Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Шэрон Ковальски

Правонарушительницы.

Женская преступность и криминология в России (1880-1930)

Памяти Флоренс Айзенберг
Sharon A. Kowalsky

Deviant Women

Female Crime and Criminology in Revolutionary Russia, 1880-1930



Northern Illinois University Press, 2009

Academic Studies Press / Библиороссика, 2021



Перевод с английского Александры Глебовской

Серийное оформление и оформление обложки Ивана Граве



ISBN 978-1-6446955-9-3 (Academic Studies Press)

ISBN 978-5-6045354-8-6 (Библиороссика)



© Sharon A. Kowalsky, text, 2009

© Northern Illinois University Press, 2009

© А. В. Глебовская, перевод с английского, 2021

© Academic Studies Press, 2021

© Оформление и макет. ООО «Библиороссика», 2021

Благодарности

Я хочу выразить свою глубочайшую признательность целому ряду организаций и частных лиц, без чьей финансовой, научной и моральной поддержки я не смогла бы довести эту работу до конца. Щедрые гранты Университетского центра международных исследований (UCIS) Университета Северной Каролины в Чепел-Хилл (UNC), Международного комитета по исследованиям и обмену (IREX), Программы содействия индивидуальным исследованиям продвинутого уровня, Национальной образовательной программы в области безопасности (NSEP) Международного фонда научных исследований имени Дэвида Борена и Региональной программы научного обмена Американских советов по международному образованию (ACIE/ACTR) позволили мне совершить несколько поездок в Россию. Дополнительная поддержка аспирантуры Университета Северной Каролины и Фонда Дорис Квинн (исторический факультет Университета Северной Каролины) позволили мне написать диссертацию, которая легла в основу этой книги. Кроме того, мне очень помогли замечания, предложения и ободряющие слова участников многочисленных конференций, проводившихся Конференцией Юга по славистике (SCSS) и Американской ассоциацией развития славистики (AAASS), равно как и Огайской студенческой конференцией Центра Хавигхерста в Университете Майами (шт. Огайо) «Социальные нормы и социальные девиации в советскую и постсоветскую эпоху» (2001), где я представила свои предварительные соображения по поводу этой работы.

В работе над этим проектом, занявшей несколько лет, мне содействовали многие люди. Прежде всего хочу выразить благодарность и признательность Дональду Райли: его всесторонняя поддержка, энтузиазм и интерес к моей работе, равно как и прозорливая критика, позволили довести замысел от концепции до воплощения. Джудит Беннетт, Дженни Бернет, Рон Боброфф, Уиллис Брукс, Дэвид Гриффитс, Марко Думанчич, Майкл Дэвид-Фокс, Джон Кокс, Уоррен Лернер, Энн Лившиц, Роза Магнусдоттир, Пола Майкле, Мартин А. Миллер, Джеки Олич, Линн Оуэнс, Кристин Руан, Эндрю Стикли, Пол Стронски, Кейт Траншел, Джон Уоллес, Стюарт Финкель, Пол Хагенло, Крис Хамнер, Стив Харрис и Дэн Хили своими ценнейшими замечаниями и точными вопросами способствовали формированию, кристаллизации и уточнению моих представлений. Сотрудники грантовых организаций, а также библиотек и архивов в Москве, Санкт-Петербурге, Казани, Саратове и по всем Соединенным Штатам помогали мне четко и продуктивно работать во время поездок. Поддержка и ободряющие слова коллег из Университета Джорджтауна, Университета Северной Каролины в Чэпел-Хилл и Техасского университета А&М в Коммерсе позволили мне довести работу до конца. Я безмерно признательна Бетси Хеменуэй, Дэну Орловски и Майклу Лерну за готовность выкроить в плотном рабочем графике время для того, чтобы прочитать части рукописи. Подробные и продуманные комментарии и предложения авторов двух анонимных издательских рецензий оказались чрезвычайно полезными. Кроме того, хочу поблагодарить сотрудников Университетского издательства Северного Иллинойса Мэри Линкольн, Алекса Шварца, Эми Фарранто и Сюзан Бин за неизменную поддержку и профессиональное усердие. И, наконец, я всей душой признательна своей замечательной семье за поддержку и любовь — моей маме, которая всегда помогала мне и в горе, и в радости, остальным родственникам, которые лучше многих других понимали, что я делаю и зачем, моему мужу Хорхе и его родным, которые с теплотой приняли в свою семью ученого, и моей бабушке Флоренс Айзенберг, которая любила жизнь, путешествия и науку. Ее памяти я и посвящаю эту книгу.



Части этой книги уже были опубликованы. Фрагменты и замыслы того, что стало Главами 3 и 5, были опубликованы в статье «Кто ответственен за женские преступления? Гендер, девиантность и развитие советских общественных норм в революционной России» (Who’s Responsible for Female Crime? Gender, Deviance, and the Development of Soviet Social Norms in Revolutionary Russia // The Russian Review. Vol. 62. № 3. July 2003. P. 366-386). Менее развернутый вариант Главы 5 был ранее опубликован под названием «Почему матери совершают убийства: советские криминологи и детоубийство в революционной России» (Making Sense of the Murdering Mother: Soviet Criminologists and Infanticide in Revolutionary Russia // Killing Infants: Studies in the Worldwide Practice of Infanticide / Ed. by Brigitte Bechtold, Donna Cooper Graves. Lewiston, NY: Edwin Mellen Press, 2006. P. 167-194). Благодарю издателей за разрешение включить в книгу переработанные варианты этих публикаций.

Все ошибки и упущения в тексте остаются, разумеется, на совести автора.

Введение

«1‑го октября 1923 г. в 7 часов утра Настя Е., 24 лет, изувечила своего мужа, ампутировав ему член». Так психолог А. Е. Петрова начинает излагать историю преступления Насти, опубликованную в сборнике «Преступный мир Москвы» (1924) под редакцией известного криминолога, преподавателя юриспруденции в Московском государственном университете профессора М. Н. Гернета — в сборник вошли статьи о преступности и преступниках столицы. Петрова поясняет: в 1916 году семнадцатилетняя Настя приехала в Москву из деревни в Тамбовской губернии. Поработала домашней прислугой, потом устроилась швеей. Стремясь к саморазвитию, стала посещать школу для взрослых, в 1919‑м записалась на курсы для рабочих, где и познакомилась с будущим мужем. В интимную связь они вступили в июне 1922 года, но отношения оформили только в феврале 1923‑го; к этому времени Настин гуляка-муж уже заразил ее венерическим заболеванием, тем самым лишив способности к деторождению. За день до трагедии Настя наведалась к любовнице мужа и увидела их ребенка — его внешность не оставляла сомнений в том, кто его отец. Хотя в ребенке и воплощалась неверность мужа, Настя, взяв его на руки, ощутила прилив материнских чувств. Она не знала, стоит ли бросить мужу прямое обвинение в измене, терзалась по поводу собственного бесплодия — даже стала помышлять о самоубийстве. В тот вечер муж дважды принудил Настю к соитию, что вызвало у нее сильные болевые ощущения по причине болезни и связанного с ней инфицирования. Ночью нервы и лихорадка разыгрались лишь сильнее. К утру, в полубредовом состоянии от боли, она увидела обнаженный член спящего мужа, а на тумбочке у кровати — нож для нарезания хлеба. Подумав: «Вот причина всего», она схватила нож и, сама не понимая, что делает, одним движением отсекла пенис[1].

Разбирая психологическое состояние Насти в момент совершения преступления, Петрова приходит к выводу, что в данном случае речь идет о случае с «психикой примитива, которая, путем длительного, непрерывного, напряженного интеллектуального усилия, вышла из пределов примитивного уровня развития» [Петрова 1924:84]. По логике этих рассуждений, душевное и физическое потрясение вызвали в Настиной «примитивной» психике «случай короткого замыкания», то есть она впала во временное помрачение и в этот момент искалечила мужа [Петрова 1924: 83]. К сходному выводу приходит и психиатр Н. П. Бруханский, включивший собственный анализ того же дела в «Материалы по сексуальной психопаталогии» (1927): якобы Настино «примитивное происхождение» и «узость сознания» и определили ее криминальное поведение [Бруханский 1927:14]. Перечисляя Настины свойства, и Петрова, и Бруханский подчеркивают ее крестьянское происхождение, низкий уровень интеллектуального развития и неспособность к полноценному участию в общественной жизни. Кроме того, они отмечают, что важной причиной Настиного душевного разлада стало ее бесплодие, то есть способность к сексуальной жизни, но без репродуктивной составляющей. Эти факторы заставляют их сделать вывод, что Настина «примитивность», в сочетании с обстоятельствами ее жизни, особенно с тяжелым венерическим заболеванием, и стали контекстом для совершения преступления. Именно в таком ключе Бруханский выступил 10 ноября 1924 года на заседании Московского губсуда, и суд согласился с ним, постановив, что Настя действовала в состоянии временной невменяемости, в связи с чем снял с нее все обвинения[2].

В 1920‑е годы Настино дело получило широкую известность в кругах советских криминологов. И для нас эта история может послужить удобной отправной точкой для разговора о женщинах-преступницах, сущности женской преступности и об отношении к женщинам в советском обществе раннего периода. Настин поступок включал в себя основные черты того, что советские криминологи считали характерными свойствами женских преступлений: оно было совершено на бытовой почве, вытекало из женской репродуктивной физиологии (в данном случае — бесплодия) и отражало определенный тип примитивного несдержанного и повышенно-эмоционального поведения, которые принято было связывать с крестьянской жизнью. В совокупности своей эти элементы создавали образ женщины-преступницы и описывали суть женских преступлений, через призму которых криминологи и трактовали женскую преступность. В их трактовке прочитывалась прямая связь между женской сексуальностью, физиологией и преступностью, чем определялись и типы преступлений, на которые способны женщины, и мотивации их правонарушений. Свое отношение к преступницам криминологи распространяли на всех женщин, поскольку источники женской преступности усматривали в женской физиологии как таковой. Тем самым криминологи напрямую связывали женщин с потенциально-девиантной сексуальностью, а также приписывали им отсталость и примитивность, характерные для сельских жителей[3]. Из их разборов женских преступлений следовало, что женщинам приходится преодолевать неимоверные трудности, чтобы стать подлинными сознательными политически активными советскими гражданами. В свете такого отношения к женской преступности, женщинам приписывались определенные типы поведения, характеризовавшиеся несоответствием между идеалами, ожиданиями и потенциалом революционных перемен с одной стороны и реальностью повседневной жизни женщин — с другой.

В этой книге суть революционных перемен рассмотрена через призму криминологии и женской преступности. В течение переходного периода, между Октябрьской революцией и началом сталинской эпохи, русские люди пытались осмыслить, что значит быть «советскими». Что именно это подразумевает, было не вполне ясно с самого начала. Создавая и пересоздавая свои идентичности, приспосабливаясь к большевистской идеологии, которая открывала то одни, то другие возможности и насаждала все новые ограничения, жители Советской России постоянно расширяли определение и сущность новых бытовых норм и практик[4]. Их мнения, взгляды и приоритеты, в сочетании и взаимодействии с жесткими реалиями повседневного выживания, помогали формировать определенные элементы советской социальной политики.

Одной из областей, в которой этот процесс проявлялся особенно отчетливо, стало семейное право. В рамках построения общества, свободного от буржуазной эксплуатации, большевики приняли в 1918 году новый семейный кодекс, с помощью которого собирались проводить эмансипацию женщин и искоренять традиционную патриархальную семью, для чего была проведена либерализация законов о браке и разводе: церковное венчание было заменено гражданской регистрацией брака, развод теперь мог получить каждый из супругов, причем без дополнительных обоснований, аборты были легализованы, государственная опека над сиротами сделала усыновления ненужными, родителям была вменена в обязанность забота о детях в меру их возможностей, вне зависимости от семейного положения. При том что эти положения семейного кодекса по идее должны были облегчить процесс, целью которого было объявлено полное отмирание семьи, их применение на практике вызвало как у чиновников, так и у ученых ряд вопросов касательно того, не приведут ли они к дестабилизации общества, поскольку законодатели пытались примирить представления о новой свободной женщине со старыми идеалами женской чистоты, сострадательности, слабости и подчиненности. Возник страх, что радикальные нововведения, вроде предельно простой процедуры развода, приведут к распущенности нравов и безответственности, распространению болезней и падению нравственности[5]. Это способствовало накалу общественных дебатов по поводу семейного кодекса и привело к первому его пересмотру в 1926 году. Переработанный кодекс урезал власть закона над браком, сделав процедуру развода внесудебной и признав гражданские союзы, но при этом обеспечил женщинам более высокую степень защиты, расширив права на алименты, а кроме того, подтвердил важность семьи, легализовав процедуру усыновления[6].

К концу 1920‑х суровые реалии переходного периода поставили под вопрос утопические цели семейной политики советского режима, а государство, в связи с отсутствием у него необходимых ресурсов, перестало брать на себя полное бремя социальной поддержки, как предполагалось изначально[7]. После прихода к власти Сталина, ускорения индустриализации и интенсификации строительства социализма (это началось в конце 1920‑х годов) государство все чаще стало апеллировать к традиционной семье как источнику стабильности и институту, способному выполнить задачи, которые государство выполнять не может или не хочет. После очередного пересмотра семейного кодекса в 1936 году в нем был закреплен новый подход, в рамках которого социальная ответственность перекладывалась на граждан и семьи; были введены ограничения на развод, возвращен запрет на аборты. Женщины, которым приходилось одновременно и работать, и воспитывать большое число детей, все отчетливее несли на себе двойное бремя, не получая в полной мере той бытовой поддержки, которую обещали им большевики[8]. К середине 1930‑х годов утопическая цель отказа от патриархальной семьи была подменена задачей укрепления семьи как традиционного общественного института, который способен был служить интересам сталинского государства. Отказ от ряда наиболее радикальных элементов изначальной большевистской доктрины объясняли сложными обстоятельствами, в которых на тот момент оказалось советское государство, сопротивлением населения этим переменам и первостепенной важностью ускорения промышленного роста, что требовало, чтобы женщины производили и промышленную продукцию, и потомство[9].

Все эти факторы способствовали пересмотру политики, однако процессы осмысления того, что означает быть «советским», нашедшие отражение в изменениях семейного кодекса (а также в реакции на эти изменения, выразившиеся в динамике женской преступности), делаются более понятными, если рассмотреть эти сдвиги в контексте переосмысленной и расширенной «культурной революции»[10].

Ученые используют термин «культурная революция» как ключевое понятие для понимания сдвигов от выглядевших радикальными, утопическими и идеалистическими начинаний Ленина к консерватизму и террору Сталина. Большевикам и их попутчикам одних только политических перемен было недостаточно: они пытались также изменить человеческое поведение и отношения, установив свою культурную гегемонию во всех сферах социальной жизни. В этом контексте термином «культурная революция» описываются трансформации в социальной и культурной политике, равно как и в соответствующих практиках, обусловленные идеологическим видением большевиков. Термин «культурная революция» часто используется для описания кардинальной переориентации советской политики в рамках сталинского перехода к социализму[11]. Более того, стремясь отделить эксцессы сталинизма от утопизма Октября, многие ученые смогли отыскать точки, в которых Сталин якобы отступил от идеалов революции. Ярким примером служат рассуждения Н. Тимашеффа, который в 1946 году писал о явлении, которое у него названо «Большим Отступлением» — то есть о том, что внешне выглядело разворотом советской социальной политики на 180 градусов в середине 1930‑х. Тимашефф полагает, что сталинское государство отказалось от своих революционных целей перед лицом фашистской угрозы, а также в попытке заручиться более прочной поддержкой населения. В последнее время это толкование было опровергнуто другими учеными. Помещая советскую систему в контекст развития современного европейского государства тотальной слежки после Первой мировой войны, ученые утверждают, что Сталин никогда не отказывался от целей революции. Скорее, он кооптировал и приспособил традиционные культурные институты для содействия социалистическому государству, причем именно потому, что верил: социализм уже построен. В подобной интерпретации сталинизм представляет собой скорее консолидацию идей революции, чем их предательство[12].

При этом «культурную революцию» надлежит рассматривать лишь как часть более масштабных революционных изменений. М. Дэвид-Фокс, например, усматривает в культурной революции «неотъемлемую часть более широкого спектра изменений, который включал в себя быт, поведение и нового советского человека». В такой трактовке культурная революция становится неотделимой от стремления большевиков модернизировать Россию и уходит корнями в самые истоки большевистских революционных перемен[13]. Она включает в себя как радикальные, так и консервативные элементы и является попыткой переустроить общество по новым правилам, используя традиции прошлого в качестве основы, сохраняя их и приспосабливая к новым условиям.

В таком контексте изменения семейной политики в середине 1930‑х годов представляют собой не отход от социалистической идеологии, а скорее кульминацию протяженного процесса выработки советских ценностей и кодификации давно существовавших воззрений в единую советскую социальную политику. На протяжении переходного периода суть и форма советской системы и ее политики в сфере семьи была полностью открыта для обсуждения. Когда большевики приступили к строительству социализма в России, их понимание социальных норм и представления об обществе часто вступали в противоречие с тем, какие возможности были доступны женщинам, во что женщины верили и с какими реалиями сталкивались после революции. Рассматривая примеры женской преступной девиантности, мы выясним, как преемственность и динамика в социальной сфере переходного периода влияли на выработку и кодификацию новых норм подобающего поведения, что облегчило последовавший отказ от наиболее радикальных положений семейного кодекса, когда режим перешел к насаждению того, что в точности означало быть «советским».

Представление о протяженной во времени культурной революции подразумевает важность преемственности в период преобразований. Источником и основой для сложившегося во время НЭПа отношения к женской преступности и к женщинам стали паневропейские направления мысли конца XIX века, которые были адаптированы под нужды модернизации государства в период после Первой мировой войны. Развитие советской криминологии как дисциплины свидетельствует об использовании этих интеллектуальных течений, равно как и о том, что профессионалы приспосабливались к советскому режиму и сотрудничали с ним[14]. В течение всего переходного периода целая когорта специалистов в разных областях знаний — социологов, статистиков, психиатров, юристов, врачей (пенологов, антропологов и патологоанатомов) — изучала динамику преступлений и мотивы преступников с целью разработать наиболее эффективные меры искоренения преступности в советском обществе. Совместными усилиями они превратили криминологию в полноправную научную дисциплину, в которой нашли отражение как наработки западноевропейских ученых в этой области, так и их собственные робкие шаги дореволюционного периода. Криминология, возникшая после Октябрьской революции, сохранила дореволюционные течения мысли, но при этом сама себя называла «советской». Основополагающее значение этих старых идей для советской криминологии, особенно в отношении женской преступности, подчеркивает преемственность между дореволюционным и советским обществом. На определенном уровне прогрессивный потенциал социалистической идеологии постоянно вступал в конфликт — это отражено в том, что именно советское государство считало девиантным поведением — с пережитками прошлого, которые большевики пытались уничтожить, вводя в обиход новые нормы подобающего «советского» поведения. Исследования преступлений давали ученым возможность оценить, как население движется к социализму и далеко ли еще до успешного построения социалистического общества. В то же время в криминологии сохранялись более глубокие основополагающие установки, выработанные еще до революции — они также повлияли на выработку курса советского социалистического развития.

Эта динамика определяла и то, как в криминологии трактовалась женская преступность. В объяснениях женской преступности, предлагавшихся криминологами в 1920‑е годы, подчеркивается исходная «примитивность» и «отсталость» женщин, непонимание ими принципов социализма, неспособность или нежелание участвовать в общественной жизни наравне с мужчинами. Если быть гражданином СССР значило вести политическую и общественную деятельность, то, по мнению профессионалов, женщины еще не стали полноправными гражданками, а их дистанцированность от современной советской жизни являлась результатом тесной привязки к сельскому и домашнему укладу. Связывая женскую девиантность с качествами, присущими крестьянам и сельскому укладу, криминологи предполагали, что крестьянское мировоззрение не просто противоречит образу новой советской женщины, но и является ожидаемым и естественным его проявлением[15].

Анализируя женскую преступность, криминологи принимали в расчет не только обстоятельства переходного периода и собственную озабоченность НЭПом и построением социализма, но к общую для всей Европы озабоченность в отношении модернизации общества и изменения положения в нем женщин[16]. Их трактовка женской девиантности помогала развеять страхи, вызванные хаосом и неопределенностью, поскольку подкрепляла традиционные патриархальные представления об общественном положении женщин, что, в сочетании с жизненными реалиями переходного периода, заставляло поставить под вопрос как новое юридическое положение женщин после эмансипации, так и эффективность радикальной общественной и семейной политики большевиков в деле построения нового социалистического общества. По сути, эти воззрения, в которых дореволюционные теории сочетались с социалистической идеологией и сложным отношением к НЭПу, внесли свой вклад в построение гендерной иерархии, ставшей параллелью классовой иерархии, которая определила нормы подобающего поведения и ограничила для женщин возможность стать «советскими».

В этом ракурсе Настино злодеяние служит ярким примером того, в каком ключе в ранней советской криминологии рассматривалась женская преступность. Согласно большевистской идеологии, с построением социализма преступность должна была исчезнуть. Соответственно, любые преступления, совершенные в переходный период, являлись проявлениями пережитков «старого образа жизни», который все еще не отмер в «примитивном» сознании отсталого (и по преимуществу сельского) населения страны. В Настином случае в качестве ключевых факторов, толкнувших ее на преступление, исследователи называли «примитивность» — производную от общественно-классового происхождения — и психическую нестабильность, связанную с сексуальностью. Настина биография — переезд в Москву из провинции, вступление в ряды рабочего класса, учеба на курсах для рабочих — представляла собой модель, одновременно типичную для растущего городского рабочего населения 1920‑х годов и поощряемую большевистским режимом. И все же, хотя Настя и пошла по верному пути советского просвещения, она не сумела порвать со своими крестьянскими корнями. Ее поступок отмечен эмоциональностью и жестокостью, которые исследователи связывали с сельской жизнью и относили к бытовой сфере, типичной для женских преступлений. Несмотря на все Настины старания, сельская «примитивность» не позволила ей преодолеть крестьянскую отсталость и успешно влиться в современную городскую общественную жизнь.

На криминальное поведение Насти также повлияла и женская физиология: в исследованиях подчеркивается, что временное умопомрачение ее было отчасти спровоцировано венерическим заболеванием и бесплодием. Оказавшись в ситуации, в которой она лишилась возможности иметь детей, следовать «естественным» материнским инстинктам и выполнять репродуктивную функцию, Настя инстинктивно обрушила свою ярость на источник своих бед. Соответственно, специалисты полагали, что Настя действовавала под влиянием сексуального расстройства и материнских инстинктов, которые не находили выхода: у нее не было возможности вырваться за пределы собственной ущербной физиологии, стать матерью, а значит, и подлинной новой советской женщиной.

Классовая принадлежность и сексуальность во многом определяли взгляды на женскую преступность в переходный период, при этом они же служили смягчающими обстоятельствами при назначении наказания и при осмыслении масштабов женских преступлений. В Настином случае суд пришел к выводу, что по причине временной потери рассудка, усугубленной крестьянской «примитивностью» и болезненным физиологическим состоянием, она не отдавала себе отчет в своих действиях и, следовательно, не может нести за них уголовную ответственность. Как в научной, так и в судебной практике при рассмотрении репродуктивной роли женщин и их общественного происхождения преобладало представление, что женщины все еще остаются отсталыми и невежественными, подчиненными собственной причудливой сексуальности, а значит, не несут полной ответственности за свои действия и, соответственно, заслуживают снисхождения. В попытках сформировать представления о нормах поведения в новом советском государстве судьи и криминологи подчеркивали, что только последовательное проявление снисходительности, сострадания, а также культурно-просветительская работа — то есть донесение до сознания женщин всех преимуществ социализма — могут наставить их на путь превращения в сознательных, ответственных, активных членов современного советского общества. В то же время в работах криминологов подчеркивалось, что женщины пока еще далеки от достижения этой цели и — что видно из безуспешного стремления Насти к самосовершенствованию — прогрессивный потенциал социализма в отношении женщин пока еще использован далеко не полностью.

Революция и советское уголовное право

Октябрьская революция и Гражданская война стали суровыми подтверждениями того, что на последних этапах своего существования царский режим провалил практически все политические и социальные реформы. Не пытаясь видоизменить существующую политическую систему, большевики воспользовались возможностью и создали новую, основанную на их понимании марксистских принципов социального равенства. Большевики обещали земельную реформу, выход России из Первой мировой войны и повышение уровня жизни, что чрезвычайно импонировало как населению, уставшему от войны, так и интеллигенции, которую раздражала медлительность модернизации в России. По ходу следующих десяти лет большевики перепробовали самые разные подходы к внедрению в жизнь своих социальных и политических взглядов, консолидируя свою власть с помощью новых радикальных законов, целью которых было переустройство основ российского общества, отказ от старых убеждений и создание новых общественных отношений.

Подход к законодательству большевики до определенной степени позаимствовали у своих предшественников. В XIX веке реформаторы пытались исключить из российского законодательства самодержавный произвол. В 1830‑е годы был запущен крупный проект кодификации законов, а кульминацией стали законодательные реформы 1864 года, которые привели к возникновению независимых судов и судов присяжных. Новые судебные органы оказались на удивление эффективными, превратившись в форумы как для урегулирования споров, так и для выражения общественного мнения: на слушанье самых громких дел собирались целые толпы. Однако верховенство закона скоро сделалось неудобным для царского правительства, особенно в свете того, что в начале XX века власти столкнулись с нарастающей волной терроризма. Введя экстренные меры и применив административные санкции, царский режим отказался от определенных cocтaвляющих своих законодательных реформ в интересах сохранения политического контроля[17]. Большевики презирали закон даже сильнее, чем цари. Они пользовались законодательным процессом как гибким инструментом, манипулятивным образом подстраивая его под достижение собственных идеологических целей.

В ходе Гражданской войны большевистские законодательные практики определялись нуждами войны и момента — режим пытался удержаться у власти и одновременно переформатировать российское общество. Проводя законы и декреты, нацеленные на искоренение «буржуазной» эксплуатации, — такие как семейный кодекс 1918 года, — большевики в значительной степени опирались на насилие и принуждение[18]. Однако введение в 1921 году Новой экономической политики положило начало иному подходу к строительству социализма и к определению роли закона. НЭП, задуманный Лениным как шаг назад от жесткой политики военного коммунизма — такое название получили жестокие методы экспроприации, применявшиеся большевиками во время Гражданской войны, — легализовал рыночные элементы в рамках социалистической экономики с целью ее оздоровления после разрушительного периода 1914–1921 годов. Хотя НЭП способствовал экономическому росту, он с самого начала вызывал сильное недовольство у многих большевиков. С точки зрения тех из них, кто думал прежде всего о построении социалистического государства, НЭП, как возврат к определенным капиталистическим принципам, способствовал усилению роли социальных элементов, не совместимых со строительством социализма. Этим большевикам представлялось, что движение в сторону социализма, которое вроде как началось в рамках принудительных мер военного коммунизма, полностью остановилось[19].

Хотя экономическая политика в период НЭПа больше напоминала капитализм, чем социализм, на культурном фронте одновременно предпринимались усилия по созданию новых «пролетарских» форм художественного творчества и новых «социалистических» форм организации общества. В годы НЭПа культурная революция, начавшаяся в полной мере с Октябрьской революции 1917 года, продолжала поощрять свободу творчества, хотя и с определенными идеологическими ограничениями. Эксперименты в музыке, драматургии, литературе и живописи, целью которых было вовлечение простых людей в процесс творчества и создания высокой культуры, протекали в русле авангарда и конструктивизма. Кроме того, по всей России предпринимались попытки повысить уровень образования и грамотности — таким образом большевики распространяли революционные идеи в сельской местности. Возрождение экономики и рост общественной стабильности в годы НЭПа способствовали развитию новой советской культуры, которая начала распространяться среди населения России[20].

НЭП также положил начало новому периоду в истории советского законодательства. Несмотря на Гражданскую войну, большевики смогли почти полностью упразднить законодательную основу царизма. Они отменили старые законы, но не спешили создавать новые, прибегая по мере надобности к выпуску чрезвычайных декретов. Большевистская идеология включала в себя «отрицание законности»; в соответствии с чем законодательство представлялось буржуазным эксплуататорским институтом, целью которого было поддержание системы классового насилия, — считалось, что, подобно государству, преступности и семье, он отомрет после построения социализма. Этот «антизаконный» подход привел к тому, что государство стало полагаться на «революционную сознательность» судей или на личные представления судей о том, как лучше применять революционные принципы для достижения правосудия, — это казалось надежнее стандартизованных норм: в результате правоприменение становилось все более произвольным и идеологически ангажированным[21]. К началу эпохи НЭПа стало ясно, что в период до построения социализма все-таки потребуются какие-никакие законодательные стандарты. Правоведы осознали, что суды и судьи нуждаются в руководстве но применению уголовного права: «революционная сознательность» оказалась слишком непоследовательной (а приговоры — слишком мягкими) для того, чтобы декреты большевиков воплощались в жизнь[22].

Новый уголовный кодекс РСФСР, принятый в 1922‑м и переработанный в 1926 году, свидетельствовал о важности закона для выработки приемлемых моделей советского поведения в годы НЭПа. Сочетая в себе положения, где приводились общепринятые определения правонарушений, со статьями, направленными против идеологических «врагов» режима, уголовный кодекс содержал указания по формированию общественного поведения и вводил единообразие в вопросе вынесения приговоров. Новый кодекс во многом основывался на проекте кодекса 1903 года; при этом включал в себя большевистские идеологические принципы и приоритеты. При том что в нем содержались конкретные рекомендации касательно вынесения приговоров, он по-прежнему во многом опирался на юридическое здравомыслие и «революционную сознательность» судей — предполагалось, что они способны назначить справедливое наказание. Кроме того, кодекс отличался явственной классовой предвзятостью: обещал защищать рабочих от эксплуатации и признавал, что на правонарушение способны толкнуть такие обстоятельства, как голод или нужда, — они считались смягчающими[23]. В этом отношении уголовный кодекс оставлял достаточную свободу в вопросах правоприменения, равно как и гибкость при установлении «общественной опасности» преступника, то есть того, насколько серьезную угрозу он представляет для социальной стабильности, — это определялось судом, исходя из сущности правонарушения, осознания правонарушителем последствий своих действий и его классового происхождения[24]. В ранние годы существования социалистического общества действовали политические революционные трибуналы, где в основном судили классовых врагов большевизма, однако, что касается обычных преступников, основными инструментами советского правосудия стали суды, уголовный кодекс и система исполнения наказаний.

Помимо прочего, в рамках советской пенитенциарной политики, в годы НЭПа в российской тюремной системе внедрялись прогрессивные теории наказания. Прогрессизм, получивший в конце XIX века широкое распространение в кругах европейских пенологов, исходил прежде всего из того, что заключенных можно перевоспитать и реабилитировать с помощью исправительных работ. Отправляя преступников за решетку, прогрессисты стремились не только защитить от них общество, но и перевоспитать правонарушителей, чтобы они больше не нарушали закон. Советские пенологи декларировали свою цель приспособить преступника к новой жизни в советском обществе через принудительный труд, культурно-просветительскую работу и образование. Они подчеркивали, что перевоспитать можно любого преступника; как отметил один исследователь, советская власть обязана предоставить всем правонарушителям


юридическую возможность вернуться к честной трудовой жизни, открыть для них выход, дать им надежду на возрождение. Только с такими коррективами карательная политика Советской власти приобретет цельность, полноту, логическую законченность [Янчевский 1921:16].


Исправительная функция тюремного режима реализовывалась через индивидуальный подход к происхождению, жизненным обстоятельствам и потребностям каждого заключенного (в связи с чем исследования преступности и преступников превращались в необходимый элемент пенитенциарной политики), а это, в свою очередь, давало каждому заключенному — по крайней мере, в теории — возможность превратиться в честного, активного и ответственного члена советского общества[25].

При том, что советская пенитенциарная теория выражала идеалы и взгляды большевиков относительно нового социалистического общества, применение положений уголовного кодекса отражало в себе скрытые представления, на которых в раннесоветский период основывались реакции на антиобщественное поведение. Народный комиссариат юстиции (НКЮ) призывал судей действовать в соответствии с «революционной сознательностью», однако, выслушивая обстоятельства дел, неопытные и малообразованные чиновники зачастую полагались на нормы крестьянского обычного права и традиционную нравственность[26]. Половая, классовая и социальная принадлежность правонарушителей становились важными факторами и в практике правоприменения, и в отправлении советского правосудия, поскольку личность правонарушителя во многом определялась через понятия девиантности и «сознательности». Например, юристы обозначали определенные преступления как «мужские» или «женские», «городские» или «сельские», приписывая правонарушителям соответствующие свойства и основывая на этом свое понимание мотивов и сущности их поступков. В результате преступления разбивались на категории, исходя из личности преступника, который представал человеком изначально испорченным, не способным к изменениям и сопротивляющимся прогрессивному перевоспитанию, которое предлагала ему большевистская пенитенциарная система. Хотя криминологи неизменно подчеркивали, какую большую роль общественноэкономические факторы, материальные обстоятельства и «старый образ жизни» играли в преступности в годы НЭПа, базовое их понимание гендерной и классовой природы преступности свидетельствовало о понятиях не то чтобы не совместимых с социалистической идеологией, но вызывающих вопросы по поводу того, насколько эффективной советская социальная политика окажется в долгосрочном плане.

К концу 1920‑х НЭП стал вызывать все более громкую критику. После смерти Ленина в 1924 году вопрос о новом лидере КПСС, равно как и о направлении советской политики в будущем, остался нерешенным. Внутрипартийные дебаты касательно экономической составляющей НЭПа и сущности революционного проекта способствовали дроблению на фракции и формированию союзов — ведущие большевики боролись за контроль над партией и государством. Встав во главе государства и консолидировав в своих руках власть в период сдерживаемого кризиса, Сталин положил НЭПу конец. Он сплотил своих сторонников вокруг идеи «социализма в отдельно взятой стране» и инициировал, в рамках первого пятилетнего плана, переход к стремительной индустриализации, которая сопровождалась коллективизацией сельского хозяйства. Одновременно он запустил процесс создания лояльной бюрократии и новой «советской» интеллигенции, выработал подходы, которые определили будущее развитие страны, и положил конец дебатам и поискам альтернативных путей построения социалистического государства — в том числе и в сфере изучения преступлений [Fitzpatrick 1979]. В новом сталинском государстве закон сохранил свою важную роль, но только для того, чтобы обеспечить завесу «социалистической законности», под которой скрывалось все более произвольное и идеологически ангажированное его применение. При этом важно помнить, что, хотя первый пятилетний план и выросшая из него сталинская система и представляли собой решительный поворот по сравнению с тем, что им предшествовало, основы того, что определяло направление и форму советского развития, были заложены намного раньше.

Женская преступность и криминология

Большевики пытались придать обществу и семье социалистический облик, при этом женские преступления оставались той сферой, где старые представления о семье и положении женщины вступали в конфликт с новыми советскими идеалами и государственными установками и где преемственность между прошлым и будущим становилась особенно явственной. Изучение маргинальных общественных элементов, точек, где ломаются социальные нормы, оказалось чрезвычайно плодотворным для понимания поведенческих норм, мировоззренческих позиций и методов социального контроля[27]. В революционном контексте границы между нормальным и девиантным представляются особенно важными для понимания того, как в том или ином обществе переформулируются, для нужд нового общественного порядка, понятия о надлежащем поведении.

При том что определения преступления в целом отражают понимание приемлемых общественных норм, разговор о женских преступлениях в частности позволяет оценить основополагающие и фундаментальные представления о сущности и структуре общества. В конце XIX и начале XX века при анализе женской преступности как в России, так и в Западной Европе, исследователи склонны были теснее связывать ее с семьей, чем мужскую преступность. Более того, хотя женщины становились преступницами реже, чем мужчины, исследователи считали, что их поступки более вредоносны для социальной стабильности именно в силу их тесной связи с областью семейного. Женщины-преступницы поступали вразрез с тем, как положено вести себя женщинам в их роли матерей и кормилиц. Тем самым женщины-преступницы подрывали образ нравственно безупречной женщины, а в расширительном смысле — и фундаментальные общественные основания. Более того, исследователи женской преступной девиантности зачастую проводили прямую связь между женскими уголовными преступлениями и женской половой физиологией, которая требовала надзора и контроля для того, чтобы женщины оставались в границах допустимого поведения[28]. В контексте революционной России анализ женской девиантности выявлял сложное взаимовлияние семейной политики, развития социализма и норм допустимого поведения. Оценка изменений уровня женской преступности стала для обществоведов и партийных чиновников инструментом измерения поступательного движения советского общества к социализму, уровня социалистической сознательности населения и роли семьи в советском обществе.

В первые послереволюционные годы большевики уделяли особое внимание освобождению женщин от векового патриархального гнета. Продолжив вектор наделения женщин политическими правами, заданный Временным правительством в июне 1917 года, большевики приняли в 1918 году новую конституцию, которая декларировала полную эмансипацию женщин и гарантировала им политическое и юридическое равенство с мужчинами. В Коммунистической партии был создан женотдел, он был призван заниматься проблемами и нуждами женщин и способствовать осознанию женщинами всех преимуществ социализма. Более того, большевики подталкивали женщин к вступлению в ряды рабочего класса, обещая создать ясли и детские сады при предприятиях, увеличить выплаты на детей и предоставить доступ к новым видам трудоустройства. Ведение домашнего хозяйства и воспитание детей переводились в публичную сферу, тем самым высвобождая женщин из тенет быта и давая им досуг для иных видов деятельности. В результате женщины становились выборными представительницами в местных и центральных органах власти, участвовали в политических собраниях по месту работы, получали образование в вузах и техникумах. Воодушевляемые большевистской пропагандой, в 1920‑е и 1930‑е годы женщины получали самые разные профессии, становились, в частности, шоферами, механиками, пилотами и трактористками — при том что в иных обстоятельствах эти профессии были бы сочтены «мужскими»[29].

Однако хотя на первый взгляд большевистская идеология декларировала равенство полов, описания специалистами женской преступности вскрывали глубинные гендерные различия, определявшие понимание этими специалистами сущности и специфики положения женщин в обществе. Криминологи исходили из общественно-экономических трактовок преступлений, однако в поисках объяснений женской преступности охотно прибегали к доводам психологии и биологии. Специалисты считали, что физиологический цикл делает женщин более подверженным криминальным влияниям. Более того, влияния эти напрямую связаны с дореволюционной нравственностью и традициями, которые якобы были искоренены большевистской революцией. Согласно доводам криминологов, женская преступность носит чрезвычайно устойчивый характер, сохраняя традиционные формы и сущность, несмотря на радикальные общественные перемены, привнесенные большевизмом, и новые возможности участия в общественной жизни, которые открыла перед женщинами большевистская политика. В женской преступности первых лет существования советского общества не было ничего особенно уникального: она следовала канонам, уже отмеченным как дореволюционными российскими специалистами, так и их коллегами из других частей Европы. Однако толкование женских преступлений теперь обусловливала специфическая революционная идеология; она устанавливала реакцию как государства, так и криминологов на женскую девиантность и определяла способы оценки перемен в российском обществе через акцент на важность женского образования, назначения адекватного наказания женщинам-преступницам, а также на то, до какой степени женщин следует винить за их противоправные действия.

Существует целый ряд исследований, посвященных всевозможным аспектам преступности и закона в поздний период существования Российской империи, однако только в последнее время ученые начали заниматься правонарушениями в советском обществе досталинского периода. В работах западных и российских исследователей, посвященных быту, затрагивается тема преступлений, в особенности хулиганства, в 1920‑е годы, однако женская преступность как явление по большей части не исследована[30]. Я надеюсь, что своей книгой смогу заполнить этот пробел, поместив женскую преступность в широкий контекст революционных событий, модернизации и общественного развития. До меня при исследовании женской преступности предпринимались попытки объяснить колебания в ее уровне, которые криминологи фиксировали в 1920‑е годы[31]. В моей книге, напротив, интерпретация криминологами преступности используется для исследования процесса социальных изменений и создания поведенческих норм в раннесоветском обществе.

Обзор глав

При рассмотрении социальных норм раннесоветского общества и положения в нем женщин я опираюсь на два основных предмета: развитие советской криминологии и криминологический анализ женских преступлений. Часть I посвящена возникновению криминологии как дисциплины в контексте модернизации государства. В главе 1 прослежены эволюция и развитие принципов криминологии и в особенности — теорий женской преступности, причем они рассмотрены в свете нарастающей радикализации интеллектуального климата Российской империи поздних лет ее существования. В главе 2 описано становление криминологии как научной дисциплины после Октябрьской революции, прослежены взаимоотношения между государством и обществом, где специалисты, создавая профессиональные организации, пытались выкроить себе определенную автономию от режима, который стремился руководить всеми сферами общественной жизни.

В Части II внимание сосредоточено на криминологическом анализе специфики женской преступности и в более общем смысле — на отношении криминологов к женщинам. Глава 3 посвящена женской сексуальности и тому, как женская физиология влияла на отношение криминологов к женской преступности. Прослеживая изменения и преемственность по обе стороны революционного разрыва, в этой главе я подчеркиваю существовавшее внутри криминологического дискурса противоречие между представлением, что все более тесный контакт женщин с тем, что криминологи называют «борьбой за существование», неизбежно сблизит женскую преступность с мужской, и убеждением, что, в силу женской физиологии, женская преступность так и останется в рамках бытовой сферы. В главе 4 через понятие «география преступлений» показано, как по преступлению определяется классовая принадлежность человека, вне зависимости от места его совершения. То, что слово «сельский» подразумевало «примитивные» преступления, а «городской» — «продуманные», связывало женщин с селом и отсталостью и подчеркивало, как далеки они от идеалов революции. В главе 5 связь между сексуальностью и классовой принадлежностью раскрыта через подробное рассмотрение детоубийства, самого «типичного» и возмутительного женского преступления. Для криминологов детоубийство воплощало в себе крестьянское сознание женщин, их физиологические слабости и неспособность жить по-новому, по-советски. В том, как специалисты обсуждают детоубийц, особенно отчетливо проявляется истинное отношение общества к женщинам, к роли семьи, к сущности и целям культурной революции и к тому, как понималось должное советское поведение и как оно навязывалось и женщинам, и мужчинам в этот переходный период.

Российские и советские криминологи основывали свои выводы касательно женской преступности на личных беседах с заключенными, а также на судебной, тюремной и милицейской статистике. В статьи о преступлениях для журналов, газетной хроники и научных монографий они часто включали подробные биографии преступниц, приводя обстоятельства личной и семейной жизни, которые повлияли на формирование личности правонарушительницы и толкнули ее на путь преступления. Чтобы собрать эти данные, они проводили анкетирование арестованных женщин и подробную психиатрическую оценку состояния наблюдаемых заключенных. Кроме того, при описании тенденций в уровне преступности криминологи оперировали самыми разными статистическими данными. Отдел моральной статистики в составе Центрального статистического управления (ЦСУ), созданный в 1918 году и одно время возглавляемый криминологом М. Н. Гернетом, вел учет преступлений и самоубийств по всей РСФСР и всему СССР[32]. Криминологи дополняли официальную статистику данными, собранными внутри отдельных групп, — эти данные криминологические организации получали из местных судов и тюрем. Иногда цифры основывались на данных по арестам, иногда — по судебным слушаниям и вынесениям приговоров, иногда — на составе заключенных. Неполнота, несистематизированность и разрозненность раннесоветской статистики не позволяет на ее основе восстановить точную картину уровня преступности. Однако эта статистика отражает тенденции в динамике преступности, которые криминологи выделяли и изучали. Иными словами, статистика отражала понимание криминологами того, какие проблемы стоят перед советским государством, и давала им необходимые научные данные для поисков решения этих проблем.

Некоторые из занимавшихся преступлениями ученых, речь о которых пойдет в этой книге, много публиковались и играли заметную роль в советском обществе, однако большинство из них оставались практически безвестными. За вычетом одной-двух коротких публикаций, о них не сохранилось почти никаких биографических сведений, поэтому их научную биографию можно наметить разве что в самых общих чертах. Кроме того, в силу междисциплинарной сущности криминологии, невозможно определить ее интеллектуальную направленность в общем виде. В конечном итоге все ученые-криминологи были детищами своих исконных дисциплин. Там, где это возможно, приведены профессиональные и официальные регалии исследователей. Однако в тех случаях, когда отследить образование и официальную должность невозможно, термин «криминолог» применяется в качестве обобщающего, и тем самым соответствующий исследователь помещается внутрь более широкого криминологического дискурса. Более того, использование термина «криминологи» как общего наименования тех, кто занимался исследованиями преступности, не имеет цели умалить или затушевать более чем существенные дисциплинарные и методологические различия между этими специалистами, скорее речь идет о том, чтобы поместить их профессиональную деятельность в сферу криминологии как общего подхода к научному изучению общества. Более того, при том, что подавляющее большинство специалистов по преступности составляли мужчины, к криминологическому дискурсу были причастны и некоторые женщины со специальным образованием. Однако что касается трудов женщин-криминологов, гендерная принадлежность в целом не влияет на их выводы — они, по большому счету, аналогичны выводам их коллег-мужчин[33]. Это особенно справедливо в отношении исследований женских правонарушений. При том что на протяжении всего переходного периода разные группы криминологов не могли прийти к согласию по поводу общих методов изучения преступности и подходов к нему, в анализе женской преступности присутствует единодушие, которого не наблюдается в общих рассуждениях. Этот анализ обнаруживает стойкость, непререкаемость и однородность отношения к женщинам, которые сглаживают противоречия как между разными дисциплинами, так и внутри криминологических дебатов[34]. При этом, пристально рассматривая женские преступления, я не исхожу из того, что между мужской и женской криминальной мотивацией, равно как и между обоснованиями этих мотиваций, которые предлагают криминологи, существует кардинальное различие. Я также не ищу объяснений мотивов женских преступлений за пределами того, что уже предложено криминологами. Вместо этого я прежде всего пытаюсь установить, как именно понимание криминологами противоправных поступков женщин проясняет суть процессов революционных преобразований в течение переходного периода.

Итак, в своих рассуждениях я исхожу прежде всего из интересов и установок самих криминологов, изучавших женскую преступность. В большинстве случаев при анализе женской преступности профессионалы опускали или сводили к минимуму то, что связано с политической идеологией и политически мотивированными преступлениями (например, контрреволюционными) и стремились не приписывать преступницам политических побуждений. Женщины-контрреволюционерки порой попадали под арест, их судили, выносили им приговоры, однако криминологи их по большей части игнорировали, внимание их было сосредоточено на «обычных» преступницах, совершавших «женские» преступления, связанные с бытовой сферой. Такие преступления, часто совершавшиеся в исступлении и при отсутствии четких идеологических мотивов, подрывали легитимность советского правления более окольными способами. Ставя ребром вопрос об эффективности социальной и семейной политики, женские преступления выявляли недостатки в структуре советской системы и ставили под сомнение ее способность обеспечить гражданам обещанное равенство; обнажали имплицитные взгляды криминологов на женщин, показывали положение женщин в обществе и описывали жизненные реалии переходного периода как для женщин, так и для мужчин.

Конкретные примеры женских правонарушений, рассмотренные в этой книге, взяты прежде всего из опубликованных работ по криминологии. Эти научные монографии, журнальные статьи и газетные заметки из самых разных сфер — статистики, социологии, психиатрии, медицины и публицистики — являются богатейшим источником сведений, позволяющих оценить отношение криминологов к женщинам-преступницам и интерпретацию их поступков. Помимо опубликованных данных, я пользуюсь архивными источниками из основных московских хранилищ: они позволяют проследить развитие криминологии как дисциплины и динамику ее взаимоотношений с советским государством. При этом, во всех случаях, доступные источники, в силу самой своей сути, накладывают определенные ограничения на работу исследователя. Опубликованные работы криминологов, основанные на их личных оценках отдельных преступников и статистических данных, заставляют смотреть на соответствующие события их глазами, тем самым выводя за рамки исследования голоса самих правонарушительниц и навязывая соответствующие выводы. Кроме того, архивные данные позволяют восстановить бюрократическую структуру криминологии, но не представить себе, что именно пришлось испытать женщинам, проходившим через судебную систему. Подробных протоколов судебных заседаний 1920‑х годов сохранилось мало, архивные ограничения не позволяют получить к ним доступ. По этим причинам у меня нет возможности обращаться к непосредственным историям жизни и к переживаниям тех женщин, чьи судьбы являются предметом этого исследования. Соответственно, именно с точки зрения криминологов я и рассматриваю те более общие тенденции, которые определяли криминологию как науку и судебную практику переходного периода, и те процессы взаимовлияния между представлениями об общественном положении женщин, идеологическими задачами и приоритетами государства и повседневными реалиями.

Часть первая.

Развитие криминологии

Глава первая.

Антропология, социология и женская преступность. Возникновение криминологии в России

Криминология как научная дисциплина возникла в России в XIX веке в качестве отклика на модернизацию и как составная часть этого процесса — исходным импульсом послужил растущий интерес представителей российской интеллигенции к точным и общественным наукам, с помощью которых они мечтали переустроить общество. Для образованных людей криминология была концептуальной основой, позволявшей объяснить, осмыслить и классифицировать социальные изменения в России рубежа веков. Хотя первые статистические исследования российской преступности появились еще в 1820‑е, только после судебных реформ 1864 года и последующего систематического сбора и публикации судебной статистики (начиная с 1873 года) возникла достаточно основательная эмпирическая база для исследований в области криминологии. Эти новшества в бюрократическом процессе и технологиях совпали с ростом озабоченности российских элит по поводу общественных беспорядков и подъема преступности — что было следствием стремительной индустриализации и урбанизации во второй половине XIX века и подпитывалось всплеском террора и насилия после 1905 года. Приступая к собственным научным изысканиям, российские юристы, статистики, социологи и врачи, интересовавшиеся вопросами преступности, обращались к опыту коллег с Запада, где статистические исследования преступности были уже развиты достаточно хорошо[35]. Пользовались они и европейскими криминологическими теориями, адаптируя их под особые российские общественно-политические условия. Интерес к криминологии развивался параллельно созданию системно организованных гуманных пенитенциарных учреждений, основанных на западных моделях и ориентированных на то, чтобы дисциплина и труд способствовали исправлению правонарушителей[36]. Развитие российской криминологии в XIX веке свидетельствует о том, что представления об обществе и его будущем в России Нового времени зиждились на тех же основаниях, что и в Европе, однако с учетом уникальности российских условий[37].

Европейская криминология XIX века уходит корнями в философию эпохи Просвещения[38]. Исследователи часто отсчитывают историю современной криминологии от опубликованного в 1764 году трактата «Dei delitti е delle pene» («О преступлениях и наказаниях») итальянца Чезаре Бонесана, маркиза Беккариа [Jones D. А. 1986: 5-6][39]. Рассуждения Беккариа строятся на либеральных идеях Просвещения касательно личной свободы и разума. Как человек, стремившийся оспорить произвольность абсолютистского ancient régime и твердо веривший в главенство закона, он полагал, что четкие определения преступлений и соответствующих наказаний способны предотвратить преступные действия. Беккариа видел в преступнике рационально мыслящего человека, который тщательно взвешивает последствия своих действий. К началу XIX века из теорий Беккариа выросла так называемая «классическая школа» уголовного права, на которую и опиралась юридическая и пенитенциарная практика последующего столетия [Radzinowicz 1966: 7-14][40].

Однако к концу XIX века в Европе начало складываться несколько новых «школ» криминологии. Эти свободные содружества ученых-единомышленников, среди которых особенно выделялись криминально-антропологическая и социологическая школы[41], стали откликом на озабоченность по поводу роста преступности в ходе индустриализации, равно как и по поводу неспособности классической школы дать объяснение этому явлению. Широко распространенный страх перед «опасными классами», стремление изолировать преступников от здорового общества и возросший интерес к науке и эмпирике заставляли европейских социологов обращаться в поисках объяснений преступлений к «объективным» статистическим данным. Более того, нарастающая озабоченность по поводу того, как оградить общество от опасных элементов, заставляла ученых пристальнее всматриваться в личность преступника — в биографические, нравственные, физические и социальные факторы, которые влияли на ее формирование, — с целью найти объяснения преступлению и преступности. Взяв на вооружение основу эволюционной теории Дарвина, итальянская криминально-антропологическая школа, которую возглавлял Чезаре Ломброзо, занималась сбором антропометрических данных преступников: цель состояла в том, чтобы прояснить, почему определенные люди склонны вставать на путь преступлений. Социологическая школа, находившаяся под влиянием марксизма и исходившая из теорий Эмиля Дюркгейма (1858–1917) и Габриэля Тарда (1843–1904), пыталась объяснить существование преступности влиянием таких факторов, как общество и среда [Radzinowicz 1966: 30, 71-74, 83-89; Jones D. А. 1986: 9-10; Beirne 1993: 147; Horn 2003: 9-10][42].

Многие специалисты по истории криминологии отмечают, что развитие криминологии как научной дисциплины носило кумулятивный характер, то есть каждая следующая школа возникала из предшествовавших подходов и вбирала в себя ранее созданные теории и методы [Jones D. А. 1986: 4]. Действительно, хотя криминально-антропологическая и социологическая школы предлагали разные интерпретации преступности и противопоставляли себя друг другу, выросли они из одного и того же контекста, основывались на одних и тех же посылках и разделяли общий интерес к практическому применению криминологических теорий в деле реформирования общества, а также во многом приходили к одинаковым выводам. При этом отчетливее всего сходство между этими двумя школами проявлялось в области исследования женских правонарушений: представители обоих подходов делали упор на женскую физиологию как основной фактор женской преступности и находили подтверждения тому, какое место женщине подобает занимать в обществе, в рассуждениях о женщинах-правонарушительницах.

В России имелись приверженцы как криминально-антропологической, так и социологической школы — они адаптировали европейские теории под нужды российского контекста. Тем не менее, к началу XX века криминально-антропологическая школа, которую критиковали за приверженность теории врожденной девиантности и антропологическим измерениям физических свойств преступников, полностью себя дискредитировала как в России, так и за ее пределами. Из российской социологической школы выделилось «левое крыло», которое придерживалось радикально-социалистических взглядов на преступления и их причины. Эта группа, явно испытавшая на себе влияние тяги интеллигенции к реформированию общества, предпочитала общественно-экономические объяснения преступлений и утверждала, что осмыслить преступления можно только через исследование воздействия внешних факторов на правонарушителя. Впоследствии этот подход оказался лучше других совместим с большевистской идеологией, и в результате после Октябрьской революции левые криминологи стали ядром советской криминологической научной школы. Соответственно, ход развития криминологии в России XIX века служит основой для понимания ее успехов в раннесоветский период.

Далее речь пойдет о развитии теоретической базы европейской криминологии и об адаптации и применении этой базы в Российской империи в последние годы ее существования, с особым упором на теорию преступлений Ломброзо и реакции на нее в России. Будет показано, насколько сильное влияние труды европейских криминологов конца XIX века оказали на зарождающуюся криминологию в России, а также как общественно-политический контекст поздних лет существования Российской империи обусловил развитие российской криминологии. Кроме того, будет рассмотрено возникновение теорий касательно женской преступности, выдвинутых Ломброзо, и их истолкование российскими криминологами в конце эпохи царизма; будет предпринята попытка осмыслить, какие факторы и представления влияли на трактовку этими учеными женской преступности. При общей приверженности социологическим толкованиям преступления и отказа от криминальной антропологии, русские криминологи, подобно своим европейским коллегам, использовали элементы самых разных подходов (в том числе и подхода Ломброзо) для толкования женской преступности. Они подчеркивали важнейшую роль женской сексуальности для определения женской девиантности, и их объяснения служили им подтверждением того, что сущность женской преступности объясняется традиционным социальным положением женщин и их репродуктивными функциями.

Криминально-антропологическая школа

Чезаре Ломброзо (1835–1909), одна из самых влиятельных и неоднозначных фигур в криминологии XIX века, основал так называемую итальянскую школу криминальной антропологии. Будучи клиническим психиатром и преподавателем Туринского университета, Ломброзо заинтересовался преступлениями в ходе своей работы с душевнобольными пациентами и случаями безумия. В своих трудах он подчеркивал важность эксперимента, углубленного разбора и эмпирики, применяя к исследованию преступлений аппарат антропологии и вырабатывая для него «научные» принципы[43]. Свои теории преступления Ломброзо изложил в сборнике «Преступный человек», который был впервые опубликован в 1876 году. Развивая антропологический подход к преступлениям, Ломброзо систематически изучал заключенных-мужчин, замеряя их физические параметры и исследовал умственные способности. В итоге он выделил тип личности, который впоследствии обозначил как «прирожденный преступник» — человек, в котором, с его точки зрения, проявлялись атавистические, то есть примитивные и глубинные черты, которые превращали его в прирожденного преступника, генетически предрасположенного к противоправным действиям. С точки зрения Ломброзо, прирожденный преступник воплощает в себе «проявление исторического и эволюционного прошлого в настоящем» [Horn 1995:112][44]. Этого прирожденного преступника, по сути своей — примитивный подвид человека, Ломброзо описывал как «биологический атавизм», возврат к более раннему этапу эволюции, как индивида, для которого естественно поступать вразрез с законами и принципами современного цивилизованного общества[45]. Такой подход кардинальным образом отличался от подхода классической школы, которая утверждала, что преступники — да, собственно, и все люди — принимают рациональные решения на основании собственной свободной воли. Отвергнув теорию свободной воли и взяв на вооружение эволюционные принципы, криминально-антропологическая школа пришла к выводу, что совершение противоправного действия не является вопросом личного выбора: каждый есть либо прирожденный преступник, либо нормальный человек.

Ломброзо вычленил свойства прирожденного преступника по результатам антропометрических замеров заключенных и правонарушителей. При этом не все физиологические аномалии из длинного списка, составленного Ломброзо, можно приписать исключительно атавизму. Поэтому он дополнительно ввел понятие дегенерации (последствий воздействия социальных недугов, таких как алкоголизм, недоедание, туберкулез и венерические болезни, на душевное и нравственное здоровье) в качестве основополагающего для определения склонности к преступлению[46]. Например, Ломброзо считал, что эпилепсия является паталогическим состоянием, которое нарушает нормальное неврологическое развитие и ведет к дегенерации, способной низвести до уровня прирожденного преступника. Хотя Ломброзо исходил из того, что прирожденный преступник представляет собой отдельный антропологический тип, он выяснил, что схожие свойства проявляются и у эпилептиков. В итоге он включил их в число дегенератов и, соответственно, таких же потенциальных преступников.

В итоге Ломброзо определил несколько типов преступников, помимо прирожденных преступников и эпилептиков: преступники по страсти, преступники-истерики, случайные преступники, псевдопреступники, криминолоиды, закоренелые преступники. Каждая из категорий отражает разный уровень атавизма и дегенерации; в некоторых имплицитно признается влияние среды и подразумевается, что в экстремальных обстоятельствах дегенерация способна довести «нормального» человека до преступления. При этом Ломброзо никогда не отказывался от идеи примата врожденных индивидуальных факторов, подчеркивая параллельные роли атавизма и дегенеративности в создании преступных типажей[47].

Для некоторых русских интеллигентов конца XIX века теории Ломброзо выглядели в высшей степени привлекательно, в первую очередь благодаря их «наукообразности». Его метод измерения физических свойств преступников стал эмпирическим базисом для криминологических исследований в тот самый период, когда научные принципы приобретали все больший вес в легитимации социальных наук[48]. Многие русские специалисты видели в криминальной антропологии способ привнести научные методы в область юриспруденции, в которой многие десятилетия главенствовало мировоззрение классической школы[49]. Например, Н. С. Лобас, врач, который долгие годы работал с преступниками в Сахалинской тюрьме, с одобрением констатирует, что


последователями уголовно-антропологической школы был внесен в работы естественно-исторический метод исследования. С этого момента классической школе уголовного права, поставившей во главу суждений о преступнике и о его преступной деятельности «свободную» и, притом, «злую волю», был нанесен смертельный удар. В этом огромная, неизмеримая заслуга Ломброзо, искупившая все его ошибки [Лобас 1913: 11].


Классическая школа уголовного законодательства утверждала, что в сознании преступника может присутствовать злая воля, которая проявляется, когда человек перестает различать допустимое и недопустимое поведение или оказывается не способен понять разницу между добром и злом. Лобас, однако, отмечает, что миллионы людей боролись за выживание в далеко не идеальных обстоятельствах и при этом не совершали преступлений. Соответственно, заключает он,


вполне естественно искать причины преступности не только в тех или иных жизненных условиях, окружающих данную преступную личность, но и в ней самой, в несовершенствах ее психофизической организации, не позволяющих ей избирать тот путь, каким идут все [Лобас 1913: 12-13].


При таком подходе получается, что на преступление человека толкает не злая воля, а, скорее, нечто, органичное для его личности, изначально присущее его физиологии. Сочетая элементы дарвиновской теории эволюции с «научными» статистическими данными, полученными посредством антропометрических измерений, криминальная антропология давала объяснения неискоренимости преступной деятельности и склонности к ней определенных лиц. Она оправдывала изоляцию преступников от общества и предлагала способы защиты общества от криминальных элементов, особенно в контексте роста преступности, насилия и терроризма, с которым Россия столкнулась в первые годы XX века[50].

Криминальная антропология позволяла своим последователям найти научное обоснование насущной проблемы потенциальной криминализации масс. Например, П. Н. Тарновская (1848–1910), основываясь на криминальной антропологии, призывала к реформированию общества через улучшение биологии человека. Тарновская — профессиональный врач и активный член международных криминологических кругов — вместе со своим мужем, доктором В. М. Тарновским, являлась пылкой поклонницей Ломброзо. Она даже внесла собственный вклад в его исследования женщин-правонарушительниц, снабдив его данными по женщинам-убийцам в России. Тарновская отмечала: «Криминальная антропология стремится выяснить обездоленность преступника изучением его физических и нравственных, приобретенных и наследственных недостатков и отклонений» [Тарновская 1902: 497]. Она полагала, что задачи криминальной антропологии состоят


в выяснении общих биологических оснований все более и более увеличивающегося числа преступлений; в указании ближайших причин, обусловливающих появление на свет людей, наиболее расположенных к преступности <…> и в изучении мер, могущих предотвратить наклонность к совершению преступлений [Тарновская 1902: 498].


Тарновскую прежде всего интересовали биологические аспекты криминальной антропологии, она подчеркивала, что исследование наследственных криминальных черт является лишь частью более широкой области изучения человеческого развития и эволюции. Более того, Тарновская видела в исследовании преступлений важнейший элемент социальной гигиены и «ближайшую цель этой новой отрасли биологии» [Тарновская 1902: 498][51]. Так, согласно Тарновской, изучение преступлений является обязательным шагом на пути внедрения социальной гигиены и достижения социального благополучия. В силу своей прямой связи с биологией, криминальная антропология способна прояснить причины преступлений и помочь в разработке мер их предотвращения, прежде всего поскольку позволяет вычислить тех, кто по природе своей предрасположен к преступным действиям, то есть прирожденных преступников. В результате криминальная антропология вошла в область социальных наук, тесно связанных с сохранением здоровья социального организма и социума.

При этом даже самые ярые последователи Ломброзо считали необходимым адаптировать криминальную антропологию под российские условия. Например, Д. А. Дриль (1846–1910), неколебимый приверженец криминальной антропологии, считал, что при рассмотрении как личностных, так и общественных факторов преступления теории Ломброзо применимы лишь до определенной степени. Видный криминолог, юрист и преподаватель российского права, Дриль некоторое время работал в управлении воспитательно-исправительных учреждений Главного тюремного управления и юрисконсультом в Министерстве юстиции. Он много трудился и на научном поприще: преподавал на юридическом факультете Московского университета и в Психоневрологическом институте в Санкт-Петербурге, много писал на темы преступности и криминологии[52]. Дриль принимал теоретические подходы криминальной антропологии, однако критически относился к практическим методам изучения преступников, которыми пользовался Ломброзо, подчеркивая, что полного понимания преступления можно достичь только после исследования социальных факторов, повлиявших на преступника, а не только его или ее физиологических свойств. Он подчеркивал важность личностных факторов, но признавал и роль «внешних условий» и «окружения», которые обусловливают склонность к преступным действиям [Snow 1987: 40].

Дриль подчеркивал, что криминальная антропология в том виде, в каком ее разработал Ломброзо, привнесла научную, систематическую методологию в исследования преступлений. По его мнению, до Ломброзо уголовное право оперировало абстрактным представлением о преступнике. Ломброзо же выявил взаимосвязь между преступлением и преступником, «и не только в его настоящем, но и в его наследственном и индивидуальном физическом и психическом прошлом и в разнообразии общественных условий его существования». Криминальная антропология Ломброзо задействовала «точные методы естествознания, которые дали уже блестящие результаты в отраслях науки, ими разрабатывавшихся, и благодаря которым человек все более вскрывает тайники природы, овладевает ея тайнами и направляет ее явления» [Дриль 1904: 12-13]. Дриль признавал, что криминальная антропология превратила изучение преступлений в полноценную научную дисциплину, используя методы, основанные на статистике и эмпирических данных, с целью продвинуться в понимании взаимоотношений между человеком и обществом. Он подчеркивал, что криминальная антропология способна предложить инструментарий для раскрытия внутренних побуждений человеческого разума и человеческой психологии. Это, в свою очередь, позволит социуму понять и обуздать преступника.

Опираясь в своей работе на положения криминальной антропологии, Дриль одновременно критиковал Ломброзо за приверженность понятию прирожденного, то есть неисправимого преступника, отмечая, что это взгляд «не вперед, а назад к эпохам человеческаго варварства» [Дриль 1904: 16]. Он подчеркивал, что для более полного понимания личности преступника необходимо рассматривать как его индивидуальные свойства, так и общий социальный контекст, в котором он живет:


Мы не знаем человека вне общества, но не знаем и общества без человека и окружающей космической среды. Поэтому наука, в ее полноте — что всецело признает уголовно-антропологическая школа — не может изучать преступление и преступность, как результат одних антропологических, или социологических, или космических факторов. Она должна изучать их, как общий результат всех трех видов факторов. Только тогда изучение будет полно, всесторонне, а следовательно, и научно [Дриль 1904: 19].


Дриль считал преступность одним из вариантов «болезни социального организма» [Дриль 1904: 20], причины которой необходимо изучать в совокупности, как и в случае с любой болезнью — иначе излечение невозможно. «Научные» ломброзианские методы анатомического изучения отдельного человека он сочетал с более широкими представлениями, учитывавшими влияние социальных факторов и среды, в которой существует преступник.

Дрилю, как, возможно, и другим русским приверженцам криминальной антропологии, теории Ломброзо импонировали не в силу сделанных им выводов как таковых, а, скорее, потому, что при изучении преступников и преступности он использовал точные «научные» статистические методы. Сделанный в криминальной антропологии упор на эмпирику — эксперимент, измерения, наблюдения — привлекал к ней тех, кто хотел превратить криминологию в точную науку, искал объективные основания для реформирования пенитенциарной системы и стремился применять эти принципы для поддержания общественного порядка. В контексте нарастающих протестов и насилия в России теории Ломброзо позволяли обосновать изоляцию некоторых потенциальных бунтарей от общества. При этом, взяв за основу принципы эволюции, криминальная антропология помещала позыв к преступлению внутрь человеческой личности. Подобная приверженность внутренним причинам отвращала от Ломброзо многих криминологов, которых интересовали теории позитивизма, общественного прогресса и влияния внешних факторов, в особенности — широко распространившегося в начале XX века насилия, на уровень преступности.

Социологическая школа в криминологии

Расцвет криминальной антропологии как отдельной криминологической школы оказался недолговечным как в Европе, так и в России, хотя составные части ее теории использовались для толкования преступности в современном обществе и сохраняют свое влияние даже в XXI веке[53]. При этом хотя криминальная антропология и пользовалась «научными» методами, эта «наука» — основанная на анатомических измерениях ограниченной группы преступников — зачастую представала весьма необъективной, поскольку не привносила достаточно строгих методов эмпирического анализа в социологические исследования. Более того, в силу своего акцента на атавизме и дегенерации, криминальная антропология выглядела в глазах многих исследователей анти-прогрессивной и анти-современной. В особенности в России, где интеллигенция ратовала за социальные реформы и улучшение положения масс, имелись серьезные несогласия с заявлениями Ломброзо по поводу врожденной склонности к преступлениям. Более того, для российских исследователей преступлений развенчание теорий Ломброзо стало способом сформулировать и развить собственные криминологические теории и призвать к общественным реформам и модернизации. Несмотря на то, что сам Ломброзо постоянно пересматривал свои теории и к 1890‑м годам пришел к выводу, что природа «создает базовые биологические предпосылки преступления, при этом общество обеспечивает условия, в которых раскрываются преступные наклонности прирожденного преступника» [Герцензон 1966: 14], даже этого признания о влиянии общества для многих криминологов оказалось недостаточным. В целом они отвергали биологический детерминизм представлений Ломброзо, предпочитая ему более социологический подход, основанный на первостепенном значении социальных условий и влиянии социального «окружения», а не на роли «наследственных» факторов[54]. При том что взгляды социологической школы на преступника отличались от взглядов Ломброзо, обе школы зиждились на одном и том же течении мысли. Собственно говоря, параллельное развитие социологических теорий стало основой для критики подхода Ломброзо. Примером такой критики стал подход криминологов левого толка, связанных с «позитивистской» школой криминологии, и прежде всего — коллеги и друга Ломброзо Энрико Ферри (1856–1929).

Ферри оставался общепризнанным лидером позитивистской школы с 1878 года и до самой своей смерти в 1929‑м. Известный практикующий адвокат и университетский преподаватель, отработавший несколько десятилетий в итальянском парламенте, Ферри на протяжении всей своей профессиональной карьеры тесно сотрудничал с Ломброзо — именно ему часто приписывают изобретение термина «прирожденный преступник», связанного с криминальными типами Ломброзо[55]. При том что подход Ферри к изучению преступности напоминал подход Ломброзо и во многом зиждился на тех же принципах, Ферри подходил к пониманию преступной мотивации с более широких социологических «позитивистских» позиций, в связи с чем меньше заострял внимание на врожденных криминальных чертах.

Термин «позитивизм» был впервые предложен французским философом О. Контом (1798–1857) и подразумевал отмежевание науки от нравственности с выдвижением науки на первый план. Для позитивистов социология была наиболее «научной» из всех социальных наук: человека они рассматривали не как отдельную личность, а как члена социума[56]. В том же ключе позитивистская школа криминологии исходила из понимания преступника как продукта его же социального окружения. В книге «Уголовная социология», впервые опубликованной в 1884 году, Ферри утверждает, что задача позитивистской школы — «изучить естественный генезис преступления, как в самом преступнике, так и в той среде, в которой он живет, для того чтобы разные причины лечить разными средствами» [Ферри 1908: 2]. По его мнению, метафизическую концепцию нравственной ответственности, которую продвигала классическая школа, надлежит заменить представлением о юридической и социальной ответственности. Наказание за уголовные деяния не должно носить карательного характера и основываться на объективной сущности содеянного, оно должно определяться научным способом, с учетом опасности правонарушителя для общества и его или ее мотиваций при совершении преступления[57].

Позитивистская школа также делала акцент на научной классификации преступников. Ферри выделил пять типов, параллельных классификации Ломброзо: прирожденный преступник, душевнобольной преступник, преступник по страсти, случайный преступник, преступник по приобретенной привычке[58]. Хотя Ферри не заострял внимания на физиологических свойствах, занимаясь в основном социологическими факторами, в его подходе, безусловно, было много общего с теориями Ломброзо. Русский психиатр Ю. В. Португалов критиковал за это позитивистскую школу, призывая ее последователей «перестать опираться на детерминизм, как на главную незыблемую основу, ибо эта доктрина, как детище узкого естествознания, значительно пошатнулась за последнее время и не может выдерживать тяжести учения о преступности» [Португалов 1904: 476]. Тем не менее, сосредоточенность Ферри на реформе уголовного законодательства и предложенное им понятие юридической ответственности — а именно необходимости соотносить наказание с «опасностью» правонарушителя и с тем, что цель наказания — это защита общества, импонировали российским криминологам, которые искали возможности включить эти принципы в пенитенциарные теории (они потом станут неотъемлемой частью советской «прогрессивной» пенитенциарной политики). Ферри откровенно тяготел к социализму и пристально следил за деятельностью российских социалистов и революционеров. Его основной труд по уголовной социологии был переведен на русский язык, равно как и его соображения по поводу советского уголовного права, а его принципы уголовного права оказали влияние на первые советские кодексы и на пенитенциарную политику[59].

Многие русские специалисты, занимавшиеся изучением преступлений до Октябрьской революции, также выступали с критикой теорий Ломброзо, а их более социологический подход к исследованиям преступности отчасти был основан на идеях Ферри. Например, С. В. Познышев (1870–1943), один из первых судмедэкспертов и автор одного из первых российских учебников по уголовному праву, считал, что «преступление не есть какое-то особое биологическое явление; его природа — социальная в том смысле, что круг деяний, считающихся в тот или иной момент преступными, определяется общественными условиями и потребностями» [Познышев 1911, 7: 65]. По мнению Познышева, Ломброзо заблуждался, поскольку


Ломброзо игнорирует громадное различие в условиях жизни дикарей и современнаго общества и вытекающее отсюда громадное различие в понятиях дозволенного и недозволенного тогда и теперь. <…> Во всяком случае, наши современные антропологические сведения о дикарях не приводят к тому мнению, что указываемые Ломброзо аномалии были общим правилом у дикарей [Познышев 1911, 7: 63].


Далее Познышев отмечает:


С крушением идеи прирожденнаго преступника падает и антропологическая школа, падает и самая возможность уголовной антропологии, потому что, если нет антропологического типа преступника, то не может быть и особой науки о нем. <…> Итак, нет прирожденного преступника, нет и неисправимого преступника. Нет вообще антропологического типа преступника. Это — очень важные выводы, предохраняющие учение о преступнике от многочисленных ошибок [Познышев 1911, 7: 68-69].


Предлагая позитивистский, социологический подход к криминологии, Познышев утверждает, что классическая школа отделяет личные жизненные обстоятельства преступников от совершенных ими преступлений и рассматривает преступление как статическое явление, пользуясь абсолютными категориями. Социологический подход, напротив, предлагает пристальнее вглядываться в связь между преступником и преступлением, в психологический склад правонарушителя и в его личные особенности. Сторонники социологического подхода отрицали принятые классической школой представления о свободной воле и нравственной вине. С их точки зрения, причины преступления можно обнаружить в обществе и общественно-экономических условиях, равно как в личностных и физиологических факторах. По их мнению, именно эти факторы, а не свободная воля и не личный выбор преступника, и толкают на совершение преступления. В таком ключе преступление из абстрактной концепции превращалось в реальный и действительный отклик на специфические условия, воздействующие на преступника [Познышев 1911, 6: 185-186; Пионтковский 1927: 25]. Криминальноантропологическая школа имела те же претензии к классической школе и тоже делала упор на взаимоотношения между преступником и преступлением. Хотя обе школы возникли как реакция на классическую школу, криминальную антропологию отличал от криминальной социологии взгляд на природу преступника. В отличие от антропологической школы, социологическая усматривала факторы преступления прежде всего в социальных условиях: люди определенного типа не могут обладать врожденными девиантными свойствами, поскольку понятия о преступном поведении изменяются во времени в соответствии с потребностями общества.

В России криминальная социология породила российскую социологическую школу криминологии. Одним из ее основателей и первых российских криминологов, применивших социологический подход к исследованиям преступности, стал И. Я. Фойницкий (1847–1913), преподаватель права в Санкт-Петербургском университете и председатель российского отделения Международного союза криминологов[60]. Уже в 1873 году Фойницкий начал формулировать свои социологические теории преступности. Исследуя статистику, он выделил три разновидности факторов, ведущих к преступлениям: общественно-экономические (безработица, дороговизна продуктов питания, бедность), физические (время года, климат, температура воздуха) и индивидуальные (пол, возраст, психологический склад личности) [Остроумов 1960: 244][61]. В первой своей фундаментальной работе «Влияние времен года на распределение преступлений» Фойницкий приходит к выводу, что изменения температуры воздуха влияют на совершение краж и тяжких преступлений. Сезонные изменения в уровне преступности он связывает с экономическими условиями жизни бедных слоев населения, отмечая, что в холодное время положение их делается особенно тяжелым[62]. Подчеркивая связь между внешними условиями, экономикой и преступностью, Фойницкий заявляет, что внешние общественно-экономические факторы, влияющие на преступную деятельность, важнее, чем физиологические свойства преступника.

Анализируя преступность, Фойницкий пользовался почти той же терминологией, что и сторонники подхода Ломброзо, однако значение терминов интерпретировал в ином ключе. Например, он считал, что роль «примитивности» очень важна для истолкования действий правонарушителя. Однако для него «примитивность» была не врожденно-наследственным недостатком, а скорее производной от той среды, в которой жил преступник. По мнению Фойницкого, чем более сложным и разнообразным является окружение человека, тем выше он по своему психологическому развитию, то есть в этом случае «примитивные» формы нравственности и рассудка уступают место более зрелым и переводят человека на более высокий уровень «цивилизованности» [Фойницкий 1893а: 86][63]. Кроме того, Фойницкий в своих работах подчеркивал важность биологии. Первый шаг к пониманию личности преступника лежал, по его словам, в «биологических теориях преступления». При этом Фойницкий черпал эти биологические теории не столько в области физиогномики и антропологических свойств, сколько в области психологического склада преступника — он считал, что именно на основании такого подхода нужно определять уголовную ответственность [Фойницкий 1893а: 81].

Внимание Фойницкого к биопсихологии преступников отражает нараставший внутри российской социологической школы конца XIX века интерес к уголовной психиатрии. На раннем этапе психиатры сосредотачивались прежде всего на душевных болезнях и на институциональном лечении лиц, признанных душевнобольными. Высокий процент душевнобольных среди преступников и преступников среди душевнобольных подтолкнул, на раннем этапе, психиатров из Европы и России к выводу, что между душевной болезнью и преступлением существует связь [Wetzell 2000: 42][64]. Эта связь непосредственным образом вытекала из озабоченности воздействием процессов модернизации (индустриализации, урбанизации), бедности и болезней на народные массы. Русский психиатр П. И. Ковалевский (1849–1923), профессор Харьковского университета и основатель первого российского журнала по психиатрии, полагал, что в связи с нарастанием социального напряжения и тревожности, которыми сопровождается рост ожиданий в современном обществе, душевные болезни в России распространяются, угрожая общественному порядку, и приводят к росту преступности, особенно среди молодежи. Он выступал за профилактику душевных болезней и за изоляцию душевнобольных от общества[65]. Взгляды Ковалевского отражали представления о том, что душевная болезнь ведет к преступности в силу распада (дегенерации) социальной ткани. В рамках этого подхода ученый сосредоточился на личности отдельного правонарушителя и на его умственном состоянии. Психиатр Ю. В. Португалов также ратовал за изучение преступности с точки зрения психологии, отмечая, что очень важно выявить «общее моральное направление психической деятельности, те импульсы, стремления и желания, которые подстрекают личность на ту или иную деятельность» [Португалов 1904: 471]. Признавая, что «преступность тоже с этой точки зрения есть социологической вид, который может видоизменяться, колебаться, передаваться от поколения к поколению, исчезать, появляться вновь», он подчеркивал: «Для изучения их [злокозненным преступлений] этиологии важны и экономика, и социальные моменты, но для анализа их «преступной статики и динамики» <…> важна только психология» [Португалов 1904: 471-472, 474-475].

Стремительное развитие европейской уголовной психиатрии облегчило становление русской социологической школы. Так, в работах немецкого психиатра Г. Ашаффенбурга (1866–1944), профессора Медицинской академии в Кельне, индивидуальный подход, принятый в психиатрии, сочетался с социологической трактовкой причин преступления. В фундаментальной монографии 1903 г. «Преступление и борьба с ним», опубликованной в русском переводе в 1906 году, Ашаффенбург доказывает, что на уровень преступности влияют как социальные, так и индивидуальные факторы. Например, Ашаффенбург считал, что рост числа имущественных преступлений в Германии стал результатом сложностей в приспособленки к снижению уровни жизни, которым сопровождался рост цен на зерно. Кроме того, Ашаффенбург пришел к выводу, что ответственность за преступления надлежит возлагать на социальную среду, поскольку убожество жизни рабочих приводит к «биологической дегенерации», которая лишает их возможности успешно вести «борьбу за существование». По мнению Ашаффенбурга, «биологическая дегенерация является следствием общественных причин; возникающие в итоге биологические нарушения делают своих жертв общественно ущербными; именно эта общественная неполноценность — а не «нравственные дефекты» или «преступные наклонности» — толкают некоторых из них на преступления» [Wetzell 2000: 64-67][66]. С точки зрения приверженцев социологической школы, в теориях Ашаффенбурга рационально сочетались необходимость принимать во внимание психиатрическое состояние конкретного преступника и интерес к его или ее общественному положению — тем самым подчеркивалась совместимость уголовной социологии и уголовной психиатрии.

Психиатрический подход Ашаффенбурга способствовал развитию в рамках российской социологической школы исследований преступника как личности — на этом сосредоточилась криминальная антропология. В 1913 году психиатр А. Л. Щеглов решил прояснить положение психиатрии в сфере социологических исследований преступности. Он отметил, что социологическая школа трактует преступление «как порождение социальных условий нашей жизни», используя статистические методы для обнаружения всевозможных факторов, способных пролить свет на сущность и происхождение преступных наклонностей [Щеглов 1913: 4]. При этом он подчеркивал, что, при выявлении преступных наклонностей, для психиатра личностные факторы отнюдь не менее важны, чем внешние. Внешние общественные факторы воздействуют на всех, при этом лишь относительно небольшое число лиц склоняется к преступной деятельности. А значит, рассуждал Щеглов, помимо социологических факторов, необходимо изучать психофизиологическое состояние правонарушителя, с особым вниманием к индивидуальной предрасположенности к правонарушениям [Щеглов 1913: 5]. Более того, Щеглов отстаивал приоритет психиатрии в рамках социологических исследований преступности:


преступление относится к той пограничной области между нормой и патологией, где дается такой большой простор нашим субъективным переживаниям и склонностям. <…> Таким образом, изучение преступника должно идти, по нашему мнению, не от изучения особенностей его анатомического строения к изучению его физиологии и психологии, а совершенно в противоположном направлении, а именно: от изучения его психических отправлений и изучения его нервно-физиологической деятельности к изучению особенностей его физического строения [Щеглов 1913: 10-11].


Щеглов ратовал за то, чтобы поместить уголовную психиатрию в пределы социальной медицины и социальной гигиены, сравнивая исследование мозга преступника с изучением проблем здоровья населения, таких как венерические болезни, алкоголизм и эпидемии. Тем самым он подчеркивал необходимость психофизиологического анализа для сохранения общественного здоровья и его сочетания с социологическим анализом, для того чтобы вычленить внешние факторы, которые толкают людей на преступление, а также определить, что именно в природе человека является стимулом для противоправного поведения.

В ходе своего развития русская социологическая школа стала поборницей как социологического подхода, в рамках которого причины преступлений искали в факторах внешней среды, так и психиатрического, целью которого было изучение умственной деятельности преступника. В отличие от криминальной антропологии, в которой определение преступнику давали, исходя из его внутренних физических и атавистических свойств, социологическая школа сосредоточивалась на внешних факторах, среде и психологических реакциях преступника на его окружение. В России взгляды социологической школы находились в одном русле с общим интересом интеллигенции XIX века к социальным реформам, однако существовало мнение, что социологическая школа заходит недостаточно далеко в объяснениях причин преступлений.

«Левое крыло» социологической школы

Направление развития российской социологической школы определила общественно-политическая атмосфера в России конца XIX века. Российские образованные элиты, недовольные произволом и несостоятельностью царского правления, все активнее стремились участвовать в процессе общественных реформ. Например, в 1870‑е годы идеалистически настроенные студенты, считавшие, что ключ к будущему страны лежит в крестьянской общине, отправились «в народ», чтобы подтолкнуть его к бунту. Очень часто крестьяне, с недоверием относившиеся к студентам, выдавали их полиции. Провал этого начинания привел к тому, что многие молодые интеллигенты склонились к террору, других же молодых профессионалов и специалистов их неудача убедила в том, что лучший способ добиться реформ и улучшить жизнь российского простонародья — действовать через официально одобренные каналы. И действительно, созданные в 1864 году земства стали для этих специалистов инструментом практической деятельности среди народа, обеспечивая рабочие места для врачей, учителей, статистиков, инженеров и агрономов, которые осуществляли свою профессиональную деятельность на селе и тем самым способствовали распространению передовых знаний среди крестьян[67]. Одновременно участие в работе земств способствовало радикализации взглядов многих профессионалов: повседневный труд убеждал их в насущной необходимости неотложных социальных реформ. Именно с этих позиций криминологи подходили к исследованию преступлений, в этом контексте складывались условия для развития в России криминологии как научной дисциплины.

Фойницкий совместное коллегами М. В. Духовским (1850–1903) и Н. С. Таганцевым (1843–1923) образовал изначальное ядро российской социологической школы криминологии. В своих исследованиях они делали упор на социологические факторы преступления, подкрепляя и подтверждая их эмпирическими данными уголовной статистики. Однако к началу XX века ощущение неотложности социальных реформ с целью модернизации России, растущий интерес интеллигенции к социалистическим теориям и нарастающая вовлеченность образованных элит (в том числе и некоторых ученых-криминологов) в оппозиционную деятельность, в сочетании с профессиональным чувством социальной ответственности, привели к возникновению «левого крыла» российской социологической школы, во главе которого встали М. Н. Гернет (1874–1953), А. Н. Трайнин (1881–1949), А. А. Жижиленко (1873 — не ранее 1930) и Е. Н. Тарновский (1859–1936). Сочетая подходы социологической школы с радикальной социалистической идеологией, эти юристы и статистики нового поколения основывали свои объяснения преступности на общественно-экономических факторах. Они выискивали долговременные тенденции и делали упор на общественно-экономических изменениях, которые оказывали влияние на криминальное поведение, подкрепляя свои выводы статистикой и уменьшая (хотя и не сводя к нулю) роль личностных факторов еще сильнее, чем Фойницкий и его последователи [Сахаров 1994: 16-17].

Например, Тарновский, статистик, служивший в Министерстве юстиции и отвечавший за составление и редактуру «Свода статистических сведений по делам уголовным» — официального государственного реестра уголовной статистики, объяснял причины имущественных преступлений с социально-экономической точки зрения. Сопоставив цены на зерно с уровнем преступности, Тарновский пришел к выводу, что дешевизна хлеба и хороший урожай важны как для экономического, так и для нравственного благополучия общества. Он утверждал, что облегчение экономического бремени в кризисные моменты является необходимой мерой в борьбе с преступностью и что, обеспечив нуждающихся возможностью честно трудиться, «общество или государство может со спокойной совестью отправлять дело правосудия и подвергать наказанию преступников, в уверенности, что среди них нет людей, которые были приведены к преступлению безвыходной нуждой» [Тарновский 1898: 103-106]. В рассуждениях Тарновского, безусловно, не новых, подчеркивалось влияние экономических факторов на уровень преступности. Одновременно он поднимал вопрос о необходимости социальных реформ и о важности государственной помощи и социального обеспечения — этот вывод помещал криминологов левого крыла в число тех, кто призывал к радикальному реформированию российского общества на принципах социализма.

Гернет стал признанным лидером криминологов левого крыла после публикации в 1906 году его диссертации «Общественные Социальные факторы преступности» [Гернет 1906] (впервые опубликована под названием «Социальные факторы преступности» в 1905 году). Он родился в 1874 году в Ардатове, городке Симбирской губернии, поступил в 1893‑м на юридический факультет Московского университета, закончил его в 1897‑м. В 1898‑м стал преподавателем в собственной альма-матер, одновременно работая над докторской диссертацией. Первую исследовательскую поездку в Европу совершил в 1902–1904‑м, посетив все основные центры криминологической науки: Германию, Францию, Италию и Швейцарию[68]. В «Общественных причинах преступности» Гернет отмечает влияние европейской криминологии на российскую социологическую школу, в особенности на криминологов левого крыла. Прослеживая развитие криминологии в рамках европейской традиции Просвещения (в том числе в работах Т. Мора, Ж.-Ж. Руссо и Беккариа), Гернет подчеркивает, что социологическая школа возникла как результат прогрессивных изменений: стремления и необходимости взять преступления под контроль посредством социальных реформ. При том что приверженцы социологической школы подчеркивали важность общественных факторов и необходимость общественных реформ, они исходили из того, что законодательство все равно будет защищать интересы правящего класса, а кроме того, отказывались видеть, что эксплуатация рабочего класса даже опаснее и смертоноснее, чем убийство. Как считал Гернет, именно этот недостаток традиционной социальной школы привел к возникновению ее левого крыла, на которое частичное влияние оказали позитивистский подход Э. Ферри, а также взгляды других европейских интеллектуалов социалистической направленности, например, итальянского социалиста Ф. Турати (1857–1932) [Гернет 1906: 112-115]. Турати подчеркивал важность исследования преступлений как производной от и политической, и общественной ситуации, подчеркивая, что реформы в обществе — более эффективный способ искоренения преступлений, чем наказания[69]. В преддверии революции 1905 года, когда Николай II пошел на определенные уступки в части конституционных прав и общественного представительства, «Общественные причины преступности» и призывы представителей левого крыла к социальным реформам переплелись с радикальными требованиями недавно возникших социалистических партий[70]. Тем самым левое крыло политизировало интерес социологической школы к причинам преступности и к социальным реформам, выдвинув на первый план эксплуатацию рабочих как ключевую причину преступности, а снятие этого бремени — как основной метод предотвращения преступлений.

Левые криминологи социологической школы изучали преступления не ради того, чтобы обслуживать интересы отдельных личностей (хотя и рассматривали личностные факторы преступности), а чтобы служить интересам коллектива, защищать все общество от преступлений и преступников[71]. Они продолжали настаивать на необходимости социальных реформ и через свои исследования преступлений призывали к более масштабным изменениям и реформированию законодательства. Атмосфера в России на рубеже веков, растущая популярность социалистической идеологии и захлестнувшее всех понимание того, что общественные перемены и реформы совершенно необходимы, стали теми условиями, в которых возникла российская социологическая школа, и привели к тому, что европейский (точнее — итальянский и немецкий) подход к криминальной социологии и уголовной психиатрии был радикализован и в анализ преступности привнесена политика. Это привело к возникновению и развитию взаимосвязи между криминологами левого крыла и социалистами-радикалами: действительно, многие из тех, кто изучал динамику преступности, участвовали в революционную эпоху в оппозиционной деятельности (как в интеллектуальном, так и в иных смыслах)[72].

При этом даже внутри левого крыла социологической школы с его радикализмом не было согласия касательно оптимальных методов исследования преступлений. Социологи и психиатры, работавшие в сфере преступности, договаривались с трудом, причем продолжалось это все первые десять лет советской власти. Гернет и сам отмечал, что между представителями социологической школы существуют серьезные разногласия касательно подходов к интерпретации преступлений. Между социологами и психиатрами сохранялись кардинальные различия, поскольку хотя и те, и другие, в принципе, преследовали одни и те же цели в отношении общественно-политических реформ, они не могли договориться о том, насколько пристально надлежит при этом рассматривать отдельного преступника. Противоречия между необходимостью сосредоточиться на психологии отдельного преступника с целью понять тенденции в преступности и важностью изучения общесоциальных причин преступности сохранялись в российской и советской криминологии вплоть до 1920‑х годов. Тем не менее, как подчеркивал Гернет,


это глубокое различие во взглядах криминалистов-социалистов и других сторонников социологического направления на основную причину преступности и средство побороть ее не исключает возможности в некоторых случаях одинакового разрешения теми и другими вопросов о ближайших факторах преступных деяний [Гернет 1906: 106].


Областью, в которой разные представители социологической школы, равно как и приверженцы других теорий, сходились в своих выводах, был вопрос женской преступности и ее причин.

Криминологические теории касательно женской преступности

Выход в 1893 гону книги Ломброзо «Женщина — преступница», написанной совместно с коллегой и зятем Г. Ферреро, стал первой попыткой научно-систематической классификации феномена женской преступности, равно как и объяснения разницы между женскими и мужскими преступлениями[73]. Ученые, занимавшиеся проблемами обществоведения, и до того замечали, что женщины склонны совершать преступления особых типов и уж всяко совершают их реже, чем мужчины. В течение XIX века периодически появлялись статьи, посвященные женской преступности. Например, в России еще в 1868 году вышло несколько исследовании, посвященных детоубийству; С. С. Шашков исследовал роль женщины в проституции и детоубийстве в работе 1871 года «Исторические судьбы женщины, детоубийство и проституция»; в начале и середине 1880‑х ряд итальянских криминальных антропологов опубликовали результаты исследования женщин-заключенных; в статье Е. Н. Тарновского 1886 года статистика тяжких преступлений разобрана по признакам пола, возраста и семейного положения; в 1891‑м Д. А. Дриль опубликовал антропологическое исследование женщин-убийц[74]. Однако, несмотря на этот интерес, до 1893 года не предпринималось серьезных попыток создания специальных теорий, в которых рассматривались бы причины женской склонности к преступлениям. В результате труд Ломброзо завоевал всемирное признание и оказал долгосрочное влияние на изучение женской преступности как по всей Европе, так и в России. По ходу исследований Ломброзо пытался дать определение типу «прирожденной преступницы», как ранее описал «прирожденного преступника». Его толкование женской преступности, как и мужской, основывалось на склонности к правонарушениям и строилось на якобы природных биологических характеристиках. Хотя сторонники социологической школы критично относились к выводам Ломброзо и усматривали разницу между мужскими и женскими преступлениями в различном общественном положении полов, они, тем не менее, включали суждения о биологической, а говоря точнее — физиологической и сексуальной природе женщин в свои объяснения женской преступности.

В своем понимании женской преступности Ломброзо опирался на «примитивность» женщин. Между нормальной и преступной женщинами он усматривал меньше различим в умственных и физических свойствах, чем между склонными и не склонными к преступлениям мужчинами, в связи с этим ему представлялось, что вычислить отдельную женщину которая родилась преступницей, гораздо сложнее. Менее выраженные патологии у женщин-преступниц означали для Ломброзо, что по сути своей женские преступления являются более скрытыми, неочевидными, а также более распространенными, чем мужские, а кроме того, он считал, что все женщины, именно в силу этого отсутствия дифференциации, обладают потенциальными преступными наклонностями. Когда Ломброзо удавалось выявить физиологические отклонения у женщин-преступниц, он обнаруживал, что аномалии у них куда более существенные, чем у мужчин, в итоге прирожденная преступница куда «свирепее» прирожденного преступника, при том что численно преступниц меньше [Lombroso, Ferrero 1895: 150][75].

Кроме того, Ломброзо обнаружил мужские черты у тех немногих женщин-преступниц, у которых были выявлены физиологические отклонения. По его словам, прирожденная преступница обладает «мужскими свойствами, по причине которых женщина-преступница — женщина лишь наполовину. <…> Материнский инстинкт у нее слаб, поскольку психологически и антропологически она относится скорее к мужскому, чем к женскому полу» [Lombroso, Ferrero 1895:153]. Эта гендерная инверсия делала образ нормальной женщины еще более возвышенным. Действительно, в подобной формулировке любые поведенческие отклонения относительно идеала женщины как матери естественным образом вели к дефеминизации и, как следствие, к криминализации[76]. Ломброзо утверждал, что «в основном мы ищем в женщине женственность, а когда находим противоположное, то, как правило, приходим к выводу, что перед нами некая аномалия» [Lombroso, Ferrero 1895: 112]. Соответственно, прирожденные преступницы выглядят и ведут себя по мужскому типу, поскольку само определение женственности не допускает никаких отклонений.

Согласно этим рассуждениям, мужеподобной прирожденной преступницей движет ее патологическая сексуальность. Материнский инстинкт, сдерживающий сексуальность нормальной женщины, у преступниц якобы отсутствует. Ломброзо установил:


Нравственная физиогномика [то есть сексуальность] прирожденной преступницы во многом близка к мужской. Атавистическое ослабление вторичных половых признаков <…> проявляется также в психологии женщин-преступниц, которые избыточно эротичны, слабо проявляют материнские чувства <…> и доминируют над существами более слабыми иногда посредством убеждения, иногда применением физической силы; также ее пристрастие к физической работе, ее пороки и даже ее одежда усиливают сходство с сильным полом [Lombroso, Ferrero 1895; 187].


Сравнивая прирожденных преступниц с мужчинами, Ломброзо напрямую связывает их поступки с «ненормальной» сексуальностью и отсутствием материнских чувств, которыми обязательно наделены «нормальные» женщины, чем и определяется их положение в обществе. Соответственно, женщины-преступницы находятся вне рамок социальной стабильности и представляют для нее угрозу, причем именно потому, что действия их противоречат тому типу поведения, который ожидается от нормальных женщин.

Более того, несмотря на маскулинность прирожденных преступниц, тот факт, что физиогномические отличия, которые Ломброзо обнаружил между женщинами-преступницами и нормальными женщинами, оказались достаточно немногочисленны, заставили его сделать вывод, что женщины вообще менее «развиты», чем мужчины, и их прирожденная криминальность подвержена большему числу вариаций и аномалий в сравнении с нормальными мужчинами. Женщины, как правило, более «консервативны», ведут менее подвижный образ жизни, чем мужчины, — прежде всего по причине, как полагал Ломброзо, «неподвижности яйцеклеток в сравнении со сперматозоидами». Женщина, занятая семьей, менее подвержена «изменчивым условиям времени и места». Это замедляет естественный процесс эволюции, превращая женщин в «примитивных представителей своего вида» с менее диверсифицированными свойствами и, соответственно, менее эволюционно развитых [Lombroso, Ferrero 1895: 109-110][77]. С точки зрения Ломброзо, этим объясняется сходство между нормальной женщиной и преступницей. Женщины просто стоят на более низкой ступени эволюции. Ломброзо напрямую связывал примитивность с женской сексуальностью, утверждая, что «примитивная женщина редко становилась преступницей, однако всегда была проституткой» [Lombroso, Ferrero 1895: 111]. По его мнению, проституция, или патологическая сексуальность, всегда была для женщин нормой, а их преступные склонности укоренены в их сексуальности. Для Ломброзо проститутка является «естественным и типичным воплощением преступности» [Wolfgang 1961: 373]. Соответственно, по причине своей сексуальности, все женщины являются проститутками и потенциальными преступницами.

Ломброзо пришел к выводу, что женские преступные наклонности, основанные, как было указано, на женской сексуальности, сдерживаются за счет робости, слабости и материнского инстинкта. При этом, по причине неразвитости и неполноценности, женщины неспособны сдержаться в тех случаях, когда их сексуальные желания остаются неудовлетворенными — для того, чтобы отреагировать неадекватно, ей достаточно малейшего толчка. Когда латентные женские преступные инстинкты берут верх над нравственностью — набожностью, фригидностью, материнскими чувствами и неразвитым интеллектом, — женщина становится двойным исключением: преступницей среди не-преступников и женщиной среди преступников; в этой связи женщины-преступницы являются «чудовищами», которые должны обладать «колоссальным злонравием, чтобы оно могло преодолеть все эти преграды» [Lombroso, Ferrero 1895: 151-157]. Ломброзо приходит к выводу:


Когда патологическая активность психических центров усиливает отрицательные свойства женщин и заставляет их искать выхода в дурных поступках, когда им не хватает набожности и материнских чувств, а на их место встают сильные страсти и эротические порывы, развитая мускулатура и склад ума, склонный замышлять и осуществлять зло, ясно, что скрытый полупреступник, присутствующий в каждой нормальной женщине, преобразуется в прирожденного преступника, куда более страшного, чем любой мужчина [Lombroso, Ferrero 1895: 151].


Итак, каждая женщина наделена латентным криминальным потенциалом, который проявляется в моменты повышенного физиологического стресса. В результате преступницы опаснее преступников именно потому, что их криминальный тип сложнее определить, причем он может проявиться в любой женщине. Эта аргументация говорит о необходимости держать женщин под покровительством и контролем, подчеркивает, что им требуется нравственное воспитание и мужской надзор — в противном случае их скрытые преступные наклонности вырвутся на поверхность.

Кроме того, Ломброзо выяснил, что женщины часто совершают преступление под влиянием или по наущению третьих лиц.


Женщины — даже дурные женщины (а они чаще всего оказываются истеричками) — менее мужчин пригодны и способны к совершению преступных деяний и, соответственно <…> более подвержены самовнушению, которое порождает определенную мысль и заставляет претворить ее в действие [Lombroso, Ferrero 1895: 239-240].


Ломброзо и его коллеги полагали, что женщин следует более мягко наказывать за преступления именно потому, что они слабее мужчин и склонны действовать под влиянием внешних сил, особенно по наущению мужей и любовников [Gibson 1982: 161].

При том что идеи Ломброзо, антропологический подход и соответствующие выводы были, безусловно, не новы, его труды способствовали легитимации научных исследований женской преступности [Gibson 1982: 163]. Несмотря на критику, даже со стороны собственных студентов и коллег — ему вменяли пренебрежение очевидными социальными причинами как мужской, так и женской преступности[78], — Ломброзо через системно-методический анализ физических свойств преступника заложил основы развития современного эмпирического подхода к криминологии. Его выводы касательно женщин-правонарушительниц подчеркивали биологическую, интеллектуальную и эмоциональную неполноценность женщин, их пассивность, материнский инстинкт, набожность и хозяйственность. Представления Ломброзо о женщинах-преступницах стали отражением более общих современных ему понятий о женщинах как существах более слабых и менее развитых, чем мужчины, более склонных к истерии и порывам страсти, что связано с их сексуальностью[79]. По мнению Ломброзо, женщины были прежде всего хозяйками и матерями, они не взаимодействовали с миром и обществом в той же степени, что и мужчины. Меньшая, чем у мужчин, анатомическая дифференцированность делала их более примитивным, менее развитым полом, одновременно несущим в себе большую потенциальную опасность для общества. Женщины воплощали в себе опасную сексуальность, удерживать которую в узде способны были лишь материнский инстинкт и богобоязненность; за ними нужно было постоянно следить, чтобы потенциальная склонность к преступлениям не вышла из-под контроля.

Предложенная Ломброзо интерпретация женской преступности логическим образом привела к укреплению традиционных взглядов на женщину и ее место в обществе. Она служила «научным» подтверждением роли женщины, подкрепляя тогдашние представления об общественном положении женщин и об их извечной, неизменной природе, а также доказывала важность биологии и эволюции для определения разновидностей преступной деятельности женщин [Gibsonl982: 163; Shapiro 1996; 23]. В своей недавней работе Хорн критически отзывается о Ломброзо и отмечает, что тот видел в женщине существо


одновременно нормальное в ее патологии и патологическое в ее нормальности. Подобное построение не только изымало всех женщин из области прав, обязанностей и политики, но и приписывало их к области социального. Оно превращало всех женщин в подходящие объекты для неусыпного надзора и коррективного вмешательства, каковые, в попытке ограничить «возможности» для преступных действий, стирали всяческие границы между пенитенциарными практиками и социальной работой [Horn 1995: 121].


Хорн пишет, что Ломброзо считал женщин патологическими «другими», более консервативными, чем мужчины, противящимися историческому прогрессу, поскольку связывал обнаруженные им свидетельства меньшей, в сравнении с мужчинами, дегенеративности женщин-преступниц с их меньшей изменчивостью, с женской слабостью и неполноценностью [Horn 1995: 117]. Подобным же образом М. Гибсон приходит к выводу, что, поскольку Ломброзо считал женщин-преступниц биологически менее полноценными и умными, а также более примитивными, чем мужчины, представления его выливались в своего рода форму социального дарвинизма, которая провозглашала, что эволюция ведет к усилению дифференциации полов, а отнюдь не к равенству [Gibson 1982: 163].

Хотя российская социологическая школа и ее левое крыло отвергали биологический детерминизм, выдвигая на первый план иные факторы, в их обоснованиях женской преступности содержались элементы ломброзианского дискурса, которые они приспосабливали под нужды российской действительности. Например, Фойницкий, в рамках пространного анализа женской преступности, опубликованного в конце 1893 года, утверждал, что общественное положение женщин — а именно, их более домашний, менее активный образ жизни, приводит к тому, что женщины совершают преступления реже мужчин. При этом биология играла ключевую роль в определении сущности женской преступности и типов преступлений, совершаемых женщинами, пусть даже и не оказывая влияния на уровень такой преступности. Фойницкий отмечал, что «ближайшее обяснение различий в относительной преступности мужчины и женщины лежит в различии физических и психических сил каждого пола, которыми обясняются также и формы предпочитаемой каждым из них деятельности» [Фойницкий 1893: 136]. Соответственно, область женской деятельности определялась физиологией, а типы женских поступков — положением в обществе. Для Фойницкого, как и для Ломброзо, обоснования женской преступности были способом подкрепить и упрочить традиционные взгляды на женщин и их положение в обществе[80].

Криминологи левого крыла, напротив, пытались в минимальной степени учитывать биологические факторы женской преступности, исходя из того, что как уровень, так и сущность женской преступности являются производными от положения женщин в обществе и от их заключения в рамках домашней сферы. Гернет, например, подвергал сомнению выявленную Ломброзо связь между проституцией (то есть женской сексуальностью) и криминальными склонностями, предлагая взамен интерпретацию, основанную на чисто социологических факторах. По мнению Гернета, Ломброзо в процессе изучения анатомии и биологии женщин обнаружил их недоразвитость и по физическому и умственному развитию приравнял их к детям. В силу такой примитивности женщины должны бы совершать больше преступлений, чем мужчины, люди более «развитые». Однако поскольку эти выводы не подтверждались уголовной статистикой, Ломброзо выводил преступность женщин из их сексуальности, обнаружив, что склонность к патологиям проявляется у них через проституцию (то есть сексуальность), а не через преступления[81]. Гернет предложил альтернативное толкование того факта, что женщин-преступниц меньше, чем мужчин, которое


отказывается от поисков причин преступности женщины в особенностях ее анатомического строения, но вместе с тем не соглашается также и с тем, что в природе женщины заложены основания, отталкивающие ее от порочного и преступного более, нежели мужчину. <…> Причина этого лежит в социальных условиях: мужчина бывает вне дома чаще женщины, а смертельные случаи от молнии чаще происходят вне строений. Социологическая теория женской преступности объясняет меньший процент осужденных женщин исключительно условиями жизни женщины. Ее жизнь менее кипуча и менее разнообразна, нежели у мужчины, не только в прошлом, но и в настоящем. Женщина остается прикованной к семейному очагу. Она менее участвует в борьбе за существование [Гернет 1974а: 252-253].


Если взгляды Ломброзо прежде всего брали в расчет «примитивность» женщин, то социологический подход Гернета напрямую связывал женскую преступность с правами женщин. Он утверждал:


Если бы женщина находилась в одинаковых с мужчиной экономических условиях, она дала бы одинаковый с ним процент преступности. Но история женщины существенно разнится от истории мужчины. Красной нитью через всю жизнь женщины проходят ее приниженность и замкнутость в круг домашних обязанностей. Она сделалась рабой ранее, чем появилось рабство. <…> Приниженное положение женщины и отрицание за нею права участия в общественной жизни родной страны перешли в новое время. <…> Однако и теперь ее правовое и политическое положение продолжает носить на себе характерные черты прежнего времени, и, чтобы достичь полного равенства с мужчиной, ей придется вести еще долгую борьбу [Гернет 1906: 136-138].


Получалось, что российская социологическая школа и криминологи левого крыла восприняли основы предложенного Ломброзо физиологического объяснения женской преступности и включили его в свои собственные теории преступления, приспособив под российские условия и под местное отношение к «женскому вопросу» и социальным реформам. В российском обществе образованные женщины давно уже использовали все возможности внести свой вклад в общественный прогресс. Благодаря их усилиям постоянно нарастало понимание необходимости социальных реформ с целью улучшения юридического положения женщин[82]. Эти реформистские посылы нашли отражение в том, как криминологи левого крыла относились к женской преступности, — они подчеркивали, что возможность и потенциал вырваться из традиционных границ и расширить свои преступные наклонности появятся у женщин тогда, когда они достигнут равноправия и экономического паритета с мужчинами. При этом криминологи левого крыла были убеждены, что препятствиями на пути достижения этой цели могут стать женская биология и сексуальность.

Неудивительно, что на рубеже веков предложенный Ломброзо анализ женской преступности подвергался в России серьезной критике. Криминологи левого крыла особенно подчеркивали, что «проблема женской преступности сделалась одной из главных позиций, вокруг которых сосредоточилась борьба двух школ уголовного права — антропологической и социологической» [Трайнин 1910: 463], поскольку в этом нашли отражение фундаментальные различия в трактовках современного общества. Как минимум с точки зрения Гернета, антропологическая школа делала упор на примитивности и стагнации, тогда как социологическая школа выступала за прогресс, модернизацию и освобождение женщин. Гернет и его коллеги подчеркивали фундаментальное значение социальных факторов в женской преступности, но при этом утверждали, что при выявлении причин женской преступности нужно учитывать влияние женской физиологии. Преступные склонности женщин обусловлены их общественным положением, однако общественное положение отчасти обусловлено и очерчено их физиологией и сексуальностью.

Критикуя взгляды Ломброзо, представители российской социологической школы, тем не менее, включали элементы его подхода в свои рассуждения о женской преступности. Действительно, как отметил С. Фрэнк,


российские криминологи свободно комбинировали элементы разных школ мысли именно потому, что каждая из них определяла женщину-преступницу как человека, нарушившего нравственные, общественные, биологические или общинные границы, которых «нормальные» женщины не переступают [Frank 1996: 545].


Криминологи рубежа веков, в том числе Ломброзо и Гернет, полагали, что женские преступления совершаются вследствие индивидуальных психологических свойств, которые проистекают из коренной природы всех женщин [Klein 1994: 266], Эмоциональные отклики женщин на их естественные биологические циклы, рассуждали криминологи, делают их склонными к иррациональному и потенциально вредоносному поведению. Через анализ социальных, психологических и физиологических факторов, обусловливающих женские преступления, таких как менструация, беременность, материнство и менопауза, криминологи пытались осмыслить как нормальные, так и патологические женские свойства, поскольку женщины-преступницы были «женщинами как все, и даже более» [Shapiro 1996: 23, 66].

Заключение

Российская криминология зародилась в непосредственном диалоге с достижениями той же науки в Европе XIX века. Обеспокоенность последствиями модернизации общества — прежде всего урбанизации и индустриализации — и роста городского рабочего класса способствовала, как в Европе, так и в России, возникновению дискуссий по поводу методов общественного контроля. Стремление обеспечить в обществе порядок и потребность объяснить отклонения в современной жизни в рационально-научном ключе привели к возникновению новых интерпретаций преступной деятельности и к зарождению криминально-антропологической и социологической школ мысли. На практике криминальная антропология и криминальная социология оставались тесно взаимосвязанными. И та, и другая строились на систематическом научном анализе правонарушителей (посредством антропометрических измерений, статистического анализа и психиатрической оценки). Теории обеих зиждились на более широких достижениях в области общественных наук, культуры и политики. Обе пытались, посредством криминологических исследований, предложить практические варианты социальных и законодательных реформ. Обе возникли как реакция на явные недостатки классической школы. Несмотря на подобное сходство, криминологи российской социологической школы, в особенности ее левого крыла, находились в жесткой оппозиции к криминальной антропологии. Они критиковали Ломброзо, активно выступали против его теорий и дискредитировали его подход с целью доказать правильность собственного.

При этом конкретные исследования женской преступности без труда совмещали в себе элементы различных криминологических подходов. Как мы увидим далее, вне зависимости от конкретных теоретических или идеологических взглядов того или иного исследователя, в целом анализ женской преступности строился прежде всего на детерминирующей роли женской репродуктивной физиологии, которая способствовала женской преступности. Хотя российская социологическая школа отрицала представление Ломброзо о том, что женщины эволюционно «примитивнее» мужчин, выдвигая взамен постулат о калечащем влиянии традиционного социального положения женщин, подталкивавшего их к преступлениям, женская сексуальность оставалась фундаментальным фактором, который и определял, и ограничивал понимание женской преступности. Даже криминологи левого крыла, делавшие акцент на прогрессе и правах женщин, считали, что общественное положение женщин (а значит, и их преступные наклонности) частично обусловлены их физиологическими и репродуктивными функциями. Соответственно, хотя российская социологическая школа и ее левое крыло настаивали на необходимости общественных реформ, ее исследования женской преступности все же укрепляли и усиливали представления о традиционном положении и роли женщины в российском обществе. Тот же подход сохранился и в советской криминологии — научной дисциплине, сформировавшейся после Октябрьской революции.

Глава вторая.

Специалисты, общественные науки и государство. Структура советской криминологии

В последние годы существования царской власти российская криминология сделала значительный шаг вперед, однако именно Октябрьская революция и сопровождавшие ее изменения создали предпосылки для возведения криминологии в ранг поддерживаемой государством научной дисциплины. Придя к власти, большевики стали проявлять большой интерес к исследованию общественных проблем и к тому, как это отражается в толкованиях криминологами преступлений — особенно теми, что принадлежат к левому крылу социологической школы. В сравнении с жестким контролем над всей научной деятельностью, характерным для сталинского периода, атмосфера непосредственно после революции и в период НЭПа отличалась относительной интеллектуальной свободой и духом изыскательства. Хотя в начале 1920‑х годов большевики выслали из страны сотни ученых, тем, кто остался, предоставили возможность заниматься научной деятельностью, пусть и в рамках советской идеологии[83]. В этом контексте созвучность между подходами криминологов и целями большевиков, в сочетании с озабоченностью государства ростом преступности, создали благоприятные условия для построения «советской» криминологии. Структура и мировоззрение этой советской криминологии предполагали участие в их развитии дореволюционных специалистов и их теорий; профессиональные интересы этих специалистов были мобилизованы для решения государственной задачи — искоренения преступлений. Создание криминологических институтов, лабораторий и кабинетов по всей РСФСР и всему СССР было направлено на то, чтобы придать изучению преступлений легитимный, систематический, профессиональный и институционализированный характер. Поскольку в деятельности этих организаций сочетались социологическая, психологическая, психиатрическая и биологическая методики, в изучении преступности преобладал междисциплинарный подход. Практиков подталкивали к тому, чтобы рассматривать преступные наклонности под разными углами и не только исходить из обобщенных статистических данных об уровне преступности и ее тенденциях, но и принимать во внимание личность и мотивацию отдельных преступников. Такая институциональная структура позволяла криминологии обслуживать интересы советского государства, но она же являлась толчком для научных исследований, экспериментов и новаций, которые в итоге спровоцировали конфликт криминологии с режимом.

Советская криминология зародилась в период Гражданской войны, отдельной дисциплиной стала в 1922 году, в момент основания первой государственной криминологической организации в Саратове, а расцвета достигла в 1925‑м, после открытия в Москве Государственного института по изучению преступности и преступника, входившего в структуру НКВД. После 1928 года смена партийного руководства и курс на стремительную индустриализацию и коллективизацию привели к тому, что государство перестало интересоваться отдельным преступником и преступлением и занялось преступностью как общественным явлением, фактически свернув всю практическую криминологию до самой смерти Сталина.

Период с 1922 по 1928 год можно считать «золотым веком» советской криминологии, эпохой ее подъема и развития. Для всех причастных исследование преступности и ее причин находилось «в центре внимания советской юридической науки» [Герцензон 1965: 96]. Деятельность криминологов этого периода, и в особенности то, какие связи они проводили между лицами, совершившими преступление, и их общественным, политическим и экономическим положением, демонстрировала высокий уровень новаторства и глубины проникновения в суть, которого на Западе удалось достичь только после Второй мировой войны [Shelley 1977: 3, 33-38]. Более того, своими теориями, подходами и толкованием преступлений советские криминологи раннего периода создали прочную исследовательскую базу, на которой эта дисциплина возродилась после смерти Сталина и доказала свою самостоятельность после развала СССР[84].

В 1922–1928 годах криминология занимала в советских научных кругах совершенно уникальное положение. В исследовательской деятельности принимали участие самые разные люди: дореволюционные «спецы», студенты, советские чиновники, сотрудники судов и тюрем, причем каждый привносил в научный процесс свое собственное видение. Ведущее место занимали дореволюционные специалисты-криминологи, как оно было и в других областях профессиональной деятельности в 1920‑е годы[85]. При этом, в силу своей межинституциональной и междисциплинарной природы, криминология сопротивлялась возникновению единообразной «корпоративной» идентичности, что часто наблюдается в других профессиональных сообществах. Кроме того, поскольку криминология пользовалась поддержкой государства и служила его конкретным целям — а именно, понять причины преступности и выработать методы, способствующие ее скорейшему искоренению, — она была повязана государственными потребностями и само ее существование зависело от государства. В силу отсутствия единой профессиональной идентичности криминология сильнее прочих наук оказалась зависима от изменений политической обстановки, которые в начале 1930‑х годов повлияли на все независимые и автономные области науки. Прозвучавшая тогда критика в адрес криминологии как дисциплины, в сочетании с идеологическим давлением, способствовала тому, что ученые начали возвращаться к исследованиям в рамках своих фундаментальных дисциплин, прекращая работу в области непосредственно криминологии. И все же в силу разнородности и аморфности криминологии, в 1920‑е годы применять самые разнообразные методы, подходы, теории и новшества к исследованию преступности было проще, чем в случае других, более консолидированных и устоявшихся областей научного знания.

В силу масштабности и ориентированности на практические нужды, в 1920‑е годы у криминологов возникли собственные толкования женской преступности. Поскольку в научный инструментарий криминологических организации были включены биологический и физиологический подходы, в советской криминологии сохранились те же тенденции, которые до революции уже показали свою перспективность в ходе изучения женской преступности. А также, в связи с тем, что в 1920‑е годы психиатрия и психиатры играли в криминологических исследованиях чрезвычайно важную роль, физиологические объяснения отдельных правонарушений оставались основным подходом к исследованию женской преступности. Соответственно, чтобы понять контекст, в котором следует истолковывать криминологический анализ женской преступности, необходимо сначала получить общее представление о криминологии как дисциплине. Именно с этой целью в данной главе рассмотрено возникновение и развитие криминологии как научной дисциплины в России эпохи НЭПа, описан процесс институализации криминологии и складывания профессионального сообщества криминологов, а также рассмотрены интеллектуальная свобода и ее ограничения, в рамках которых велись научные исследования в 1920‑х годах.

Специалисты и государство

Многие из тех, кто работал в криминологии в 1920‑е годы, особенно психиатры, психологи, юристы, статистики, пенологи, судебно-медицинские эксперты и другие специалисты, получившие соответствующее образование, принадлежат к категории «буржуазных специалистов» — дореволюционных профессионалов, занимавших при царском режиме чиновные и административные посты: советский режим планировал опираться на их познания, пока не будут подготовлены новые «советские» кадры[86]. Придя к власти, большевики сочли необходимым воспользоваться услугами этих специалистов, поскольку их знания и навыки были жизненно необходимы для эффективного управления государством. Некоторые интеллигенты не приняли большевистской власти и после революции бежали из страны, однако многие сделали иной выбор: сохранить свои посты и продолжить работу в новом политическом и интеллектуальном климате советского государства.

Важнейшую роль в формировании взглядов этих специалистов играла профессионализация. В поздний период существования императорской власти профессионалы начали создавать собственные организации, что содействовало формированию у них чувства независимой корпоративной идентичности[87]. Профессиональные организации создавали для российских специалистов круг общения, который подталкивал их к научной деятельности и помогал направлять их работу на нужды общества[88]. Как отмечает Э. Хахтен, профессиональные организации и собрания «не только способствовали дальнейшему становлению профессиональной идентичности, но и вносили свой вклад в развитие автономии и свободы самовыражения в публичной сфере» [Hachten 2002: 195]. Тем самым дореволюционные специалисты сформировали пространство для развития профессиональной идентичности и служебного этоса, которые не зависели от государства, создав зачатки гражданского общества, где культивировался «этос честной службы и полезности», а целью ставилась мобилизация ресурсов на дело общественного прогресса[89]. И все же к началу XX века многих профессионалов уже раздражали давление со стороны царского правительства и ограничения, налагаемые на их профессиональную деятельность[90]. Те, кто принимал активное или пассивное участие в оппозиционном движении, сознавали необходимость перемен, которая нашла свое воплощение в революции. Эти специалисты симпатизировали большевистскому проекту социальных преобразований и надеялись, что советская система проявит уважение к их профессиональным знаниям, а также даст возможность применить их идеи на ниве общественных реформ.

В рамках нового советского порядка положение этих профессионалов оказалось неоднозначным. Не будучи сторонниками царского режима, они, тем не менее, совершенно не обязательно поддерживали большевиков. Тех, кто не вступил в большевистскую партию, статус беспартийных «буржуазных специалистов» делал подозрительными для нового режима. Сама суть их профессиональной идентичности — сложившейся за счет независимости, служебной этики и существования автономных организаций — вступала в противоречие со стремлением большевиков к концентрации власти в своих руках и заставляла с опаской относиться к этим людям, которых они считали потенциальными врагами. Что до беспартийных специалистов, они, в свою очередь, усматривали в сотрудничестве с новым режимом возможность воплотить в жизнь свои замыслы. Социалистические цели большевиков представлялись им совместимыми с задачами их деятельности на благо общества, поэтому они охотно занимали посты в составе нового правительства[91].

К началу эпохи НЭПа большевистское правительство уже успело занять верховенствующую позицию в отношениях с беспартийными специалистами. Как пишет С. Финкель, режим видел в интеллигентах врагов, чью потенциальную вредоносность необходимо нейтрализовывать. То, как самоотверженно интеллигенты защищали свои автономные институты (факультеты университетов, добровольные организации, независимые органы печати), противоречило интересам режима, который хотел взять под свое начало все сферы революционной жизни. Особенно сурово государство поступало с теми интеллигентами, которые не обладали практическими навыками, необходимыми для восстановления страны, в результате сформировалась атмосфера подозрительности, распространившаяся во все сферы интеллектуальной и научной деятельности. И все же, пусть и в таких жестких рамках, режим продолжал поддерживать необходимые для него взаимоотношения с беспартийными специалистами, особенно специалистами в технической сфере, чья научная и практическая подготовка могла внести конкретный вклад в развитие советского общества (например, с агрономами и инженерами). Большевики ввели свое толкование понятия «интеллигенция»: теперь это были не люди, мыслящие критически, а специалисты в своей области, чей «умственный труд» должен служить интересам пролетариата[92]. Именно к этой категории новой «интеллигенции» были отнесены и криминологи, и деятельность их была поставлена на службу государства.

Некоторые специалисты считали, что большевистские установки мешают им в достижении их профессиональных целей, для других обстановка НЭПа и задачи большевиков оказались полностью созвучны их профессиональным интересам и стремлению служить обществу. Как следует из исследования вопросов общественной гигиены, выполненного С. Соломон, в начале 1920‑х годов гибридные сферы, такие как общественная гигиена (а также евгеника, фитосоциология и даже криминология), в которых биологическое сочеталось с социологическим, развивались достаточно динамично. Общественная гигиена была направлена на обеспечение благополучия граждан через исследование социальных условий, способствующих распространению болезней, и введение мер предотвращения заболеваемости. Она подчеркивала, что здоровье и заболеваемость — категории прежде всего социальные. Специалисты по общественной гигиене работали в государственных структурах, проводили исследования под руководством и патронажем Наркомздрава. При этом Соломон отмечает, что, делая акцент на конкретных социальных проблемах, специалисты по общественной гигиене негласно признавали неспособность режима осуществить обещанные социальные перемены. Зависимость общественной гигиены от ее заказчика, имплицитная критика социальных условий и постепенное падение интереса государства к превентивным мерам в здравоохранении привело к сворачиванию этой дисциплины к началу 1930‑х годов. При том что общественная гигиена была институциализирована, она так и не стала легитимной сферой научной деятельности и, потеряв заказчика, прекратила свое существование[93].

Траектория развития криминологии во многом была аналогичной. В качестве дисциплины, успевшей выйти на достойный профессиональный уровень, она сделалась инструментом, с помощью которого занимавшиеся ею люди могли служить интересам государства, одновременно преследуя собственные научные цели. Она оставалась средством выполнения общественно-полезного «умственного труда», разрешенного государством для интеллигентов и специалистов, предоставляя профессионалам теоретическую и практическую платформы для применения их знаний, однако строго в пределах установленных государством идеологических границ. При этом криминология была привязана к государственной политике даже прочнее других дисциплин и полностью зависела от государства и его содействия в доступе к материалу (заключенным), которые оставались основой и предметом ее исследований[94].

Возникновение и развитие криминологии в раннесоветском контексте отражает преемственность как во взаимоотношениях профессионалов с государством, так и в заинтересованности государства в сохранении контроля над автономностью общественной сферы. Действительно, криминологи стремились урегулировать свои отношения с государством через создание профессиональных организаций, которые служили бы институциональными посредниками между криминологами и чиновниками, одновременно позволяя сохранить разумную автономность научных изысканий. До определенной степени советское государство способствовало профессионализации криминологии, поскольку содействовало созданию специализированных институтов и научно-исследовательских организаций[95]. В итоге криминологические организации, возникшие в 1920‑е годы, отражали в себе более общие тенденции внутри раннесоветского общества, которое охотно использовало потенциал науки и стремилось к созданию полуавтономных учреждений для научных исследований. Эти новые организации способствовали профессионализации внутри дисциплины через создание структуры для осуществления криминологических исследований. При этом двойственная сущность криминологии как «объективной» эмпирической науки и сферы деятельности, поощряемой государством, способствовала возникновению потенциального конфликта между научными целями криминологов и приоритетами и интересами государства, затрудняя процесс создания и развития «советской» криминологии. Направление развития криминологии подчеркивает временный характер совместимости этики российской интеллигенции с интересами раннесоветского государства и готовности профессионалов работать в рамках, установленных Советами, наличие точечных областей независимости, которые профессионалы умудрялись отыскивать для себя и своих исследований в этих рамках, а также ограничения, которые государство накладывало на публичную автономную деятельность.

Профессионализация криминологии

Статистика преступлений, собранная в первый послереволюционный период, вроде бы свидетельствует о постоянном росте уровня преступности[96]. Действительно, по словам одного исследователя, в 1917 году уровень преступности был в четыре раза выше, чем в начале века [А. Г. 1927: 369, 371]. В связи с этим взрывным ростом, которым сопровождались шаткость ситуации, насильственные перемещения населения и трудности начала XX века, новое большевистское правительство выказывало постоянно растущий интерес к исследованиям преступности. Преступность стала серьезной проблемой после того, как изменилось определение понятия «преступная деятельность», выросло количество правонарушений, а тюрьмы оказались переполнены сильнее прежнего. Первое время государство попыталось свалить ответственность за проблему на пережитки прошлого и тяготы жизни во время войны. В начале 1918 года «Известия» писали:


Старая власть и старые законы низвергнуты. Но новая власть еще не успела установить свой порядок и свой авторитет. Народные массы, привыкшие во время революции не считаться ни с какими законами, сохраняют эту привычку и тогда, когда враг уже сломлен. <…> Не надо также забывать, что к торжествующей революционной демократии, одушевленной самыми чистыми намерениями, всегда <…> пристраиваются различные темные элементы, люди с уголовным прошлым, совершившие в своей жизни не одно жестокое преступление. Эти элементы и во время революции продолжают сохранять свои старые жестокие и преступные привычки[97].


Озабоченность государства масштабами и характером преступности подхлестнула его желание содействовать исследованию этого феномена с целью выработать наиболее эффективные способы борьбы с правонарушениями, которыми можно будет пользоваться до того момента, когда успешное внедрение нового, образа жизни положит конец самой проблеме. Как заметил один исследователь,


советский законодатель подчеркивает, что преступление — результат социально-экономических условий жизни, а потому к преступнику нужно применить меру социальной защиты, приспособить его к условиям трудового общежития, а не мстить ему. Потому необходимо изучать преступность и преступника, чтобы выяснить, каким образом ликвидировать преступность и как бороться с преступлениями до ликвидации их [С. Т. 1927: 105].


Поскольку предполагалось, что с построением социализма преступность отомрет и исчезнет, считалось, что анализ уровня преступности является мерилом движения к этой цели.

Ученые воспользовались возможностями, которые подарила им Октябрьская революция, и стремлением нового режима к созданию новых научных учреждений и, не теряя времени, занялись подготовкой новых учебных программ и открытием новых криминологических организаций для проведения научных исследований — применяемая методология их особенно не тревожила. Новые советские криминологические организации обеспечили ту самую институциональную структуру, которой не хватало дореволюционной российской криминологии. Хотя некоторые дореволюционные исследователи были членами российского отделения Международного союза криминологов[98], а Министерство юстиции оказывало поддержку исследованиям, предоставляя статистику по преступлениям и приговорам[99], в царской России не существовало специальных организаций, которые вели бы и развивали научную деятельность в области криминологии, а кроме того, криминология не изучалась в качестве отдельной специальности в российских университетах. Изучение преступлений оставалось маргинальным занятием в рамках более широкого поля юридической науки и сферы поддержания общественного порядка.

Хаос, порожденный революцией, и возникшая в этой связи необходимость как-то справляться со взрывным ростом преступности фундаментальным образом изменили структуру и статус криминологии. В ходе Гражданской войны местные государственные органы, от районных судов и тюрем до органов здравоохранения, постоянно выказывали интерес к исследованиям преступности[100]. Более того, в эти годы было создано несколько институций и организаций, которые занимались изучением и оценкой преступных элементов: например, в тюрьмах были созданы органы психиатрического наблюдения, а в Петрограде — Диагностический институт криминальной неврологии и психиатрии под руководством психиатра Л. Г. Оршанского (1866–1937), где занимались практическими и теоретическими исследованиями неврологического и психиатрического состояния заключенных[101]. В Московском психоневрологическом институте также была создана кафедра криминальной психологии, где занимались практическим судебно-медицинским психиатрическом анализом, а при Центральном карательном отделе были созданы музей тюремных наказаний и институт[102].

Кроме того, предпринимались усилия по внедрению криминологии в научную среду. Например, в 1921 году С. В. Познышев, судебно-медицинский эксперт и психиатр, сотрудничавший с Московским психоневрологическим институтом, предложил создать отделение криминологии в составе Секции судебного права и криминологии недавно образованного Института советского права. Предполагалось, что там будут заниматься научно-практическими исследованиями всех аспектов преступности и борьбы с ней, в том числе историей уголовного права, уголовной статистикой, криминальной антропологией, судебной медициной, психиатрией, методами ведения расследований, пенитенциарными вопросами, судебно-медицинской экспертизой и фотографией. Предполагалось, что, помимо музея и лабораторий для практической работы, у криминологического отделения будут свои филиалы в основных городах РСФСР, которые совместно с ним станут прокладывать «новые пути в деле борьбы с преступностью <…> выдвигая в качестве основного критерия при определении наказания опасность правонарушителя для общества»[103]. Сам факт создания этих отделов и организаций подчеркивает особый интерес к криминологии в кругах профессионалов, особенно психиатров: в ней видели доказательство важности их профессиональной деятельности для судебной практики и пенитенциарной системы; из этого же проистекает прочная связь между двумя молодыми дисциплинами, психиатрией и криминологией.

При том что начинания периода Гражданской войны свидетельствуют о растущем интересе к криминологии, первая независимая научная организация, занимавшаяся криминологическими изысканиями, возникла только после перехода к НЭПу — на Волге, в Саратове. В 1922 году под началом главы Саратовской тюремной инспекции А. П. Штесса, психиатра, занимавшегося вопросами образования заключенных, был создан Саратовский губернский кабинет криминальной антропологии и судебно-психиатрической экспертизы, где занимались исследованиями этологии, патологии, патогенеза и личности преступника [Иванов 1925: 84-85][104]. По словам М. П. Кутанина, одного из основателей Саратовского кабинета, целью этой организации было развитие научного подхода к вопросам преступности и разработка новых методов борьбы с ней. Сосредоточившись на жизни преступного мира. Кабинет изучал душевное состояние и физическое развитие преступников, равно как и особенности их окружения. Его сотрудники пытались разработать научно-рациональные меры перевоспитания преступников, которые можно было бы внедрять в тюрьмах [Кутании 1931: 61-62][105]. В Саратовском кабинете, как и в петроградском Диагностическом институте, использовался чисто психиатрический подход к изучению преступности и преступников. По причине приверженности Кабинета этому подходу и якобы связи его с методами Ломброзо (к этому подталкивала отсылка к криминальной антропологии в названии Кабинета), к концу 1920‑х годов возник вопрос, является ли он подлинно советской научной организацией.

Московский кабинет по изучению личности преступника и преступности оказался в схожей ситуации. Он был создан в июне 1923 года Моссоветом и вошел в состав Московского уголовного розыска (МУРа); ему вменялось в обязанность проведение исследований и опросов среди местных заключенных: Кабинет направлял студентов Московского государственного университета в тюрьмы для сбора информации[106]. Итоги работы вылились в публикацию сборника статей о преступности и преступной деятельности «Преступный мир Москвы» под редакцией и с предисловием ведущего криминолога М. Н. Гернета [Гернет 1924в][107]. «Преступный мир Москвы» и деятельность Московского кабинета оказались настолько успешными, что к концу 1923 года в одной из московских тюрем была создана постоянно действующая криминологическая клиника. Там исследованиями личности преступника занимались в более прикладном ключе, используя психологический подход. Клиника являлась своего рода тюрьмой с пониженным уровнем охраны, коррекционные меры определялись там в индивидуальном порядке, можно было достичь точного понимания характера правонарушителя, уровня его развития, а также определить применимость к нему общественно-юридических норм [Хроника 1923а: 711-712; Аккерман 1927; Краснушкин 1926: 157][108]. Как впоследствии отметил Гернет,


если научный интерес к продолжению работы [среди заключенных] был в настоящем смысле слова разожжен, то и обрисовывавшиеся результаты работы позволяли думать, что значение всего нового начинания еще более возрастет с созданием постоянного учреждения по дальнейшему собиранию материалов и их изучению [Гернет 1924: 30].


Помимо обеспечения работы криминологической клиники, Московский кабинет издавал ежегодный журнал «Преступник и преступность», вышло также несколько отдельных сборников, посвященных тем преступлениям, которые несут в себе особую угрозу стабильности советского общества и социалистическому развитию, в том числе убийствам, преступлениям сексуального характера, хулиганству и бедности[109]. Сотрудники Кабинета регулярно проводили публичные встречи, где представляли свои текущие исследования, составляли отчеты для местных представителей власти. Московский кабинет занимался и практической деятельностью, тесно сотрудничал с Московским губсудом — сотрудники Кабинета предоставляли туда экспертные заключения. Назначение в 1927 году Г. М. Сегала, главы уголовного отдела Московского губсуда, руководителем социологической секции Кабинета официально закрепило отношения между Московским кабинетом и Московским губсудом [Герцензон 1927: 11][110].

Московский кабинет подходил к изучению преступности с биолого-психологических позиций, подчеркивая важность анализа личности правонарушителя. Сотрудники Московского кабинета понимали, что в центре проблемы преступности находится личный характер преступника. Соответственно, они считали, что изучение отдельных преступников способно вскрыть «корни преступности как болезни общества» [Рапопорт 1926: 34-35]. Ориентация на психологию отчасти стала результатом изменений в административной организации Кабинета и его перевода, вскоре после создания, из МУРа в Мосздравотдел [Ильина 1981: 152-153]. Новое начальство подталкивало исследователей к тому, чтобы сокращать разрыв между медициной и социологией за счет акцента на атавизм, эпилепсию и патологии при исследовании криминального поведения [Ширвиндт 1958: 139]. В работах сотрудников Кабинета проводилась связь между воздействием общественно-экономического и культурного окружения правонарушителей и их психологическим состоянием, то есть рассматривалось как внутреннее, так и внешнее влияние на преступника. Включение таких потенциально «ломброзианских» элементов в работу Московского кабинета, в сочетании с самим названием организации, где «личность преступника» стояла раньше «преступности», придавала деятельности Московского кабинета ярко выраженную ориентацию на психологию, в результате чего к концу 1920‑х годов, с изменением политического климата, он начал подвергаться критике.

Криминологические исследования, проводившиеся в Петрограде-Ленинграде, несколько отличались от саратовских и московских. Если Саратовский и Московский кабинеты с самого начала занимались изучением заключенных, то Ленинградский криминологический кабинет более тесно сотрудничал с судами. Толчком к созданию криминологической организации в Ленинграде стало понимание юристами того, что суды нуждаются в более четких руководящих указаниях по поводу вынесения приговоров. Взгляд этот был подтвержден выводами участников Всероссийской конференции по педагогике, экспериментальной педагогике и психоневрологии, состоявшейся в январе 1924 года, где было подчеркнуто, что политика в отношении преступности должна нанизываться «на стержень центральной государственной задачи», что криминологические исследования должны вестись в непосредственном сотрудничестве с коррекционными заведениями и что криминологам необходимо проводить психиатрическую экспертизу для судов[111]. Петроградский губсуд начал систематическое исследование преступности в 1923 году, а Ленинградский криминологический комитет был официально открыт в 1925‑м; в его задачи входило рассмотрение вопросов судебно-медицинской психиатрии и медицины в рамках судебной практики [К. К. 1927][112]. Вот один из отзывов о работе Ленинградского комитета: