Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эмма остановилась, увидев толпу, скопившуюся на улице. Она заколебалась, ее так и подмывало повернуться и уйти, но никакого другого места для нее нигде не было. Эмма глубоко вздохнула. Они об этом говорили с Росой: ей было нужно время, хотя бы три дня с ночевкой в приюте, чтобы сделать правильный выбор. Эмма пристроилась к очереди, которая змеилась перед цокольным этажом. Вскоре поняла, однако, что все эти люди, раненые, в кровавых повязках, женщины, баюкающие детей, дрожащих в ознобе, немощные старики и пьяные, не держащиеся на ногах, пришли сюда не за ночлегом, а за бесплатной медицинской помощью, то есть в амбулаторию, расположенную в полуподвале.

Эмма отыскала вход в приют и назвала свое имя администратору, сидевшему за высокой стойкой. Больше ничего не потребовалось. Ей показали дорогу в женское отделение; ночлежка тоже располагалась в полуподвале. Там, среди женщин, пришедших раньше и раскладывавших свои вещи по кроватям, которые рядами стояли в большом зале, Эмма увидела двух монахинь: они-то и приступили к расспросам. Что привело ее сюда? Есть у нее родные? Работа? Что она умеет делать? Какого вероисповедания? На конкретные вопросы Эмма отвечала уклончиво, зато, когда речь зашла о вероисповедании, поразила монахинь, бегло процитировав отрывки из катехизиса, который сестра Инес из приюта Доброго Пастыря накрепко вбила ей в память. Вечером монахини позаботились, чтобы ей налили побольше супу. Положили в отдельную кровать с простынями старыми и колючими, но чистыми, и с этого ложа Эмма слушала храп, кашель и плач сорока с лишним женщин. Были там нищенки, их распознать легко, но также девушки и женщины такие, как она, по воле злой судьбы оказавшиеся здесь; Эмма хотя и не заговаривала с ними, но отвечала на улыбки, которыми они обменивались, узнавая товарок по несчастью. Несмотря на это, несмотря на множество спящих, которые ее окружали, с наступлением темноты Эмме, свернувшейся в позе зародыша, показалось, что она стала совсем крохотной, до полного исчезновения. Она всем телом ощущала свое одиночество, могла потрогать эту вдруг выросшую вокруг нее стену, и слезы сами собой заструились по щекам. Эмма пыталась бороться. Она всегда была сильной, ей об этом говорили, и она этим гордилась. Минута за минутой она сдерживала плач: зажмурилась, сжала губы, напряглась всем телом. Но глухие рыдания прорывались.

– Дай себе волю, девочка, – послышался голос с соседней кровати. – Тебе станет легче. Никому нет дела до твоих слез, никто не попрекнет тебя. Со всеми нами случилось и еще не раз случится одно и то же.

Эмма попыталась припомнить лицо этой женщины. Не получилось. Нетрудно было последовать ее совету, и она плакала так, как на своей памяти не плакала никогда, даже когда умер отец.



На следующий день монахини порекомендовали ей приличный дом на улице Жироны, за улицей Кортес. Сказали, что можно сослаться на них. Предложили и работу прислуги в другом доме, ведь Эмма накануне заявила, что умеет готовить. А еще они могли посодействовать тому, чтобы ее приняли в школу Непорочного Зачатия, где обучали всем видам услужения в богатых домах. Более восьми сотен девушек постигали премудрости этого дела, а потом получали место.

Кровать в доме на улице Жироны была весьма кстати. Но быть прислугой у буржуев ей, анархистке, боровшейся за рабочее дело, совсем не улыбалось, как бы ни давила нужда. Ее отец перевернулся бы в гробу, да и Монсеррат, без сомнения, тоже. Кроме того, чтобы поступить в школу, где учили готовить и прислуживать, а главное, почитать хозяйку дома и Господа превыше всего, требовалось свидетельство о благонравном поведении, выданное священником прихода, к которому принадлежала будущая служанка. Монашек Эмма смогла обмануть отрывками из катехизиса, но со священником такой номер не пройдет.

– Благодарю, почтенная мать настоятельница, – начала Эмма, – но это мое тело… – Раскинув руки, она обвела контуры своей фигуры. – Это тело навлекало на меня массу неприятностей. Хозяева… их сыновья… Вы понимаете? – (Они понимали.) – Мужчины в богатых домах думают, что имеют на нас какие-то права, что мы обязаны делать для них гораздо больше, чем просто прислуживать за столом. Я осознаю это и не хочу никого вводить в грех. Может быть, через сколько-то лет, когда юность минует, я и смогу работать в каком-нибудь благопристойном доме.

– Прекрасные слова, дочь моя, – похвалила старшая среди этой дюжины монахинь, в свою очередь оглядев Эмму с головы до ног.

Дом на улице Жироны был скромным, но благопристойным. Как и следовало ожидать от дома, который порекомендовали монахини, благочестивая вдова, носящая траур, владела им и увеличивала свои доходы, сдавая лишние комнаты. За три песеты в месяц Эмма могла делить кровать с другой девушкой, Дорой, симпатичной, приветливой хохотушкой, которая желала одного: выйти замуж и выбраться из комнатенки, где им двоим было не поместиться стоя. У девушки был один недостаток: она вся пропахла кроликами. Этот запашок Эмма помнила еще по столовой, но от Доры несло в сто раз сильнее: она работала в скорняжной мастерской и подстригала кроличьи шкурки, а значит, весь день их теребила в руках. Как она ни старалась избавиться от состриженных волосков, к утру кровать была усеяна ими, и Дора, проснувшись, долго пыталась вычесать их из своей шевелюры, одновременно рассыпаясь в извинениях. А еще было невозможно проветрить комнату, ибо единственное окно выходило в крошечный внутренний дворик, откуда не свежестью тянуло, но просачивались тысячи запахов из других туда выходящих квартир: такое впечатление, будто запахи теснились там, ожидая, когда какой-нибудь наивный жилец откроет окно и впустит смрад в свое жилище. И вдова не одобряла, когда они держали дверь в спальню открытой. Это, заявляла старуха голосом более твердым, чем обычно, прямо приглашает мужчин зайти, разжигает их плотские желания; правоту своих слов она подчеркивала, стуча клюкой по мозаичному полу.

Пусть Эмма не могла открыть окно комнатенки, а порой выходила на улицу вся в кроличьих волосках, ей не составило труда подружиться с Дорой, приникая к ней по ночам, чтобы утишить тревогу и обмануть тоску. Общаясь с ней, Эмма воспрянула духом. Положение ее было настолько отчаянным, что она стала понемногу забывать Далмау, дядю Себастьяна, кузину Росу, Хосефу, даже Бертрана и всех, кто прежде ее окружал. Она заплатила вдове за месяц вперед, и денег оставалось только на скудное пропитание в течение того же месяца. Пересчитывать монеты она не осмелилась, но знала, что дело обстоит так. Нужно было найти работу, этим она и занялась с самого первого утра, не ограничиваясь кухней, хотя сначала обошла столовые и рестораны, пивнушки, винные погребки и таверны, и все без толку: ей либо отказывали, либо старались воспользоваться ее положением и предлагали нищенскую плату. Экономический кризис не ведает жалости и пробуждает худшие качества в тех, кто может дать работу.

Эмма переключилась на лавки, где торговали вышивками и кружевами, шляпами, продуктами и даже экипажами. По нулям. Столь же бесплодными оказались походы по магазинам вееров и зонтиков; ножей; кондитерским и обувным. Наконец, ее нанял тюфячник, который держал магазин на улице Байлен, неподалеку от площади Тетуан, и несколько ночей кроличьи волоски, приносимые Дорой, смешивались с прилипавшими к Эмме клочьями шерсти. Обе по утрам хохотали. Одна подстригала кроличьи шкурки, другая днями напролет ворошила шерсть. Работа у Эммы была такая: она брала тонкий ясеневый прут длиной полтора метра, согнутый под острым углом на конце, подцепляла и подбрасывала шерсть, пока та не ложилась слоями и не становилась пышной; потом сам тюфячник или его супруга укладывали эту шерсть на матрасную ткань и зашивали. Несколько дней Эмма задыхалась среди кип необработанной шерсти, в которую тыкала и тыкала палкой, поднимая пыль, забивавшую горло, пока однажды вечером перед концом работы, когда она, покрытая пылью, вертела в воздухе прутом, разделяя слежавшуюся шерсть, тюфячник толкнул ее в спину и повалил на тюк.

Дора спрашивала, что это за человек. Вроде порядочный, отвечала Эмма. «Не расслабляйся», – предупредила подруга, а Эмма, вместо того чтобы прислушаться, пошутила, что, дескать, у нее все время палка в руках, пусть только сунется, увидит, где раки зимуют. Но теперь… куда же этот прут подевался? К ужасу Эммы, тюфячник взгромоздился на нее, и оба погрузились в шерсть; потеряв рассудок, он одной рукой тискал ей грудь, а другой задирал юбки, одновременно целуя взасос шею, уши, щеки, губы.

Эмме было с ним не справиться. Мужик могучий, сильный: недаром всю жизнь ворошил шерсть и перетаскивал тюфяки с места на место. Эмма, задыхаясь среди волокон шерсти, искала выход. Пыталась нащупать прут, уже чувствуя его руку в промежности, но не вышло. Прута не было. Под руки попадалась шерсть и только шерсть. Хотела крикнуть. Закашлялась. Куда супруга смотрит, подумала про себя. Хотела вывернуться из-под тела, ее прижавшего к тюку, но это было невозможно. Закричала, на этот раз без помех, и он больно отхлестал ее по щекам, продолжал бить, даже когда она замолчала.

– Нет. Умоляю, – всхлипнула девушка, выбиваясь из сил. – Пожалуйста. Нет. Нет…

Она заметила, что тюфячник, не приподнимаясь, елозя по ней, стаскивает с себя штаны.

– Нет. Нет.

Эмма увидела перед собой воздетый член, уже обнаженный, и снова стала защищаться. Мужчина крепко схватил ее запястья и развел ей руки крестом.

– Пожалуйста, – молила она, глядя ему прямо в глаза.

– Тебе понравится, девочка, – ухмыльнулся тюфячник. – Так понравится, что еще захочешь.

Эмма погрузила ладони в шерсть, сжала кулаки, будто это могло как-то ее успокоить, а мужчина, сев на нее верхом, дергал блузку, пытаясь добраться до груди.

– Будешь меня просить! – твердил с остекленевшим взглядом и побагровевшим лицом. – Повторить захочешь!

Ее осенило. Когда тюфячник открыл рот, собираясь бахвалиться дальше, Эмма приподнялась, как могла, и сунула туда комок шерсти, который сжимала в кулаке. Мужчина, застигнутый врасплох, схватил ее за руку, вывернул кисть. А она сунула ему в рот другой комок, из другого кулака.

– Вот и повторю! – заорала Эмма, пальцами пропихивая шерсть прямо в горло.

Он сопротивлялся. Но злость придавала ей сил, направляла волю, и, выдерживая натиск, она то одной, то другой рукой закрывала ему рот, не давая выплюнуть шерсть. Тюфячник пытался колотить ее, но недолго, через несколько секунд бешеной схватки он начал задыхаться и наконец лишился чувств. Эмма скинула его с себя, поднялась, отскочила на несколько шагов, надсадно кашляя: ей в горло тоже попали волокна шерсти и пыль, которую они подняли во время возни. Тюфячник после нескольких потуг исторг из горла комки шерсти, потом его вырвало. Продолжая отступать, Эмма наткнулась на ясеневый прут. Подобрала его. Тюфячник стоял согнувшись, спиной к ней, все еще содрогаясь. Козел! Она сунула прут ему между ног, живо представляя себе уже обвисший член, и, подцепив его загнутым кончиком палки, с силой дернула. Вопль тюфячника возвестил, что она не промахнулась. Бросив прут, Эмма направилась к выходу. По пути забрала из кассы то, что ей причиталось за работу плюс компенсацию за порванную блузку.



– Боюсь, где бы ты ни работала, везде будет одно и то же, – рассудила Дора, когда обе девушки уже лежали в постели и она в очередной раз внимала рассказу Эммы. – Ты, девочка, слишком хороша. – Она прищелкнула языком. – Иногда по ночам и у меня нет-нет да и возникнет искушение…

– Перестань! – вскричала Эмма, шутливо отталкивая ее.

Они лежали лицом к лицу, деля подушку, дыхание, запахи, кроличьи волоски. От души смеялись.

– Нет, – продолжала Дора, когда смех затих, – я серьезно…

– Насчет искушения? – спросила Эмма.

– Нет, подруга, нет. Насчет твоих проблем. Если у тебя есть парень, который встречает тебя после работы, болтается около, куря сигарету, а когда ты выходишь, целует тебя и берет под руку, заявляя свои права, и это видят все, кто с тобой работает, и кто сидит в таверне на углу, и даже болван из магазина, где продают иголки, который день-деньской пялится через витрину, – тогда тебя уважают, зная, что, если переступят черту, будут иметь дело с ним. А ты… – Дора пристально вгляделась в нее. – Ты – красотка, и тебя никто не защищает. Рано или поздно всем становится известно, что у тебя нет семьи, что ты снимаешь комнату пополам с другой девицей и у тебя нету парня. И никому дела нет до тебя и до того, что с тобой приключится.

Насчет последнего Дора ошибалась, хотя Эмме это было невдомек. Маравильяс и Дельфин следили за ней время от времени. Прошли за ней до приюта у Парка. «Почем тебе знать, что она едет туда?» – спросил trinxeraire. «Женщина уходит из дома с узелком, садится на Карету Бедняков, идти ей некуда: едет она в приют у Парка, спорим на что хочешь». – «А если есть куда?» – «Тогда нам будет труднее ее найти», – оборвала брата Маравильяс. Дети пересекли старый город пешком. Убедившись, что ее догадка верна, Маравильяс улыбнулась брату. Они наблюдали также, как Эмма заселялась в дом вдовы. Как напрасно обивала пороги в поисках работы. Видели, как она выбегает из магазина тюфяков в разодранной блузке. «Этот тюфячник всегда был сволочью», – прокомментировала Маравильяс.

– И что, по-твоему, мне делать? – спросила Эмма подругу. – Одеться почуднее? Закрыть лицо?

– Как монашка? Нет, это не пойдет. Практичнее, да и веселее, подыскать жениха.

Тут же, словно при вспышке молнии, Эмме на ум пришел Далмау. Она не переставала думать о нем, хотя и с противоречивыми чувствами. Иногда накатывала ностальгия по счастливым дням, и любовь, которая, казалось, осталась позади, скреблась где-то в глубине и изливалась тихими слезами. Однако большей частью она вспоминала Далмау с презрением и гневом: рисунки, выставившие напоказ ее наготу, а главное, что бесило ее до дрожи, – как он с ними поступил; да и коллизия с Монсеррат… Верно и то, что он не настаивал на примирении, как должно, да и делал это лишь на первых порах, когда от обиды и ярости Эмма даже не могла на него смотреть. А потом пропал. Больше не просил прощения за то, что ударил ее, не желал ничего слышать о своей ответственности за смерть Монсеррат. И ей не удалось потребовать у него объяснений по поводу рисунков. Далмау устранился, и это ее удручало больше всего. Раз он не нашел ее вовремя, теперь, когда она затеряна в таком большом городе, как Барселона, это почти невозможно.

Теперь он, наверно, и не ищет ее, отрешенно думала Эмма. Далмау ушел в работу. «Из моих троих детей, – призналась однажды Хосефа, – старший и младшая характером пошли в отца, оба неустрашимые бойцы; Далмау не такой, он артист, добрая душа и большое сердце, но не от мира сего».

Эмма больше не навещала Хосефу и страдала от этого. Когда-нибудь заглянет повидаться с ней; но о Далмау его бывшая невеста и так кое-что знала. Об успехе выставки его рисунков trinxeraires услышала в таверне, куда временами ходила завтракать вместе с Дорой перед тем, как обе отправлялись на работу. В кафе и в тавернах кто-нибудь нередко читал газету вслух, чтобы неграмотные, коих было большинство, тоже находились в курсе событий. Тот добровольный чтец однажды наткнулся на заметку о том, что в Обществе художников Святого Луки открыта выставка рисунков молодого многообещающего художника из Барселоны по имени Далмау Сала, который «живописует душу своих моделей», с пафосом прочел грамотей.

«Грустные получаются души», – посетовала Эмма и подняла чашку с кофе, будто чокаясь с солнцем.

Жениха она не нашла, даже не искала, да и не собиралась, хотя речи Доры не давали ей покоя. Зато обрела старого Матиаса, время от времени поставлявшего цыплят и кур в «Ка Бертран»; он появился, как всегда, нагруженный корзинкой с птицами. Было это на слиянии улицы Арагон с Пасео-де-Грасия, где недавно на мадридской ветке построили железнодорожную станцию. Здание в стиле модерн, казалось, поглощали стоящие рядом дома, куда более высокие, так что народ, ничтоже сумняшеся, сравнивал его с общественным писсуаром. Матиас болтал с возницей одного из экипажей, которые выстроились рядом в ожидании пассажиров, сходящих с поезда; Эмма же пыталась именно здесь пересечь улицу Арагон: по железнодорожным путям пройти было труднее, чем по улице, тянущейся поперек откоса наподобие моста.

Девушка пыталась избежать встречи со стариком. Матиасу ни разу не удалось продать ни курицы, ни цыпленка в столовую Бертрана. Как только он появлялся со своей корзиной, Бертран звал Эмму, та рассматривала птиц, обнюхивала их и отвергала. В конце концов старик обратил все в шутку и, когда появлялся в столовой, направлялся прямо к Эмме, бегал за ней по кухне и заднему двору, пытаясь убедить, что его товар первосортный. «Эти хорошие, клянусь». Бертран не вмешивался, только посмеивался над стараниями Матиаса и непреклонностью Эммы. «Только что из Галисии, да ты хоть взгляни на них». Порой Эмма поддавалась на обман, подходила понюхать, морщила нос, строила кислую мину и клялась себе страшной клятвой никогда больше не верить старику. «Какая нежная сеньорита Эмма!» – с укором произносил Матиас, прекратив беготню и распивая вино с Бертраном.

Завидев вокзал, Эмма ускорила шаг; может быть, именно это, легкая походка статной женщины, заставило возниц обратить к ней взоры, будто бы жаркий, застоявшийся, тяжелый воздух конца лета вдруг пришел в движение.

– Сеньорита Эмма! – раздался голос старика. Эмма не знала, что делать: Матиас был знаком с Бертраном, наверняка заходил в столовую, слышал о том, что случилось, даже, возможно, видел рисунок. – Сеньорита Эмма! – окликнул он еще громче.

Люди стали оглядываться. «Кажется, вас зовут», – какая-то женщина пальцем показала назад, за спину Эммы, которая в итоге остановилась и обернулась к Матиасу.

– Чего тебе? – нехотя пробурчала она.

Старик не ответил, пока не оказался рядом.

– Хотел поздравить тебя, девочка, с тем, что ты ушла от хиляка Бертрана. – Взглянув на лицо Эммы, старик расплылся в улыбке, показав редкие черные зубы, и пустился в объяснения. – Ты никогда не сдавалась. В других местах я обычно уговаривал людей. Сунешь в руку тому, этому – и они, поди, не станут приглядываться. Ты никогда ничего у меня не просила.

– Куры у тебя неважные, – признала Эмма.

– Но и не такие плохие. – Матиас замахал на Эмму руками, будто защищаясь. – Никто не умер, даже не заболел от моих кур и цыплят. Если хорошо приготовить, никто не жалуется. Думаешь, если бы что-то такое случилось, я бы все еще торговал ими на улицах? Люди знают, что куры не первой свежести, потому и дешевые. Кто бы стал продавать хорошую курицу за полцены?

Эмма не могла не согласиться. Покинув столовую и дом дяди Себастьяна, она поневоле стала питаться продуктами, которыми раньше побрезговала бы. «Хочешь вкусненького – иди в „Континенталь“, в „Мезон Доре“ или в другой какой шикарный ресторан. Чего ты от меня требуешь за шесть сентимо?» – распекал ее хозяин постоялого двора, когда она пожаловалась на то, что зелень вялая. Ее так и подмывало сказать, что есть столовые, где за качеством продуктов следят, но ведь она не могла с уверенностью утверждать это относительно «Ка Бертран». Да, она ходила с хозяином за покупками, но скорее затем, чтобы ему не продали скверный товар по высокой цене. В большинстве случаев Эмма не знала, откуда взялись продукты, которые варились или жарились на кухне Эстер.

– И когда ты не смотрела, – вывел ее из задумчивости старый Матиас, – Бертран покупал у меня курочку-другую. – Эмма так широко раскрыла глаза, что веки слились с бровями. Матиас вновь улыбнулся, выставив напоказ с полдюжины кривых, почерневших зубов. – Честное слово!

– Нет! – не верила Эмма.

– Да! – утверждал старик.

– Вот ведь сукин сын этот Бертран. Значит… все было для отвода глаз? Ты бегал за мной по кухне и по двору, я отмахивалась… а после этот козел покупал у тебя кур?

– Нет, – возразил Матиас. – Я бы даром отдал моих кур твоему хозяину, только чтобы побегать за тобой, как в прежние времена. – (Эмма снова впала в изумление.) – Девочка, много ли красоток, таких, как ты, позволят противному, беззубому старику подойти к себе ближе чем на три шага?

Эмма покачала головой.

– Хочешь за мной приударить?

– Нет, нет, нет, – возмутился Матиас. – Как можно приударять за богиней? Дышать одним воздухом с тобой для меня достаточно.

Эмма слегка склонила голову набок и улыбнулась.

– Пошловато, но красиво, – признала она.

– Богиням по нраву кофе? – осведомился Матиас. Эмма сделала гримаску. – Оршад? – На этот раз Эмма громко фыркнула. – Может, мороженое?

Ладно, подумала Эмма. Мороженое подойдет.



Идея была безумная, но Матиас ее убедил. Так ей ни к чему жених, который встречал бы ее с работы, и не нужно постоянно быть начеку, опасаясь, что какой-нибудь негодяй ее изнасилует. С другой стороны, с тех пор как Эмма сбежала из магазина тюфяков, она так и не смогла найти работу.

– Но ты не будешь хватать меня за задницу? – спросила она Матиаса, взвесив его предложение. Иссохшее лицо старикана заметно помрачнело. – Даже не вздумай! – воскликнула Эмма. Матиас развел руками с таким простодушием, будто Эмма проникла в его тайные помыслы. – Пошел ты к черту!

– Клянусь, я тебя и пальцем не трону! – обещал старик, даже не дав Эмме повернуться.

Она оглядела торговца с ног до головы: настоящий мешок костей.

– Я тоже клянусь: не сдержишь слова – яйца тебе оторву, и…

– Думаю, – прервал ее Матиас с наигранным страхом, сгорбившись и выставив руки перед собой, – этого достаточно, чтобы выбросить из головы всякие дурные помыслы.

– Помыслы! Да, уж их, пожалуйста, изгони тоже! Потому что, если я увижу, как ты пускаешь слюни, глядя на меня, я оторву тебе…

– Знаю, знаю, – заторопился он. – Даже глядеть не буду!

Так они пришли к соглашению. Матиас обязался платить ей третью часть дохода, какой они получат с каждой проданной курицы или цыпленка.

– Мы будем ходить по отдельности? – поинтересовалась она.

– Думаешь, я тебя нанял за красивые глаза? – насмешливо осведомился старик. – Эта корзина уже давно для меня тяжеловата. – Он взвесил корзину на руке и протянул Эмме. – Ходить будем вместе, ты с корзиной, с улыбочкой и вот с этим… – Он изобразил округлости Эмминого тела, но, когда та вздернула подбородок и смерила его взглядом, тотчас осекся. – Ну а я привнесу свой опыт.

Они без труда толкнули четырех кур, которые были в корзине. Две галисийские, из тех, что именовались «постными», хотя в Барселону они прибыли жирными, сетовал Матиас; одна русская, тоже тощая, и последняя – из Картахены. Трех они продали кухаркам из богатых домов, перехватив их по дороге на рынок; они тоже получали свою выгоду, разницу между реальной ценой за птицу и той, которую назначал Матиас в зависимости от покупателя, как правило, примерно половину стоимости. К тому же Матиас, ничуть не стесняясь, выписывал квитанцию, исходя из рыночной цены. «За русскую куру из постных, – писал он дрожащей рукой на клочке оберточной бумаги, – три песеты. М. Польеро». Ставил закорючку и получал две песеты, какие просил за курицу в этот раз.

Последнюю курицу, вторую из постных галисийских, которые некогда были жирными, они всучили непосредственно хозяйке, хорошо одетой даме, выступающей в сопровождении служанки, которая улыбалась Матиасу, пока Эмма нахваливала птицу. Наконец убедила покупательницу, продемонстрировав живые глаза и чистые перья куры. «Две песеты», – хотела назначить она, но Матиас, стоявший позади, ее поправил:

– Две с половиной! И вы выгадываете полторы, сеньора.

После этой продажи утро подошло к концу. Матиас пригласил Эмму пообедать, но она отказалась, сославшись на то, что это не входит в ее обязанности. Матиас согласился, но пытался ее вразумить, напомнив, что ей нужно еще многому научиться. Тут пришлось согласиться Эмме. У нее возникло много вопросов. Хорошо, она с ним пообедает, но только в столовой, ни в коем случае не у него дома. Ему это и в голову не приходило, заверил старик. Они пешком направились к Парку, рядом с которым располагался приют, где Эмма провела свою первую ночь вне дома дяди Себастьяна.

На юге, за кольцом, образованным железнодорожными и трамвайными путями, Парк граничил с зоной чудовищно хаотической застройки, которая выходила к морю. Там располагались, без какого-либо видимого порядка или разумного плана, вокзал, именуемый Французским, поскольку поезда оттуда отправлялись в эту страну; арена для боя быков Барселонеты; бедный квартал, поделенный на квадраты улицами, стремящимися к морю; порт и постройки, с ним связанные: пакгауз, таможня, Пла-де-Палау, торговая биржа, молы и склады для товаров, два газоперерабатывающих завода, кладбище…

Они обедали в большой столовой, из тех, что назывались «круглыми столами»; столы там были огромные, не обязательно круглые; люди приходили и садились за них, если было свободное место. Меню одно для всех, дешевое блюдо дня за шесть сентимо; заплатив их, каждый мог разделить с другими липкую грязь, покрывающую столы и пол, жир, который, казалось, висел в воздухе, и запахи, которые Эмма была не в состоянии распознать.

Старик и его новая работница нашли себе место, сопровождаемые наглыми взглядами, шепотками, даже свистками и бесстыдными предложениями: их окружали матросы, докеры, железнодорожники и всякий подсобный персонал, народ в большинстве своем грубый. Матиас поднял руку и с победоносным видом поприветствовал всех. Возмущенный ропот Эммы заглушили аплодисменты и здравицы, а потом каждый занялся своим делом, то есть продолжил поглощать пищу.

– Зачем ты приветствовал их?

Матиас в общих чертах повторил то, что говорила Дора. Заверил Эмму, что все прекрасно понимает и осознает, что не имеет на нее никаких прав. Даже не собирается выступать в роли ее жениха. Тем не менее, поскольку здесь есть люди, которые его знают и уважают, он надеется, что они окажут уважение и девушке тоже.

Им принесли суп, в котором плавал жир.

– Знаешь, сколько кур и других пернатых ежегодно привозят в Барселону? – начал Матиас после того, как Эмма приняла его объяснения. Она помотала головой, поднося ко рту ложку с куском чего-то плотного. – Четыре миллиона!

– Это целая уйма кур, – согласилась девушка.

– Да. И большинство прибывает по железной дороге, а из этого большинства огромное большинство – на Французский вокзал, там, позади. – Он показал большим пальцем через плечо.

Эмма ждала продолжения. Ела суп и все, что в нем содержалось. Матиас тоже ел, но, когда пытался говорить с полным ртом, суп проливался между беззубых десен.

– Из этих четырех миллионов кур около двадцати пяти тысяч не проходит санитарный контроль. – Старик молча проглотил две ложки, вытер губы рукавом пиджака и взглянул Эмме в лицо. – Думаешь, в Барселоне достаточно ветеринаров, чтобы осмотреть четыре миллиона кур, прибывающих в клетках из Франции, Италии или России? – спросил он, пожимая плечами. – Дело в том, что в Барселоне нет места для забоя птицы, такого, как бойня для скота. Кур, гусей, уток и куропаток перевозят в вагонах. Когда их выгружают, ветеринары проводят беглый осмотр. Здоровых отправляют в магазины или на рынки; тех, что кажутся больными, помещают в карантин, неподалеку от вокзала. Это – голый пустырь, на нем теснятся клетки, которые никто не чистит, так что птицы, даже здоровые, заражаются от больных. – Матиас снова отдал должное супу. Эмма почти доела свой. – Ха! – продолжил старик, проглотив несколько ложек. – Ветеринары возвращают владельцам тех кур, которые выздоровели, что в таком карантине невозможно. Другие околевают, конечно, кто бы не околел после такой дороги, а тысячи птиц забивают, считая нерентабельным их лечить и кормить. На самом деле, никто не желает вкладывать в это деньги. И в такую-то сумятицу внедряемся мы. Монетку там, монетку здесь, и никто не хватится нескольких кур. Кто бы их считал! Пока власти рапортуют, что было забито столько-то тысяч кур, прибывших в плохом состоянии, дальнейшее никого не волнует, и граждане спят спокойно, поскольку у нас есть кому проследить за качеством нашей еды.

– Ха! – повторила Эмма ироничный смешок Матиаса: ее собственный опыт подсказывал, что старик прав.

Все, что Эмма могла себе представить, бледнело перед тем, что она увидела, когда Матиас после обеда повел ее в карантин, расположенный между двумя железнодорожными путями: по одному поезда шли во Францию через Матаро, по другому – через Гранольерс. Десятки клеток, поставленных одна на другую, нечищеных, сочащихся экскрементами, забиты птицами; девушке показалось, что все они вот-вот околеют. Матиас расхаживал по тропкам, проложенным между клетками, в сопровождении старика, который выглядел не чище кур, порученных его попечению, и который время от времени оборачивался и с любопытством оглядывал ее. Матиас и другой старикан выбрали четырех кур, сунули их в мешок, а мешок положили в корзину, которую носила Эмма.

– Эти живые, – улыбнулся Матиас. – Смотри, чтобы не сбежали.

Он расплатился со стариком из карантина и пригласил Эмму к себе домой.

– Только во двор, – заверил он, чтобы она согласилась.

Жил он в полуподвале трехэтажного дома в одном из переулков, которые вели к арене для боя быков Барселонеты. В распоряжении Матиаса был маленький световой дворик, к которому примыкал соседний дом; только Матиас имел туда доступ, поэтому вдоль стен стояли клетки, девственно чистые; в некоторых квохтали куры.

– Посади этих в клетки. Каждую по отдельности. Налей воды в поилки и насыпь корма.

Старик осмотрел других кур, то удовлетворенно хмыкая, то огорченно прищелкивая языком, а когда был наведен порядок и новые птицы устроены, вынул деньги, вырученные утром, и произвел расчет.

Эмме причитались почти две песеты.

Покинув дом Матиаса, девушка, довольная, пошла вдоль морского фасада Барселонеты. Рыбацкие суда уже вернулись, и она не могла не задержаться на несколько мгновений, любуясь зрелищем, какого не увидишь днем, когда люди, живущие морем, уходят на лов: тысячи деревянных судов всех размеров и видов скопились в рыбацком порту. Взгляд не мог проникнуть сквозь густой лес мачт со спущенными парусами. Чуть поодаль – большие корабли. «Спору нет, – подумала Эмма прежде, чем пуститься в путь к дому, где делила комнату с Дорой, – можно пересечь весь порт из конца в конец, не замочив ног, если перепрыгивать с борта на борт».

Этой ночью девушка привнесла в общую постель несколько перышек и историю, которая пленила Дору.

6

Бертран сообщил, что решил отказаться от услуг Эммы, но не пожелал распространяться о причинах.

– Слушай, парень, – сказал он, кладя конец настойчивым расспросам, – если хочешь узнать больше, нужно спросить у нее самой, так?

Это и собирался сделать Далмау, направляясь к жилищу Эммы. На этот раз юноша не выслеживал ее, не прятался по углам, а вошел в столовую со всей решимостью, хотя и не знал, как Эмма примет его, и волновался. Ему не терпелось разделить с Эммой свой успех, попросить у нее прощения. Он не позволит себя оттолкнуть, как тогда, после гибели Монсеррат. Он был готов встать перед ней на колени, ползать в пыли, если необходимо, пообещать ей звезду с неба, всю вселенную, если надо! Он понял, что в триумфах мало толку, если рядом нет любимого человека.

Похвалы, великолепные критические отзывы, признание – все это повысило самооценку Далмау. И колебания, мешавшие ему раз навсегда решить свои проблемы с Эммой, исчезли.

Он взбежал по лестнице через две ступеньки и забарабанил в дверь. Никто не отозвался, хотя он стучал долго; тогда Далмау спустился на улицу и стал ждать у парадного, как больше недели тому назад поступила Эмма, собираясь попрощаться с кузенами. Только на этот раз первой появилась не Роса, а двое братьев.

– Привет. Вы не знаете?..

Далмау не успел закончить вопрос. Один из кузенов Эммы ударил его кулаком по лицу. Другой ударил в живот, и Далмау согнулся пополам. Но ему не дали упасть. Застигнутый врасплох, Далмау был беззащитен под градом ударов, которые сыпались на него. Прижавшись к стене, съежившись, он только закрывал руками голову и лицо, пока братья тузили его, крича: «Козел! Похабник! Сутенер! Развратник! Подонок! Негодяй!..» Прохожие, небольшой толпой обступившие их, смотрели, но не вмешивались. Кто-то визгливо призывал жандармов. Ни одного агента рядом не оказалось, а ближайший участок располагался далековато, на улице Сепульведа.

– Остановите кто-нибудь этих варваров! – не выдержала какая-то женщина.

– Поможем ему? – предложил Дельфин сестре.

– Куда там! – отказалась Маравильяс. – Подставишься под такую плюху, из тебя и дух вон.

Только спасительное появление Росы положило конец избиению. Девушка встала между Далмау и братьями, ей даже пришлось их встряхнуть как следует, чтобы усмирить слепую ярость, обуявшую их.

– Этот сукин сын заманивает девушек, чтобы рисовать их голыми! – объявил один из братьев, обращаясь к толпе. – Он поступил так с нашей кузиной.

– А рисунки продает в бордель! – добавил второй брат.

Раздался возмущенный ропот.

– Поделом ему! – послышалось в толпе.

– Убивать таких гадов мало!

Опасаясь худшего, Роса затащила Далмау в парадное. Братья вошли следом.

– Не приближайся к этому поганцу, – велел один из них.

Роса хотела прикрыть Далмау собой, но тот, с разбитым лицом и сочащимися кровью губами, ее отстранил.

– Не знаю, о чем вы, – еле выговорил он.

Братья собрались было снова наброситься на него. Роса закричала, а Далмау стойко принял вызов. На улице на него напали неожиданно, но теперь он даст отпор. Братья говорили что-то об Эмме, рисунках обнаженной натуры, борделях! Он ничего не понимал.

– Я никогда бы не продал рисунок, изображающий вашу кузину! – возмутился он, искренне недоумевая.

Роса выступила вперед, но не успела прикрыть Далмау своим телом. Братья остановились.

– Твои рисунки ходят по рукам, люди их купили в борделе, – выпалил один.

– Ведь ты и правда рисовал ее голой, – обвинил другой.

– Да, – признал Далмау, – но это искусство. Она сама хотела позировать для меня. Рисунки нравились ей. В этом нет ничего плохого. Если только…

– Но ими торгуют в борделе.

– Не понимаю… – Далмау сглотнул, почти уверенный в том, что собирался сказать. – Нет. Они у меня в мастерской. Их никто никогда не видел. Я бы не позволил.

– Ты разрушил жизнь Эммы, – бросил ему в лицо один из братьев. – Люди считают ее обычной потаскушкой.

– Где она? – спросил Далмау, твердо решив добиться ответа.



Братья плюнули ему под ноги и пригрозили убить, если он снова причинит Эмме неприятности, потом оставили его наедине с Росой, но и та не могла дать никаких сведений о своей кузине. Призналась, что не имела от нее никаких вестей с тех самых пор, как отец выгнал ее из дому. Предложила обработать ушибы, но Далмау отказался. Стер кровь с лица и сел на трамвай, чтобы поскорее добраться до фабрики изразцов, где гнетущее чувство тревоги сменилось тяжелой тоской, когда он убедился, что этюды обнаженной натуры, для которых позировала Эмма, исчезли из папки, где он хранил свои работы. Далмау весь покрылся холодным потом, голова закружилась так, что пришлось опереться о рабочий стол.

Кто украл рисунки? Тот, кто это сделал, имел, конечно же, доступ в мастерскую. Далмау подумал на Пако… Вряд ли такое возможно, хотя деньги, которые, должно быть, заплатили в борделе за такую натуру, могли послужить немалым соблазном. Он вспомнил, как один из мальчишек, живших на фабрике, рассказывал, что у сторожа в семье какие-то проблемы. Нужда всегда подвигала на воровство, а то и служила оправданием. И если не Пако, то кто мог это сделать? Достать ключи от его мастерской совсем нетрудно, они висят на крючке в шкафу, в той каморке, где дежурит сторож. Но старик часто бывает занят другими делами. И о чем Далмау не мог даже помыслить, так это о том, чтобы предать огласке тот факт, что у него украли рисунки обнаженной натуры, для которых позировала его невеста, бывшая невеста, ведь очевидно, что Эмма никогда не вернется к нему после унижений, перенесенных по его вине. Эмма, должно быть, считает его обыкновенным сутенером, мерзавцем, который воспользовался тем, что девушка его любила и полностью отдавалась любви. Далмау вздохнул. То, что он спьяну ударил ее, можно простить, но то, что он продал рисунки, где она изображена обнаженной… «Льюки», как и учитель, не позволяли писать обнаженную женскую натуру, тем более с девушки, с невесты. Если он раскроет тот факт, что рисунки украли, возникнет еще одна проблема с доном Мануэлем вдобавок к тому, что он бросил посещать пиаристов, которые его наставляли в вере: после выставки учитель еще настойчивее добивался его обращения. Дня не проходило, чтобы он об этом не заговаривал. «С „Льюками“ тебя ждет блестящее будущее, – предрекал он. – Припади к Христу, Он наполнит твою душу. Свет Господа направит твою кисть, твои творения обретут духовное величие».

Весь остаток дня Далмау раздумывал над тем, кто бы мог оказаться вором. Никто не мог бы выкрасть рисунки, пока Далмау находился в мастерской: он бы заметил. Но на фабрике изразцов работало столько народа, что, не объявив во всеуслышание о краже, было невозможно указать на кого-то конкретно. Он стал присматриваться к людям и обнаружил косые взгляды, которых раньше не замечал; отношения, которые, поскольку он затворился у себя в мастерской, проходили мимо него, но не нашел ничего, возбуждающего хоть самое смутное подозрение.

Он возвращался домой уже ночью, угнетенный тем, что его расследование ничего не дало. Устало брел под роскошным, блистающим звездами небом летней ночи. Боль обжигала его каждый раз, как он думал… представлял себе Эмму, нагую, в рискованных позах, переходящую из рук в руки, пробуждающую в мужчинах похоть через рисунки, в которые он вложил все свое мастерство, а она отдавалась ему и верила безоглядно. Он мог припомнить их все до единого. И если он страдал так жестоко, трудно даже вообразить, какого предела достигают терзания Эммы, чья интимная связь грубо выставлена напоказ, чья честь запятнана. Что она сейчас делает? Где работает? У нее нет никого, кроме дяди и кузенов, его самого и его матери, ей неоткуда больше ждать помощи.

На него напали, чтобы ограбить, соврал он матери, чтобы объяснить следы ударов, нанесенных кузенами Эммы. Целая шайка, добавил он на следующий день, повторяя то же самое дону Мануэлю, уверяя его, что все в порядке и он хочет работать. Ему это нужно, подумал про себя Далмау. И все-таки в полдень, отклонив приглашение учителя пообедать у него дома, юноша вышел в город, который показался ему необозримым. От окрестностей фабрики, несколько выше над уровнем моря, Далмау мог видеть всю Барселону: порт, старый квартал, Эшампле, поселки, поглощенные большим городом. Трамваи сновали туда и обратно, поезда пересекали город: на Сарриа через середину улицы Балмес, на Мадрид через улицу Арагон; французский экспресс… Конные экипажи и телеги, запряженные мулами. Тысячи велосипедов и редкие автомобили. Полмиллиона человек здесь жили, работали, непрерывно передвигались, создавая беспорядочную сумятицу: как проникнешь в нее, как отыщешь среди этой толпы одну-единственную женщину – Эмму.

Кто-то должен знать, где она остановилась. Этим полднем Далмау обошел весь квартал Сан-Антони: рынок, тюрьму, школу пиаристов, куда тщетно призывал его вернуться преподобный Жазинт. Дошел до Параллели, глядя во все стороны, всматриваясь в лица продавщиц в лавках, официанток в барах и уличных кафе, заглядывая через щелочку во все магазины – вдруг Эмма устроилась работать в один из них.

Начиная с этого дня он, закончив работу в полдень или же вечером, отправлялся на поиски Эммы. Нашел каких-то подружек, даже анархисток, товарищей Монсеррат, которые знали и Эмму тоже. Одна сказала, что вроде бы видела ее в Эшампле, другая – в Сантс, но ни одна не сообщила ничего конкретного, что позволило бы продвинуться в поисках. Он прочесал пол-Барселоны, глядя направо и налево, расспрашивая, приближаясь с тяжелым чувством, а вдруг Эмма окажется среди них, к череде нищих, просящих милостыню у дверей богатых особняков или ждущих тарелку супа в многочисленных приютах и благотворительных заведениях города.

Как-то вечером, когда Далмау проходил по переулку в квартале Грасия, заглядывая в лавчонки и магазины, к нему приступили Маравильяс и Дельфин. «Давно пора», – твердил он сестре, пока они таскались за Далмау все эти дни. «Почему бы не сказать ему, где она? Может, что-нибудь получим в награду». Маравильяс с братом знали, где живет и ночует Эмма, были также в курсе ее новой работы у Матиаса, торговца курами. «Мы получим от него больше, чем награду, – заверила девочка. – Ты только помалкивай, не профукай все, как обычно», – предупредила его напоследок.

– Маэстро! – окликнула trinxeraire.

– Маравильяс, – удивился Далмау. – Что ты здесь делаешь?

– Я у себя дома. Мы живем на улице, помнишь? – ответила девчонка. Далмау кивнул, поджав губы, словно об этом сожалел. – А ты? Что ты делаешь?

– Ищу одну девушку, – невольно вырвалось у него.

– А, – кивнула Маравильяс.

Какое-то время они молчали. Маравильяс ждала, пока Далмау попросит их, а он колебался, хотя ведь дети в самом деле жили на улице. И их было много. Если они займутся поисками Эммы, это может сработать.

– Как думаешь, могли бы ты и твои товарищи мне помочь? Я, как ни стараюсь, не могу ее найти.

Он щедро заплатил Маравильяс. Деньги нужны для других trinxeraires, наврала та.

– Больше десяти тысяч пустятся на ее поиски!

– Ну, может, не так много, – в первый раз заговорил Дельфин.

– Тебе-то откуда знать, болван? – тут же повернулась к нему сестра. – Ты и считать не умеешь.

– Но не все из них нам друзья, – стоял он на своем.

– Для того и нужны деньги, дурачок! – Парнишка хотел что-то сказать, но Маравильяс испепелила его взглядом. – Молчи!

Через неделю Пако сообщил Далмау, что Маравильяс с братом ждут его у ворот фабрики. Далмау бросил все и побежал к ним. Они ее нашли. Да. Эмму Тазиес. Так ее зовут, сказал мальчишка, который опознал ее в пекарне на улице Принцессы, в старом квартале. Точь-в-точь как на рисунке, которым Далмау их снабдил, так что нет никаких сомнений. Они сели на трамвай, чтобы прибыть поскорее. Пассажиры глядели с презрением на грязных, оборванных детей и шарахались от них. Девушка в пекарне была не Эмма. Тrinxeraire, обнаруживший ее, настаивал на том, что это, конечно же, Эмма. «Тазиес?» В ответ на вопрос Далмау бродяжка пожал плечами и недоумевающе уставился на Маравильяс. «Поскольку он не умеет писать, то и забыл фамилию, – пыталась та его оправдать. – Но ведь она похожа, правда?» Девушка была хорошенькая, вот и все сходство. «Не переживай, маэстро. Мы ее найдем, – утешил его Дельфин. – Будем искать повсюду».

Ребята еще трижды обманули его.

– Ее зовут не Эмма Тазиес! – раскричался Далмау в последний раз перед потоком работниц, выходивших с прядильной фабрики. – И она ничуть не похожа на рисунок, который я тебе дал!

– Она такая, точно такая, как на рисунке! – тоже вскричала Маравильяс. – И зовут ее Эмма Тазиес, – добавила она. – Уверяю тебя. Это – та, кого ты ищешь. Сам у нее спроси.

Далмау сделал несколько шагов по направлению к женщине, на которую показывали Маравильяс с братом, уверяя, что на этот раз да, да; на этот раз они ее нашли, но остановился, помотал головой, удивляясь, до какого идиотизма можно дойти, потом, нахмурившись, повернулся к trinxeraire.

– Почему ты меня обманываешь? Разве я обидел тебя?

– Нет. – На глазах у Маравильяс выступили слезы. Она не была плаксой, не помнила, когда в последний раз, еще маленькой девочкой, пускала слезу, но умела притворяться. В такой жизни, как у нее, не обойтись без умения пробуждать сочувствие и жалость. – Я не обманываю, – захныкала она. – Ее зовут Эмма Тазиес. Она сама мне сказала. Мне. На этот раз мне. Я не вру, честное слово! И она похожа на рисунок. Клянусь тебе, это правда… Зачем ей было меня обманывать?

Девушка, выходившая из ворот прядильной фабрики, даже не была миловидной. Грубая, подумал Далмау уже у себя в мастерской. Может, она и хороший человек, скромная работница, и на лице у нее, как и у них у всех, запечатлелись тяготы непосильного труда, к которому их день за днем принуждают начальники цехов, но она ничуть не похожа на Эмму. Далмау вздохнул: он велел Маравильяс бросить это дело. Та отказалась и, задыхаясь от рыданий, обещала найти его невесту. Далмау знал, что должен сделать это сам: невозможно, чтобы Эмма исчезла бесследно. Рано или поздно до него дойдут какие-то слухи… Он продолжит поиски, хотя вряд ли это чему-то послужит, вряд ли она простит, но попытаться стоит.

У себя в мастерской он был завален работой. Фабрика получала заказы для домов в стиле модерн, которые повсюду строились. Панно вроде того, с феями. Изразцы для серийного производства, как те, что разработал Далмау, вдохновившись японской гравюрой. И это не все: после выставки рисунков и отзывов в прессе имя его передавалось из уст в уста. Производитель оливкового масла заказал ему рекламный плакат для своей продукции; фабрикант, выпускающий карамели, – рисунок на новую коробку. Далмау до сих пор обдумывал, как это сделать. Пристально изучал плакаты, афиши и вообще творчество великих мастеров модерна: Касаса, Рузиньола, Утрилло, Де Риквера, Льяверьяса…

Рисунок для карамелек получился довольно быстро: плоская коробка извилистых очертаний с закругленными краями, на крышке улыбающиеся личики двух детишек в локонах, много орнамента, яркие цвета. Плакат для оливкового масла потребовал больше труда. К неудовольствию дона Мануэля, Далмау взял за образец и пример для подражания рекламу из одного журнала, где анонсировался санаторий для сифилитиков на бульваре Бонанова, вдали от центра города. Этот анонс нарисовал Рамон Касас, представитель богемы, мастер, каких мало.

Каждый раз, глядя на этот плакат, Далмау чувствовал себя маленьким, неумелым. На анонсе представала женщина, болезненно худая, но все еще красивая, однако вся ее красота, вместе с жизнью, ускользала вместе с взглядом, погруженным в цветок, который она держала в руке на уровне глаз. В шаль, которая не прикрывала голой спины и лишь частично прикрывала грудь, вплелась черная змея, что исключало всякую надежду на излечение, какую смотрящий на объявление мог бы питать. Этим было все сказано! Такой омерзительный предмет, как сифилис, обыгрывался с редкой проникновенностью и непревзойденным мастерством. Трудно было представить, чтобы он мог добиться чего-то подобного. Речь теперь не о том, чтобы выплеснуть на бумагу боль от потери Монсеррат или преодолеть скорбь от разрыва с Эммой, изображая неприкаянных trinxeraires; теперь нужно передать чужое послание, и в такой форме, чтобы люди стали покупать именно этот сорт оливкового масла.

Между тем, работая над керамикой и время от времени млея от восторга перед рекламой клиники для сифилитиков, в надежде, что и ему придет в голову что-то, кроме женщин, раскупающих масло, Далмау беспрерывно мелькал на ужинах, празднествах и собраниях. Приглашения обычно поступали через дона Мануэля, и Далмау приходил вместе с учителем, который и у себя дома устраивал банкеты, чтобы похвастаться своим учеником и сотрудником. Он был преподавателем Далмау в Льотхе; продвигал его, сына анархиста, осужденного за причастность к взрывам во время процессии Тела Христова в Барселоне в 1896-м; посвятил его в секреты производства керамики и взял на фабрику; избавил от военной службы; поддерживал советами; помог семье, когда случилось несчастье с его сестрой, бедняжкой: пусть она и революционерка, а все-таки не заслужила такой смерти; организовал ему выставку. Он, всюду он… Он отвел Далмау к своему портному, назойливому юнцу, чтобы тот пошил ему пару пиджаков и пару брюк, за которые Далмау заплатил цену, в его глазах непомерную. Потом пошел вместе с учеником покупать пальто и башмаки, рубашки, носки и нижнее белье. На этом закончилось все, что оставалось от выручки за рисунки trinxeraires – прекрасные, но мало прибыльные, поскольку цену за них назначало Общество художников Святого Луки. В конечном счете, столько и причиталось начинающему художнику, высказал свое мнение учитель, если учесть комиссионные, непредвиденные расходы и тысячу других статей, в которых Далмау не разбирался, а потому доверился дону Мануэлю.

Но шляпу носить Далмау наотрез отказался, так и ходил в своей шапочке. И рубашки носил без воротничков и манжет, памятуя о матери, день и ночь строчащей на швейной машинке. И галстук не надевал, поскольку не на чем было его завязывать. Таким образом, Далмау вращался в среде «Льюков», одетый скорее как их противники, представители богемы, чем как те, кто его приглашал: мужчины в сюртуках или черных фраках, женщины в шелковых платьях, увешанные драгоценностями, затянутые в корсеты.

Дождь из золотых капель, густых и тяжелых, на темном фоне, с проступающими на нем томными, чувственными женскими силуэтами. Производитель оливкового масла был в восторге от нового дизайна, разработанного Далмау, и с радостью заплатил оговоренную сумму, после чего устроил у себя в доме ужин, куда не пригласил дона Мануэля.

– Строго между нами, – откровенно высказался он тем вечером, – знаю: он твой учитель, ты его уважаешь, как должно, а может, питаешь более теплые чувства, но мне он кажется слишком ретроградом, чтобы поддерживать с ним беседу или приятно провести вечер в его компании. Мне это ни разу не удавалось, где бы мы с ним ни сталкивались. Пресвятая Дева, Иисус Христос, бомбы анархистов, богема, каталонские сепаратисты… Больше он ни о чем не говорит! Порядок, мораль и добродетель. Только ему не проболтайся, – добавил фабрикант.

Далмау, к собственному изумлению, кивнул с понимающей улыбкой.

Производителя оливкового масла звали Франсиско Серрано, и его четырехэтажный дом в узком, тихом проулке между Пасео-де-Грасия и Рамбла-де-Каталунья предстал перед Далмау прекрасным образцом стиля модерн: высокие потолки, украшенные резьбой и яркой керамикой; между стропилами, оставленными на виду, и паркетными полами – полихромными или в великолепных узорах – мебель в едином стиле и декор из самых необычных материалов.

Далмау слышал нечто подобное от людей, критикующих течение, сильно привлекавшее его самого. Мол, люди искусства, художники и скульпторы, особенно богема, восстают против буржуазии, презирают ее и высмеивают. Не пишут картин или книг, не ваяют скульптур, привлекательных для публики, но создают искусство ради искусства, и вместо того, чтобы следовать вкусам толпы, навязывают ей свои. Произведения искусства превратились в предмет торговли.

Архитекторы примкнули к этой тенденции позднее, но воплотили ее во всей полноте, более наглядно, чем художники. Они не только проектировали и строили здания, но и делали зарисовки деталей, которые раньше считались второстепенными и отдавались на откуп ремесленникам: балюстрады, решетки, замки, дверные молотки… Кроме этих дополнительных аксессуаров, они занимались также мебелью, вазами и прочими элементами декора. В их число входили гобелены, ковры, посуда, хрусталь, столовые приборы… Архитектор, работающий в стиле модерн, вникал во все; иные даже создавал фасоны платьев для хозяек дома.

Барселонские богачи таким образом тщились встать вровень с европейскими декадентами, которые весь прошлый век заполняли свои жилища множеством экзотических и ценных предметов, украшениями всякого рода, всех эпох и самого разного происхождения, в изобилии почти подавляющем. Но буржуа-модернисты в итоге получали дом, проект и отделка которого отражали не интеллектуальные запросы владельца, не его культуру, не манию коллекционера, не любопытство или даже авантюризм, но исключительно вкус архитектора.

Такой дом и показывали Далмау дочь фабриканта масел и пара ее подруг, приглашенных к ужину; прежде чем садиться за стол, девушки провели его по всем комнатам, включая спальни, где панели, кровати, шкафы, стулья и столы являли собой образцы мастерской работы по дереву, не уступающей шедеврам Хомара, Пунти, Бускета… Старую лепнину и рельефы XIX столетия заменили более легкими сочетаниями светлого ясеня, розового дерева или ореха с более темным красным деревом или дубом. Люстры из кованого железа, витражи в деревянных рамах, а главное, инкрустации из дерева, металлов, перламутра и черепахи доводили целое до совершенства. Далмау провел пальцами по женским головкам, инкрустированным в изголовье кровати, на которой спала дочь фабриканта.

– Как прекрасно засыпать каждую ночь под таким произведением искусства, – произнес Далмау, пытаясь различить сорта древесины, из которых состоял рисунок.

Девушки, все лет двадцати, заулыбались, стали перемигиваться, и Далмау понял, что фраза получилась двусмысленная.

– Я имел в виду, что…

– Знаем-знаем что, – перебила его одна с лукавой усмешкой, взяла под локоток и направила на лестницу, которая вела к столовой.

Этой ночью, после ужина, под мрачным взглядом дочери фабриканта, не понимающей, почему отец не позволяет ей по ночам выходить из дома, а старшему брату позволяет, Далмау отправился с этим последним и его друзьями в поход по шикарным злачным местам, в одном из которых служитель преподнес ему бабочку, поскольку туда без галстука не пускали. Вначале Далмау хотел воспротивиться, но выпитое спиртное и настояния женщин, которые по ходу вечеринки присоединялись к компании, взяли свое, он сдался и позволил себя тормошить: ему нацепляли бабочку, снимали ее, сдвигали в сторону, поправляли, окидывая критическим взором, словно оценивали картину. Если одна одобряла, другая срывала бабочку и развязывала ее под смех, крики и дружелюбные споры: все для того, чтобы подольститься к юноше, которого представили как молодого, многообещающего художника.

Что было дальше, Далмау припоминал с трудом, а проснулся он совершенно голым, на диване в квартире на Рамбла-де-лес-Флорс; двое его спутников, тоже нагие, спали в кровати, вытянувшись во всю длину, будто их специально распялили. Далмау тер себе глаза, пока они не повлажнели и не исчезло ощущение, будто слой песка прилип к роговице. Он не узнавал соседей по комнате, во всяком случае в таком положении, и не имел ни малейшего намерения встать и вглядеться пристальней. Голова буквально лопалась от бесчисленных образов, которые мелькали перед ним, помогая вспомнить, кто он такой и что с ним было: люстры, столы, музыканты, танцы, женщины, бокалы… Все это обрушивалось на него разом, будто пытаясь силой проникнуть в мозг. Далмау привстал, желудок у него взбунтовался.

– Привет, артист, – неожиданно раздался женский голос у него за спиной.

Далмау хотел ответить, но слова застряли в пересохшем горле.

– Маэстро уже проснулся? – прозвучал другой голос.

Две полуодетые девицы сновали по комнате, пытаясь отыскать в хаосе тряпья, бутылок и самых разных вещей, разбросанных по полу, недостающие предметы туалета.

– Лови, – сказала одна, бросая Далмау трусы.

– Откуда ты знаешь, что это мои?.. – спросил он, еле ворочая языком; попытался поймать их неловким движением, но не получилось.

– То есть как откуда? – перебила его девушка. – Ведь я сама их с тебя сняла, – добавила она с хохотом.

Далмау сделал над собой усилие, чтобы прийти в чувство. Этот смех… Болезненный проблеск сознания вернул ему образ девицы, сидящей на нем верхом с таким точно хохотом. Тут в него полетели штаны и рубашка. Потом пиджак.

– Бабочку кинуть? – с томным выражением лица продолжала насмехаться девица, держа в руке полоску ткани, такую же несвежую, как воздух в комнате, которым они все дышали.

Далмау воспользовался случаем, чтобы пристальней рассмотреть женщину: под тесным корсажем ее груди гордо вздымались, но художник вспомнил, как ночью они болтались, отвисшие. Он бы не рискнул определить на глаз ее возраст: так или иначе, ее потасканное тело носило следы беспорядочной жизни. Заметив пристальный взгляд Далмау, девица поджала губы и вздернула брови. «Какая уж есть», – будто хотела сказать этой гримасой.

Далмау отыскал остальные свои вещи, оделся, убедился, что не осталось ни сентимо из песет, которые он предусмотрительно прихватил с собой вечером и, наверное, растратил на спиртное и женщин, а потом решил уйти из старого дома вместе с девицами.

– Дружков своих не подождешь? – спросила одна из них.

Далмау наконец-то подошел к кровати. Может, будь молодые люди одеты, художник и смог бы их припомнить, но голые тела ни о чем ему не говорили.

– Нет, – отвечал он, – зачем нарушать такой блаженный сон.



Утром Далмау зашел к себе домой и вздохнул с облегчением, убедившись, что матери нет; должно быть, вышла за покупками или относит готовую работу и берет следующую. Он привел себя в порядок, подумал, не разжечь ли огонь на кухне, чтобы приготовить что-нибудь существенное, но отказался от этой мысли; съел кусок черствого хлеба с половиной луковицы и направился на фабрику изразцов. Контраст между сумраком, сыростью и зловонием на улицах старого квартала Барселоны и игрою восходящего солнца позднего лета с тенями деревьев на Пасео-де-Грасия, предвещавшей погожий день для счастливцев, которые там обитали и наслаждались окружающим, снова вызвал ощущение тревоги, мучительные судороги в животе.

Он инстинктивно высматривал Эмму в потоках людей, движущихся туда и сюда по главной артерии города. Не углядел ее, но и не свернул с дороги. Этой ночью он Эмме изменил. Судороги в животе стали сильнее. Хотя он пытался оправдаться, выдвигал доводы в свою защиту: разве не может служить оправданием, пусть и слабым, влияние винных паров? Ведь то были проститутки, настаивал он, будто перед кем-то отчитываясь. О любви и речи не заходило, но он впервые переспал с другой женщиной, и от этого все переворачивалось внутри.

Однако ощущение вины рассеивалось по мере того, как работа, успех, публичное признание, празднества наполняли жизнь Далмау, ломая привычный уклад. Он делал рисунки для изразцов, панелей и изделий из глины. Рисовал и писал: картины, плакаты, виньетки для газет; даже сделал пару экслибрисов. Лично познакомился с Рамоном Касасом, который в этом году закончил двенадцать холстов, украсивших так называемый зал Ротонды в клубе «Лисео». Все на тему, связанную с музыкой, везде на переднем плане женская фигура. Мастерство Касаса проявилось в легких, прозрачных, словно мимолетных мазках; ценители не колеблясь признали эту серию вершиной живописи модерна. Далмау также представили Рузиньолу, а еще Пикассо, молодому художнику, чуть старше его самого, о котором упоминал учитель и с которым Далмау пересекся во время одного из случайных наездов Пикассо в Барселону.

Но самый яркий расцвет модерн переживал в архитектуре и декоративно-прикладном искусстве. В Европе и Америке бытовал ар-нуво и разные местные варианты этого художественного течения, но только в Барселоне, в ее жилых зданиях и магазинах эти идеи воплотились наиболее слаженно, во всей полноте. Новое положение Далмау как модного художника и керамиста дало ему доступ в строящиеся здания: он сопровождал архитекторов, подрядчиков, специалистов по изразцам, краснодеревщиков, мраморщиков, чеканщиков и всю когорту, окружавшую истинных творцов всех этих чудес.

Дом Льео-и-Мореры и госпиталь Санта-Креу-и-Сан-Пау Доменек-и-Монтанера. Дом с Пиками Пуч-и-Кадафалка. Башня Бельесгуард и Парк Гуэль Гауди. Далмау мог прикоснуться ко всем этим творениям, даже занимался там любимой работой: выкладывал изразцы, устанавливал керамику дона Мануэля Бельо; попутно слушал указания великих мастеров и, понимая с тяжелым чувством, как ему самому до этого далеко, присутствовал при рождении волшебства. Доменек и Гауди соревновались в строительстве монументальных зданий. Первый возводил госпиталь Санта-Креу-и-Сан-Пау, второй посвятил себя постройке храма Саграда Фамилия. Гауди был до крайности высокомерным человеком, гордецом, мистиком, архитектором Бога. Напротив, Доменек, несмотря на несколько вспыльчивый нрав, был умным, культурным, истинным гуманистом. Пуч-и-Кадафалк, младший из троих, ученик Доменека, архитектор и математик, был также членом Барселонской городской управы.

И, несмотря на соревнование, которое, по мысли Далмау, должно было бы поглотить их целиком, исчерпать до дна их творческие способности, три великих архитектора занимались и работами меньшего масштаба, к примеру декорировали коммерческие заведения. Гауди и Пуч-и-Кадафалк совместно украсили одно из главных кафе Барселоны, «Торино» на Пасео-де-Грасия, открывшееся в сентябре того же 1902 года. Гауди спроектировал интерьер дальнего зала ресторана, Пуч – того, что располагался прямо за входом. Доменек, в свою очередь, перестраивал и декорировал отель «Эспанья», взяв себе в помощь великих мастеров: скульптора Эусеби Арнау, мраморщика Альфонса Жуйола, а главное, художника Рамона Касаса – он украсил столовую отеля настенной росписью с сиренами, которые, казалось, плавали среди едоков.

Заказы текли рекой на фабрику дона Мануэля Бельо. Там были известны проекты всех архитекторов. Доменек собирался облицевать керамикой все павильоны нового большого госпиталя. Полы, стены и потолки будут покрыты изразцами, в палатах – мягких, успокаивающих тонов, на фасадах и прочих внешних поверхностях – яркими, с металлическим блеском, чтобы солнце Барселоны отражалось в них, как в самих формах плиток – стремление к единству искусств: гладкие одноцветные изразцы в палатах можно было мыть и дезинфицировать, что гарантировало чистоту, а во внешних деталях, пинаклях, венцах, отдушинах, да и в покрытиях фасадов и крыш ощущался отход от традиционных форм с их жесткими линиями: фантазия архитекторов заставляла струиться обожженную глину. Новый госпиталь Санта-Креу-и-Сан-Пау наверняка станет шедевром стиля модерн, торжеством изразца и золотой жилой для его поставщиков.

– Не то что этот задавака Гауди, – посетовал как-то учитель, обсуждая с Далмау, как идут дела на фабрике.

– О чем вы? – изумился Далмау.

– В то время как другие уважают наш труд, заказывают нам изразцы и рисунки и, будем надеяться, станут и дальше так поступать, Гауди собирает лом на фабриках и в мастерских и покрывает свои творения так называемым тренкадис, плохо подобранной мозаикой из осколков и обломков керамики, стекла и фарфора.

Далмау знал эту технику, придуманную Гауди. Она ему нравилась. Пестрая неразбериха маленьких битых кусочков изумляла. Иногда волновала, но всегда захватывала: цветом, расположением, даже возможностью поразмыслить, от чего откололся тот или иной кусок, тщетной попыткой проследить его историю.

– Это новая, современная техника, – попытался Далмау выступить в защиту великого архитектора.

– Сынок, – перебил его дон Мануэль, – тренкадис не более чем вариант заллиджа, который еще мавры применяли в нашей стране много лет назад. Дело в том, что Гауди помешан на экономии, только и твердит о правильном распределении ресурсов, о сокращении расходов. Он возродил эту технику и добился того, что фабрики даром отдают ему ненужные остатки, а он удешевляет строительство.

Как и в других случаях, Далмау не стал спорить с учителем. Может, тренкадис и придумали мавры, а может, и нет; многие постройки в стиле модерн основывались на арабской архитектуре и орнаментах. Одно было неоспоримо: керамика на фасадах зданий, битая ли, целая, меняла облик городской среды. Камень и кирпич, серые, однообразные, унылые, стоило покрыть их изразцами, преображались в светоносные, разноцветные, сверкающие фасады, способные донести до любого прохожего новые, смелые, впечатляющие формы, не то что скучные классические фронтоны, обрамляющие проспекты больших городов.

Шли месяцы, и Далмау, потеряв всякую надежду отыскать Эмму, посвятил себя работе: делал рисунки для изразцов, писал картины, посещал строящиеся здания в стиле модерн, и чем больше слушал великих мастеров архитектуры и ремесленников, которые, как он в изразцах или керамике, воплощали замыслы гениев, работая над деревом, железом или стеклом, тем больше склонялся в живописи к находкам своего идола Рамона Касаса. Он окончательно избавился от какого бы то ни было влияния символизма, характерного для художников Святого Луки и глубоко укорененного в живописи учителя, и пытался кистью уловить ускользающий миг, отдавая предпочтение размытым цветам перед контрастными, прибегая к игре нечетких линий; реальность, обыденная реальность, такая, какой художник воспринимал ее в данный единый миг. Свет. Далмау гнался за чарующим светом заката, который падает, когда день и ночь вступают между собой в битву, заодно расправляясь с реальным миром, и все очертания расплываются.

Но, несмотря на успех его изразцов и многих других работ, Далмау скрывал свои картины даже от учителя, боясь, что их начнут сравнивать с шедеврами и критики разнесут его создания в пух и прах. Ему нужно было освоить, впитать в себя чудесные идеи модерна, проникнуться духом новизны. Не раз планировал он поехать за границу, как это делали раньше и продолжали делать теперь большинство великих художников. Он располагал деньгами благодаря заказам, которые получал, но у него была мать, прикованная к швейной машинке, и значительный кредит, который нужно было выплачивать учителю, в свое время избавившему его от воинской повинности, хотя Далмау в глубине души полагался на то, что дон Мануэль простит ему долг: фабрикант сам не раз на это намекал, когда заказчики оставались довольны и щедро оплачивали творения молодого художника.

С тех пор как Монсеррат погибла, а Эмма, разорвав помолвку, приходила к Хосефе лишь от случая к случаю, мать Далмау мало кто навещал. Томас жил ради рабочей борьбы, пытаясь взять реванш за провал организованной в начале года всеобщей забастовки. Старший брат не ведал иных привязанностей, кроме политических битв, а потому не признавал за собой обязательств заботиться и печься о матери, это всегда делала Монсеррат, или, на худой конец, Далмау, любимчик. Правда, иногда он неожиданно появлялся на улице Бертрельянс, сваливался как снег на голову, но, помимо этих спорадических визитов, лишь какая-нибудь соседка или старая подруга заходили к Хосефе домой узнать, как у нее дела, попить с ней кофейку, отвлечь от швейной машинки и немного поболтать.

Далмау тоже нечасто бывал с матерью, ел он обычно на фабрике: Пако приносил ему что-нибудь из столовой, а он продолжал работать; или в доме учителя, где донья Селия и ее дочь Урсула всячески старались ужимками и разными каверзами отравить ему обеды, которыми их муж и отец хотел сделать приятное молодому работнику. Если ночами Далмау не оставался в мастерской, то проводил их в тавернах или ресторанах в компании таких, как он сам, людей искусства, и известных, и непризнанных; писателей, которые все как один отличались заносчивостью, хотя иных из них никто не читал: Далмау убедился, что этот порок пишущих людей находится в обратной зависимости от успеха их произведений; скульпторов; журналистов; обнищавших представителей богемы, живущих надеждой на то, что где-нибудь их угостят супом и куском мяса, и золотой молодежи: этих юнцов порочный мир богемы привлекал по контрасту с тем, где они обитали с комфортом, под крылышком богатых родителей, владеющих недвижимостью в Эшампле. Частенько после таких посиделок уже поредевшая компания глубокой ночью отправлялась на поиски спиртного и женщин, часто проституток, так что Далмау, приходя домой, как правило, заставал мать спящей.

Виделись они по утрам, когда Хосефа оставляла работу и готовила сыну завтрак. Говорили мало. Далмау предвидел, что любая беседа приведет к упрекам, а Хосефе надоело твердить сыну, что он пошел по кривой дорожке.

– Я добился успеха, – ответил он однажды. – Люди меня знают… Ценят мои работы, приглашают меня, хотят со мной общаться.

– Этот твой успех ты должен был бы поставить на службу народу, рабочим, – перебила его мать, – их борьбе.

– Мама… – Далмау попытался уйти от темы. – Чего вы хотите? Чтобы я дарил свои картины рабочим обществам?

Хосефа не слишком пилила его. Она любила сына. Поэтому не рассказывала о визитах Эммы. В первый раз они столкнулись, когда Хосефа шла отдать готовые манжеты и взять другую работу. Девушка не захотела подняться в квартиру. Они побродили немного по старому городу, по переулкам, где никогда не светило солнце, сырым, грязным и зловонным, и разговор их часто заглушался криками или грохотом цехов и мастерских, до сих пор ютившихся в тесном переплетении улочек средневековой Барселоны. Девушка как на духу выложила Хосефе все обстоятельства, которые привели ее к нынешнему положению: как она заменяла Монсеррат у монахинь, как на нее возложили ответственность за гибель подруги. «Не волнуйся, – успокоила ее Хосефа. – Ты ни в чем не виновата. Ты любила ее». Перейдя к Далмау, Эмма рассказала, как он напился и ударил ее, а напоследок изложила историю с рисунками обнаженной натуры, которые продавались в борделе. Хосефа покачала головой и вздохнула.

– Больнее всего было то, что он отступился, не стал снова просить прощения, не старался всеми силами спасти нашу связь. В первый раз он застал меня на взводе, еще синяк не сошел! – воскликнула Эмма. Хосефа не сводила с нее глаз, в чертах девушки отражалась боль. – Потом эти рисунки, где я в голом виде. Как можно такое простить? – спросила она с тоской. – Сейчас я торгую курами с беззубым старикашкой, который не смеет трогать меня за задницу, – добавила она, чтобы снять возникшее напряжение.

Отчасти это получилось: Хосефа изобразила слабую улыбку, но потом снова покачала головой.

– Далмау изменился, детка, – призналась она. – Он, боюсь, превращается в одного из тех, против кого мы столько боролись. Если бы я верила в загробный мир, попросила бы его отца наставить сына на истинный путь, но я в другую жизнь не верю, поэтому страдаю, когда думаю, что мой муж напрасно пожертвовал жизнью за идеалы, от которых его младший сын отступился.

Эмма крепко сжала руку Хосефы, и они какое-то время шагали молча.

– Не говорите ему обо мне, – попросила девушка, когда они свернули на улицу Бертрельянс.

Хосефа не только пообещала, но и сдержала слово, и каждый раз, когда сын упоминал Эмму, заговаривала о другом, пока однажды, когда он слишком настаивал, ей не пришлось прибегнуть к более весомым аргументам:

– Как ты можешь думать о каких бы то ни было отношениях с девушкой, когда рисунки, изображающие ее нагой, разошлись по всей Барселоне?

Холодный пот заструился по спине Далмау: мать, оказывается, все знает.

– Ее оскорбили, – вклинилась Хосефа в его размышления, – ославили потаскухой в присутствии многих, многих людей; ты должен это уразуметь: ее унизили, дядя выгнал ее из дому как собаку.

– Как вы об этом узнали? – спросил Далмау.

– Сынок, – удрученно проговорила Хосефа, – люди, они злые. Лишь пройдет какой-то слушок, сбегутся к тебе, как гиены, и выплеснут всякие пакости прямо в лицо. Ты дрался с кузенами на улице, посетители столовой не молчали, Эмма исчезла…

Далмау не стал углубляться.

Со своей стороны, Эмма дала Хосефе адрес дома, где жила, чтобы та при необходимости могла связаться с ней.

– Что бы ни случилось, Хосефа, – добавила она, – не сомневайтесь и не раздумывайте. Что бы то ни было. Что бы то ни было, – с горячностью повторила она. – Вы знаете: я вас люблю, как родную мать, – заключила она, нежно поцеловала старую женщину в щеку и слегка подтолкнула к дому, чтобы ни та ни другая не увидела горьких слез, струившихся у обеих по щекам.

Вот почему, зная позицию матери по этому вопросу, Далмау спрятал от нее фрак, рубашку с жесткими, белыми-белыми воротничком и манжетами, черную бабочку и лакированные туфли: все это он купил, чтобы явиться на бал, который устраивали в «Мезон Доре», одном из самых престижных заведений Барселоны, расположенном на площади Каталонии. Двое из богатеньких мальчиков, которым нравилось ходить на богемные посиделки, Хосе Париа и Амадео Фабра, уговаривали его пойти, умалчивая, однако, что требуется вечерний костюм. На этом балу, уверяли молодые люди, будут не те женщины, с которыми они обычно завершали свои разгульные ночи. Туда придут их собственные сестры и многие барышни из высшего общества Барселоны, которым родители, за исключением особых случаев, не позволяют выходить по вечерам.

– Все хотят с тобой познакомиться! – воскликнул Амадео.

– Мы много рассказывали о тебе, о твоей работе, о картинах, – подхватил Хосе. – Они просто жаждут поговорить с тобой.

Далмау качал головой. Он не представлял себя на балу рядом с учителем, доньей Селией, Урсулой, всеми богатеями и большими шишками Барселоны вкупе с их семьями.

– Они видели твои рисунки в прессе, знают твои рекламы, – настаивал Амадео. – Моя сестренка, например, хранит коробку из-под карамели, которую ты придумал, складывает туда все свои сокровища.

Далмау не поддавался, праздник этот не привлекал его.

– Далмау, – снова приступил Амадео, – там соберутся твои потенциальные заказчики. Кто заплатит тебе за рекламные плакаты? Промышленники. Кто купит у тебя картины, когда ты решишься выставить их на продажу? Рабочие? Тебе следует пойти туда, познакомиться с этими людьми, подружиться с ними.

– Я не умею танцевать, – только и сказал польщенный Далмау, которого последние доводы совершенно убедили.

В то время, в середине 1903 года, группа воинствующих католичек, в число которых, разумеется, входила и донья Селия, подняла знамя борьбы с богохульствами. Республиканцы и анархисты, да и большинство рабочих богохульствовали на улицах и в тавернах, в мастерских и на фабриках. И в большинстве своем они это делали не по невежеству, не задумываясь о том, что говорят, а по убеждению: они божились, зная, что этим оскорбляют католиков и их веру. Женщины, затянутые в корсеты, одетые в черное, не желая, чтобы имена Господа, Пресвятой Девы и всех святых не исторгали всуе грязные уста кощунников, развили бурную деятельность и собрали более двенадцати тысяч подписей, которые представили властям, дабы те применили репрессивные меры против божбы. На некоторых фабриках ввели правила внутреннего распорядка, запрещающие божиться, и даже стали увольнять рабочих. Тем вечером, когда Далмау подальше от материнских глаз облачился во фрак у себя в мастерской, праздновался успех столь благочестивого начинания.

Далмау вышел на Пасео-де-Грасия: этот бульвар освещался так, как никакая другая улица в городе. Ему было неловко как из-за фрака, который он купил из вторых рук, боясь, что потратит слишком много, если обратится к портному дона Мануэля или ему подобному, так и из-за взглядов, которыми провожали его бедняки, толпящиеся перед богатыми домами в надежде получить остатки вечерней трапезы или ищущие, где бы провести ночь, хоть и весеннюю, но немилосердно холодную. Тrinxeraire подошел к нему и попросил милостыню. Далмау сморщился при виде истощенного и грязного мальчишки и дал ему два сентимо. Что-то давно не видно Маравильяс, подумал он, и тут к нему подбежали еще четверо беспризорников, привлеченные его щедростью.

– Я уже дал одному, – отмахивался от них Далмау. – Не могу же я всем подавать, – буркнул он, но дети не отставали, гнались за ним по бульвару, забегали вперед, клянчили, хватали за фалды фрака. – Хватит! – заорал наконец Далмау, потеряв терпение. – Мне кликнуть жандармов? Ночного сторожа?

Не успел он договорить, как мальчишки разбежались. Далмау пересек железнодорожные рельсы на улице Арагон по мостику над перроном и остановился как вкопанный. Справа высился дом Амалье, чуть поодаль – Льео-и-Мореры, построенный Доменеком, а он только что пригрозил несчастным беспризорным детишкам полицией. Жалкий, презренный тип. Из-за восьми сентимо, по два на каждого, а сколько денег угрохал на фрак, пусть и поношенный. Сколько потратил на пьянки и женщин. Чтобы попасть на сегодняшний бал, внес приличную сумму, и поди ж ты, не раскошелился ради нищих ребятишек. Огляделся по сторонам, нет ли их поблизости, но куда там – давно удрали. А может, наблюдают за ним из тайных нор, где ночуют. Далмау вдохнул ночной воздух, прислушался к ночным звукам: женщина напевает у открытого окна, по мостовой стучат копыта, гулко отдается топот убегающих trinxeraires. Звуки раздельные, отчетливые, словно прозрачные, не накладываются друг на друга, как среди дневного шума.

Стоило труда продолжить путь, и все-таки он медленно двинулся дальше. Ностальгия по прошлому грызла его изнутри. Сколько раз он слышал эти звуки, когда искал Эмму. «Что с ней сталось?» – спрашивал он себя, вдруг осознав, насколько перед ней виноват. Прошло больше года с тех пор, как погибла Монсеррат. Примерно в то же время рухнули его отношения с Эммой, а он, примирившись с разрывом, позволил воспоминаниям раствориться в гулянках и в работе, и только в такие моменты, как этот, они возвращались, нещадно терзая совесть. «Такой вот она была, – каялся Далмау перед лицом ночи, – бесстрашной и безрассудной». Почему бы и ему без страха, без задней мысли не заглянуть в прошлое? Ошибка за ошибкой… Страх перед тем, что Эмма его окончательно оттолкнет. Гордыня или трусость помешали ему последовать за Эммой тем вечером, когда она отказалась слушать его извинения. Он должен был пойти следом тем вечером, или на следующий день, или еще через день. События, пережитые тогда, положили конец счастью Далмау, возможно и его юности.

С такими мыслями он подошел к «Мезон Доре», модному кафе-ресторану, расположенному на углу улицы Риваденейра и площади Каталонии, в переулке, выходящем к церкви Святой Анны, откуда два шага до улицы Бертрельянс, где они жили с матерью. Нарядно одетые люди, выходящие из череды экипажей, и многочисленные ротозеи, снующие вокруг, казались специально подсвеченными по контрасту с кварталом, тонущим в полумраке. Далмау проложил себе путь сквозь толпу и просочился в дверь, не дожидаясь, пока очередные новоприбывшие выйдут из наемного экипажа. Показал билет, который дон Мануэль ему вручил в обмен на сумму, вроде бы предназначенную для благотворительности, и смешался с гостями, которые уже заполняли оба этажа; из них, еще из полуподвала, где располагались кухни и другие подсобные помещения, и состояло заведение, декорированное в стиле модерн, хотя и несколько перегруженном, барочном; там стояла французская мебель, а стены украшали фрески знаменитых каталонских художников: Де Риквера, Ванселлса, Уржелл-и-Инглады, Риу-и-Дориа… Далмау рассмотрел их сквозь ряды железных колонн, увенчанных арками с цветочным орнаментом, поверх голов приглашенных, сквозь клубы дыма от трубок и сигар. Он уже бывал здесь. В этом кафе-ресторане происходили самые известные в городе сборища – политиков, людей искусства, литераторов, даже тореро, – к которым он присоединялся, порой просто чтобы послушать, не мог же он вступать в дискуссию с людьми, обладавшими такой широкой культурой.

Он прохаживался между приглашенными с бокалом шампанского, который ему вручил официант. Здесь собрался весь цвет Барселоны: богатые промышленники с женами и дочерьми, как и обещали Хосе и Амадео; военные в парадных мундирах с бесконечными рядами медалей, сверкающих на груди. Уж не получена ли какая-то из них за позорное поражение и потерю Кубы с Филиппинами, усмехнулся про себя Далмау. Были там и политики, даже алькальд города, даже епископ: в одной из групп, мимо которых проходил Далмау, упоминали его преосвященство. И разумеется, аристократы, целая уйма, получившие титул графа, маркиза или виконта, выложив чековую книжку на столик какого-нибудь ресторана вроде этого; аристократы нашего времени, соперничающие со старой знатью, чьи титулы, предмет их гордости, тесно связаны с историей Каталонии и боевыми подвигами предков. Донья Селия таяла в присутствии столь важных особ, и Далмау предполагал, что она пожертвовала бы доброй долей своего состояния, только чтобы приобщиться к ним. Что до дона Мануэля, то учитель больше посвящал себя Церкви и живописи, чем светской жизни, хотя и ею не пренебрегал. Далмау понимал, что многим ему обязан: да, учитель наживался на нем, но очень немногим людям скромного происхождения суждено вырваться из нищеты, на которую они обречены. А ему это удалось благодаря человеку, который относился к нему если не как отец, то как наставник, порой суровый; совсем недавно он выговаривал Далмау за его ночные похождения и неприглядный вид, в каком он являлся на фабрику.

– Но мои работы по-прежнему превосходны! Или нет? – выпалил Далмау учителю.

Дона Мануэля поразили и тон, и речи его самого ценного работника.

– Да, – только и ответил он, развернулся и заперся у себя в кабинете.

Ближе к полудню, увидев, что учитель собирается ехать домой обедать, Далмау предстал перед ним и извинился за свое поведение.

– Такая жизнь для меня внове, дон Мануэль, – признался он потом, – она слишком притягивает меня. Наверное, соблазняет. Я постараюсь следовать вашим советам, не беспокойтесь.

Мелодия вальса оторвала его от воспоминаний. Далмау долго любовался тем, как движутся пары. Одни буквально парили, кружились непринужденно, другие неуклюже топтались, следуя ритму. Умение танцевать не зависело от возраста, подметил он: встречались неловкие молодые пары, а рядом с ними – старики, вальсирующие с редким изяществом. Когда оркестр заиграл следующую пьесу, Далмау решил подняться на верхний этаж, где гости пили и болтали, разбившись на группы. Там он встретил Хосе и Амадео, да и других богатых мальчиков, которых знал по ночным вылазкам. И правда: с ними были их сестры, их подруги. Ослепительные девушки, жадные до развлечений, жаждущие узнать все, что было для них под запретом в роскошных домах, где их держали взаперти в ожидании замужества, выгодного, по мнению старших, как для дочери, так и для положения семьи.

Далмау мгновенно оказался в центре внимания, девушки окружили его и, всеми силами стараясь не выходить за рамки приличий, забросали вопросами о его рисунках и о его жизни. «Сын анархиста?» – осмелилась намекнуть одна. Внезапно воцарилось молчание, которое Далмау нарушил со всей непринужденностью.

– Да, – признал он. – Мой отец был осужден на процессе в Монжуике за покушение во время процессии на празднике Тела Христова. Это явилось причиной его смерти.

«Его казнили?» «Гарротой?» «А вы тоже анархист?» Иные из молодых людей пытались умерить нездоровое любопытство девушек, и, пока они ругались, Далмау высмотрел Урсулу; она стояла в нескольких шагах, в другом кружке, хотя юноше показалось, что она больше прислушивается к разговору, завязавшемуся вокруг него, чем к словам ее собеседников. На какой-то момент мелькнула мысль, не поделилась ли она с какой-нибудь подругой своим первым сексуальным опытом.

– Идемте танцевать!

Предложение, высказанное девушками почти единодушно, вернуло его к реальности.

– Анархисты не танцуют, – отнекивался Далмау.

– Бросьте политику, ей не место на таких собраниях, – укорила его одна.

– Да, – вмешалась другая, – здесь танцуют все мужчины, у кого две ноги и кто не носит сутану.

Его со смехом потащили на нижний этаж, и он танцевал, неумело. Шампанское и энтузиазм партнерш настолько ввели его в заблуждение, что ему показалось, будто он уже улавливает ритм вальса: «Раз, два, три, раз, два, три», – напевали они, дергая его за руку и за плечо. Далмау поддавался этой каденции, которая неизменно прерывалась, когда он спотыкался или наступал партнерше на ногу, а та, кусая губы, делала вид, что ничего не случилось. Эти девушки не прижимались к нему, как делала Эмма, когда они плясали под каким-нибудь навесом во время праздника в своем квартале. Эти танцевали откинувшись, выпрямившись, почти не соприкасаясь с партнером, и тем не менее от них исходило такое пламенное, такое сладострастное желание, что Далмау смущался. Он мысленно рисовал их нагими. Из-под угля, скользящего по бумаге, появлялись очертания юных, девственных тел. Иногда его охватывала дрожь, всего, целиком. Он готов был поклясться, что девушки проникают в его мысли, даже краснеют, кокетничая весьма умело, невзирая на свою неопытность.

Ирене. Так звали блондинку с лицом ангела, точеными чертами, безупречно белой кожей; она была ощутимо ниже ростом, чем Далмау, с маленькими руками и грудью. Она выглядела такой хрупкой, что показалась Далмау куклой, с которой следует обращаться очень бережно. С ней он танцевал чаще, чем с другими. Старался не наступать на ноги. «Ее фамилия Амат», – шепнул Хосе, когда они решили передохнуть и подышать свежим воздухом на террасе верхнего этажа, прихватив по бокалу шампанского. «Дочь одного из магнатов текстильной промышленности», – сообщил приятель дальнейшие сведения. «И я бы сказал, ты ей нравишься», – добавил поспешно, видя, что девушка подходит к ним. Далмау с Ирене болтали, отойдя в сторонку, она блистала, зная, что все смотрят на нее, победительницу в негласном соревновании. Они смеялись. Вернулись на нижний этаж и не расставались больше. Чокались шампанским. Пили и кружились в вальсе среди толпы, которой не замечали, будто в зале, кроме них, никого не было.

Когда закончился очередной танец, музыканты, игравшие на подмостках, отошли в тень, уступив место группе дам, в числе которых была и донья Селия; они вскарабкались наверх более или менее ловко. Попросили тишины; бокалы с шампанским зазвенели, как колокольчики, требуя внимания собравшихся. Люди спускались с верхнего этажа, в зале стало тесно. Зажатый в толпе, чувствуя тепло тела Ирене, теперь в самом деле близкого, Далмау подсчитал, что набралось человек четыреста, может быть больше.

– Ваше превосходительство генерал-капитан, – нараспев произнесла одна из дам, одетых в черное, – ваше преосвященство, – добавила, еле заметно кивнув в сторону епископа, – ваше превосходительство господин алькальд Барселоны…

Женщина перечислила многочисленных представителей власти, пришедших на праздник, наконец, поприветствовав публику, поблагодарила барселонцев за щедрость, проявленную в столь человеколюбивом деле, как благотворительность и вспомоществование нуждающимся, а потом пустилась в длинную диатрибу против богохульства. Далмау перестал слушать примерно тогда, когда ораторша приветствовала членов кафедрального капитула. Он искоса взглянул на Ирене: девушка слушала серьезно, будто с подмостков ей предлагали Святое причастие. Далмау пытался прикинуть, сколько ей лет. Наверное, от восемнадцати до двадцати. На вид не больше шестнадцати, но это никак не вязалось с кругом подруг, в котором она вращалась, и с вольностями, которые позволяла себе: пила, танцевала, хотя, несомненно, под бдительным надзором родителей; те, конечно же, успели узнать о жизни Далмау больше, чем знал он сам. Восемнадцать, заключил он, хотя не был вполне уверен. Погруженный во внутренние дебаты по поводу возраста этого ангела, Далмау не заметил, как Урсула пробилась сквозь толпу, подошла к молодому человеку, который выглядел безупречно, несмотря на то что бал длился уже много часов, и заговорила с ним, указывая на подмостки. Молодой человек улыбнулся и кивнул. Произнес речь епископ. Произнес речь алькальд. И когда казалось, что торжественная часть подошла к концу и скоро возобновятся танцы, молодой человек вспрыгнул на подмостки. Публика от неожиданности затихла.

– Дамы и господа, – проговорил он развязно, звонким и сильным голосом, – мы, молодежь, понимаем всю важность данного акта и ценим усилия наших отцов и начальников, направленные на то, чтобы оставить нам мир более благополучный, праведный и покоящийся на постулатах католической религии, а потому от лица всех нас великий художник Далмау Сала вызвался, поднявшись на эту эстраду, произнести благодарственную речь.

Далмау не слышал, с упоением разглядывая прямой носик Ирене; ну, может, немного вздернутый, совсем чуть-чуть, только чтобы смягчить строгость средиземноморских черт, характерных для женщин латинской расы. Он только собрался перейти к созерцанию губ, как они раздвинулись в чудесной улыбке.

– Вот хорошо-то! – воскликнула девушка. – И ты молчал!

Далмау улыбнулся в ответ и пожал плечами: