной комнате, прислонившись к стиральной машине, замерев и вместе с миллионами других слушателей вдыхая воздух лишь в цезурах между полустишиями.

Тина казалась мне то фальшивой, то искренней, то душевной, то кривлякой, я запутался, не понимал, что чувствую: восторг, досаду или же то и другое вперемешку; как бы то ни было, она внушила мне желание посмотреть ее пьесу. Билеты были проданы, оставались только самые дешевые места “с ограниченной видимостью” за тридцать восемь евро, и я наивно подумал, что видимость будет ограничена частично, слегка, что за такую цену я увижу хотя бы две трети сцены, а если постараюсь и наклонюсь, то, может, и всю целиком, но эта формулировка оказалась не безобидным предостережением, как я полагал, а эвфемизмом, вернее, настоящим обманом: мне досталось откидное сиденье за колонной, да что там колонной, за здоровенным, толстенным несущим столбом, на котором, казалось, держалась вся конструкция, убери его – и здание рухнет; признаться, в тот момент я был не против – пусть бы рухнуло на головы мошенников, продавших мне билет; я всячески извивался, вытягивал шею из-за головы соседа, все напрасно. Я не увидел ровным счетом ничего из “Двух с половиной дней в Штутгарте”. Тридцать восемь евро на ветер. Да еще семьдесят остеопату. За вывихнутую шею.

Вышел я оттуда, как нетрудно себе представить, не в самом лучшем настроении. Ну, хорошо, но слушать-то, скажете вы, мне ничто не мешало, и я мог слышать все, от первой до последней реплики, точно повторявшей слова Верлена, когда он узнал о смерти Рембо, – да, но я-то хотел глазами увидеть эту пьесу, “трогательную и волнующую” (газета “Пуэн”), “ошеломительно реалистичную” (“Монд”), “сыгранную двумя актрисами с величайшим мастерством” (“Телерама”), с “юной Лу Лампрос, потрясающе исполнившей роль Рембо” (“Оффисьель де спектакль”), и “актрисой года в роли Верлена” (так писали о Тине в журнале “Эль”). Из общего восторженного хора выбивалось только мнение “Фигаро”: “Шедевр пустословия, беспомощная сценография, которую едва ли искупает претендующее на смелость распределение ролей (двух поэтов играют две женщины – гениальная идея!)”, – продюсеры сочли этот пассаж слишком длинным, чтобы поместить его на афише in extenso[7], но все же решили воспроизвести его в сокращенном виде, вот так: “Шедевр […]!” (“Фигаро”).

Так и было написано крупными буквами на афише у входа в театр: ШЕДЕВР […]! (“Фигаро”), выше – название пьесы, еще выше – портреты двух актрис, Лу и Тины, лицами в разные стороны; не знаю почему, но меня зацепил взгляд Тины, ее глаза, эти глаза…

О которых ваш друг написал стихи, сказал следователь.

томит хандраи сердце точиттоска щедрабессонны ночии до утрапоют мне очиплен колдовства —зеленый топазтвоих глаз(их же два, целых два!)

Точно, сказал я, это про глаза Тины, они точно зеленые, и их точно два. И какие зеленые, бог ты мой! Особого, тино-зеленого цвета. Он только в ее глазах и бывает. Васко говорил – цвета Амазонской долины с птичьего полета, с синей прожилкой; радужка – как морские волны, бурлят, клокочут, не знают покоя, и черный зрачок тонет в этой стихии, как истерзанный бурей корабль. На афише глаза ее тоже были зеленые, но бледного, размытого дождями цвета; губы тронуты легкой улыбкой, чуть выступающий широкий подбородок и накладные усы в пол-лица.

Я мог бы рассказать следователю, как мне удалось через продюсера спектакля, которого я знал, добиться встречи с Тиной, как мы с ней подружились, мог бы сказать, что с тех самых пор у нас установились нежные доверительные отношения (не стану отрицать, поначалу мне, конечно, хотелось с ней переспать, да и у нее какое-то время была такая мысль, ну, пусть не мысль, а просто что-то шевельнулось, по крайней мере, мне хочется так думать, хотя она сама никаких поводов мне не давала и явно не собиралась изменять Эдгару, – ясное дело, это было до Васко. Но желание быстро прошло, мы оба его сублимировали, сохранив только духовную составляющую эроса, – оно и к лучшему, наша дружба гораздо лучше недолговечного плотского союза, в каком-то смысле она вполне заменяла любовь, может, дружба – это и есть такая форма незавершенной любви).

Я многое мог бы ему рассказать, но все это не касалось сути дела. А сути касалось вот что: мы с Тиной стали видеться каждую неделю, по вечерам в четверг, ее свободный день в театре. Встречались в баре при “Отель Партикюлье”, это было удобно вдвойне: во-первых, совсем рядом со мной, во-вторых, и от ее дома недалеко, так что ждать ее мне приходилось не долго. Тина жаловалась, что страдает давней и, видимо, неизлечимой манией: она никогда не учитывала время на дорогу. Выходила из дому минута в минуту тогда, когда ее ждали где-то в другом месте, как будто стоило ей щелкнуть пальцами, и она могла перенестись куда угодно, на самом же деле обычно являлась туда на четверть часа позже, иногда больше и никогда меньше, опаздывала на поезда, что делать, старик, приспосабливайся, – говорила она. Вот почему, когда в одну из таких встреч я сказал ей, что в субботу вечером жду гостей и придет Васко, которого я давно хотел ей представить, а она ответила: “постараюсь забежать”, я рассудил, что рассчитывать увидеть ее в тот вечер среди нас не стоит.

4

Васко нравились только брюнетки или золотистые блондинки, а у Тины волосы были рыжие, с оттенком красного дерева. Тине нравились зеленоглазые мужчины, а у Васко глаза были голубые с коричневыми прожилками. Тина была совершенно не во вкусе Васко, а Васко – совсем не во вкусе Тины. Они никак не должны были друг другу понравиться и все же понравились, полюбили друг друга и мучились из-за того, что любят, потом разлюбили друг друга и мучились из-за того, что не любят, опять сошлись и разошлись насовсем… но не будем забегать вперед.

Очень скоро после этого, после той первой встречи, Васко стал приставать ко мне с вопросами. Он хотел знать о Тине все, – почти как вы сейчас, сказал я, хотите все знать о Васко. Она ведь все-таки тогда пришла. Опоздала, конечно, но пришла. Мы уже перешли к десерту, Васко болтал про боулинг с Малоном, своим адвокатом, – в то время он еще не был его адвокатом, а был нашим другом, адвокатом по профессии. Я слушал вполуха – Васко рассказывал ему, как единственный раз в жизни играл в боулинг, как-то вечером в среду в Жуанвиль-ле-Пон, кошмар, он говорил, страшно вспомнить, каждый второй шар улетал вбок… а кегли стояли как строй лилипутских солдат, готовых броситься в атаку на него, и постыдный ноль на табло результатов. То еще удовольствие я получил в этом боулинге, – сказал Васко, и тут в дверь постучали. Это была Тина.

В руках она держала букет желтых нарциссов, который заслонял ее лицо, и только по бокам виднелись волосы и серьги, громадные серьги с лепестками гортензии, она в них походила на какую-нибудь андалузскую принцессу, как представлял себе такую принцессу Васко, потом он так ее и звал: моя, говорил, андалузская принцесса. Это тебе, сказала мне Тина, и я поставил цветы в вазу, а Тина стала извиняться, что опоздала, она сбежала с другой вечеринки, там кое-что перехватила, а шампанского у тебя нет? Я налил ей бокал, она выпила с нами, о чем-то вроде бы мы говорили, я только помню, что все слушали Тину, Васко так прямо замер, придурковато улыбаясь и глядя ей прямо в глаза, будто хотел в них поселиться. Проигрыватель пел “Обещаю тебе”, но пластинка была поцарапанная, и голос Джонни застревал на слове “ложем”. “И звезды в небесах над нашим скромным ложем – ложем, ложем, ложем”, заикался Джонни. Тут Тина встала, подняла лапку проигрывателя, и раз – музыки больше не было…

Она стала петь, сказал следователь.

Ух ты! Откуда вы знаете?

Вот, читайте.

О, где найдется ей на свете ровня?Ни мы ее не обольстим, ни вы!Я поклоняюсь ей, себя не помня,Увы!Кто видел на ее лице гримаску?Кто прятался в укромном уголке,Невинную сорвать мечтая ласкуВ тоске?А если б вы глаза ее узрели,Торжественные, словно две свечи,В церковном теплящиеся приделеВ ночи!И даже если музыка запнется,Разочаровываться не спеши:Внезапно наша Тина распоетсяОт всей души![8]

Стоя рядом с проигрывателем, который играть перестал, она подхватила слова с того места, на котором заклинило Джонни. Пела “Обещаю тебе” a capella, закрыв глаза и держа руку у рта, будто в ней зажат микрофон. Ее голос обещал нам “смятенный беспредел, и жгучие мгновенья, и двух горячих тел согласные движенья”[9], нога притопывала, рука дрожала, по щекам текли слезы, она пела так, словно стояла на сцене “Олимпии” или “Берси”, с надрывом и томными тремоло (клянусь, такого исполнения я больше никогда не слышал), всю душу вкладывая в пение, а у нас захватывало дух от восторга, умиления и ужаса – пела-то Тина фальшиво, не в такт, не в лад, на октаву выше, чем надо. Словом, как драная кошка.

Завершив выступление, Тина поклонилась публике, выдула еще бокал шампанского, сказала “ну все, мне пора бежать” и на прощанье облобызала нас всех с таким жаром, будто мы ей самые родные люди на свете и другой семьи у нее нету; Васко же этот поцелуй вырубил, как хук с апперкотом. Она ушла, а он так и остался в ауте, домой уполз, забыв у меня свою куртку, а с утра пораньше колошматил мне в дверь, как ненормальный, я ему, видите ли, не сразу открыл, – был, откровенно говоря, в довольно плачевном состоянии с перепоя. Сначала мне пришлось подумать, стоит ли по такому случаю вылезать из постели, натягивать трусы, тащиться в коридор и отпирать дверь, потом я собирался послать Васко куда подальше – нечего вламываться к людям в воскресенье ни свет ни заря и вытаскивать их из постели, но передумал – он принес мне круассаны.

Всё! Я не успел открыть рот, как он сказал: ВСЁ! Я хочу знать о ней всё: откуда она, где, с кем и как давно живет, что делает, и главное – как мне с ней встретиться. Давай. Выкладывай.

Он, разумеется, и сам уже порылся в интернете и узнал все, что мог сообщить ему гугл, то есть не так уж много, только ту часть жизни Тины, которую она сочла нужным открыть для всех, отбросив мелкие детали и кое о чем умолчав, сведений масса, а по сути всего ничего: гугл, например, не знал, что она следует пословице, согласно которой утром надо есть как король, днем – как принц, а вечером – как нищий, откуда гуглу знать, что обедала Тина легче некуда: какой-нибудь супчик, или яблочко, или яблочная косточка, а завтракала как людоед, ее завтраки были достойны Пантагрюэля, сам видел, она лопала на завтрак все подряд, все, кроме хлеба с маслом, масло она ненавидела, чего гугл тоже не знал, как не знал и того, что по утрам, после двух йогуртов, двух яиц всмятку и двух чашек кофе, Тина всегда читала два стихотворения: одно Верлена и одно Рембо, стихи Верлена и Рембо она любила больше всего на свете.

Бинго, сказал Васко. Вот оно!

Предлог, чтобы увидеть Тину.

Следователь читал заключения экспертизы, они лежали у него на столе в толстой синей папке с надписью черным фломастером:

Дело В. Аско


В. – это имя, Венсан. А фамилия – Аско. Поэтому Васко. Все звали его только так: друзья, коллеги, Тина, я – все-все. Кроме Эдгара. И следователя. Эдгар говорил: сукин сын. Или более пышно: этот проклятый сукин сын Васко. А следователь говорил: “месье Аско”. Или подследственный, потому что месье Аско был его подследственным. Или – ваш друг, потому что подследственный был моим другом. И в синей папке было много всего собрано о моем друге, начиная с его CV, а CV у Васко начиналось с довольно хлипкого образования: поучился немного истории, немного юриспруденции; потом он встретил одного заядлого библиофила, который заразил его страстью к редким книгам, далее – стажировка в Национальной библиотеке и день, определивший его призвание, – день, когда он держал в руках рукопись “Созерцаний”; Васко, рассказывая о том дне, всегда читал одно и то же, самое знаменитое из этого сборника, а может, и из всей французской поэзии стихотворение из трех александрийских катренов, без названия, оно начинается так: “Я завтра на заре, когда светлеют дали…” Васко его знал наизусть, как многие поколения школьников, бубнил его заунывным тоном, там говорилось, как отец задумал пойти на могилу дочери и положить “букетик падуба и вереска цветок”. И вдруг, читая рукопись, Васко узнал, что сначала Виктор Гюго в этом стихотворении хотел возложить на могилу “букетик падуба и сальвии цветок”. Там было написано: “И наконец дойдя, сложу я на могилу / Букетик падуба и сальвии цветок”, но последний стих зачеркнут и исправлен на “и наконец дойдя, сложу я на могилу / Букетик падуба и вереска цветок”. Васко будто воочию увидел, как почтенный классик отложил перо, погладил свою белоснежную бороду и передумал: решил заменить сальвию на вереск – так благозвучней и точнее, – вот это и заворожило Васко в работе с рукописями: читая их, буквально прикасаешься к процессу рождения шедевра, они позволяют увидеть мысль.

После той стажировки Васко пришлось окончить специальное учебное заведение и сдать экзамен: Национальную школу хартий и экзамен на право работать хранителем библиотечного фонда. Он окончил эту школу, сдал экзамен и подал документы в Национальную библиотеку Франции, добрую старую НБФ, – его приняли. Все это было проанализировано, поскольку могло помочь охарактеризовать личность Васко и объяснить причины его поступка, все фигурировало в заключении экспертов, которое покоилось в синей папке, лежавшей на столе перед следователем, но я, сидевший перед ним, думал, что, несмотря на старания экспертов, в их заключении был серьезнейший, на мой взгляд, пробел: там не говорилось, как познакомились мы с Васко.

Это случилось пять лет тому назад, я собирал материалы для задуманного романа и пришел в НБФ заказать одну старинную книгу, которая, как я считал, могла бы мне пригодиться, но оказалась совершенно бесполезной, поскольку тот роман я так и не написал. Васко дежурил в зале редкой книги, кроме нас с ним, там не было никого, мы разговорились, и он рассказал мне, что входит в его профессиональные обязанности, – он должен выполнять одновременно две совершенно противоположные задачи: с одной стороны, охранять собрание редкостей, то есть никому их не давать и не показывать, а с другой – пускать их в ход, то есть как раз выдавать и показывать. Чистая шизофрения.

Беседа завязалась в библиотеке, там мы разговаривали исключительно о литературе, продолжилась в кафе неподалеку от его дома и совсем рядом с моим, там наша взаимная симпатия упрочилась, и вскоре Васко стал моим едва ли не самым близким другом. Чаще всего мы с ним встречались на Монмартре, но иной раз я заглядывал к нему в зал Y, хранилище редких книг НБФ, где он священнодействовал вот уже несколько лет.

Хочешь взглянуть на оригиналы “Поры в аду” и “Сатурнийских стихотворений”?


Такое сообщение он послал Тине, вытребовав у меня номер ее телефона.

Тина открыла для себя Верлена в двадцать лет, случилось это в одном дешевеньком баре, из тех, что служили ей вторым домом. Она любила такие – с белесым светом, пивными кранами и игральным автоматом в углу, рядом с клозетом; ей нравилось общество алкашей, чье будущее записано на подставках для кружек и билетах моментальной лотереи; хлебнут пивка – и можно жить дальше. Томик “Сатурнийских стихотворений” валялся на обтянутой красной искусственной кожей банкетке, она открыла его, стала читать и сразу плакать. Слезы ручьем лились по щекам, она нашла в Верлене родственную душу, брата, бегущего, как и она, от реальности, от ничтожной реальности, которую отменяют пьяные миражи; с такой же, как у нее, душой – окрыленной, но опаленной; дерзко ходившего по краю пропасти, упавшего в нее и вновь восставшего с лучезарными стихами, где “призраки парят в зареве багряном, как в песках закат”[10]. От Верлена она перешла к Рембо, прочла сначала его ранние стихи, потом “Озарения”, потом неистовый и темный короткий текст, который она по-свойски называла просто “Пора”.

Как сладко, когда тебя уносит лавиной слов… Стихи привели ее к прозе, проза к театру, любовь к театру заставила пойти на курсы актерского мастерства, потом в театральный институт, первый раз она провалилась, поступала еще раз, еще раз провалилась, там полторы тысячи претендентов на тридцать мест, ни малейшего шанса, настоящий Верден, Дарданеллы[11], бойня, похлеще, чем на медицинский факультет, а в третий и последний раз два первых прослушивания прошли удачно, а на третьем она едва не сорвалась на отрывке из зануды Корнеля, но все-таки прошла по конкурсу и переступила порог института со странным чувством: как будто выполняет свой долг перед жизнью, ну а с тех пор, как окончила, ценность ее собственной жизни определяется театром, в театре она живет, и жизнь ее состоит в том, чтобы заучивать тексты и произносить их перед публикой, это две фазы жизненно необходимого процесса, как вдох и выдох; только две вещи на свете приносили ей удовлетворение: три удара в пол театрального жезла и чтение стихов Верлена и Рембо, непревзойденный источник энергии; собственно, читать ей больше не требовалось – она знала и могла декламировать их на память, если не все, то большую часть, а не только самые известные, вроде “Осенней песни” или “Ощущения”, и, когда люди удивлялись, что она их знает наизусть, она просто отвечала, прикладывая руку к губам: но это не моя заслуга, они сами входят в сердце и исходят из уст.

Да, хочу, лаконично ответила Тина на эсэмэску Васко.

5

“Да” ответила Тина и Эдгару, когда тот спросил, хочет ли она стать его женой.

А когда следователь спросил меня, знал ли я Эдгара Барзака, мужа, – вы его раньше видели, мужа-то? – я ответил: всего один раз, на званом обеде у него дома, то есть у них дома, поправился я. У Эдгара и Тины.

Конечно же, я мог бы подробно описать ему Эдгара, начать с того, что ему под сорок, у него квадратная челюсть, зеленые глаза – да, у него тоже зеленые, – и светлые, очень светлые волосы, а росту в нем метр девяносто, не меньше. Что еще? Он никогда не расстается со своим дутиком. Никогда. Эдгар вырос в Провансе, в бастиде, большом каменном доме, где до сих пор живут его родители. С самой свадьбы. Огромное каменное строение, а вокруг оливы и кипарисы. Семья – все сплошь замшелые буржуа и католики в сотом колене, такая семейка. И малость прижимистые – зимой из экономии топили не во всех комнатах родового гнезда. Вот откуда у Эдгара повышенная чувствительность к холоду, вот почему он всегда надевает поверх пиджака дутый жилет из темно-синего нейлона, – этот жилет бросается в глаза, он-то и поразил меня при первой нашей встрече.

Вот я и сказал – дутик. Эдгар никогда не снимал свой дутик. Он знал, как хорошо выглядит в этом дутике и несмотря на него, а Васко вообще называл его ни Эдгаром, ни Барзаком, а только метонимически – Дутиком. Так и говорил: Дутик злится, Дутик хочет моей смерти. Дутик дутиком, но в Эдгаре была какая-то природная, непринужденная грация, sprezzatura, как говорят итальянцы, то есть врожденное изящество, какого не приобретешь нарочно, оно или есть, или нет, и в Эдгаре оно было (а в Васко – нет). Кроме того, у Эдгара было атлетическое сложение: широкие плечи, мускулистые руки и торс, хоть ваяй его в мраморе, и когда я его увидел рядом с Тиной, увидел, как они рядышком сидят на диване в гостиной, то подумал, что смотреть на эту пару в постели было бы не противно, скорее наоборот.

Тина тогда спала по большей части с Васко, Эдгар-то этого не знал, а я знал, поэтому мне было очень неловко, когда позднее, в тот же вечер, он стал мне рассказывать, как встретился с нею.

Тина в то время уже не играла в театре. И слышать о театре не хотела. Все это после “Сирано”. После того как один довольно известный режиссер предложил ей роль Роксаны – ее первую первую роль! – сначала все восхищался, какая она потрясающая, так восхищался, что однажды пригласил ее на ужин, якобы поговорить о пьесе. А после ужина к ней подкатился, но она его отшила. И тогда сразу оказалось, что не такая уж она и потрясающая, как-то не так играет, и ему уже не казалось, что она – именно та Роксана, какую он искал, и он уже не был так уверен, что она создана для этой роли. Ладно, подумала Тина, пусть мне опять дадут вторую роль, но нет, никакой второй роли, вторые роли все заняты, нет даже роли статистки, и режиссер предложил ей быть деревом.

Вы знаете театр? Но даже те, кто не знают театр и ни разу туда не ходили, – даже они знают “Сирано”. Хотя бы в общих чертах. Нос, монолог о носе, сцена под балконом… Третье действие, сцена седьмая: Сирано шепотом подсказывает Кристиану страстные слова, Роксана на балконе млеет… помните? Следователь помнил. Отлично помнил. Так вот, режиссер хотел заставить Тину играть дерево под балконом. Хотел, чтоб костюмер приделал ей к рукам ветки и чтоб она стояла задрав руки. Элемент декорации. Три года театральной школы – ради того, чтобы ее разжаловали в элемент декорации. Слишком накладно, можно бы употребить ее с бо́льшим толком, дать, например, произнести немного текста, но нет, ей было велено стоять на сцене задрав руки. Все, я отваливаю, сказала Тина. Счастливо оставаться со своими ветками. А я отваливаю. Прощай, театр. С тех она торгует книгами.

Но вернемся немного назад.

В ее басконские годы в Биаррице – Тину тогда еще звали Альбертиной, ей исполнилось восемнадцать лет – она отхватила аттестат с отличием и восемнадцать баллов по французскому языку и литературе; лето, она не знает точно, что собирается делать дальше: то ли бездельничать, то ли идти учиться на филологический, а впрочем, некоторые считают, что это примерно одно и то же. Знает только, что хочет в Париж, жить в Париже. С собой у нее небольшой чемодан на колесиках, сзади здоровенный рюкзак, впереди вся жизнь, у ног ее весь город, под ногами лестница на седьмой этаж без лифта – она сняла квартирку-студию на бульваре Барбес у хозяина, державшего также кебабную с парикмахерской, он говорил своим клиентам “шеф”, они ему – “уши открыть, с соусом самурай”. Она укоротила имя: из слишком книжной Альбертины стала Тиной. Тина открыла для себя театр, прошло пять лет – Тина театр бросила. Надо решать, что делать дальше. Дай ей волю, она бы только и занималась, что чтением, выпивкой да сексом. Любить и быть любимой ей не нужно, а нужен голый секс, чем больше, тем лучше, наслаждаться, дарить наслаждение и ничуть не раскаиваться, повторяя в уме за Бодлером: “Но что вечное проклятие тому, кто на секунду обрел бесконечность наслаждения?”[12]; для нее наслаждение – отдушина, отрада, способ хоть ненадолго сбросить повседневное бремя, ведь жить – ужасно тяжкий труд.

Она встречает букиниста, он ей нравится. Букинист рассказывает, какая это славная работа: свободное расписание, перед тобой проходят люди со всего света, весь день на свежем воздухе, рядом Сена; о неприятных сторонах профессии он не упоминает, а только говорит, что всегда есть вакансии. “Подавай заявление!” Она идет в мэрию Парижа с папкой, в которой сложены ее CV, мотивационное письмо, копии всяких документов, выстаивает очередь; мест всего двадцать на сотню с лишним желающих – ее не берут. Букинист предлагает ей поработать его помощницей и набраться опыта: заменять его три раза в неделю и получать за это двадцать процентов выручки; она согласна, и с пятницы по воскресенье она стоит на набережной Гранз-Огюстен перед бутылочно-зелеными прилавками.

И вот однажды ей встречается Эдгар. Случилось это вечером в феврале, он закончил пробежку вдоль Сены и остановился сделать дыхательные упражнения напротив книжных прилавков Тины. Было холодно, Тина дрожала, Эдгар снял свой дутик, накинул ей на плечи: вот, наденьте! Тина растерялась, не нашлась что сказать, но слезы бывают красноречивее уст: уста молчат, а слезы говорят, – Тина расплакалась. Расплакалась в объятиях Эдгара – она сама себе обрыдла, ей кажется, будто она шатается на узеньком карнизе на краю пропасти; она трясется от рыданий, обмякнув в его объятиях, и навзрыд повторяет: я устала, устала. В ту ночь они спят вместе, и Тине первый раз за долгое-долгое время спокойно.

С самого детства в ней живет здоровенный олень, он буянит, ревет, раздирает ей внутренности своими ветвистыми рогами. С тех пор как в ее жизни появился Эдгар, олень унялся, свернулся калачиком и, главное, не бодается, как будто Эдгар обломал ему рога. Тина ночует у Эдгара два-три раза в неделю, потом – пять-шесть раз, Эдгар толкует ей о прелестях семейной жизни и постепенно приводит к мысли поселиться вместе. Она решает съехать со съемной квартиры, пакует коробки – десять коробок, всего десять штук, вот и все мое прошлое. На кусочке картона – обратной стороне упаковки от бумаги для самокруток – она пишет два имени, свое и Эдгара, рядом, через изящную лигатуру: ЭДГАР & ТИНА и, напевая “Эдгар и Тина… Эдгар и Тина”, прилепляет картонку скотчем на их почтовый ящик.

Тина вернулась в театр, прошло несколько лет, и она забеременела. Пора бы завести семью. Семья – это такой бардак, думала Тина, это когда разным людям приходится жить под одной крышей и на ограниченном пространстве – людям, как правило, разного возраста, с разными интересами, целями, разными, а иной раз несовместимыми характерами и противоположными темпераментами; они настолько разные, что почти не разговаривают друг с другом. Или разговаривают, но друг друга не понимают, а понимают одно: что им, по сути, нечего сказать друг другу, как будто это люди разных культур и говорят они на разных языках, – и несмотря на это, жить надо вместе, а как – никто не знает, во всяком случае, она, Тина, понятия не имела; такой бардак – семья, да еще материнство – такая головная боль!

Пока сама не забеременела, Тина говорила: если женщина хочет покончить с собой, она себя не убивает, а становится матерью, поэтому на сообщения о новорожденном она отвечала соболезнованиями. Теперь она колеблется, подумывает избавиться от ребенка, делает первое УЗИ – там двое; и почему-то, не колеблясь и доли секунды, она решает: оставляем! А когда близнецам исполнился год, день в день через год после того, как она произвела на свет Артюра и Поля, Эдгар встал на одно колено, достал из кармана кольцо белого золота с сапфиром и сделал ей предложение. С оговоркой: “Венчаться придется в церкви, так хочет мама, ты же ее знаешь!”

И вот в тот вечер, когда Тина пригласила меня на ужин, а Эдгар рассказал мне, как они с Тиной встретились, я спросил, верит ли она в Бога.

Видишь это шампанское? Тина показала на стоявший перед ней бокал “Рюинара”. Это Вселенная, а пузырьки, которые бегут наверх, – планеты. Мы живем на таком пузырьке, и некоторые из нас, жителей пузырька, видят сомелье, который наливает нам шампанское. Или же думают, что видели, или надеются увидеть. Что до меня, я сомелье никогда не видала и не заморачиваюсь по этому поводу, но шампанское пью. Венчаться в церкви она, однако же, согласилась.

6

Фонд редкой книгиСчастья минуты редки(И ты на столе)

Семьдесят девять метров, – сказал Васко, показывая на башни НБФ, – они высотой в семьдесят девять метров. Тина молчала, поэтому он продолжил изливать на нее поток цифр: НБФ каждый год обслуживает более миллиона посетителей, в ней четыре тысячи читательских мест, девяносто один лифт, из которых четыре третий день не работают, шестнадцать эскалаторов и шестьсот пятьдесят туалетов. Тысячи книг доставляются из хранилищ в читальные залы по подвесному рельсу протяженностью в восемь километров. И это еще не все: сто тридцать одна установка для кондиционирования, тысяча триста конвекторов и шестьсот пятьдесят восемь вентиляторов и вытяжек постоянно обрабатывают воздух, так что в хранилища, кабинеты и читальные залы он поступает профильтрованным; в НБФ дышишь более чистым воздухом, чем на альпийских лугах. Если начнется эпидемия, спасаться надо здесь.

Через два дня после того, как Васко отправил Тине эсэмэску, они встретились на огромной эспланаде НБФ над Сеной у подножия четырех башен в форме раскрытых книг и долго смотрели на зеленые дебри внизу – с эспланады были видны лишь верхушки деревьев; оба молчали, робели, держались, как позже сказал мне Васко, отчужденно, как будто некое чутье подсказывало им, что должно произойти, как будто они знали, что вот-вот случится нечто непоправимое, но еще можно дать задний ход, остановить неумолимую машину, которую называют фатумом или же не столь вычурно – судьбой, можно расстроить ее прихоти; для этого надо было бы, чтобы Тина извинилась или, еще лучше, без всяких извинений пошла прочь, пятясь, спустилась по ступеням, на которые только что взошла, потом вошла в метро, из которого только что вышла, снова села в поезд, но проделала обратный путь: по 14-й линии до Сен-Лазара, потом по 3-й до Мальзерба и вернулась домой. Надо было, чтобы фильм прокрутился назад или чтобы он оставался немым, но Тина не ушла, а Васко заговорил.

Когда потом, много позже, они будут вместе вспоминать о том первом свидании и первородном монологе (так они назовут его по аналогии с первородным грехом), Тина признается Васко, что в ту минуту подумала: язык у этого парня подвешен что надо, но сам он скучный, как осенний дождь. И оба они, лежа на смятых простынях в гостиничном номере, будут смеяться над своим смущением и над смущенным смехом Тины, – она и правда рассмеялась тогда, на эспланаде, судорожным смехом, который не смогла подавить, в ту минуту она пожалела, что пришла, попыталась найти предлог, чтобы улизнуть, и черт бы с ними, с Верленом и Рембо, но, ничего не найдя, подумала: господи, этому конца не будет… и уж никак не могла бы вообразить, что час спустя станет с жаром обнимать этого зануду ногами.

Словом, вошли они в библиотеку. Сначала пришлось вынуть все из карманов, открыть сумку, пройти через рамку – почти как тут у вас, – потом Тина оставила свои вещи в раздевалке, ей выдали прозрачный пластиковый футлярчик, куда она переложила часть вещей из сумки, она сняла плащ и осталась в обтягивающих выцветших, искусно разодранных на коленках джинсах с черным кожаным поясом, черных сапожках и голубой блузке с расстегнутыми верхними пуговицами, в вырезе, сказал мне Васко, виднелся сероватый лифчик, давно утративший эротическую белизну в барабане стиральной машины.

Они прошли через мастерскую реставраторов, Тина увидела хирургов НБФ за делом: они обновляли переплеты, уголки, рубчики, корешки, прошивку и позолоту разных книг; ее поразило, как скрупулезно и старательно они работают, восхитили их кропотливость и терпение, она завороженно разглядывала все инструменты и материалы, которые они используют: кожу, ткань, японскую бумагу, клей, – там, говорила Тина, много клея, порошкового клея Klucel, – его однажды нюхнул Васко, он ей рассказывал, взял и вдохнул, а потом минут двадцать был в блаженном улете.

Затем они миновали турникет и тяжелые двери, спустились по эскалатору, дальше еще один турникет с охранником, еще одни двери, еще несколько эскалаторов, длинный коридор на уровне земли, и вот он наконец, зал Y, читальный зал Фонда редкой книги. Там стояли столы, на столах индивидуальные лампы и такие мягкие подставки из бархата или полотна, которые скатываются валиком и позволяют пользоваться книгой, не повреждая переплет, – Васко говорил, их называют футонами или люльками, в зависимости от размера. Если бы все шло, как положено по правилам, Васко должен был бы оставить Тину ждать в зале, а сам пойти за оригиналом “Сатурнийских стихотворений” в хранилище, или, выражаясь официально, служебное помещение для хранения документов, где собраны тысячи книг, принести его в читальный зал, положить на футон и предоставить ей листать страницы, сколько хочет; вместо этого он повел Тину в коридор, в конце которого и находилось хранилище, куда имели доступ немногие, тщательно отобранные сотрудники, обладатели электронных бейджей, которые они обязаны всегда носить при себе и которые открывают комнату в пятьдесят квадратных метров с единственной дверью и без окон, где хранятся главные сокровища НБФ. Туда-то, в Большое хранилище, Васко и задумал привести Тину.

На другом конце помещения, напротив двери, которую Васко не преминул за собой запереть, стоял стол из канадской березы, не очень широкий, но метра в два длиной, перед столом – стул; Васко предложил Тине сесть и через полминуты принес толстый том с золоченым обрезом, который достал из картонной коробки, положил его на стол, вернее, на приготовленную заранее люльку из лилового бархата, бережно раскрыл и, выдержав паузу, сказал: за три года, с 1452-го по 1455-й, из типографии Гутенберга в Майнце вышло сто восемьдесят экземпляров Библии, монах-переписчик за это время мог бы скопировать только один. Сегодня во всем мире сохранилось сорок девять таких экземпляров, из них двенадцать отпечатаны на пергаменте. Из этих двенадцати только четыре полных, один из них хранится в НБФ, и он перед тобой.

Когда в следующий четверг Тина мне все это рассказала: как Васко выложил перед ней Библию Гутенберга, самую первую печатную книгу, главнейшее из всех сокровищ библиотеки, которому нет цены и которое не показывают никому, за редчайшим исключением, – рассказала, что она держала эту книгу в руках и листала страницы, воочию видела лигатуры, сокращения, буквицы, миниатюры, латинский текст, набранный готическим шрифтом в два ровных, как башни НБФ, столбца из сорока двух строк, что прочитала опять-таки своими глазами первую, напечатанную красными буквами фразу и вдобавок разглядела исправления, внесенные пером между строками и на полях, – а в заключение сказала: в общем, какой-то мудреный старинный фолиант, я не знал, на кого больше злиться: на Васко, который дал в руки едва знакомой женщины Библию Гутенберга, вместо того, чтобы показать ее мне, своему лучшему другу, или на Тину, которой выпало такое счастье, а ей по барабану.

После этого Васко отошел вглубь зала – кое-что принести, так, одну штучку – и через две минуты вернулся с правленой корректурой “Цветов зла”. Вот сукин сын, сказал я Тине, с дикой завистью разглядывая фотографии, которые она прокручивала передо мной на треснутом экране айфона: несколько заискивающее посвящение “непогрешимому поэту”[13], рукописное “в печать” с подписью “Ш. Бодлер”, поправки черными чернилами и знаменитая запятая, которую снял типограф и восстановил поэт, – тут я словно услышал, как Бодлер чертыхнулся и произнес незнакомым нам голосом знакомые слова: “Категорически настаиваю на этой запятой”.





Васко опять ушел, оставив Тину наедине с “Цветами зла”, на этот раз отсутствовал чуть дольше и вернулся с оригинальным изданием “Поры в аду”. Кладя его на стол перед Тиной, он задел ее пальцы своими, и от этого ее вдруг захлестнуло мощное, острое желание; непреодолимая жажда наслаждения обожгла нутро, притом едва ли не больше, чем насладиться самой, ей хотелось доставить наслаждение другому и именно так извлечь удовольствие для себя; пройдет несколько месяцев, и она признается Васко в гостиничном номере, что то легчайшее нечаянное касание пробудило в ней страсть, скажет грубо, напрямик, словами, произносить которые неприлично и стыдно, я тогда захотела тебя, сразу, – Тина погладит его большой палец своим указательным, – захотела расстегнуть твой ремень, сорвать трусы, взять губами твой член, я бешено хотела ощутить, как он растет под моим языком, хотела сосать, глотать, поклоняться тебе, стоя перед тобой на коленях, любовь моя, – все это там, в гостинице, Тина скажет Васко, но следователю я этого передавать не стал, сказал только, что их обоих охватило слепое сокрушительное вожделение и они сдерживали до поры его приступы, оттягивая миг, когда наконец сольются их губы, ведь пик удовольствия заключен в том, пусть недолгом, отрезке времени, когда еще ничего не сказано, но все уже решено, оба томятся нежностью и неизбежностью, оба знают: сейчас, вот сейчас… поцелуй.

Меж тем Васко принес оригинальное издание “Сатурнийских стихотворений” и вручил его Тине. Она открыла книгу дрожащими от волнения руками и, широко, по-детски распахнув глаза, стала читать по порядку: “Покорность”, Nevermore, “Через три года”, “Обет”, читала едва слышным в тишине зала голосом, сосредоточенно, как читают молитвы, – это Васко мне говорил, и до сих пор его рассказ совпадал с рассказом Тины, а дальше их слова расходились в одном-единственном, но очень важном пункте. Он, Васко, уверял, будто его поцеловала Тина, она же говорила, ничего подобного, это Васко вздумал ее поцеловать, тот первый поцелуй был его дерзкой затеей, и всякий раз, как кто-нибудь из них пересказывал мне, что тогда произошло, оба – и он, и она – требовали, чтобы я принял чью-то сторону, а я уклонялся. Но вы же следователь, вам и карты в руки.

Твой лоб на мой склони, ладонь в ладонь вложи,И клятвы расточай (а завтра не сдержи),Девчонка шалая, – и до зари проплачем![14]

Это последний терцет “Усталости”, пятого из “Сатурнийских стихотворений”. Четыре первых Тина прочитала тихо, как и начало этого сонета – оба катрена и первый терцет, – но первый стих последнего терцета продекламировала громко и отчетливо: “Твой лоб на мой склони, ладонь в ладонь вложи”; естественно, Васко увидел в этом приглашение, призыв, и что бы вы сделали на его месте? Скорее всего, точно то, что сделал он: вложили бы ладонь в ее ладонь и лоб на ее лоб склонили и губы заодно прижали бы к ее губам. Но все-таки не он ее поцеловал, упирался Васко, для поцелуя губы должны двигаться, а он их только приложил к ее губам, они ведь так просили нежности, и тогда Тина вдруг уронила на стол Верлена и вскочила. Васко уж подумал: сейчас отпрянет и убежит, и больше он ее не увидит, и она ему больше ни слова не скажет, но Тина вместо этого заговорила на другом языке, искони всем понятном: порывисто обхватила его затылок и впилась в его губы.

Васко одной рукой держал ее талию, другой – затылок, вот теперь уже он целовал ее – в шею, в уши, а следователь, развесив уши, слушал мой рассказ: как Васко расстегнул остальные пуговицы на блузке прильнувшей к нему Тины и попытался расстегнуть бюстгальтер одной рукой, потом другой, потом обеими сразу, но никак – дурацкая застежка в четыре ряда крючков требовала умственных усилий и сложных манипуляций, поэтому он просто спустил бретельки, и Тина, которая бюстгальтер носила всегда, оказалась с обнаженной грудью.

Не так уж много есть на свете способов заниматься любовью, во всяком случае там, в Большом хранилище, выбор был невелик: стоя, прислонившись к стеллажам, или лежа – на полу или на столе. На стеллажах стоят книги, на полу жестко, холодно и неудобно, оставался только стол. Кто не видал такого в кино: чья-то рука лихо сметает с письменного стола бумаги и папки, и на освободившемся пространстве быстренько перепихиваются сослуживцы, и кто хоть однажды не мечтал о таком, может, и вы когда-нибудь прямо на этом столе, сказал я и игриво улыбнулся, но следователь не ответил, и я вернулся к Васко, он-то как раз примеривался, чтобы как в кино, но с тамошнего стола никак нельзя было все к чертовой матери скинуть на пол, на нем лежали не просто бумажки и папки, а Библия Гутенберга, корректура “Цветов зла” с пометками автора, оригинальное издание “Поры в аду” и аналогичное – “Сатурнийских стихотворений” – самые ценные редкости из Фонда редких книг, поэтому Васко оторвался от губ Тины и сказал: надо это убрать.

Только представьте себе эту парочку: распаленные взаимной страстью, изнемогая от желания, наполненные им до краев, они – представьте только – заставляют себя расцепиться, обуздать свои инстинкты, умерить пыл и бережно, с предельной осторожностью раскладывают книги по коробкам и ставят каждую коробку на место, потому что поставленные не на место книги в библиотеке из тысяч и тысяч томов – это книги пропавшие, их называют книгами-фантомами, и Васко этих фантомов боялся панически. Поэтому, снедаемые неотступным адским желанием, они методично, скрупулезно расставили книги по полкам.

Лишь после этого Тина легла на стол и чуть приподнялась, опираясь на локти, чтобы Васко снял с нее джинсы, у него не сразу получилось их стянуть, они застревали внизу, на ступнях, но, повозившись, он все-таки справился. Теперь на Тине оставались только синие стринги, и их она спустила ниже колен. Васко стал целовать ее губы, щеки, шею, груди, пробирался все ниже, сначала вертикально, потом концентрическими кругами – над и под пупком, с внутренней стороны бедер, Тина чувствовала его горячее дыхание, он все бродил, нерешительно, робко, несмело вокруг да около крошечной бездны, гулял по краю, будто боялся сгинуть в ней, пока Тина, изнывая, не схватила его за волосы и, жадно, требовательно придвинувшись, не прижалась сама к его губам.

Тогда язык Васко проник внутрь и, вместо кисловатого вкуса, как могло бы быть, ощутил жар, маслянистую влагу. Тина в истоме откинула голову на бархатную люльку, где только что лежала Библия Гутенберга, волосы ее растрепались, веки опустились, рот приоткрылся; Васко, пригнувшись и сжимая ее груди вытянутыми вверх руками, все ласкал ее языком, сначала тихонько, потом crescendo; Тина обхватила и все плотнее сжимала ногами шею, затылок Васко, так что он почти терял сознание и мог бы умереть, так вот сплюснутым; полупридушенный, еле слыша, как Тина прерывисто дышит и хрипло просит его продолжать, Васко, стараясь из последних сил доставить Тине удовольствие, неистово вылизывал ее, хотя она никак не ослабляла хватку; в момент оргазма Тина резко выгнулась и дернула голову Васко, он со всего маху ударился челюстью о край стола и без чувств замер у ее ног.

7

Тина часто вспоминала первые дни и недели жизни с Эдгаром, тогда им казалось немыслимым заснуть без секса, и спали они потом, сплетенные в единое тело о двух головах. С рождением близнецов график стал меняться, сначала с одного, а то и двух раз в день они перешли на раз или два в неделю, затем – на раз или два в месяц, и постепенно установился крейсерский режим, они трахались примерно так, как доктора рекомендуют употреблять спиртное: весьма умеренно.

Трижды в неделю, по вечерам Эдгар посещал фитнес-клуб – практиковал crossfit, burning cycle, boxe & rope или body combat, – много английских слов, попросту же говоря, потел, как лошадь, а в остальные вечера, когда у Тины были спектакли, сидел с близнецами, но все-таки выкраивал время покачать бицепсы и брюшной пресс, – все для того, чтобы в воскресенье пощеголять своими six pack[15] в Венсенском лесу, где он с приятелями, раздевшись до пояса, играл в бейсбол, – вот откуда взялась бита.

Насколько вечера Эдгара были энергично-спортивными, настолько дни – однообразно-унылыми; он добросовестно исполнял скучнейшие обязанности мелкого чиновника, ишачил, не разгибая спины, зарабатывал на жизнь и старался не думать, что в любой день она может кончиться; вставал рано утром, ехал в такси Uber, разделив поездку с попутчиком, в какой-то офис при Министерстве финансов и дотемна рассылал подобострастные мейлы абонентам с правительственными адресами, вел записи и составлял отчеты, в надежде, что какой-нибудь советник министра прочтет их, соизволит прочесть или скорее скользнуть по ним взглядом; ведь сколько раз он приходил домой измученным и стонал: только подумай, дорогая, я корпел три недели над сорока страницами, сидел день и ночь, как пришитый, а этот гад скользнул по ним взглядом – и все! Впрочем, больше жаловаться ему было не на что: как-никак полтора месяца оплаченного отпуска, тринадцатая зарплата и бесплатные талоны на обед.

Служебные заботы мучили его и во сне, и он скрипел зубами по ночам. Ему велели носить специальную зубную пластину, он надевал ее на ночь и от этого шепелявил. Ритуал отхода ко сну был такой: Эдгар засовывал в рот свою пластину, целовал свою “девофку” в шейку, а потом гасил свет и засыпал. Тина кое-как с этим свыклась. Нежность, привязанность, которые она испытывала к мужу, заменяли ей удовольствие, какого она с ним не испытывала – я чуть не написал: какого она с ним никогда не испытывала, но откуда мне знать! – а когда потребность становилась столь остра, что требовала удовлетворения – вот это я знаю точно, она мне сама говорила, – она перебиралась с супружеского ложа на диванчик, включала компьютер, заходила на YouPorn, наскоро ублажала себя сама и возвращалась в постель; Эдгар храпел.

Следователю я всего этого не рассказывал, незачем вдаваться в детали и рассуждать о сексуальной жизни Эдгара и Тины, тем более что это во многом мои догадки, может, я сгущал краски, – но, думаю, он и без этого понял, что с Эдгаром все обстояло далеко не так, как в хвастливом александрийском двустишии авторства Васко:

Я переспать с тобой, красавица, не прочь,Но вряд ли ты поспать сумеешь в эту ночь.

Извините, сказал я, за грубость, но поначалу я и правда думал, что у них на уме только постель.

И был неправ – они любили друг друга.

Скажем осторожнее: они начинали питать друг к другу чувства, похожие на то, что принято именовать любовью, но окончательно наличие любви признается словесно, а выговорить эти слова они оба боялись, не смели и самим себе признаться, что любят, а до тех пор, пока любовь оставалась невысказанной, несформулированной, она казалась безобидной: подумаешь, какой-то сердечный каприз, просто забава от нечего делать, мимолетная шалость, которая пройдет бесследно. Как там поется в песне: уж лучше не любить, чем разлюбить однажды[16], поэтому Тина предпочитала формулы туманные, обтекаемые – говорила о завихрениях или об избирательном сродстве, Васко ей вторил: какая там любовь, они просто занимаются сексом, да-да, и каждый раз, встречаясь, они клялись друг другу, что больше никогда.

Когда Васко, после того как Тина придушила его ногами, потерял сознание, она его встряхнула, сделала искусственное дыхание изо рта в рот и, наконец, взяла его электронный ключ, сбегала в мастерскую за клеем и сунула ему под нос, тут он мигом очнулся. Потом они вместе вышли из библиотеки, оба молчали, обоим было неловко – так же, как часом раньше, только по другой причине, – и молча дошли до входа в метро. А там расстались, не произнеся ни слова. С ума сойти, сколько можно друг другу сказать, ничего не говоря. Десять дней ни один, ни другая не давали о себе знать. Васко – потому что не знал, что думать о случившемся, Тина – потому что старалась об этом не думать; Васко как будто разбудил в ней желание, которое она считала умершим, но, как оказалось, оно лишь дремало. Все это время, стоило звякнуть мобильнику, как в сердце ее трепетала надежда: это он ей звонит, он прислал сообщение. Увы, не он, каждый раз был не он, и она уж хотела заблокировать его номер, не столько для того, чтобы запретить ему звонить и писать ей, столько для того, чтобы самой себе запретить надеяться на то, что он напишет или позвонит, – ведь она целыми днями только и делала, что ждала и надеялась. Тем бы дело и кончилось, они бы больше не увиделись, если бы Тина не сделала первый шаг и не написала ему как-то в среду утром, отведя близнецов в детский сад:

Ни за что не скажу, что постоянно думаю о тебе, – умолчание.


И если бы Васко не ответил:

А я – что хочу тебя самую малость, – эвфемизм.


И если бы они в тот же вечер не встретились, – ужасная, если хотите знать мое мнение, глупость.

Нам только ночь была приютомА другом белое виноМы отдались сердечным смутамОбоим было все равноУ нас в глазах застыла нежностьВ кафе повисла полутьмаИ диктовала неизбежностьНам продолжение самаМне одному принадлежалаШальная зелень этих глазВсю жизнь я будто бы сначалаЛикуя прожил в этот часТе незабвенные минутыВернутся в ритме строк моихИ вспомнишь ты мгновенья смутыКак вспоминаешь этот стих

Это следующее стихотворение из тетради Васко.

Не помню, как называлось кафе, где они напивались в тот вечер. В стихотворении это не сказано. Зато знаю, слышал от них обоих, что они изголодались по губам друг друга, и не только по губам. Известно, как оно бывает: один начинает что-то говорить, другой подхватывает, бутылка быстро опустела – заказали вторую, рюмка за рюмкой, – и симпатия превращается в склонность, склонность становится очевидной, но очевидность повисает в воздухе; каждый успел распознать в другом свое второе я, но оба об этом молчат, время идет, они бы рады остановить его, но кафе закрывается, пора расплатиться, оба встают, уходят, бредут под руку в темноте, моросит дождь, они укрываются в арке какого-то дома, вдруг открывается подъезд, они заходят, и если говорить о Тине, то она смотрит прямо в глаза Васко, а если о Васко, то он ей выдыхает хайку прямо в шейку:

Милую в шейкуцелую, просится с губнежное хайку!

Они целуются, насилу расстаются и уже знают: скоро увидятся снова, иначе уже быть не может.

И встречаются снова.

Пропали!

Когда Тина играла, она после спектакля обычно задерживалась в своей гримерке, потом пропускала рюмочку-другую в бистро у театра и возвращалась домой поздно, нередко даже после закрытия метро; а когда не играла, разучивала роль или писала, сидя в кафе; я ночная сиделка, говорила она, караулю слова.

Так что, играла или не играла, она в любой вечер могла гулять с Васко, не возбуждая подозрений. Они встречались раз или два раза в неделю на Монмартре, в кафе “Реле де ла Бютт”, что-нибудь выпивали и бродили по улицам или сидели там же, на террасе. Должно быть, с месяц они так гуляли, и там же, на террасе кафе, Васко впервые увидел, как по щеке у Тины катится слеза.

В слове “восхищение” тот же корень, что и в “похищении”. И Тина в ту пору не только жила в постоянном восхищении, но и чувствовала себя так, будто ее похитили, вырвали из ее собственной жизни – жизни, в которой она любит одного мужчину, верна ему и собирается за него замуж. Она виделась с Васко слишком часто, чуть не каждый день и ощущала себя на краю пропасти, она сама говорила Васко, показывая пальцами: еще вот столечко, и я пропала – тем самым говоря, не говоря, что она полюбила его. Она винила себя, хотя, по-моему, не была виновата: мы не выбираем, в кого влюбиться, это всегда получается само. Она словно держала между ног, говорила она, гранату с выдернутой чекой, и у Васко еще было время предотвратить взрыв, не прикасаться к ней, – ведь у их отношений не было завтрашнего дня, а ей без предсказуемого завтра хана.

Он что, не понимает, что у нее скоро, через несколько месяцев, свадьба и она любит своего мужа и не хочет любить другого? Нет, он не понимал, Васко не понимал ничегошеньки, не видел он, что весь безудержный пыл, неистовый восторг Тины, то, как она бесстыдно раскрывается перед кем попало, безоглядно отдается любому, будь то близкий друг или кто-то совсем посторонний, как будто готовая доверить им всю себя, – что все это лишь способ скрыть главное: ее душевную смуту, зияние, разверстую бездну, куда увлекает ее неизбывное одиночество; не понимал, что ее постоянно терзал безотчетный, непомерный страх перед будущим, что собственная жизнь всегда казалась ей какой-то шаткой, зыбкой и непрочной, и нужен ей был именно такой человек, как Эдгар, который мог бы ее успокоить, дать ей уверенность, стабильность, четко обрисовать горизонт, мог избавить ее от бесконечного, мучительного трепыханья в ненадежном настоящем. А когда Васко чего-нибудь не мог понять, он отправлялся к Алессандро, своему парикмахеру. Алессандро – итальянец, хорош собою, как греческий бог, а в придачу философ; посмотреть на него – Адонис, а послушать – Сократ. О душевном состоянии Васко всегда можно судить по длине его волос. Когда его томила хандра, он ходил к Алессандро, вот почему в первые дни в тюрьме он был пострижен почти под ноль. Итак, он пошел к Алессандро, рассказал ему о Тине, выложил все – от их первой случайной встречи до нынешних, ни на что не похожих; сказал, что между ними происходит нечто, что сам он затрудняется определить, однако же оно происходит, и это, похоже, роман или его набросок, словом, дело принимает такой оборот, какого Тина, кажется, не желает.

И правильно делает, сказал Алессандро. Во всяком случае, это согласуется с положением, которое я называю теоремой Магритта, – а надо сказать, нет такого предмета, для которого у Алессандро не имелось бы положения, которое он называл теоремой. Существует, втолковывал он Васко, два вида художников: одни творят для глаза, другие – для ума, одни пишут, как видят, другие – как думают. Магритт принадлежал ко второй категории: он не копировал реальность, а показывал всю ее сложность, этот художник, по словам Алессандро, все пропускал через мозг. Среди его картин есть одна, которая, возможно, поможет Васко разобраться в том, что происходит. Картина называется “Предвидение”, это автопортрет художника за мольбертом, он смотрит на лежащее рядом на столе яйцо и одновременно пишет на холсте птицу с раскрытыми крыльями. Художник – провидец, он предвосхищает будущее, в его уме яйцо уже обрело крылья и может на них улететь, говорил Алессандро. Васко не очень понимал, к чему он клонит. Все очень просто, объяснил Алессандро, художник смотрит на яйцо, а видит птицу, то есть следующую стадию яйца. Тина – это художник, яйцо – ваши с ней отношения. И что же она видит, глядя на это яйцо? Видит птицу, а птица – это разрыв, расстроенная свадьба, двое детей, которых ей придется воспитывать одной, их поочередное проживание с родителями – неделя с ней, неделя с отцом, – в общем, она права, вам лучше перестать встречаться.

8

Плавает сердцеФ. М. А. В. в НБФТсс! Молчок о краже.

Ну а это? – спросил следователь. – Это вот что такое?

Хайку, – ответил я. – Маленькое стихотворение из трех строк-сегментов. Хайку не описывает, а намекает. В нем все лаконично и тонко. Все подчинено строгим правилам. Японская штучка.

Но что это значит? Про что это хайку? – допытывался следователь.

Боюсь, это хайку про суд, про тюрьму, в лучшем случае про нехилый штраф. Это значит, я в полном дерьме.

Я молча прочитал эти строчки, взглянул на следователя, перечитал, снова взглянул на следователя, пытаясь угадать, знает он или нет, но по его непроницаемой физиономии ничего не угадаешь. Я еще раз прочитал хайку, теперь вслух, на голубом глазу и с невинной улыбкой. Невинным в данном случае я только притворялся, и Господу Богу это известно, но следствие ведет не он.

Мне нужно было сохранять спокойствие, не показывать виду, что что-то не так.

Спокойно, братец, спокойно, говорил я себе (обычно сам к себе я обращаюсь ласково, чаще всего говорю себе “братец”), главное, сохраняй спокойствие. Говорить-то я так говорил, но в голове у меня вертелась настоящая карусель, только вместо деревянных лошадок там были Тина и Васко, статуя старика, очки для плавания, отвертка, камин, а на камине – шкатулка, а в шкатулке – тюремный срок.

И, пока следователь ждал, сверля меня пытливым взглядом, чтобы я вытряхнул из хайку поэтическую суть и разъяснил его смысл – а всякая попытка разъяснить убивает поэзию, – я мысленно переживал то субботнее утро, когда мне позвонил Васко – у Тины был день рождения.

Они с Тиной знали друг друга уже почти два месяца, он со мною откровенничал, она передо мной исповедовалась, так что я стал историографом их любви, а это, разумеется, была любовь, пьянящее начало любовной страсти: накануне свидания они наслаждались предвкушением, днем после – воспоминаниями. И как ни старался Васко выглядеть легкомысленным и даже безразличным, как ни притворялся, что Тина – это так, мимолетная интрижка, но голос его звучал иначе, с другими интонациями, когда он заговаривал о ней, – а он только о ней и говорил, только и знал, что Тина да Тина… и вот наступил ее день рождения.

Он спросил, приготовил ли я подарок.

Я заказал увеличенную копию фотооткрытки, на которой Верлен с пышными усами сидит незадолго до смерти в кафе и глядит, прищурившись, куда-то вдаль, на столе лежит трость, накрытая шляпой, рядом со шляпой чернильница и несколько листов бумаги и стоит полный до краев бокал абсента, “зеленой феи” (с желтым отливом), – напитка, без которого слабнет воля, нейдут на ум слова, бумага остается чистой. (Я часто смотрю на этот портрет, сделанный 12 мая 1892 года, Верлен на нем печален – причем видно, что печаль не напускная, – и думаю: он пил как бочка, чтобы заглушить живущую в нем печаль и смыть ее в эту самую бочку, или печаль в нем поселилась потому, что он пил как бочка, – никто ведь этого не знал и не узнает.)

Так вот, я велел увеличить этот портрет, потом отдал его в окантовку, а потом в упаковку – словом, все подготовил, осталось только вручить.

Васко на это тяжело вздохнул – ему подарить нечего, он узнал слишком поздно, и нет ли у меня идей?

Никаких, ответил я.

Ладно, сказал Васко, я перезвоню тебе часика через два, и через два часа перезвонил, сказал, что придумал подарок, да не какой-нибудь, а всем подаркам подарок – он подарит сердце, да не какое-нибудь, а… он выдержал значительную паузу… сердце Вольтера.

У НБФ два здания: новое – Тольбиак на набережной Сены, где работал Васко, и старое, историческое – на улице Ришелье во втором округе Парижа.

Первое – современное, но отделанное под средневековье, второе – старинное, но модернизированное. Тольбиак я знал хорошо, Ришелье – меньше. Несколько раз бывал в зале Лабруста[17] под стеклянными куполами, через которые льется дневной свет, но никогда не заходил в Зал почета, который также называют залом Вольтера – там находится статуя философа из гипса под мрамор работы Жан-Антуана Гудона.

А знаешь, спросил Васко, что там внутри, в этой статуе, вернее, в ее деревянном цоколе, за простой табличкой на четырех болтиках? И рассказал, что когда великий философ умер в доме своего друга маркиза де Виллетта на набережной Театен (ныне набережной Вольтера), 27, его сердце извлекли из тела, погрузили в металлическую шкатулку со спиртом и написали на ней: “Сердце Вольтера, скончавшегося в Париже 30 мая 1778 г.”. Почти целый век сердце переходило из рук в руки, пока наконец не очутилось в НБФ, где шкатулку поместили в ящичек, а ящик – в статую, которую несколько лет тому назад пришлось оттуда вынести на время ремонта.

И вот, сказал Васко, в то утро, когда статую переносили, от нее завоняло, вонь была жуткая, невероятная, стойкая, так что все быстро догадались: наверное, сердце протухло. Вскрыли цоколь, ящичек послали в лабораторию и обнаружили в металлической шкатулке маленькую, миллиметра в три шириной дырочку; сердце там внутри высохло, сморщилось, Васко брезгливо скривился – детали лучше опущу, в общем, его заново погрузили в спиртовой раствор и, когда кончился ремонт, вернули на прежнее место в шкатулку, шкатулку поместили в ящичек, ящичек – в статую, а статую – в Зал почета, откуда, с обезоруживающей наглостью закончил Васко, эта реликвия через час-другой исчезнет.

Я усомнился, что ему удастся похитить несчастное сердце Вольтера, но он, казалось, все продумал. Его послушать, выходило, что это детская игра: достаточно сделать на головке болта насечку в несколько миллиметров, немножко ее углубить и расширить, вставить туда наконечник отвертки и покрутить против часовой стрелки, потом проделать то же самое с тремя другими болтами. Дальше просто: снять табличку, вытащить сердце, переложить его в сумку и замести следы кражи – привинтить табличку теми же болтами, замазать бороздки, сделать ноги, и все шито-крыто.

Сначала Васко задумал провернуть операцию ночью, для этого надо было прийти в Зал почета перед самым закрытием библиотеки, открыть вторую дверь слева, главное, чтоб не первую – первая ведет в кабинет директрисы, пройти по коридору под портретами бывших руководителей библиотеки в самый конец, где находится туалет. Там он должен был спрятаться и выйти ночью, отвинтить табличку, выкрасть сердце, снова спрятаться в туалете и выйти утром, когда откроется библиотека. Соблазнительный план, однако сам же Васко нашел в нем три НО: первое – ночной сторож, который постоянно делает обход, второе – весьма вероятно, что в Зале почета установлен датчик движения, и третье – день рождения Тины не завтра, а сегодня.

Поэтому, подвел он итог, придется нам действовать днем.

То есть как это – нам?

Встречаемся-перед-НБФ-в-пять-часов, скороговоркой выпалил Васко и прервал связь.

Меня легко втянуть в любую шебутную авантюру, но эта была уж слишком стремной – к библиотеке я явился с опозданием на добрую четверть часа, но все-таки явился. Васко меня ждал, он нервно улыбался, в руках у него была сумка с вещами для бассейна: очками, плавками, полотенцем и сланцами, а подо всем этим – шило, отвертка, ручная дрель, молоток, сверло по металлу и замазка – любой охранник, проверяющий сумки на входе, всполошится.

Но Васко хорошо знал повадку охранников библиотеки – сколько раз видел, как они лениво ощупывают рюкзаки, даже не открывая их, или, если откроют, то только заглянут; с чего бы им на этот раз вдруг вести себя по-другому. И верно: сначала я прошел через рамку, вытащив все из карманов, за мной Васко, и никто в его сумке не рылся, приоткрыли – и все. Мы прошли через парадный двор и очутились в Зале почета, где нас ждал, сидя в кресле, сам Вольтер, то есть гипсовый Вольтер, дряхлый, исхудалый старик, на котором висит античное тряпье, с дряблой кожей и лукавыми глазками, смотрит живо, насмешливо, будто перебирает старые воспоминания: детские годы, первые оды, первые стихи, быть может о том, как красотки задирали шелковые юбки перед ним одним[18], а у него воспламенялось и лихорадочно билось сердце, как позднее воспламенялось оно из-за маркиз и герцогинь, секретарей и актрис, из-за молоденькой внучатой племянницы, из-за Сирвена и Каласа, шевалье де ла Барра и графа де Лалли[19], из-за идей Просвещения и имения в Ферне, – теперь это бедное сердце не воспламеняется и не бьется, а покоится, квелое, в деревянном цоколе этой статуи, как удостоверяла надпись на табличке:

СЕРДЦЕ ВОЛЬТЕРА,
ПЕРЕДАННОЕ В ИМПЕРАТОРСКУЮ БИБЛИОТЕКУ НАСЛЕДНИКАМИ МАРКИЗА ДЕ ВИЛЛЕТТА
1864


Было 17.20, до закрытия оставалось всего полчаса, надо было успеть. “За дело”, – сказал мне Васко. Зал почета не сообщался с читальными залами и хранилищами, а только со служебными кабинетами, в субботу вечером там не могло быть много людей. Если Васко сумеет все сделать быстро, вполне возможно, что его не увидит никто, не считая меня, а я стоял на стреме у дверей. Он положил свою спортивную сумку рядом со статуей, вытащил из нее сначала плавки, очки, полотенце и сланцы, потом – шило, отвертку, ручную дрель, молоток, сверло по металлу и замазку и приступил к выполнению плана строго по пунктам: насечка, щелочка и т. д., пока не отвалилась табличка. Мерзавец оказался прав – все просто, детская игра. Он посветил фонариком айфона внутри цоколя, нашел там ящичек и открыл. В ящичке, как и ожидалось, находилась металлическая шкатулка, он завернул шкатулку в полотенце, потом привинтил обратно табличку, замазал щелочки – словом, замел следы.

Дверной проем выхватывал прямоугольник небесной сини. Нам оставалось пройти через рамки, но на выходе, как мы знали, всегда всех выпускают без проверки. Всегда, но не на этот раз. Не в этот день. Позвольте вашу сумку? – сказал охранник. Да, конечно, пролепетал Васко. Охранник открыл сумку, увидел полотенце, очки и плавки. Вы тут плаваете? – спросил он. Ага, сказал Васко и через силу улыбнулся. Но не сегодня. Забыл верх от купальника. Охранник тоже улыбнулся и закрыл сумку, Васко шагнул за рамку, но охранник удержал его за рукав. Никак не отцепится. – И все-таки мне кое-что неясно. – Что? – выдавил Васко и побелел как полотно. – Брассом или кролем? – спросил охранник.

Он, представляешь, спросил, как я плаваю – брассом или кролем, рассказывал Васко Тине в тот же вечер в баре, где мы втроем отмечали ее день рождения, – но потом пропустил.

Он преподнес ей свой дар – сердце Вольтера в сине-зеленой упаковочной бумаге, по сравнению с ним мой Верлен, даже в рамке и увеличенный, выглядел пустяком. Мне Тина сказала спасибо и обняла, а Васко сказала: ты рехнулся, то есть сначала удивилась, обомлела и, обнимая его тоже, все твердила: совсем рехнулся, что мне с тобой делать!

Что делать с ним, они еще не знали, но я предчувствовал, я знал, что будет с сердцем, и не ошибся: Тина никак не могла нести домой сердце Вольтера, Эдгар начнет расспрашивать, и как прикажете объяснять будущему мужу, что это подарок любовника, – подарочек, за который легко угодить за решетку; Васко тем более не мог держать его у себя, это исключено, что же делать? Тут они оба поглядели на меня и умоляюще сложили руки; эх, братец, подумал я, быть этому сердцу твоим, и понял, что оно найдет пристанище в моей гостиной на каминной полке, оно и ныне там, и я никак не ожидал наткнуться на него у следователя, в хайку Васко.

Плавает сердцеФ. М. А. В. в НБФТсс! Молчок о краже.

Так про что это хайку? – допытывался следователь.

Первый стих объясняет, что было украдено. Второй – где. В НБФ, это легко, в Национальной библиотеке Франции. Ф. М. А. В. – догадаться труднее, это инициалы Вольтера: Франсуа Мари Аруэ – его настоящее имя. Что же касается третьего стиха, самого ясного, который должен был насторожить представителя правосудия, то он мог бы меня погубить, но он же меня спас: это прямой совет Васко, что делать, если вдруг мы окажемся на допросе.

Без понятия, сказал я.

В самом деле?

Честное слово, сам не понимаю.

Ладно, не важно, следователь сделал жест, будто отметает все это в сторону, и правда, в сущности, не важно, где находится сердце Вольтера: у меня дома или в цоколе статуи в НБФ, никто его и не хватился; решив отказаться от этого следа, следователь перешел к следующему стихотворению, я же подумал, что у меня в кармане, в телефоне полно фотографий-улик и что, как выйду, надо будет сразу их стереть.



Жан-Антуан Гудон. Сидящий Вольтер.

1781 г. НБФ, корпус Ришелье, Зал почета.



9

Действительно, ведь не о сердце Вольтера хотел говорить со мной следователь, а о сердцах Васко и Тины, которые на данной стадии повествования колотились все сильнее, все быстрее и норовили выскочить из вдруг ставших тесными грудных клеток. Незачем разводить вокруг любви турусы на колесах, вуалировать ее иносказаниями и разукрашивать метафорами, ведь что такое, в сущности, любовь? Открываются и закрываются клапаны. Конечно, хоть я так и говорил, но понимал, что все это туфта и что на самом деле сводить любовь к чистой физиологии не имеет никакого смысла; любовь – не просто лихорадка двух сердец, а нечто гораздо большее, особенно для Васко, который клялся, что никогда ни в кого не влюблялся, а теперь влюбился в Тину. Любовь – это подъемный механизм, возносишься с земли на небо и там паришь в эфирных сферах, влюбиться значит не “запасть”, а “взлететь”. Итак, Васко влюбился в Тину. И рассказал об этом мне. А Тине все еще не признавался в истинной природе чувств, которые он к ней питал, изо всех сил старался, сказал я, не связывать себя; он любил Тину, знал, что любит, но не сказал ей, пока мог, а теперь уже больше не сможет – она с ним порвала.

В день своего рождения, как я сказал следователю, в тот день, когда Васко преподнес ей сердце Вольтера, чего я не сказал, Тина пришла домой в стельку пьяная, не просто поддатая, не в том приятном, безобидном обалдении, какое наступает после нескольких рюмок вина и быстро выветривается, а в состоянии страшной ясности, которое всего на миг даруют самые крепкие напитки, позволяя нам измерить температуру пожирающего нас огня. Она уселась на диван в темной комнате, налила себе последнюю рюмку и выпила, мучительно перебирая горькие упреки, которыми осыпала себя с тех пор, как в ее жизнь ворвался Васко. Не она ли сама сознательно разрушала то, что в кои-то веки удалось ей построить, довольно хрупкое сооружение, которое зовут семьей; ее жег стыд, причем не только за свои поступки, а гораздо хуже – за то, какой она стала: неверной, безответственной, коварной; она проклинала собственное двуличие, лживость, все свои уловки; олень ее встал на дыбы и ревел. Она твердо решила покончить с этой интрижкой, конечно, ведь это всего лишь интрижка, мимолетное увлечение, возникшее после случайной встречи, а теперь его следовало зачеркнуть; и той же ночью, полная самых добродетельных чувств, она послала Васко сообщение. Она хочет жить спокойно, хочет сохранить главное – семью. Надеется, что он ее поймет. Номер его заблокировала.

И тут же уехала отдыхать с Эдгаром и детьми. Они сняли жилье в Стране Басков, неподалеку от тех мест, где Тина выросла. Красный фахверковый дом на берегу океана. С детьми еще тот отдых – их надо одевать и переодевать, завязывать им шнурки, менять подгузники, мыть их, кормить из бутылочки, гулять с ними, рассказывать им сказки, искать их пустышки, эти гребаные пустышки, злилась Тина и еще больше злилась на себя за то, что ругается при детях, и радовалась, что эти гребаные детишки пока не научились говорить. Только тычут во все пальцами, спрашивают аэтосё? – и надо называть, где что. Но скоро начнется время бесконечных апчу? – тогда придется все объяснять. Пока они изъяснялись односложными словечками, которые произносили важным тоном, поучительно подняв палец, точно изрекали великую премудрость. Но скоро научатся строить фразы с подлежащим, сказуемым, дополнениями, начнут вести бессмысленные речи, которые надо выслушивать или делать вид, будто слушаешь, когда на самом деле хочешь одного: побыть в тишине. Тина была не уверена, что у нее достаточно терпения, достаточно усердия, выдержки, чувства ответственности – нет, совсем не уверена, что у нее есть все эти достоинства, которыми должна обладать хорошая мать. Но она худо-бедно справлялась. Справляться – это и есть родительская доблесть. Это было так тяжко, но и так прекрасно. Особенно поначалу: почти не спать, день и ночь возиться в какашках, круглые сутки сцеживать молоко и в то же время восторгаться улыбке, трепетать над первым зубом, ловить первое слово, следить за первыми шагами и не понимать, как можно было жить раньше без этой любви, откуда взялись неисчерпаемые ее запасы. И уж теперь-то ее точно хватит навсегда.

Рождение близнецов пробудило в ней инстинкт выживания и развило инстинкт убийцы. Секатором отрежу яйца всякому, говорила она, грозя пальцем, кто посмеет хоть волосок на их головках тронуть. Вот что такое материнская любовь, вот что значит любить безусловно. Тебе этого не понять, говорила мне Тина, не понять, каково это, когда из твоей утробы выходит три килограмма плоти от плоти твоей, и это существо мгновенно удесятеряет твою способность любить и всю эту любовь присваивает, нет, тебе не понять. Три килограмма разрослись в двенадцать, дважды двенадцать, Тина теперь не имела права послать все к черту и сдохнуть, на ее попечении было две души. Полуторагодовалые близнецы, сопевшие на двухэтажной кроватке, привязывали ее к жизни. А в ее собственной кровати сопел отец этих мальчишек, а снился ей другой, ее, как ни крути, любовник. Противоречивые чувства раздирали ее, ведь невозможно же быть в одно и то же время безумно счастливой и страшно несчастной, быть с одним мужчиной, а с другим все равно что не быть. Повсюду и всегда Васко вторгался в ее мысли, как будто она не владела собой, а владел ею он, только он; писать ей он не мог, она для этого все сделала, но все-таки надеялась, что он напишет, как-нибудь ухитрится; желала, чтоб он написал, и ненавидела себя за это желание.

Васко, как получил сообщение Тины о разрыве, подумал: вот и хорошо, мало-помалу воспоминания о ней сотрутся, но куда там – с каждым днем, проведенным в разлуке, они становились все ярче. Надеясь их развеять, он ночами бродил по Монмартру. Но она была тут, она зияла на каждом шагу, и это зияние причиняло еще худшую боль, чем простое отсутствие. Об этом его написанные позже “Времена года”:

ВеснаМои глаза умирают не видя твоихТомясь на слабом огнеВремя замедлило бег весь мир притихБез тебя он не нужен мнеЛетоБез тебя я зябну в жаруПод вентилятором я умруВ клубок свернулся у батареиИ озябшее тело греюОсеньНапрасно я у твоих дверейЗачем-то стою увыЯ скоро наверно буду мертвейЧем эти груды листвыЗимаКак хорошо бы нам было вдвоемЖаль что ты не придешь назадМы бы смотрели как за окномСнежинки с неба летят

Поразительно, говорил он, как быстро она отказалась от того, что вытворяла весной, и на раз переключилась с буйной страсти на полнейшее равнодушие.

Она меня любила, говорил он, безумно, неистово любила, любила – никаких сомнений, и вдруг взяла да отвернулась, отреклась от меня, как Рембо отрекся от своих стихов.

Я все имел, говорил он. И уточнял: я думал, что имею все, она во мне не заполняла никакую пустоту, но пустота теперь из-за нее возникла.

Разрыв с любимой, говорил он, хуже, чем ее смерть, оплакиваешь человека, который жив и здоров, оплакиваешь ты один, другие могут его видеть, слышать, прикасаться к нему.

Живешь и просто знаешь: у тебя есть сердце, говорил он, но лишь после разрыва это сердце ощущаешь.

И если бы он мог разрезать себе грудь, вынуть сердце и положить к ее ногам, уверен, он бы так и сделал.

Уверен, он бы так и сделал, однако он не делал ничего и ничего не говорил, а только думал, как подобрать слова, как высказать несказанную боль отвергнутой любви, и философски изрекал: что поделаешь, жизнь.

А что такое, если на минуточку задуматься, что, собственно, такое жизнь? – изрекал он. Редкие проблески счастья на фоне неизбывного горя. Ходишь как миленький на работу, здороваешься с коллегами, смеешься их шуткам и изо всех сил притворяешься счастливым, хотя на самом деле носишь маску, может, не все время, но почти что, может, так не у всех, но почти что, и эта маска становится второй кожей, вторым лицом, веселым, радостным, поверх другого, исковерканного горем.

Но тоска – еще не самое страшное, хуже всего было не знать, тоскует ли и Тина тоже – разделенная мука не так тяжела. Васко не мог утешаться тем знанием, какое было у меня: я знал, что Тина постоянно думает о нем, – она призналась мне сама, взяв слово, что я ничего не скажу Васко.

И я ничего не сказал.

Ну, почти ничего.

Только сказал: ты напиши ей. Напиши ей письмо.

Это письмо достал из ящика Эдгар, когда они вернулись после лета, вместе с кучей счетов, анкет, квитанций, рекламных проспектов и прочего хлама, который, как говаривала Тина, лишает жизнь драматизма и превращает в бумажную эпопею. Стало быть, среди этого хлама было письмо для нее, и Тина сразу же узнала почерк на конверте, старательный, почти что детский, вот этот самый, сказал я и указал на тетрадку со стихами.

С тех пор как, сыграв в “Двух с половиной днях в Штутгарте”, Тина получила премию Мольера за лучший женский дебют, она довольно часто, раза два-три в месяц, получала письма от зрителей, которые видели ее на сцене; “твои поклонники”, с искренней гордостью произносил Эдгар, он и правда гордился, что разделяет ложе с известной актрисой; вот и теперь – это наверно от поклонника, Тина кивнула – да, наверно, одной рукой проворно сунула письмо в свою сумку, а другую прижала к груди, чтобы унять запрыгавшее сердце. Вскрыла конверт она позже, уединившись наконец в ванной комнате, и медленно прочитала письмо, строчку за строчкой, до постскриптума, в котором Васко умолял ее хоть как-нибудь дать ему знать, что она получила послание. Тина с минуту постояла с письмом в руках, а потом…

Потом она его поцеловала, договорил за меня следователь, как будто прочитал у меня в голове или как будто он сидел за занавеской и видел сам, как Тина мажет губы помадой, прикладывает письмо к зеркалу и целует, целует много раз, кладет в конверт, потом, лизнув, запечатывает и прячет в то единственное место, куда наверняка не сунется Эдгар, – в коробку с гигиеническими прокладками. (Следователь нашел сложенное пополам письмо между страниц в тетради Васко.)

На следующий день Тина отослала письмо отправителю, а еще через день разблокировала номер Васко в телефоне. Вечер они с Эдгаром провели дома, в гостиной: она лежала на диване, держа в одной руке бокал с вином, а в другой – телефон, с наушниками в ушах, он отжимался на ковре. Она послала сообщение Васко: отправила письмо тебе обратно, потом добавила: ты меня бесишь, мне больно, целую, целую тебя. Значит, встретимся? – ответил Васко. А Тина написала: немыслимо иначе, до встречи с тобой была не жизнь. Васко: давай сейчас. Тина ему: сегодня вечером никак. Васко: дай хотя бы услышать твой голос. Где ты? Я позвоню? Тина ему: я дома, но не одна, говорить не могу. Васко: плевать, звоню, – что он и сделал.

И пустился в пламенный монолог; на тысячу ладов он повторял Тине то, что написал в письме, сказал, что это лето было худшим в его жизни, что она, Тина, снилась ему каждую ночь, что ему снилось, будто он распят на ее теле, как на кресте, а этот крест носил каждый прожитый день без нее, и это все невыносимо, – вот что он говорил, а Тина – она лежала на диване с наушниками в ушах, метрах в двух или трех от Эдгара, выполнявшего стойку на локтях и пальцах ног, и сказать ничего не могла; внешне она была стоически спокойна, внутри же у нее все кипело, она слушала Васко, который повторял, что жизнь без нее для него нестерпима, жить и не видеть ее он не может; он слышал только дыхание Тины, но различал в нем потаенное смятение, не в голосе – она молчала, а в модуляциях дыхания; тогда-то он впервые ей сказал, что любит, повторил три раза: люблю тебя, люблю, люблю, – и дал отбой.



10

В послеполуночном кафе полупустомНа утлых столиках едва мерцали свечиКогда явилась ты дверь распахнув рывкомНавстречу роковой и неизбежной встречеПо стенам факелы маячили в огнеИ в куртке бежевой, в сережках самых стильныхВ полупустом кафе в ту ночь предстала мнеТы парижанкою в сапожках семимильныхВзглянула на меня насмешливо в упорНебрежно чмокнула, сказала: que calor![20]И твой рукав затлел свечой воспламененныйСлучилось то чему случиться сужденоТак предсказала ты но помнится одно:На ткани бежевой багрянец воспаленный.

Ну наконец!

Что наконец?

Сонет, ответил я. Добрый старый сонет без всяких выкрутасов.

Сонет можно сравнить с супружеской любовью, в обоих случаях достоинства проистекают из обязательных ограничений. В сонете это определенное количество стихов, деление их на два катрена и два терцета, одинаковое количество слогов в стихах, чередование мужских и женских рифм и т. д. В супружеской любви – тягостная необходимость постоянно быть рядом, неизбежная рутина со всеми вытекающими, непрошеное засилье банальности и т. д. Прекрасное, даже возвышенное рождается вопреки всему этому, и наоборот: прелесть, впрочем, легкодоступная верлибра и адюльтера связана с тем, что все ограничения отринуты и возникает упоительное чувство полной, абсолютной свободы, от которой кружится голова; вопрос таков: чего стоит свобода, лишенная стесняющих ее правил? У вас есть три часа на развитие темы.

Но следователь даже не улыбнулся – видимо, в школе не силен был в сочинениях.

А вы заметили, подал голос секретарь, что тут почти нет знаков препинания?

Конечно, сказал я. Так же как в написанном восьмисложником стихотворении, которое начинается “Нам только ночь была приютом”, образ, к слову сказать, заимствован у Арагона, ну да ладно. Это он хочет идти в ногу со временем, да и действительно идет, хотя и с опозданием на век: Аполлинер в “Алкоголях” еще в 1912 году обходился без запятых.

Зачем? – полюбопытствовал секретарь.

Что зачем?

Обходиться без запятых?

Ну а зачем их ставить-то, Вюибер? – Следователя прорвало. – Ритм и деление на строки прекрасно заменяют знаки препинания. Так говорил Аполлинер. – Он встал, подошел к окну. – Послушайте, Вюибер, – и давай шпарить “Мост Мирабо”.

Наизусть.

С начала до конца.

С закрытыми глазами.

И со слезами на глазах.

А потом он спросил, любим ли мы Аполлинера. Он – да. Любит – мало сказать. Он помолчал и прибавил: а знаете, когда он умер?

И рассказал, как 9 ноября 1918 года по улицам Парижа ходили толпы с криками “Смерть Гильому! Смерть Гильому!” (так французы на свой лад звали кайзера Вильгельма II), а Аполлинер в своей квартирке на бульваре Сен-Жермен, слыша их и не зная, кому выносит приговор народ: отрекшемуся кайзеру или ему, предпочел второй вариант и выполнил волю народа – позволил испанскому гриппу прикончить себя. Забавно, правда?

Ну-с, следователь хлопнул в ладоши. Продолжим. Вернемся к этому сонету. Что вы еще о нем знаете? Говорите. Скажите мне все.

Я бы и рад сказать все, но в этих стихах не было ничего такого: никаких иносказаний, ничего загадочного, никакого скрытого смысла, который я мог бы раскрыть, поэтому стал рассуждать не о сути, а о форме. Продолжил свой анализ сонета Васко. Что в нем явно новаторское, так это “в упор – calor” в первом терцете, рифма из слов двух разных языков. Заметьте, сказал я, это можно поставить автору как в плюс, так и в минус – истолковать как формальный изыск и неоспоримую оригинальность поэта-полиглота или, наоборот, как признак скудного словарного запаса и поиски недостающей рифмы в иностранном языке.

Ваш друг говорит по-испански? – спросил следователь.

Claro[21], ответил я.

А Тина?

Тина может сказать только Tequila. Ну и еще hijo de puta[22], прибавил я, она вообще ругалась главным образом на иностранных языках. Hijo de puta, motherfucker, vaffanculo, а самое ее любимое: holy motherfucking shit. Уж я-то ее знаю, и можете поверить, когда у нее загорелся от пламени свечи рукав, она точно сказала не que calor, а скорее всего: о, holy motherfucking shit, я, кажется, горю! – но этого Васко в стихи не вставил.

Хотя вообще вставлял, что хотел. Например, написал, что куртка Тины была бежевой, а на самом деле она была, да и сейчас остается, серой, темно-темно серой, почти что черной, точнее сказать – антрацитовой. Но если бы он написал “и в куртке антрацитовой, в сережках самых стильных”, получилось бы пятнадцать слогов, а не двенадцать, как нужно в александрийском стихе, и сонет бы сломался. И пусть себе эта куртка сколько угодно будет в жизни антрацитовой, по-настоящему она бежевая, раз так написано в стихах, потому что поэзия выше жизни. Откуда, например, известно, что стол в “Зеленом кабаре” Рембо был и правда зеленым? Все знают, что в то время столы были дубовые, а древесина дуба, как все знают, не зеленая, а каштановая, светло-каштановая. Но раз Рембо увидел стол зеленым, мы тоже так его и видим.

Стол в гостиной Эдгара и Тины был не зеленым и не каштановым, а красным. Ярко-красный пластмассовый прямоугольный стол. Я точно знаю, потому что сам его видел в тот вечер, когда Тина пригласила меня на ужин и я познакомился с Эдгаром. Пришел я чуть раньше времени. Эдгар еще не вернулся с работы, вот-вот будет, пообещала Тина, сама она возилась на кухне, доделывала фрикасе из курицы, фламбированное коньяком. Посиди, сказала, в гостиной, там в шкафу есть шотландский виски двенадцатилетней выдержки, плесни себе и поделись впечатлением. Я повесил куртку на вешалку в коридоре рядом с курткой Тины, той самой, бежево-антрацитовой, и пошел в гостиную – ничего похожего на модный минимализм, все стены от пола до потолка заняты книжными полками, сотни, тысячи книг расставлены без видимой логики: не по жанрам, не по издательствам, не по алфавиту, а по личному рейтингу Тины, по ее, как она говорила, шкале пристрастий. Слева наверху – то, что она ценила превыше всего, то есть романы, которые продиктованы властной потребностью, написаны под знаком memento mori, словно они должны доконать своего автора, словно смерть должна забрать его, едва он поставит точку, – написаны так, как следует писать романы: подразумевая, что все твои произведения станут посмертными. Тина ждала от писателя, чтобы он сочинял свои книги, как завещание, творил перед лицом смерти и глядя ей в лицо. Такие занимали верхние полки, а все остальные, чьи достоинства шли, в соответствии со вкусом Тины, по убывающей, располагались ниже и слева направо, так что в правом конце самой нижней полки стояли те, которые она считала посредственными или даже дурными: сборники слабеньких, хромых стихов, косящих под верлибры, слезливые рассказы “из жизни” с фальшивыми страстями, page-turners[23] на потребу массовому читателю, перекроенные в прозу сценарии фильмов с Netflix, романы, в которых оттесненный на второй план язык не самоцель, а лишь одно из средств, ни хуже ни лучше других, рассказать какую-нибудь историю; шаблонное детективное чтиво, всякие feel-good books[24], от которых хочется немедленно броситься в Сену, разные пустяки, ерундистика – словом, по выражению Тины, фигня, – среди этой фигни, в правом конце самой нижней полки, на задворках Тининой библиотеки я как-то раз нашел свой первый роман, подаренный ей “с самыми теплыми дружескими чувствами”. Я не удержался и указал на это Тине, но она не растерялась: объяснила, что это полка, отведенная для книг ее друзей. Ну тогда ладно, сказал я и, так и быть, поверил, что она была подругой Эрнеста Хемингуэя, чей увесистый академический томик стоял по соседству с моей книжкой. На моем месте Эрнест хлопнул бы стаканчик виски, так же поступил и я.

Пришел Эдгар в своем дутике и в компании с министерским коллегой Адриеном. В тридцать два года этот Адриен уже был обладателем приличной лысины, адамова яблока такой величины, будто он проглотил йо-йо, и поста программиста в управлении Министерства финансов. Он сразу мне не понравился – тем, что слишком манерный, высокомерный, презрительно кривит губу, а может, тем, как после каждой фразы держит значительную паузу, и не поймешь: то ли глубокие метафизические размышления его одолевают, то ли желудочные колики.

Четыре года назад он опубликовал исторический роман. Плохо, когда вас не публикуют, но хуже, гораздо хуже другое: когда вас опубликовали, вы все прошли – послали рукопись в издательство, с замиранием сердца ждали отзыв, наконец получили и были вне себя от радости; впервые держали в руках книгу с вашим именем крупными буквами на обложке и вашей рожей на рекламном пояске, обеспечили внимание прессы – убили два дня своей жизни на то, чтобы надписать полторы сотни книг полутора сотням журналистов, каждому находя особые слова, надеялись на взрыв восторга и дожидались дня Д, когда книга появится на прилавках книжных магазинов и все вас узнают и признают, читатели оценят по заслугам ваши труды, – и вот день Д настал, но ни тогда, ни в следующие дни ничего не происходит – книги нигде нет, магазины не стали ее заказывать, а если заказали, то не выложили на прилавок, а засунули куда-то на дальние полки или вообще не распаковывали коробки, проходит месяц, другой, и вот весь тираж книги, в которую вы вложили душу, идет под нож. Тогда вы думаете, что ваша книга никчемная, незачем было ее сочинять и что вы сами никчемная личность, способная лишь на то, чтоб накатать опус, не вызвавший никакой реакции в прессе, не было даже крохотной заметки в каком-нибудь местном листке, на худой конец – записи в блоге, а разошлось всего сорок два экземпляра.

Эту цифру – сорок два экземпляра – Адриен узнал, получив от издателя сведения об авторском отчислении с продаж – листок А4, где были указаны названия издательства и романа, дата выхода в свет, количество заказанных, проданных и возвращенных экземпляров. Он все прочитал, увидел цифру 42, вспомнил, что двадцать экземпляров купили его родители, чтобы положить под елочку на Рождество всем дядям, теткам и кузенам, а еще десять купил он сам в подарок коллегам по министерству (большинство книгу не прочитали, но его прозвали сначала писателем, потом по созвучию пёсиком, и с тех пор только так и зовут), и сделал несложный подсчет: 42–20–10 = 12. Его роман купили двенадцать человек. Одно время его подмывало их всех отыскать, поблагодарить отдельно каждого, а потом окончательно отказаться от литературной карьеры.

Однако он не отказался и засел за новую книгу. Плохо, когда ваш первый роман прошел незамеченным, но хуже другое: написать новый, употребив на это все выходные и каникулы за три года, отправить рукопись тому же издателю, который успел вас забыть, не помнит даже ваше имя и называет вас Орельеном, потом дожидаться два месяца и получить свой труд обратно. А все для чего? Чтобы услышать “мне жаль, дорогой Орельен, но роман ваш не особенно удачный, и публиковать его мы не будем”, затем отправить рукопись в другое издательство, затем в третье, в четвертое – и всюду наталкиваться на отказы.

Адриен не понимал, в чем дело. Впрочем, отказал же когда-то Галлимар Марселю Прусту… А до этого были Аполлинер, Верлен, Рембо – мысль о том, что многие ныне прославленные гении остались непризнанными при жизни, сильно его утешала. Вполне возможно, он и сам творит для потомства, возможно, пьянящий запах славы вдохнет он не в этой, а в потусторонней жизни. И все же он упорно продолжал искать издателя. И приставал ко мне – не мог бы я за него походатайствовать? Как-никак, удалось же мне выпустить несколько книжек (точнее, две, и с относительным, хотя и возрастающим успехом: вторую даже перевели на албанский, чем поначалу я гордился, пока не понял, что от этого лишь увеличилось число моих потенциальных не-читателей: прежде меня не читали шестьдесят семь миллионов человек, теперь их стало семьдесят три миллиона, зато я удостоился приглашения на книжную ярмарку в Приштину, откуда привез награду за второе место – конную статуэтку Георгия Кастриоти Сканденбега (1405–1468, национального героя, вождя антиосманского восстания). А раз я выпустил несколько книжек, то, значит, должен знать такого-то и такого-то; “в общем, я вам принес”, сказал Адриен, вытаскивая пухлую рукопись из своего дипломата; и тут остановилась музыка.

Случилось это, когда мы трое пили аперитив в гостиной, а Тина хлопотала на кухне. Свой телефон, соединенный “джеком” со звуковой колонкой, она неосмотрительно оставила на красном столе, и Ален Башунг громко пел “Я ночью лгу”. Но вдруг голос Башунга оборвался, и на всю комнату раздалась стандартная мелодия, по умолчанию стоящая во всех айфонах, – это Тинин айфон и звонил, а колонка усиливала звонок, превращая его в современный набат; на экране же белым по черному вспыхнуло имя Васко. Ой-ой-ой, подумал я. Они с Тиной встречались тогда все чаще, и не только в кафе и подъездах чужих домов, но в самых разных местах. Прошло время обжиманий в коридоре. И бурных, но коротких часов тайных свиданий уже было мало. Теперь им нужны были целые ночи, чтобы и засыпать, и просыпаться новым ясным утром в объятиях друг друга. Пришло время гостиниц.

Ответил Эдгар. Алло, что вы хотите? Ох, знал бы ты, приятель… он хочет твою жену, они договорились завтра провести вместе ночь. Но у Васко хватило ума несколько раз повторить алло, алло, как будто не было связи, и отключиться. В этот момент вошла Тина с блюдом фламбированного фрикасе. Тебе звонили, сказал Эдгар, не подозревая ничего дурного, какой-то Васко, но связь прервалась. Тина же, вместо того чтобы смутиться, побледнеть, что-то залепетать, расколоться, пуститься в объяснения, разрыдаться, не моргнув глазом сказала – ну да, Мишель Васко, тот тип из НБФ, он все к ней пристает, чтобы устроить публичное чтение, нет, но какая наглость звонить в такое время, она ему перезвонит завтра утром и прямо скажет, что об этом думает, ладно, кому фрикасе? (Не зря ей дали премию Мольера.)

Мне было искренне жаль Эдгара. Его наивность и доверчивость как будто поощряли неверную жену. Вся ситуация в тот вечер была унизительной для него, не знавшего ничего, неловкой для меня, знавшего все, и неприятной для Тины, которая, не подавая виду, терпела муки совести, – хотя, как знать, может, я ошибаюсь, может, совесть ее не терзала и она уже предвкушала завтрашний день. По четвергам каждое утро, одеваясь, она мечтала, как вечером раздевать ее будет Васко: запустит руку ей под свитер, снимет бюстгальтер и станет целовать ее шею и грудь, потом расстегнет джинсы и будет нежно, кончиками пальцев ласкать ее, потом уложит ее вниз животом на кровать, она чуть приподнимется, зарывшись головой в подушку… ну и дальше, понятно… и они будут вместе всю ночь.

Тина врала, будто уезжает в Лилль на репетиции пьесы, которую ставят в тамошнем театре. Каждый четверг она садилась в поезд 20.22 на Лилль с пересадкой в какой-нибудь парижской гостинице, ночевать дома у Васко она отказывалась наотрез. Он жил на Монмартре, на улице Соль, рядом с розовым домом, описывать его жилище незачем – следователь проводил там обыск и все отлично знал. Видел темноватый первый этаж, люстру и мраморный камин, кресло с торшером для чтения, малюсенькую ванную, другую ванную, побольше, на втором этаже, рядом со спальней, где стоит кровать из канадской березы, письменный стол и книжный шкаф. Я толком и не знал, как Васко удалось отхватить целый дом площадью в семьдесят квадратных метров по цене какой-нибудь каморки для прислуги; он иногда сдавал его иностранным туристам, которые за триста евро в сутки получали кусочек мечты – Монмартр Пабло Пикассо, точь-в-точь как на открытках (на Airbnb Васко так и писал: Cosy house in the Paris of Pablo[25]).