Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джонатан Сафран Фоер

Вот я

Эрику Чински, который смотрит сквозь меня, и Николь Аражи, которая видит меня насквозь
© Мезин Н., перевод на русский язык, 2018

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство „Э“, 2018

* * *

I

До войны

Назад к счастью

Когда началось разрушение Израиля, Исаак Блох выбирал между самоубийством и переездом в Еврейский дом. Он жил в квартире с книжными стеллажами до потолка и коврами, в ворсе которых могли без следа утонуть игральные кости; затем в квартирке-полуторке с грязным полом; в лесных хоромах под равнодушными звездами; в погребе у христианина, для которого через три четверти века на другом конце света выросло дерево, увековечившее его праведность; а затем жил в норе, причем столько дней, что колени у него потом так и не разогнулись до конца; жил среди цыган, партизан и почти благочинных поляков; в лагерях для беженцев, мигрантов и перемещенных лиц; на корабле, где имелась бутылка с кораблем, который один страдавший бессонницей агностик чудесным образом внутри нее построил; на другом берегу океана, которого так и не переплыл до конца; над полудюжиной бакалейных лавок, на устройстве и продаже которых за малую цену гробил здоровье; рядом с женщиной, что без конца перепроверяла замки, пока не изломала их все, и умерла, состарившись, в сорок два без единого звука благодарности, но с клетками убитой матери, все еще делившимися в ее мозгу; и наконец, последние четверть столетия в тихом, заметенном снегом домике в Сильвер-Спринг: десятифунтовый Роман Вишняк, выцветающий на кофейном столике; \"Враги. История любви\" — кассета, размагничивающаяся в последнем исправном видеомагнитофоне планеты; яичный салат, становящийся птичьим гриппом в холодильнике, залепленном, как мумия, фотографиями чудесных, гениальных, не страдающих от опухолей правнуков.

Немецкие садоводы подрезали семейное древо Исаака до самой галисийской почвы. Но интуиция и удача без всякой помощи сверху помогли ему укорениться на тротуарах города Вашингтона, округ Колумбия, и увидеть, как древо снова вытянется и раскинет ветви. И если Америка не обернется против евреев — пока не обернется, поправил бы его сын Ирв, — это дерево будет ветвиться и будет давать отростки. К тому времени Исаак, разумеется, опять будет в норе. И пусть он так и не разогнет колен, и пусть никто не знает точно, сколько ему лет и насколько приблизились неведомые новые унижения, пришла пора разжать свои еврейские кулаки и признать начало конца. Признание от принятия отличает депрессия.

Даже не говоря о гибели Израиля, момент был вовсе неудачный: какие-то недели до бар-мицвы его старшего правнука, что Исаак считал чем-то вроде финишной линии собственной жизни с тех пор, как пересек предыдущую финишную линию — рождение младшего правнука. Но не ведаешь, когда старая еврейская душа освободит твое тело, а тело освободит лакомую однушку для следующего тела из списка очередников. Но годы не поторопишь и не удержишь. Опять же, покупка дюжины невозвратных авиабилетов, бронирование целого крыла в вашингтонском \"Хилтоне\" и внесение двадцати трех тысяч долларов депозита на бар-мицву, вписанную в календарь, еще когда шли последние Олимпийские игры, не гарантируют, что все это произойдет.

По коридорам \"Адас Исраэль\" протопал табун пацанов, смеющихся, пихающихся; их кровь так и носилась от формирующихся мозгов к формирующимся гениталиям, а потом обратно, в антогонистической игре полового созревания.

— Ну серьезно, — сказал один, теряя \"З\", зацепившееся за брекет, — с минетом одно только хорошо, что заодно подрочат тебе не всухую.

— Аминь.

— А иначе ты просто пихаешь в стакан воды с зубами.

— Что бессмысленно, — согласился рыжий паренек, у которого мурашки бежали от одной мысли об эпилоге \"Гарри Поттера и Даров Смерти\".

— Нигилистично.

Если бы Бог был и судил, Он простил бы этим шалопаям все, зная, что их обуревают стихии, и внешние, и внутренние, ведь и они по Его подобию.

Мальчишки примолкли, замедлив ход у питьевого фонтанчика, чтобы попялиться на Марго Вассерман. Говорили, что ее родители паркуют две тачки рядом со своим гаражом на три места, поскольку всего машин у них пять. Говорили, что ее карликовому шпицу не отрезали яйца и они здоровые, как дыньки.

— Черт, хотел бы я быть этим фонтанчиком, — сказал малый с еврейским именем Перец-Ицхак.

— А я бы лоскутком, который вырезали из ее трусов с окошком.

— А я бы хотел накачать член ртутью.

Пауза.

— Это че еще за херня?

— Ну, — пояснил Марти Коэн-Розенбаум, урожденный Хаим бен Кальман, — типа… чтобы он стал как градусник.

— Суши его подкормишь?

— Да просто накачать бы. Да хоть как. Чуваки, вы же поняли зачем.

Четыре синхронных кивка, как у зрителей в настольном теннисе.

Шепотом:

— Засунуть ей в задницу.

Остальным повезло иметь матерей из двадцать первого века, которые знали, что температуру можно измерить электронным градусником в ухе. А Хаиму повезло, что внимание его товарищей что-то отвлекло и они не успели припечатать его прозвищем, от которого он нипочем бы не избавился.

Сэм сидел на скамье у кабинета рава Зингера, голова опущена, взгляд на раскрытые ладони, сложенные на коленях, как у монаха, изготовившегося идти на костер. Мальчишки остановились, и их отвращение к себе обратилось на него.

— Мы слышали, что ты написал, — начал один, ткнув в Сэма пальцем. — Это уже не шуточки.

— Поднасрал, брат.

Выходило странно, потому что обычно непомерное потоотделение у Сэма начиналось не раньше, чем угроза минует.

\"Я это не писал, и я тебе не… — кавычки пальцами, — брат\".

Он мог бы так сказать, но не стал. И мог бы объяснить, почему все было не так, как все думают. Но не стал. Вместо этого просто стерпел, как всегда поступал в жизни по херовую сторону экрана.

По другую сторону двери рава, по другую сторону стола от рава сидели родители Сэма — Джейкоб и Джулия. Им совсем не хотелось там быть. И остальным не хотелось. Все там были против желания. Раву нужно было измыслить какие-то глубокомысленно звучащие слова о некоем Ральфе Кремберге, которого в два часа предадут земле. Джейкоб предпочел бы работать над своей библией для \"Вымирающего народа\", или обшаривать дом в поисках пропавшего телефона, или на худой конец полазить по интернету, вызывая прилив дофамина. И еще сегодня Джулия собиралась взять выходной, вышло все наоборот.

— Разве Сэм не должен быть здесь? — спросил Джейкоб.

— Думаю, лучше, если сначала поговорят взрослые, — ответил рав Зингер.

— Сэм взрослый.

— Сэм не взрослый, — сказала Джулия.

— Оттого что трех стихов не доучил в благословении после благословения после гафтары?[1]

Не обращая на Джейкоба внимания, Джулия положила ладонь на стол рава и сказала:

— Разумеется, огрызаться с учителем недопустимо, и нам нужно найти способ как-то все уладить.

— В то же время, — сказал Джейкоб, — может быть, отстранение — чересчур жесткая мера за не такой уж, по большому счету, серьезный проступок?

— Джейкоб…

— Что?

Стараясь что-то сказать мужу, но не раву, Джулия прижала два пальца ко лбу и слегка качнула головой, раздув ноздри. Сейчас она больше походила на помощника тренера у третьей базы, чем на жену, мать и члена общины, пытающуюся отвести океан от песочного замка ее сына.

— \"Адас Исраэль\" — прогрессивная школа, — сказал рав, на что Джейкоб отреагировал закатыванием глаз, равно задумчивым и брезгливым.

— У нас долгая и славная традиция видеть дальше культурных норм, господствующих сегодня или вчера, находить божественный свет, Ор Эйн Соф, в каждом ребенке. Расовые оскорбления для нас серьезный проступок, без сомнения.

— Что? — переспросила Джулия, меняя позу.

— Этого не может быть, — сказал Джейкоб.

Рав испустил долгий раввинский вздох и по столу подвинул Джулии листок бумаги.

— Он это сказал? — спросила Джулия.

— Написал.

— Что написал? — спросил Джейкоб.

Недоверчиво качая головой, Джулия ровным голосом прочла:

— Вшивый араб, китаеза, манда, япошка, педик, мекс, жид, слово на \"н\".

— Он написал \"слово на \"н\"\"? — вмешался Джейкоб. — Или само слово на \"н\"?

— Само слово, — ответил рав.

Хотя Джейкоба должны были занимать неприятности сына, его развлекло то обстоятельство, что только одно это слово не может быть произнесено.

— Тут, видимо, какое-то недоразумение, — проговорила Джулия, передавая наконец листок. — Сэм нянчится с животными до…

— Цинциннатский галстук? Это не расовое оскорбление. Это форма секса. По-моему. Кажется.

— Тут не только оскорбления, — пояснил рав.

— Знаете, я почти уверен, что и \"вшивый араб\" — это тоже форма секса.

— Мне остается только поверить вам на слово.

— Я к тому, что, может, мы вообще не так поняли этот список.

Вновь не слушая мужа, Джулия спросила:

— А что об этом говорит Сэм?

Рав запустил пальцы в бороду, выискивая слова, будто макака, выискивающая блох.

— Он не признается. Категорически. Но до урока этих слов там не было, а за этим столом сидит только он.

— Это не Сэм, — сказал Джейкоб.

— Его почерк, — заметила Джулия.

— В тринадцать у всех мальчишек почерк одинаковый.

— Он не смог объяснить, как там оказался листок, — сказал рав.

— Он и не обязан, — заметил Джейкоб. — И кстати, если Сэм написал эти слова, то чего ради он оставил листок на столе? Дерзость доказывает его невиновность. Как в \"Основном инстинкте\".

— Но в \"Основном инстинкте\" она же и убила, — вступила Джулия.

— Она?

— Ножом для колки льда.

— Наверное, так. Но это кино. Ясно, все подстроил какой-то ученик, настоящий расист, затаивший злобу на Сэма.

Джулия обратилась к раву:

— Мы все сделаем, чтобы Сэм понял, почему его записка так оскорбительна.

— Джулия, — вступил Джейкоб.

— Достаточно ли будет извиниться перед учителем, чтобы не отменять бар-мицву?

— Именно это я собирался предложить. Только, боюсь, слухи об этой записке уже прошли в нашей общине. Так что…

Джейкоб громко и с огорчением выдохнул — привычка, которую либо он передал Сэму, либо сам перенял у него.

— И кстати, оскорбительна для кого? Огромная разница — разбить кому-то нос или боксировать с тенью.

Рав посмотрел на Джейкоба.

— У Сэма были какие-нибудь проблемы дома? — спросил он.

— Его перегружают домашними заданиями, — начала Джулия.

— Он этого не делал.

— И он стал готовиться к бар-мицве, а это, по крайней мере в теории, еще час каждый вечер. И виолончель, и футбол. А у его младшего брата Макса сейчас возрастной кризис, и это для всех испытание. А самый младший, Бенджи…

— Похоже, у него куча забот, — подытожил рав. — Тут я ему безусловно сочувствую. Мы много требуем от детей. Столько никогда не требовали от нас. Но боюсь, расизму у нас места нет.

— Конечно, — согласилась Джулия.

— Секунду. Теперь вы называете Сэма расистом?

— Я этого не сказал, мистер Блох.

— Сказали. Только что. Джулия…

— Я не помню точных слов.

— Я сказал: \"Расизму нет места\".

— Расизм — это то, что исповедуют расисты.

— Вы когда-нибудь лгали, мистер Блох?

Джейкоб инстинктивно еще раз пошарил в кармане пиджака в поисках пропавшего телефона.

— Полагаю, что, как любому живому человеку, вам приходилось говорить неправду. Но это не делает вас лжецом.

— Вы меня называете лжецом? — Джейкоб оплел пальцами пустоту.

— Вы боксируете с тенью, мистер Блох.

Джейкоб посмотрел на Джулию.

— Да, слово на \"н\", конечно, гадкое. Скверное, ужасное. Но оно ведь там одно из многих.

— По-вашему, в общем контексте мизогинии, гомофобии и извращений оно выглядит лучше?

— Только он этого не писал.

Рав поерзал на стуле.

— Если позволите, я скажу начистоту. — Он помолчал, помял большим пальцем ноздрю, как бы тут же отступаясь. — Сэму явно нелегко — быть внуком Ирвина Блоха.

Джулия откинулась на спинку стула, думая о песочных замках и синтоистских воротах, которые вынесло на берег в Орегоне через два года после цунами.

Джейкоб обернулся к раву:

— Простите?

— Как ролевая модель для ребенка…

— Это отличная модель.

Рав продолжил, обращаясь к Джулии:

— Вы, должно быть, понимаете, о чем я.

— Я понимаю.

— Мы не понимаем, о чем вы.

— Пожалуй, если Сэму не кажется, что любые слова, как их ни…

— Вы читали Роберта Каро — второй том биографии Линдона Джонсона?

— Не читал.

— Что ж, если бы вы были равом светского толка и читали эту классику жанра, вы бы знали, что страницы с 432 по 435 посвящены тому, что Ирвин Блох больше, чем кто-либо в Вашингтоне, да и вообще где бы то ни было, сделал для того, чтобы Закон об избирательных правах прошел в конгрессе. Мальчику не найти лучшей ролевой модели.

— Мальчику и не надо искать, — сказала Джулия, глядя прямо на рава.

— Что ж… мой отец писал в блоге такое, за что его можно упрекнуть? Да. Писал. Досадное. И жалел потом. Представьте себе огромный шведский стол сожалений. Но чтобы вам заявлять, будто его добродетельность никак не может быть примером для его внуков…

— Со всем уважением, мистер Блох…

Джейкоб обернулся к Джулии:

— Пойдем отсюда.

— Давай лучше сделаем то, что нужно Сэму.

— Сэму здесь ничего не нужно. Напрасно мы заставили его праздновать бар-мицву.

— Что? Джейкоб, мы его не заставляли. Может, слегка подтолкнули, но.

— Подтолкнули, когда обрезали. С бар-мицвой просто заставили.

— Последние два года твой дед только и говорит, что единственное, ради чего он еще живет, — увидеть бар-мицву Сэма.

— Значит, она тем более не нужна.

— И мы же хотим, чтобы Сэм знал, что он еврей.

— А у него был какой-то шанс этого не знать?

— Чтобы он был евреем.

— Евреем, да. Но религиозным?

Джейкоб никогда не понимал, как ответить на вопрос, религиозен ли ты. Он никогда не жил вне синагоги, никогда не обходился без попыток соблюдения кашрута, никогда не допускал — даже в моменты величайшей досады на Израиль, отца, американское еврейство или отсутствие Бога, — что будет воспитывать детей без какого-то знакомства с еврейскими традициями и обрядами. Но двойное отрицание не религия. Или, как скажет брат Сэма Макс на своей бар-мицве тремя годами позже, \"Сбережешь только то, что отказываешься отпустить\". И как бы Джейкоб ни ценил преемственность (истории, культуры, мыслей и ценностей), как бы ни хотел верить, что есть какой-то глубокий смысл, доступный не только ему, но и его детям, и их детям тоже, — свет пробивался у него между пальцами.

Когда Джейкоб и Джулия только начали встречаться, они часто говорили о \"религии двоих\". Если бы она не облагораживала, то ее следовало бы стыдиться. Их Шаббат: каждую пятницу вечером Джейкоб читал вслух письмо, которое всю неделю писал Джулии, а она наизусть декламировала стихи; затем, убрав верхний свет, отключив телефон, сунув наручные часы под подушку красного вельветового кресла, они не спеша съедали ужин, который приготовили вместе, наполняли ванну и любили друг друга, пока поднималась вода. Рассветные прогулки по средам, невзначай превращенный в ритуал, маршрут, прокладываемый раз за разом из недели в неделю, пока на тротуаре не протаптывалась дорожка, — неощутимая, но явная. Празднуя Новый год — Рош-Ашан, — вместо похода в синагогу они всегда проводили обряд ташлих: бросали хлебные крошки — символ сожалений уходящего года — в Потомак. Иные тонули, иные течение уносило к другим берегам, а часть сожалений подхватывали чайки, чтобы накормить ими своих еще слепых птенцов. Каждое утро, прежде чем встать с кровати, Джейкоб целовал Джулию между ног — без вожделения (обычай требовал, чтобы этот поцелуй ничего за собой не влек), но с благоговением. Они начали собирать в поездках предметы, которые, как кажется, внутри больше, чем снаружи: океан, заключенный в раковине, испечатанная лента пишущей машинки, мир в зеркале из посеребренного стекла. Все как будто превращалось в ритуал — появление Джейкоба, каждый четверг забиравшего Джулию с работы, утренний кофе в обоюдном молчании, сюрпризы Джулии, заменявшей закладки Джейкоба в книгах записочками, — пока, словно Вселенная, расширившаяся до последних пределов и схлопнувшаяся в исходное состояние, все не рассыпалось.

Иные пятничные вечера выходили слишком поздними, а утренние часы сред слишком ранними. После трудных разговоров не бывало поцелуев между ног, а когда в тебе нет великодушия, многое ли покажется больше, чем на первый взгляд? (А обиду на полку не положишь.) Они держались за то, что могли удержать, и старались не признавать, какими приземленными стали. Но то и дело, обычно в моменты самозащиты, которая, несмотря на все мольбы всех лучших ангелов, просто не могла не принять форму обвинения, кто-нибудь из них говорил: \"Мне не хватает наших Шаббатов\".

Рождение Сэма как будто давало новый шанс, как и появление на свет Макса и Бенджи. Религия троих, четверых, пятерых. Они церемониально отмечали рост детей на дверном косяке в первый день нового года — иудейского и светского — неизменно с самого утра, пока сила земного тяготения не внесла свои коррективы. Каждое 31 декабря бросали в огонь бумажки с обещаниями, по вторникам после обеда всей семьей выгуливали Аргуса и читали школьные табели по дороге в \"Ваче\" на запрещенные во всех иных случаях аранчиатас и лимонатас. В строгом порядке происходило укладывание в постель, по сложному протоколу, а на дни рождения все спали в одной кровати. Они, бывало, блюли Шаббат — равно и в смысле его соблюдения, и в смысле свидетельства собственной религиозности — с халой из \"Здоровой пищи\", кедемовским виноградным соком и конусами из воска оказавшихся на грани исчезновения видов пчел в серебряных подсвечниках исчезнувших предков. Между благословением и едой Джейкоб и Джулия подходили к каждому сыну и, охватив его голову ладонями, шептали на ухо, за что они им гордились на этой неделе. От такой полной интимности — запускать пальцы в волосы, от любви, что не была тайной, но говорить о которой полагалось лишь шепотом, дрожали нити накаливания в померкших лампах.

После обеда исполняли обряд, происхождение которого никто не мог вспомнить, но смысл никогда не подвергался сомнению: ходить по дому с закрытыми глазами. Было здорово болтать, дурачиться, смеяться, но в этой слепоте они всегда замолкали. Раз за разом у них вырабатывалась привычка к беззвучной темноте, и они могли не открывать глаз сначала десять минут, а потом и двадцать. Они встречались вновь у кухонного стола и там одновременно открывали глаза. И каждый раз это было как откровение. Как два откровения: чуждость дома, в котором дети жили от рождения, и чужеродность зрения.

В один из Шаббатов, по дороге в гости к прадеду, Исааку, Джейкоб сказал:

— Человек напился на празднике и по дороге домой насмерть сбил ребенка. Другой напился так же, но добрался домой без происшествий. Почему первый до конца своих дней будет сидеть в тюрьме, а второй наутро проснется как ни в чем не бывало?

— Потому что тот насмерть сбил ребенка.

— Но с точки зрения того, что они сделали неправильно, они виноваты одинаково.

— Но второй ребенка не сбил.

— Однако не потому, что не виноват, а просто ему повезло.

— И все равно, первый-то сбил.

— Но если рассуждать о вине, то не надо ли учитывать кроме результата еще действия и умысел?

— А что за праздник это был?

— Что?

— Да, и что тот ребенок делал на улице так поздно?

— По-моему, дело не в…

— Родители должны были за ним следить. Их надо посадить в тюрьму. Наверное, тогда у него не было бы родителей. Если только он не жил с ними в тюрьме.

— Ты забыл, что он уже мертв.

— А, точно.

Сэма и Макса идея умысла захватила. Как-то раз Макс вбежал на кухню, держась за живот.

— Я его стукнул, — объявил Сэм из гостиной, — но не нарочно.

Или когда в отместку Макс наступил на почти достроенный из лего домик Сэма и заявил:

— Я не нарочно. Я хотел наступить только на ковер под ним.

Брокколи скармливались Аргусу под столом \"нечаянно\". К контрольным не готовились \"специально\". Макс, первый раз сказав Джейкобу \"Заткнись!\" в ответ на несвоевременное замечание о том, что пора бы отдохнуть от реинкарнации тетриса, когда Макс вот-вот должен был войти в десятку лучших результатов дня, хотя вообще-то ему не разрешалось в нее играть, положил смартфон Джейкоба, метнулся к нему, обнял и, с глазами в слезной глазури, повинился: \"Я не хотел\".

Когда Сэму пальцы на левой руке размозжило тяжелой стальной дверью и он кричал: \"Зачем это?\" снова и снова, а Джулия, прижав его к себе, так что кровь струилась по ее блузке, как некогда на крик младенца грудное молоко, просто сказала: \"Я тебя люблю, я с тобой\", а Джейкоб добавил: \"Едем в неотложку\", Сэм, боявшийся врачей больше любой болячки, какую только эти врачи лечат, взмолился: \"Нет! Не едем! Я это нарочно!\"

Время прошло, мир проступил яснее, и Джейкоб с Джулией стали забывать о том, чтобы делать что-то нарочно. Они не отказывались отпускать, и вслед за новогодними обещаниями и вторничными прогулками, звонками на дни рождения израильским кузенам и тремя переполненными мешками с еврейскими деликатесами, привозимыми в первое воскресенье каждого месяца прадедушке Исааку, прогуливанием школы ради первого в сезоне домашнего матча \"Натс\" и распеванием \"Поющих под дождем\" во время проезда на \"Гиене Эде\" сквозь автомойку, дневниками благодарностей и \"проверкой ушей\", ежегодным сбором и резьбой тыкв с поджариванием семян шепот со словами гордости тоже ушел.

Жизнь внутри стала меньше, чем снаружи, образовалась полость, каверна. И потому бар-мицва была так важна: она стала последней нитью в перетершейся привязи. Отмена ее, как отчаянно хотелось Сэму и как теперь предлагал вопреки собственному желанию Джейкоб, не только Сэма, но и всю семью вытолкнула бы в пустоту: кислорода более чем хватило бы для поддержания жизни, но какой жизни?

Джулия повернулась к раву:

— Если Сэм извинится…

— За что? — спросил Джейкоб.

— Если он извинится…

— Перед кем?

— Перед всеми, — ответил рав.

— Перед всеми? Всеми живущими и умершими?

Джейкоб составил эту формулу — всеми живущими и умершими — не в свете всего того, чему предстояло произойти, а в кромешной темноте мгновения: это было прежде, чем из Стены Плача цветами взошли свернутые мольбы, прежде японского кризиса, десяти тысяч пропавших детей и Марша миллионов, прежде, чем имя Адия стало самым часто запрашиваемым в истории интернета. Прежде опустошительных афтершоков, прежде союза девяти армий и раздачи йода в таблетках, прежде, чем Америка никуда не послала \"F-16\", прежде, чем Мессия оказался слишком занят или слишком бессущностен, чтобы разбудить живых или мертвых. Сэм становился мужчиной. Исаак раздумывал, наложить на себя руки или переехать из дома в казенный дом.

— Мы хотим покончить с этой историей, — сказала Джулия раву. — И мы хотим поступить верно, и чтобы бар-мицва состоялась, как запланировано.

— Извинившись за все перед всеми?

— Мы хотим, чтобы снова все были счастливы.

Джейкоб и Джулия молча отметили надежду, и печаль, и странность, прозвучавшие в этом слове, и оно рассеялось по комнате и осело на стопки богословских книг и нечистое ковровое покрытие. Они сбились с пути, потеряли ориентир, но не утратили веры, что все можно вернуть, — даже если ни один из них не понимал вполне, о каком счастье она говорит.

Рав сплел пальцы, точно как подобает раву, и сказал:

— Есть хасидская поговорка: \"В погоне за счастьем мы бежим от довольства\".

Джейкоб встал, сложил листок, сунул в карман и объявил:

— Вы не на того думаете.

Вот не я

Пока Сэм дожидался на скамейке у кабинета рава Зингера, Саманта подошла к биме. Биму Сэм соорудил из цифрового старого вяза, поднятого со дна цифрового озера, которое он вырыл и где затопил небольшой лес год назад, когда, подобно одному из тех несчастных псов на полу, по которому пущено злое напряжение, узнал, что такое беспомощность.

— Не имеет значения, хочешь ты или нет проходить бар-мицву, — сказал тогда его отец, — но попробуй отнестись к этому, как к чему-то воодушевляющему.

Но в конце концов, почему его так захватила тема жестокости к животным? Почему так неодолимо тянули видео, которые, он знал, лишь укрепят его мнение о человечестве? Пропасть времени он тратил на свидетельства насилия: жестокость к животным, а также схватки животных (как устроенные людьми, так и в естественной среде), нападения животных на людей, тореадоры, получающие, что заслужили, скейтбордисты, тоже получающие свое, колени спортсменов, сгибающиеся не в ту сторону, драки бродяг, обезглавливание вертолетным винтом, и более того: несчастные случаи с мусоровозами, лоботомия автомобильной антенной, мирные жители — жертвы химического оружия, травмы при мастурбации, головы шиитов, насаженные на колья суннитских заборов, запоротые хирургические операции, обваренные паром, обучающие ролики о том, как отсекать сомнительные части тела погибших на дороге животных (как будто бывают и не сомнительные), видеоинструкции по самоубийству без боли (как будто невозможность этого не таится в самом слове), и еще, и еще, всякое и всякое. Образы были как острые предметы, которыми он колол в себя: столько всего внутри требовало выхода наружу, что никак не обойтись без ран.

В молчании по пути домой он изучал молитвенный зал, который построил вокруг бимы: невесомые двухтонные скамьи на трехпалых когтистых лапах; запутавшаяся в гордиевы узлы бахрома на концах ковровой дорожки в центральном проходе; молитвенные книги, в которых каждое слово непрерывно обновляется синонимом: Бог Един… Властелин-Одиночка… Абсолют покинут… Давно разошедшиеся, молящиеся хотя бы на миг возвращаются к своим началам. Но даже если средняя продолжительность жизни будет с каждым годом расти на год, понадобится вечность, чтобы люди стали жить вечно, так что до этого, наверное, никто не дотянет.

Давление невысвобожденного нутра у Сэма нередко принимало форму неразделенного и бесполезного великолепия, и пока его отец, братья и бабка с дедом обедали внизу, и пока они, разумеется, обсуждали то, в чем его обвиняют, а Сэм должен был зубрить древнееврейские слова и заучивать песнопения из гафтары, значения которых никого никогда не заботили, он творил оконные витражи. Витраж справа от Саманты изображал, как младенец Моисей плывет вниз по Нилу от матери к матери. Это была петля, но замкнутая, как бы говорящая о бесконечном пути.

Сэму показалось крутым в самом большом окне молитвенного зала поместить движущиеся картины Еврейского Сегодня, так что вместо заучивания идиотской и никому не нужной Ашрейи[2] он написал скрипт, который брал ключевые слова из новостной ленты \"Гугла\" на еврейскую тему, пропускал через наскоро сляпанный поиск по видео (который вычесывал раздутости, фейки и антисемитскую пропаганду), а результаты поиска прогонял через наскоро сляпанный видеоконвертер (который масштабировал матрицу, чтобы лучше вписалась в круглый витраж и подтягивал цвета для завершенности картины) и проецировал в окно-розетку. Представлялось лучше, чем вышло в реальности, ну так в воображении все бывало лучше.

Вокруг молельни он выстроил саму синагогу: лабиринт в буквальном смысле бесконечных разветвляющихся коридоров; питьевые фонтанчики, льющие аранчиату, и писсуары, сделанные из кости браконьеров-слонобоев; стопки искренне-человечного фейс-ситтинг порно в шкафу в холле мужского клуба; веселенькое место для инвалидов на колясочной парковке; мемориальную стену с горошинками никогда не зажигающихся лампочек напротив фамилий тех, кому Сэм желал быстрой и безболезненной, но все же смерти (бывшие лучшие друзья, люди, которые специально делают антиугревые салфетки жгучими, и т. п.); разнообразные гроты для обжиманцев, где отзывчивые и законно прикольные девчонки, одетые как для рекламы \"Американ Аппарель\" и сочиняющие фанфики про Перси Джексона, дают рохлям пососать свои идеальные сиськи; грифельные доски, шарахающие разрядом в 600 вольт, если их поскребет ногтями один из этих ушлых мудаковатых жлобов, которые с полной очевидностью — для Сэма, но не для остальных — через каких-то пятнадцать лет будут пузатыми шмоками при скучных работах и унылых женах; кругом небольшие таблички, сообщающие каждому, что только благодаря Саманте, ее врожденной добродетели, ее любви к милосердию и справедливости и благотворному сомнению, ее любезности, ее естественной значимости, ее нетоксичной безговнистости и существует лесенка на крышу, существует крыша, существует без конца кэширующий Господь.

Изначально синагога стояла на краю поселка, выросшего вокруг разделенной любви к роликам, в которых провинившиеся собаки выказывают раскаяние. Такие ролики Сэм мог смотреть целый день напролет — и не раз так и бывало, — не слишком задумываясь, что в них ему так нравится. Очевидным объяснением было бы, что Сэм сочувствует собаке, и очевидно, своя правда в этом была. (\"Сэм, это кто натворил? Кто написал эти слова? Кто плохо себя вел?\") Но кроме того, его привлекали хозяева. Все и каждый из этих роликов снял тот, кто любит свою собаку больше себя: \"устыжение\" неизменно комически драматизировано и добродушно, и все неизменно кончается примирением. (Сэм пробовал и сам записывать такие ролики, но Аргус оказался слишком старым и усталым, мог только ходить под себя, а в этом никто не станет добродушно упрекать собаку.) В общем это было как-то завязано и на провинившегося, и на судью, и на страх остаться без прощения, сменяющийся успокоением: тебя снова любят. Может, в следующей жизни переживания сожрут его не целиком и останется какая-то часть, способная понимать.

Изначальное местопребывание в общем-то ничем особо не напрягало, но в жизни он удовлетворялся приемлемым, а вот в \"Иной жизни\" можно было расставить все вещи в те места, по которым они тоскуют. Сэм втайне верил, что тосковать может все, и более того — что все предметы постоянно тоскуют. Так что после устыжающей выволочки, полученной днем от матери, Сэм заплатил кой-каким цифровым грузчикам кой-какие цифровые деньги, чтобы разобрали синагогу на самые крупные блоки, которые поместятся в самые крупные грузовики, перевезли на новое место и вновь сложили в одно целое согласно скриншотам.

— Мы поговорим, когда папа вернется с работы, но мне надо тебе что-то сказать. Это обязательно.

— Ладно.

— Перестань говорить \"ладно\".

— Прости.

— Перестань говорить \"прости\".

— Я думал, все дело в том, чтобы я извинился?

— За то, что ты сделал.

— Но это не я.

— Ты меня сильно разочаровал.

— Я знаю.

— И это все? Тебе больше нечего на это сказать? Типа такого, например: \"Это сделал я, и я сожалею\"?

— Это не я.

— Прибери этот бардак. Смотреть тошно.

— Моя комната.

— Но наш дом.

— Доску нельзя трогать. Мы не доиграли партию. Папа сказал, мы закончим позже, когда все утрясется.

— Знаешь, почему ты всегда его обыгрываешь?

— Он поддается.

— Уже много лет не поддается.

— Он не старается.

— Он старается. Ты обыгрываешь, потому он увлекается взятием фигур, а ты продумываешь ходы вперед. Потому ты хорошо играешь — и в шахматы, и по жизни.

— Я не хорошо играю по жизни.

— Хорошо, если задумываешься.

— А папа плохо играет по жизни?

Все шло почти идеально, но грузчики чуть менее совершенны, чем остальное человечество, и были кое-какие накладки, но вряд ли хоть одна заметная — кто, как не Сэм, мог бы знать, что еврейская звезда сорвалась и висит вверх ногами? И вообще вряд ли хоть одна из них была замечена. Микроскопическое несоответствие между идеалом и тем, что вышло, обращало все в дерьмо.

Отец дал Сэму прочесть статью о мальчике в концлагере, который провел обряд бар-мицвы, вырыв в земле воображаемую синагогу и заполнив ее сучьями — безмолвными прихожанами. Само собой, отец никогда не задастся вопросом, прочел ли ее Сэм, и они ее ни разу не обсуждали, и считается ли, что ты вспоминаешь о чем-то, если ты непрерывно об этом думаешь?

Все затевалось к случаю — целое культовое сооружение организованной религии задумано, построено и предназначено для единственной краткой церемонии. При всей непостижимой необъятности \"Иной жизни\" синагоги в ней не было. И несмотря на глубокое нежелание Сэма даже ногой ступить в настоящую синагогу, здесь синагога должна была появиться. Он не стремился ее иметь, она была ему необходима: нельзя разрушить то, что не существует.

Счастье

Все счастливые утра похожи друг на друга, как и все несчастливые: именно это в основном и делает их столь беспросветно несчастливыми — чувство, что несчастливость ощущалась, что попытки ее избежать в лучшем случае укрепят, а в худшем усугубят ее, что вся вселенная по какой-то непостижимой, ненужной и несправедливой логике в сговоре против невинной последовательности: одежда, завтрак, зубы и неподатливые вихры, рюкзаки, ботинки, куртки, прощание.

Джейкоб настоял — на встречу с равом Зингером Джулия должна была приехать на своей машине, чтобы потом уехать одной и все-таки как-то использовать выходной. Через школу к стоянке шли в суровом молчании. Сэм никогда не слышал о правиле Миранды, но интуитивно чувствовал: что-то такое есть. Это, впрочем, не имело значения — родители не хотели обсуждать дело при нем, не обсудив сначала за его спиной. Так что они оставили Сэма у ворот, среди усатых подростков, игравших в \"Ю-ги-о!\", и направились к своим машинам.

— Хочешь, чтобы я куда-нибудь заехал? — спросил Джейкоб.

— Когда?

— Сейчас.

— Тебе надо успеть домой позавтракать с родителями.

— Пытаюсь снять часть ноши с твоих плеч.

— Хлеб для сэндвичей может пригодиться.

— Какой-то конкретно?

— Конкретно тот, какой мы все время берем.

— Что?

— Что \"что\"?

— Тебя что-то беспокоит?

— А тебя нет?

Не нашла ли она телефон?

— Нам не надо поговорить о том, что сейчас там было?

Она не нашла телефона.

— Конечно, надо, — сказал он, — но не тут, на стоянке, пока Сэм дожидается нас на крыльце, а родители ждут дома.

— Так когда?

— Вечером?

— Вечером? С вопросительным? Или вечером.

— Вечером.

— Обещаешь?

— Джулия.

— И не давай ему засесть в комнате с планшетом. Пусть знает, что мы в расстройстве.

— Он знает.

— Да, но я хочу, чтобы он знал, даже когда меня нет.

— Он будет знать.

— Обещаешь? — Она спросила, на этот раз скорее обронив вопрос, а не беззаботно возвысив.

— Провалиться мне, не сходя с места.

Она могла бы сказать больше — привести примеры из недавнего прошлого или объяснить, почему ее заботит не наказание, а укрепление их недавно кальцинировавшихся и совершенно не так, как надо, распределенных родительских ролей, — но в итоге предпочла нежно, но крепко взять Джейкоба за локоть.

— До вечера.

Раньше прикосновения всегда спасали их. Какова бы ни была злость или обида, какова бы ни была глубина отчуждения, прикосновение, даже легкое или мимолетное, напоминало им об их долгой общности. Ладонь на шее — все нахлынуло снова. Положить голову на плечо — закипают гормоны, память любви. Временами преодолеть расстояние, протянуть руку было почти невозможно. Временами это было невозможно. Оба знали это чувство слишком хорошо, в тишине темной комнаты, глядя в один и тот же потолок: \"Если б я мог разжать пальцы, то и пальцы моего сердца могли бы разжаться. Но я не могу. Я хочу дотянуться до тебя и хочу, чтобы ты дотянулась до меня. Но не могу\".

— Извини, что испортил утро, — сказал Джейкоб. — Я хотел, чтобы ты отдыхала целый день.

— Не ты же написал эти слова.

— И не Сэм.

— Джейкоб…

— Что?

— Так не может быть, и так не будет, чтобы один из нас ему верил, а другой нет.

— Так верь ему.

— Ясно, что это он.

— Все равно верь. Мы его родители.

— Именно. И нам нужно его научить, что действия имеют последствия.

— Верить ему — это важнее, — сказал Джейкоб, и выходило, что разговор слишком быстро переключился на его собственные тревоги. Чего ради он решил упираться?

— Нет, — возразила Джулия, — важнее его любить. И пройдя через наказание, он будет знать, что наша любовь, которая заставляет нас время от времени причинять ему боль, и есть самое важное.

Джейкоб открыл перед Джулией дверцу ее машины со словами:

— Продолжение следует.

— Да, следует. Но мне надо услышать от тебя сейчас, что мы на одной странице.