Из-за неизбывной тоски и отчужденности от своей собственной семьи — бабушка не желала выслушивать никаких жалоб — мама чувствовала себя одинокой и всеми покинутой. Или, может быть, дело было во мне: во всплеске пренатальных гормонов и страхе перед совсем другой жизнью, что начнется с рождением ребенка. Как бы там ни было, мама начала потихонечку возвращаться к своему прежнему «я».
Она снова растила волосы. Перестала носить подплечники и пользоваться косметикой.
Она избавилась от всех старых заношенных сари, полученных от свекрови, и свалила пропажу на якобы нечистую на руку пожилую служанку.
Она украдкой покуривала, хотя знала, что это вредно для плода.
Она вспомнила о своих прежних хлопковых одеждах, убрала подальше в шкаф кружевные бюстгальтеры, которые накупила в порыве энтузиазма, и объявила, что хочет вступить в сатсанг и общаться с гуру.
Это было странное заявление от девушки, никогда не проявлявшей ни малейшего интереса к религии. Свекровь попыталась ее отговорить, но мама была непреклонна. Она твердо решила, что отныне и впредь ее не должно волновать, что о ней думают другие. Даже когда я уже родилась, она каждый день исчезала из дома с утра до вечера, истекая грудным молоком, оставляя меня ненакормленной.
— Бери ее с собой, — сказала моя дади-ма, когда я достаточно подросла. Отношения между мамой и бабушкой к тому времени испортились еще больше, а моя вторая бабушка, мать отца, меня не любила. Еще одна девочка, еще одно наказание на ее голову.
Так я стала исчезать вместе с мамой. Мы выходили из дома с утра пораньше и возвращались уже ближе к ночи. Каждый вечер она приходила домой, пропахшая потом и радостью, — и однажды вообще не пришла.
Историю маминой жизни не найдешь в старых фотоальбомах. Эта история хранится в пыльном металлическом шкафчике у нее дома. Мама не запирает дверцу. Может быть, потому, что, с ее точки зрения, ничего ценного там внутри нет. Или, может быть, она надеется, что содержимое шкафа однажды исчезнет само по себе. Но открыть дверцу все равно непросто. Хотя в Пуне не так уж и влажно, петли насквозь проржавели, шарниры почти намертво заклинило, а внутренняя сторона дверцы покрылась тонким налетом плесени. Шкаф как будто подняли с морского дна.
Внутри — стопка сари. Метры и метры тканей, аккуратно переложенных папиросной бумагой. Одежда из других времен: парчовые банараси, сотканные с вплетением мерцающих золотом нитей. Среди всего этого великолепия особенно выделяется мамино свадебное сари. Самое красивое, самое тяжелое из всех нарядов. Ткань очень жесткая, почти хрустящая. От нее пахнет йодом и нафталином, но золотое шитье не потускнело со временем, не утратило своего блеска. Это значит, оно настоящее. Подлинный драгоценный металл. Бабушка с дедушкой не поскупились. Потратили целое состояние, чтобы справить достойный наряд для своей единственной дочери. Красный свадебный цвет такой яркий, что режет глаза. Остальное приданое хранится на той же полке: отборные сари и ткани, чистый шелк и богато украшенная парча, — одежда, которая ознаменует для юной невесты переход в новую жизнь в новой роли замужней женщины, наиглавнейшей из всех предназначенных ей ролей. Предполагалось, что этих нарядов ей хватит на год вперед и муж не почувствует бремени новых расходов, связанных с появлением в доме жены. Или почувствует, но не сразу. Теперь все это богатство пылится в шкафу: туссарский шелк рубиновых и изумрудных оттенков, дупатта, украшенная узелковой вышивкой, сари кандживарам пастельных цветов и даже ярко-зеленая бархатная патола.
На нижних полках — совсем другая одежда. Эту одежду я помню. На нескольких старых хлопчатобумажных футболках виднеются выцветшие принты, но в основном здесь все белое. Чистая, нетронутая белизна. Если я подношу эти вещи поближе к лицу, то по-прежнему чувствую мамин запах, словно она их носила буквально вчера. Он пробивается даже сквозь запах пренебрежения, сырости и тоски, что рождается при долгом отсутствии солнечного света. Это простой, грубый хлопок. Будничная, совершенно не праздничная одежда. Но белый цвет все еще яркий, где-то почти ослепительный, где-то чуть отдающийся в синеву: цвет вдовьего траура, цвет скорбящих и безутешных, цвет отрекшихся от земных благ, цвет святых и монахов, цвет просветленных, больше не принадлежащих этому миру, уже шагнувших одной ногой на другой план бытия. Цвет гуру и его верных учеников. Возможно, для мамы эти белые хлопковые одежды были способом обрести свою правду, этаким чистым листом, на котором она заново перепишет себя и найдет путь к свободе. Но для меня они означали совсем другое. Белый саван, накрывший нас с ней, как живых мертвецов. Белый, настолько строгий и непреклонный, что это уже выходило за рамки приличий. Белый как метка изгоев. Для мамы — цвет ее общины, а для меня — цвет предельного разобщения. Эти белые одежды отделили нас от семьи, от друзей и от всех остальных. Из-за них моя жизнь на несколько лет превратилась в тюрьму.
* * *
От моего дома до маминого можно добраться пешком за сорок пять минут, если идти самой короткой дорогой и подолгу не ждать «зеленого» на переходах. Путь лежит мимо трех торговых центров, расположенных как бы в вершинах чуть скособоченного треугольника. В одном из них есть кинотеатр, и в дни громких кинопремьер стоянка у входа забита машинами.
Двухполосный автомобильный мост пересекает узкую речку, которая разливается в сезон дождей и почти полностью пересыхает в разгар лета. Иногда вонь стоячей воды и гниющего ила доходит до маминых окон. Берега плотно застроены. Сплошь элитные жилые комплексы и пятизвездочные отели, непременно упоминающие вид на реку на своих сайтах. На заборах вокруг стройплощадок висят гигантские щиты с рекламой индийских мыльных опер и косметических средств для отбеливания кожи.
Утренний поток машин замирает на каждом углу. Вся Пуна — сплошная дорожная пробка. Каждый взрыв воя клаксонов бьет по ушам, я всерьез опасаюсь оглохнуть. Скоро наступит зима, будет резкое похолодание. Жизнь застынет, замедлится. Зимой люди вялые и неспешные. Резкие движения чреваты шизофренией и больным горлом.
Уже на маминой улице я прохожу мимо лавки зеленщицы Хины. Раньше она торговала с тележки на улице, а теперь стала владелицей настоящего магазина. Дилип говорит, что она являет собой образец современной индийской истории успеха и что о ней надо написать книгу. Я машу ей рукой, но она меня не замечает. Не видит. У нее отслоение сетчатки, но она не желает ложиться на операцию. Рядом с ее магазинчиком — парикмахерская под названием «Рай для волос Муниры». Дилип однажды заметил, что фраза построена криво, получается, что в раю пребывают только волосы самой Муниры, а всем остальным рай не светит. Чуть дальше — аптека, где продаются электроприборы, а прямо напротив, на другой стороне улицы — магазинчик электроприборов, где незаконно торгуют лекарствами.
У калитки при входе на территорию жилого комплекса меня приветствует старый привратник. Я жду лифта, здороваюсь с миссис Рао, которая хмурится, глядя на меня, а ее померанский шпиц гадит прямо на пол у цветочного горшка. Грязь намертво въелась в прогнившие швы между напольной плиткой. Плитка расшатана и болтается под ногами. Ремонта в доме не было много лет, он потихонечку рушится, подобно многим другим домам в Пуне. Я вхожу в мамину квартиру, открываю дверь своим ключом. Я себе сделала дубликат.
В прихожей курятся семь ароматических палочек. Я кашляю, мама выглядывает из кухни. Я слышу запах арахиса, жарящегося в масле вместе с семенами тмина. Я снимаю кроссовки, как обычно, не расшнуровывая. Холодный пол пахнет молоком с лимонным сорго. Окно кухни выходит на восток. В окно льется свет. Мама — темный силуэт у плиты. Она опрокидывает в кастрюлю миску разбухшей тапиоки, накрывает кастрюлю крышкой и оборачивается ко мне:
— Ты уже завтракала?
Я отвечаю: нет. Хотя я уже завтракала.
Я накрываю на стол, как мы привыкли: ставлю стаканы для воды и простокваши, не кладу ложку для мамы, потому что ей нравится есть руками. Она расставляет мисочки с острым перцем. Красный — сухой, молотый в порошок. Зеленый — свежий и мелко нарезанный. Кастрюля ставится прямо на стол, и, когда мама снимает крышку, над столом поднимается облако ароматного пара.
Я беру себе щедрую порцию. Шарики тапиоки рассыпаются по тарелке, оставляя блестящие следы.
Отправляю в рот первый кусок.
— Кое-чего не хватает.
— Чего не хватает?
— Соли. Лимона. Картошки.
Мама откусывает кусочек и медленно жует, откинувшись на спинку стула. Я жду, что она психанет, но она молча встает и идет в кухню. Я слышу, как открывается и захлопывается дверца холодильника. Слышу, как мама гремит посудой. Она возвращается с крошечным подносом и ставит его на стол. На подносе — солонка и мисочка с лимонным соком.
— А как же картошка?
— В сабудану кичади никогда не кладут картошку.
— Ты всегда раньше клала.
Она медлит с ответом.
— Сегодня картошки не будет.
Я гоняю по тарелке шарики тапиоки и смотрю на нее.
— Не надо так на меня смотреть.
— У тебя несерьезный подход.
Она смеется, запрокинув голову. Я вижу кусок пережеванной тапиоки, прилипший к ее зубам.
— Несерьезный подход к чему?
— Зачем ты сказала Дилипу, что я вечно вру?
— Я такого не говорила.
Теперь мне действительно начинает казаться, что ее забывчивость — очень удобное свойство. Замечательная отговорка, чтобы не отвечать за свои слова и поступки. Мне кажется, это нечестно: она так легко забывает о прошлом, в то время как я переполнена прошлым почти до отказа. Я заполняю воспоминаниями блокноты, шкафы, целые комнаты, а она, моя мать, погружается в благостный туман забвения. С каждым днем глубже и глубже.
Она откусывает еще кусочек.
— Говорят, что, когда начинает отказывать память, пробуждаются другие способности.
— Какие способности?
— Кто-то видит свои прошлые жизни, кто-то беседует с ангелами. У кого-то открывается дар ясновидения.
— Ты сумасшедшая.
Я вынимаю из сумки блокнот. Открываю последнюю страницу и добавляю сегодняшнюю дату к списку на сорок с лишним пунктов. Рядом с датой пишу: «Картошка».
Мама щурится, глядя на мой блокнот, и качает головой:
— Как тебя терпит твой муж?
— Что ты вообще понимаешь в семейной жизни, если ты даже не замужем?
Когда я говорю, мама шевелит губами, и у меня мелькает мысль, что она мне беззвучно суфлирует. Мы уже говорили такое раньше? Те же слова, те же фразы? Я жду ответа, но время идет, и молчание затягивается. У меня вспотели подмышки, и все внутри вздыбилось.
Она улыбается. В ярком солнечном свете ее зубы кажутся нечеловечески острыми. По-моему, ей нравятся эти неловкие паузы в преддверии очередной бурной сцены. Мое сердце бьется быстрее, дыхание учащается. Я тоже готова к схватке.
Легонько похлопав меня по руке, она тычет пальцем в мой блокнот:
— Вместо того чтобы переживать о моем сумасшествии, ты бы лучше побеспокоилась о своем.
Я смотрю на свой список — на ровные линии и колонки — и беззвучно захлопываю блокнот. Шарики тапиоки у меня на тарелке уже начали подсыхать. Накал страстей потихонечку остывает. Через пару минут мы забудем о резких словах, сказанных друг другу.
Накапав немного лимонного сока в чашки с горячей водой, мы идем на балкон. На веревке сушатся мамины бюстгальтеры. Старые и застиранные, латаные-перелатаные.
— Выкинь их и купи себе новые. — Я прикасаюсь кончиком пальца к тусклому кружеву на одном из самых заношенных экземпляров.
— Зачем? Кто их видит?
Внизу, во дворе, младенец заходится плачем на руках у няни. Женщина яростно укачивает орущего малыша и о чем-то беседует с привратником. Истошные вопли ребенка напоминают крик зверя, которому больно. Мы сидим молча и ждем, когда он устанет кричать, но ор продолжается без перерывов. Няня все так же неистово укачивает своего подопечного, тяжело дышит, в панике озирается по сторонам и, наверное, надеется, что хозяева ничего не услышат.
Я говорю:
— Не понимаю, почему ты не хочешь купить себе новые бюстгальтеры.
Я не планировала возвращаться к этому разговору, но почему-то вернулась. Ребенок по-прежнему плачет. Я гадаю, чего он хочет, и сама толком не знаю, почему меня это волнует.
— Я должна быть примером.
— Примером кому?
— Тебе. Нельзя все время переживать, что скажут другие. Не все в этой жизни — показуха для мира. Иногда мы делаем что-то лишь потому, что нам так захотелось.
Если бы наши с ней разговоры были картой маршрутов, то все дороги неизбежно сходились бы в этом пустынном тупике, из которого нам не выбраться при всем желании.
Я знаю, к чему все идет, но глотаю наживку:
— Ты считаешь, я делаю что-то, чего мне не хочется?
Она изображает великодушный порыв уклониться от разговора:
— Давай не будем опять начинать…
Категоричный отказ от уловок:
— Ты сама начала.
Встречный отказ:
— Не заводись. Это не важно.
Уже неприкрытая злость:
— Для меня важно.
Дальше все развивается по предсказуемому сценарию. Она спрашивает, почему я никак не оставлю ее в покое, почему вечно набрасываюсь на нее, словно бешеная собака с оскаленными клыками. Тебе больше нечем заняться, говорит она, кроме как издеваться над собственной матерью?
Не замешкавшись ни на секунду, я говорю, что она всю жизнь думает только о себе. Она делает обиженное лицо, но лишь на секунду.
— А что в этом плохого, когда человек думает о себе?
Я упираюсь в обычный тупик. Дальше хода нет.
Я хочу перечислить по пунктам, что в этом плохого, но никогда не могу подобрать нужных слов. Хочу спросить у нее, что такого ужасного в том, чтобы прислушиваться к желаниям других и делать что-то приятное близким людям. Мама всегда избегала любых притеснений. Избегала всего, что виделось ей посягательством на ее драгоценную свободу. Брак, диеты, медицинские обследования. В ходе этого бегства длиною в жизнь она растеряла весь «лишний жир». Так она называет людей, ей неприятных. Говорит, что ее не прельщает общество самодовольных унылых невежд. И никогда не прельщало. Неприязнь, кстати, была обоюдной. Многие мамины сверстники в клубе давно от нее отвернулись. Родственники старшего поколения, питавшие нежные чувства к малышке, которой они ее помнят, либо охвачены старческой немощью, либо мертвы. Да, рядом с мамой есть люди, которые ее любят, но, мне кажется, их исчезающе мало. Мне кажется, мы всегда были одни.
Она сама выбрала такую жизнь. Возможно, в ней есть свои плюсы, но лично мне видятся только минусы. Сплошные потери. Оно действительно того стоит? Она сама верит, что оно того стоит? Я пытаюсь представить, что она чувствует, когда я ухожу, возвращаюсь обратно к Дилипу, а она остается одна. Может быть, для нее это был вовсе не выбор, просто однажды она придумала себе путь — не такой, как у всех остальных, — и идет по нему исключительно в силу привычки, потому что не знает других путей. Я давно собираюсь спросить: ты столько лет убегаешь от всех и вся, неужели тебе ни разу не захотелось остановиться и крикнуть: «Я здесь! Почему вы за мной не бежите?» Может быть, ей как раз и хотелось, чтобы ее догнали, вернули домой и убедили, что она им нужна, что им без нее очень плохо?
Но все эти вопросы растворяются в небытии, когда я вижу, как мама сидит, откинувшись на спинку стула, и потягивает свою кислую воду. Она закрыла глаза и что-то тихонечко напевает под аккомпанемент воплей младенца.
* * *
Дилип решил обратиться в вегетарианство, потому что вчера в Америке лев убил львицу.
Они оба выросли в зоопарке, в одном вольере. Прожили в неволе всю жизнь, неоднократно спаривались друг с другом. Львица рожала детенышей, которых у нее отбирали совсем в раннем возрасте. И вот однажды, в людные выходные, лев и львица сидели в своем вольере, мимо ходили детишки, тыкали в них пальцами, спрашивали у родителей, настоящие ли это львы, как те, которых показывают в передачах на канале «Нэшнл географик». В газете зачем-то об этом упомянули, словно львы поняли, о чем идет речь, обернулись друг к другу и сказали: «Дети интересуются, настоящие мы или нет. Давай-ка покажем, какие мы настоящие».
И лев откусил львице голову.
На самом деле не откусил, а взял ее голову в пасть и держал, не давая ей вырваться, пока она не задохнулась у него во рту на глазах у вопящих людей.
Автор статьи ставит перед читателем ряд вопросов: возможно, львы были в депрессии? Возможно, здесь мы имеем ту же проблему, что в «Морском мире» и других дельфинариях? Возможно, это не единичный случай, а лишь один из примеров масштабного явления, которое пытаются скрыть от широкой публики? Насколько вообще правомочно держать животных в неволе, представлять зоопарки учреждениями культуры и отдыха и поощрять их как развлечение для детей? Разве общественность не имеет права знать правду?
Дилип говорит, что зоопарки он ненавидит с детства. Нет ничего хуже, чем глазеть на живое существо в клетке. Те же самые чувства он испытывал при изучении колониальной истории. В учебнике была картинка на всю страницу: изображение готтентотской Венеры с цепью на шее и сигаретой во рту. В сопроводительном тексте говорилось, что после смерти ее тело расчленили и часть ее органов выставили в заспиртованном виде на всеобщее обозрение в музее. Дилип рассказывал мне, что подростком, когда они всей семьей ездили в Бомбей, он не ходил на пляж в Джуу, потому что двоюродный брат однажды сказал, что когда-то здесь погибали верблюды: задыхались во влажном воздухе. Их гигантские легкие отсыревали, как намокшие наволочки.
Есть вещи, которые по-настоящему задевают моего мужа, и невозможно заранее предугадать, что именно его заденет. Он ел кейл еще до того, как на него пошла мода, и однажды попробовал сварить мыло в домашних условиях. Летом он выставляет на подоконник миски с водой, чтобы птицы, страдающие от жажды, могли попить. Расизм, сексизм и жестокое обращение с животными, с его точки зрения, вещи одного порядка, и он не делает между ними различий.
Вечером звонит его мама, я ей рассказываю о львах. Она смеется над сыном, говорит, что понятия не имеет, где он набрался таких идей, разве что, может быть, в то далекое лето в Сурате, когда он гостил у родителей ее мужа, которые были убежденными строгими вегетарианцами. Она сама даже не слышала о происшествии со львами в Милуоки, и ее удивляет, что индийским газетам больше не о чем писать, кроме как об американских зоопарках.
Я передаю Дилипу слова его матери, и он пожимает плечами:
— У каждого человека есть право на свое мнение.
Он улыбается, не размыкая губ, и у меня возникает неодолимое желание кое в чем признаться.
— В детстве мне нравилось убивать слизней. — Я вдруг понимаю, что сильно потею, словно из меня выходит какой-то горький яд. — В ашраме.
Муж глядит на меня, его лицо совершенно непроницаемо.
— Окей.
— Я сыпала на них соль, они корчились и кричали. Кали Мата меня научила.
Он отвечает, глядя в зеркало:
— Слизни вроде бы не кричат.
— Кричат. Я помню, как они кричали.
— Ничего страшного. Ты была совсем маленькой.
— Сегодня мы с мамой опять поругались.
— Из-за чего?
— Из-за всего, как обычно.
— Да уж, вы знаете, как побольнее задеть друг друга.
На ужин он ест только дал и немного сырых овощей и говорит, что уже чувствует себя лучше, чище и легче. Буквально после трех приемов пищи.
Два дня спустя, за супом из киноа и шпината, Дилип признается, что его мама была права. В то далекое лето, когда он ездил в Сурат в штате Гуджарат, там действительно кое-что произошло. Ему рассказали о его тете. Вернее, о тете его отца. Ее звали Камала. Она родилась в 1923 году, и ее отец первым во всем Бхавнагаре купил себе автомобиль. Он также был первым, кто позаботился о достойном образовании не только для своих сыновей, но и для дочерей. Однако Камала категорически воспротивилась, когда пришла ее очередь поступать в университет. Она умоляла отца отпустить ее в монастырь. Она хотела стать джайнской монахиней, жить рядом с храмами в Палитане и каждый день подниматься на вершину священного холма Шатрунджая, куда ведут тысячи ступеней, истертых ногами паломников. Она рассказала отцу о своем повторяющемся сне, в котором ей неизменно являлся лик джайнского бога Адинатха, чья статуя стоит в одном из храмов Палитаны. Но каждый раз, когда Камала пыталась к нему приблизиться, его лицо исчезало во тьме.
Я не особенно хорошо разбираюсь в джайнизме, но знаю, что джайны придерживаются строжайшей вегетарианской диеты, запрещающей не только мясо и яйца, но и растения, которые нужно рвать с корнем, чтобы употребить в пищу. Джайнские блюда обычно готовятся без лука и чеснока. Мне придется заново учиться готовить, если Дилип решит удариться в крайности. Джайнские монахини и монахи считают священной любую жизнь, завязывают себе рты куском белой материи и прежде, чем сделать шаг, подметают перед собой землю, чтобы ненароком не вдохнуть или не раздавить какую-нибудь букашку. Однако те джайны, которых я знаю лично, запросто носят одежду из натуральной кожи и совсем не задумываются о том, как живется коровам в связи с развитием индийского промышленного производства молочных продуктов.
У меня ощущение, что меня предали. Словно мне вдруг открылась какая-то темная тайна, которую лучше не знать.
— Ты мне не говорил, что ты джайн.
— Только на четверть. С папиной стороны.
— Откуда Камала узнала, чей это храм?
Дилип барабанит пальцами по столу.
— Я не знаю. Может, она там бывала.
Я киваю, и он продолжает рассказывать, но уже без прежнего воодушевления.
Камале было отказано в ее просьбе. Ее побили и заперли в комнате. Семь дней мать носила Камале еду и каждый раз забирала тарелки нетронутыми. На восьмой день отец пришел сам и увидел, что его дочь уже нарядилась в белые одежды джайнских монахинь. В ярости он сорвал с ее головы тонкое хлопковое покрывало. Картина, открывшаяся его взору, на секунду лишила его дара речи. У Камалы не осталось ни одного волоска. Воспаленная кожа на голове кровоточила множеством мелких ранок.
Он спросил, что она с собой сделала, и Камала сказала, что началась Парьюшана, священный для джайнов праздник, время воздержанности и благочестия. По традиции в Парьюшану джайнские монахини вырывают все волосы на голове по одному волоску — в наказание за прегрешения.
Я прерываю его рассказ:
— Сколько в среднем волос на голове у человека?
Он пожимает плечами.
— Сколько тысяч ступеней ведут на вершину холма в Палитане?
— Я точно не знаю, — говорит Дилип. — Но много.
— В этой истории наверняка многое преувеличено.
— Этого мы не знаем.
— Как раз таки знаем. Еще лет через двадцать появятся новые подробности, и она будет ходить по воде.
— Я просто пытаюсь сказать, что в нашей семье есть призвание.
— Призвание к чему?
— К радикальному неприятию насилия.
— Как и призвание к прямо противоположному, — говорю я и вспоминаю любовь его матери к американским праздникам с непременной запеченной индейкой в качестве традиционного угощения. Вспоминаю меха, которые она носит зимой. Вспоминаю его дядю, избивавшего свою жену.
Я не понимаю, как неприятие насилия согласуется с тем, чтобы выдергивать волосы у себя на голове или каждый день бегать вверх-вниз по лестнице, состоящей из нескольких тысяч ступеней. Мне хочется спросить у Дилипа, только ли джайнские монахини так издеваются над собой или монахи тоже, но я вижу, какое у него лицо, и не решаюсь задать вопрос.
— Что-то тебя беспокоит, — говорит он. — Но ты не волнуйся. Никто не требует, чтобы ты перестала есть мясо, если ты чувствуешь, что не справишься.
* * *
Мое первое воспоминание из детства: великан в пирамиде. Великан сидит на возвышении в центре. Он сам точно белая пирамида, состоящая из белых одежд, седых длинных волос и густой бороды. Вокруг него — пирамиды поменьше, такие же белые. Одна из них — моя мама, капля в застывшем море пирамид. Я поднимаю глаза к потолку и вижу там в вышине точку, где сходятся наклонные стены, устремленные в небо снаружи.
Малые пирамиды сидят, скрестив под собой ноги. Похоже, их цель — как можно точнее скопировать позу сидящего великана. Я самая маленькая в этой комнате и не знаю, сумею ли вырасти. Мне никто не рассказывал, как это делается, и я боюсь, что не справлюсь. Издали все пирамиды похожи, но, если подойти ближе, некоторые пугают: у них прыщи, у них волосы на щеках и огромные поры на лоснящихся носах.
Тут есть еще одна девочка примерно моего роста. Она стоит в уголке, держит в руках грязную тряпку, наблюдает за нами. Время от времени она выходит вперед, чтобы поднести воду людям, которые просят пить. Перед тем как войти в пирамиду, я видела, как девочка ползала по земле, собирала какашки ашрамских собак.
Великан открывает глаза, разлепляет тяжелые веки. У него все лицо заросло волосами, но я все-таки понимаю, что он человек, а не зверь. Мама его не боится, и я тоже стараюсь его не бояться. У него на шее три нитки бус — коричневых, розовых и зеленых, — запутанных так, что вовек не распутать. Мне хочется их утащить и носить самой, ведь у меня нет своих бус, но я не решаюсь к нему подойти. Его рот открывается, язык вываливается наружу, я вижу густую, пугающую темноту в глубине его глотки, вижу зубы, тонущие в темноте. Вижу бездонную пустоту.
Я подхожу ближе к маме. Она смотрит на великана и обильно потеет, как все в этой комнате, но ее запах я вмиг отличаю от всех остальных и люблю ее, потому что она мне знакома в каком-то особом глубинном смысле, который я не могу объяснить.
Она привлекает меня к себе и целует прямо в губы. Прижимает меня еще крепче к своему мягкому боку и щекочет мне шею. Ее нежность смущает меня и пугает, потому что за лаской нередко следует что-нибудь неприятное.
Великан прячет язык в рот, набирает слюну и плюет прямо перед собой. Плевок падает в метре от возвышения, на сидящего в позе лотоса мужчину с соломенными волосами, но тот даже не вздрагивает: он завороженно смотрит на великана и повторяет за ним. Его вялый плевок едва долетает до границы его собственной тени. Я растерянно озираюсь по сторонам. Моя мама и все остальные малые пирамиды тоже плюются. Великан то ли кашляет, то ли смеется — я никак не пойму, что он делает, — все сильнее и сильнее, его огромный колышущийся живот сотрясается от конвульсий, его длинные волосы похожи на щупальца сказочного чудовища. Все собравшиеся повторяют за ним, кашляют и смеются. Я даже слышу, как кто-то рыгает. Женщина рядом со мной громко плачет, но, когда я смотрю на нее, слез почему-то не видно.
В комнате пахнет теплом. Так пахнет мой палец, если поковыряться в пупке.
Женщина, плачущая без слез, пронзительно вскрикивает в паузах между приступами рыданий, и кто-то еще подхватывает ее крик. Я смотрю на маму, ее лицо покраснело от кашля. Я хочу взять ее за руку, но она вырывает ладонь и встает. Я вижу, что великан тоже встает, и все пирамиды превращаются в белые колонны.
Я держусь за край маминой курты, накручивая ткань на пальцы.
Великан поднял руки и трясет ими в воздухе. Они извиваются, точно змеи, и, кажется, вот-вот оторвутся от тела и улетят прочь, словно он сам разрывает себя на части, чтобы отдать свои руки морю бушующей белизны, как уже отдал дыхание и слюну.
Земля дрожит, потому что дрожат их тела — тела всех пирамид, снова принявших человеческие очертания. Они скачут на месте, топают ногами, пляшут и обнимают друг друга. Кто-то легонько стучит меня пальцем по лбу, кто-то сжимает меня в объятиях. Я кричу, зову маму, но ее нигде нет. В панике обернувшись, я вижу ее у себя за спиной. Ее грудь колышется под белой куртой, а потом ее как бы захлестывает волной. Она теряется в море людей и почти исчезает из виду, чьи-то руки тянутся к ней и ласкают, затем отпускают и убираются прочь.
Великан квакает по-лягушачьи, выпучив глаза. Он и вправду похож на огромного белого лягушонка. Кто-то вторит ему, вступая в лягушачий хор, но многие изображают других животных, ползают на четвереньках, блеют, мычат, издают странные звуки, для которых я даже не знаю названий. Они повсюду вокруг, эти громкие люди-звери: то смыкаются плотным кольцом, то расходятся в стороны. Я сижу на полу. Кажется, обо мне все забыли, но мне в ноздри бьет запах их ног, трущихся о шершавую напольную плитку.
— Мама! — мысленно зову я, наблюдая за ней. Я хочу, чтобы она на меня посмотрела, но она уже где-то не здесь. Это видно по ее лицу. Она всегда надевает такое лицо, когда не видит меня в упор. Я не знаю, когда и где видела его раньше, это пустое лицо, потому что не помню, что было раньше, но оно мне знакомо, и я точно знаю, что его надо бояться.
Мама кружится на месте, вскинув руки над головой. Вокруг нее вьются двое мужчин, загораживают маму от меня, мешают мне наблюдать. Она прекращает кружиться и замирает, легонько покачиваясь. Один из мужчин со смехом сжимает ее в объятиях, не давая упасть, но ее волосы липнут к вспотевшему лбу, а губы подрагивают и кривятся, словно никак не могут поймать пошатнувшееся равновесие. Вокруг пляшут люди, визжат, рыгают, кричат во всю силу легких, срывая голос, заряжают сгустившийся воздух бессмысленным шумом.
Я говорю:
— Мама.
Ее губы уже не дрожат, уголки рта поднимаются вверх, и она улыбается. Только не мне, а кому-то другому. Я смотрю в ту же сторону, куда смотрит она, и мой взгляд натыкается на великана.
Он улыбается маме в ответ, или, может быть, это она отвечает на его улыбку. Этого я уже никогда не узнаю, потому что не видела, кто из них улыбнулся первым. Он стоял на четвереньках, но теперь поднимается на ноги. Длинные волосы падают ему на лицо. У него на губах пузырится слюна и стекает по спутанной бороде.
Я подхожу к маме и шлепаю ее по ноге. Она хмурится и отталкивает меня прочь.
— Не надо так делать, — говорит она.
Я тянусь к ней, но она снова отталкивает меня. Я отступаю и падаю, не устояв на ногах. Ее грудь некрасиво трясется. Я смотрю в пол, не хочу видеть маму такой некрасивой.
— Что ты такая унылая? — кричит она. — Танцуй! Что ты такая унылая?
Между мною и мамой вклиниваются какие-то люди — просто люди в белых одеждах, — норовящие придвинуться ближе к великану на возвышении. Их лица напряжены, челюсти сжаты, на висках бьются жилки. Они опасаются подходить слишком близко.
Я снова встаю.
Я говорю:
— Мама.
Она не слышит меня сквозь истошные вопли, рыдания и смех.
— Мама, — кричу я во весь голос и вдруг чувствую, как у меня скрутило живот. Еще секунду назад все было нормально, а теперь меня чуть ли не разрывает изнутри.
— Мама! — кричу я опять, но мой голос теряется в общем гаме.
— Мама! Мама! Мама!
Я отчаянно бью крыльями, но она меня не замечает.
— Что случилось, красавица? — Голос шепчет мне прямо в ухо. Мне приходится отстраниться, чтобы увидеть лицо говорящей. Рядом со мной на корточках сидит женщина с выбеленным мелом лицом. Женщина в черных одеждах. Единственное пятно черноты в море белого цвета. — Что случилось?
Я говорю:
— Мама.
— Мама? Что ты хотела сказать своей маме?
Я пытаюсь показать пальцем на маму, но вокруг слишком много людей.
— Окей, окей. Я тебе помогу. Ты только скажи, что тебе нужно.
Я показываю пальцем на свой живот и снова на маму. У меня в горле бурлят пузырьки, поднявшиеся из глубин живота, но не мягкие мыльные пузыри, а твердые пластмассовые шары. Они забивают мне рот, не дают говорить. Я не могу выдавить из себя ни звука.
Женщина смотрит на мой живот, переводит взгляд мне на лицо. Она поднимает блестящие брови, и густая подводка вокруг ее голубых глаз растягивается, как черная резинка.
— Болит животик? — У нее странный голос, странный ритм речи. Я никогда раньше такого не слышала. Она словно не говорит, а поет.
— Ка-ка, — бормочу я.
— Окей. Я отведу тебя в туалет.
Она берет меня за руку, и мы пробираемся сквозь белизну. У женщины жесткая, шершавая кожа и длинные ногти, которые врезаются мне в ладонь. У самого выхода я на секунду оглядываюсь, но мама уже затерялась в бушующем белом море.
В туалете пусто и тихо. Я опускаюсь на корточки над унитазом, керамической дыркой в полу. Женщина в черном держит меня под мышки. Мы глядим друг на друга, слушаем, как струйка моей мочи бьется о дно керамической чаши. Когда все дела сделаны, я ей киваю. Она подтягивает мне штанишки, завязывает тесемку на поясе аккуратным бантиком. Я вижу, что у нее серые, неровные ногти, а руки все в бурых пятнышках.
— Малышка-красавица, подождешь меня снаружи?
Я киваю, встаю за дверью и слушаю, что происходит внутри. Струя женщины в черном тугая и плотная, гораздо сильнее и громче моей. Теперь я замечаю, что дверь в туалет — не единственная в коридоре. Здесь еще много дверей, и почти все закрыты. Я шагаю вдоль ряда дверей, прикасаясь к висячим замкам. Они тяжелые, твердые и холодные. Под потолком гудят голые лампочки без абажуров, где-то тихонько играет радио. В конце коридора — балкончик с решетчатым ограждением, выходящий во внутренний двор. В воздухе дрожат капли дождя размером с плодовых мушек.
Я слышу чье-то тяжелое, сбивчивое дыхание, оборачиваюсь и вижу, что одна из дверей приоткрыта. Из-за двери доносится странное, почти звериное пыхтение, звуки радиопередачи и еще какие-то звуки, для которых я даже не знаю названий. Открытый замок болтается в засовной петле, как отрезанная рука. Я осторожно толкаю дверь, и она открывается шире.
Там внутри, в крошечной комнате — та, другая, девочка. Почти такая же маленькая, как я. Она распластана на столе, лежит, раскинув руки крестом. Мужчина в белом держится за ее ноги, раздвигает их широко-широко. Кажется, я его знаю. Он из белого моря. Пирамида с соломенными волосами. Его штаны спущены ниже колен, он пыхтит и трясется над распростертым девчоночьим телом.
— Малышка? Ты где?
Меня зовет женщина в черном. Я отступаю от двери и бегу к ней. Она стоит у двери в туалет. Видит меня и идет мне навстречу. При ходьбе она переваливается, как утка, подол ее длинного черного платья волочится по полу, взметая пыль.
— Хочешь перекусить?
Она достает из кармана пачку печенья с глюкозой. Я беру угощение, набиваю рот. Печенье впитывает слюну с моего нёба, размокает, становится мягким. Меня тошнит, но я не могу остановиться, все ем и ем. От женщины пахнет чуть влажной тканью, испарения многих дней въелись в материю ее платья.
Она спрашивает, не хочу ли я прилечь отдохнуть, пока жду маму.
Я отвечаю, что хочу.
Мы ложимся вдвоем на промокший матрас во дворе. Матрас — выцветший, старый, весь в пятнах — почти сливается с коричневатой каменной плиткой, которой вымощен двор. Дождь пока перестал. Из пирамиды доносятся крики, но они далеко-далеко. Это может кричать кто угодно и где угодно. Я отстраняюсь от этих криков, уклоняюсь от них, отношу их к кому-то, кого я не знаю. К кому-то, кто совершенно не связан со мной. Я отдельно, а крики отдельно.
Расстояние между нами растет, звуки уносятся прочь, или, может быть, это я уношусь прочь от звуков, в ушах остается лишь гулкая тишина, и я чувствую, как расслабляется мое лицо. Напряжение уходит из мышц вокруг глаз, воздух становится белым и звонким. Не знаю, где я этому научилась, но у меня хорошо получается, и этот прием я потом буду использовать неоднократно, на протяжении всей жизни.
Женщина в черном спрашивает, видела ли я звезды. Я отвечаю, что видела, и мы вместе смотрим на небо, затянутое серыми тучами. Я хочу сказать о звездах что-то еще, но не могу вспомнить, как они выглядят, много ли их на небе и складываются ли из них какие-то узнаваемые фигуры. Что делают звезды? Движутся по небосводу или все время стоят на месте? Мерцают или светятся ровно, как горящие лампочки? Я уже начинаю сомневаться, точно ли видела звезды. Возможно, я знаю о них лишь по рассказам кого-то из взрослых: мамы, папы или кого-то еще, кто взялся меня научить представлениям о мире, которых я совершенно не помню, потому что единственная реальность, сохранившаяся с тех времен, состоит из обрывочных ощущений и мыслей, и уже невозможно установить, то ли я создала эти мысли сама, то ли их вложили в меня извне.
— Как тебя зовут? — спрашивает женщина в черном.
Я говорю:
— Антара.
— Очень приятно, Антара. А я — Кали Мата.
Прежде чем стать Кали Матой, она была Евой и жила в частном доме с садовым участком в городке Лейнсборо, штат Пенсильвания, вместе со своим мужем Эндрю, дочерью Милли и матерью Эндрю, Джун. Я знаю их по фотографиям, сохранившимся у Кали Маты. На этих снимках они сидят в профиль или дурачатся, высунув языки. Пока была жива бабушка Джун, у них в семье неукоснительно соблюдалась традиция читать благодарственную молитву каждый раз, когда все садились за стол. Кали Мата рассказывала, что Джун относилась к таким вещам очень серьезно. Не потому, что была сильно набожной, а потому, что считала, что детей надо сызмальства приучать к правильным и достойным привычкам. Ева не слишком прислушивалась к советам бабушки Джун, но, когда старая вешалка отдала богу душу (всего в пятьдесят девять, при всех своих ежедневных молитвах), Ева решила сохранить устоявшуюся традицию. Кончина бабушки Джун стала для нее первым опытом соприкосновения со смертью: вот человек еще дышит и дергается, словно марионетка на ниточках в руках дьявола-кукловода, а уже в следующую секунду лежит на полу бездыханной грудой, раскинув в стороны руки и ноги. Врачи «Скорой помощи» говорили о разрыве сосудов — вроде мины замедленного действия, — но Ева им не поверила. Бабушка Джун отошла в мир иной без всяких взрывов и фейерверков; ее смерть была тихой, внезапной и поэтому особенно беспощадной.
Ева не видела, как умирали ее собственные родители, и хотя она недолюбливала бабушку Джун, вечно лезущую с наставлениями и советами, смерть свекрови ее потрясла. Эндрю так и не смог объяснить жене, что значит смерть, в то время как Милли, еще совсем кроха, поняла с первого раза. Она взяла отца за руку и сказала, что ей все понятно и она очень надеется, что с ним все будет в порядке. Но Ева, взрослая женщина, которой было уже хорошо за тридцать, на протяжении многих недель просто сидела и тупо таращилась в стену. «Они были очень близки, — шептались соседи. — Действительно очень близки. Джун была ей вместо матери». Ева не пыталась их разубеждать, не пыталась рассказывать обо всех тех разах, когда она мысленно желала смерти свекрови, но для себя была вынуждена признать, что смерть, когда встречаешься с нею лицом к лицу, действительно означает конец всему.
Ева решительно объявила, что ежедневные застольные молитвы должны продолжаться, как было при бабушке. Эндрю не возражал, даже наоборот. Но, когда муж и дочь, склонив головы, благодарили Всевышнего за хлеб насущный, Ева вела собственные, строго конфиденциальные переговоры с Господом Богом. Если Господь в своих неисповедимых путях сочтет нужным лишить ее пропитания и крыши над головой, она как-нибудь выживет. Но, если Он ее слышит и если все воскресенья, проведенные в пыльном амбаре за изучением Святого Писания, хоть чего-нибудь стоят, она просит лишь об одной милости, настолько малой, на самом деле, что Ему уж никак не составит труда выполнить ее просьбу. А просьба такая: пусть Господь заберет ее первой. Пусть она умрет раньше, чем кто-то из тех, кто сидит с ней за этим столом. Потому что она все равно не сумеет жить дальше, если ей придется похоронить кого-то из этих двоих, самых близких и дорогих ей людей. Нет уж, пусть эти поминки справляются без нее. И, если Господь Всемогущий снизойдет до ее малой просьбы, она, со своей стороны, позаботится, чтобы в ее доме каждый день возносились благодарственные молитвы. Ева честно держала слово и добросовестно выполняла свою часть договора, но Господь Бог оказался не столь надежным партнером, и, когда ей сообщили об автоаварии, она безутешно рыдала пять дней напролет. А на шестой день собрала вещи и уехала из города. Она говорила всерьез, не бросалась словами: никаких моргов, никаких опознаний, никаких похорон. Она помнит мужа и дочку живыми и не станет смотреть на них мертвых. Сначала Ева жила у сестры в Филадельфии, где устроилась продавщицей в большом магазине для новобрачных и познакомилась с человеком, называвшим себя Говиндой. Он был статным красавцем со светло-каштановыми волосами, носил очки в тонкой оправе, излучал меланхолию — что роднило их с Евой, — и приторговывал марихуаной, чем, собственно, и зарабатывал себе на жизнь. Он привел Еву в миссию кришнаитов, где они пели песни, потом пригласил ее к себе домой, где сообщил, что он копит деньги, чтобы поехать в Индию, в храм Брахмы в Пушкаре, и вырваться из замкнутого круга страданий. Он предложил ей поехать с ним.
В Пушкаре она начала одеваться в длинные черные платья из плотных, украшенных вышивкой тканей. Под гнетом тяжелых нарядов ее поступь сделалась медленной и степенной. Она всегда была светленькой, белолицей, с россыпью ярко-рыжих веснушек на плечах и руках, но за год жизни в пустыне ее гладкая бледная кожа потемнела и сморщилась. Ее волосы, тогда еще не особенно длинные, спутались в дреды. Тени над вечно сощуренными глазами лежали на веках, как бирюзовая пыль, набивались в морщинки, создавали узоры из тонких трещинок. Она подводила глаза черной сурьмой — и сверху, и снизу — жирными, яркими линиями. Ее губы были похожи на темный изюм. Украшений она не носила, но вплетала в волосы всякие штуки, собранные по пути: птичьи перья и всевозможные блестящие безделушки, подвешенные на нитках.
Они с Говиндой бродили по пустыне, обретались на окраинах деревень и исподволь забывали свою прежнюю жизнь.
Никто не знал, откуда она появилась. Некоторые утверждали, что годы над нею не властны и что она медитирует в пустыне Тар с незапамятных времен. Деревенские жители кланялись ей с почтением, кто-то даже прикасался к ее ногам; дети называли ее госпожой верблюдицей, потому что она могла долго прожить без воды.
Именно там, в пустыне, она повстречала великана в белых одеждах, и он пригласил ее присоединиться к нему в его странствиях. Никто в ашраме не знал, почему она носит черное. Когда они встретились с великаном, она уже была такой, и притом вполне цельной, завершенной и совершенной в своем нынешнем виде. Возможно, она все еще носила траур, а для нее траур всегда был и будет черного цвета. Она прожила в ашраме в Пуне больше десяти лет, а потом в зал медитаций нерешительно заглянула молодая беременная женщина, бледная и растерянная. Кали Мата уже давно не делила постель с великаном, но считала себя матерью его детей и наставницей всех его многочисленных учеников.
Она пригласила новую ученицу присесть, но мама покачала головой. Ее взгляд судорожно метался по комнате. Она не была уверена, что хочет остаться. Но, когда в зал вошел великан, мама рванулась вперед и уселась у его ног. Она провела в медитации больше четырех часов, неподвижная, как изваяние. Очнувшись, мама открыла глаза, подняла взгляд на гуру и сказала, что посвятит ему всю свою жизнь. И расплакалась, положив голову ему на колени.
Я была совсем маленькой, вряд ли старше трех лет, когда Кали Мата впервые рассказала мне об Америке и об ашраме, где я жила. Она говорила, что мы по-прежнему в городе, в Пуне, но я смотрела вокруг и не верила. Ашрам был совсем не похож на остальную Пуну.
Именно от нее, Кали Маты, я узнала, что великана зовут Баба, что у него есть еще много других имен, самых разных, но мы должны называть его Бабой. Он — наш отец, наш учитель и бог. И в то же время — смиренный слуга, потому что по собственной воле и уже не впервые принял человеческий облик, дабы вывести нас из невежества. Он происходит из славного рода великих наставников, в котором были и гуру, и ачарьи, и даже несколько мудрецов, упомянутых в древних священных текстах. Все это подробно описано в его автобиографии.
Баба ездил на «Мерседесе-Бенц» и собирал видеокассеты с фильмами Брижит Бардо. Он был выше восьми футов ростом, что по нынешним временам представляется не такой уж и выдающейся величиной. Его голос всегда звучал тихо и ласково, даже сквозь микрофон и динамики, которыми он пользовался, когда обращался к многотысячным толпам. Его учение так или иначе отзывалось в каждой душе: грамотная компиляция из доктрин Будды, Христа, Кришны и Зорбы. Баба любил науку и интересовался компьютерами. Болел за индийскую сборную в международных крикетных турнирах и уважал японскую еду. Каждый, кто его знал, находил в нем что-то знакомое, близкое и понятное для себя.
В ранней юности, еще подростком, мама восхищалась ашрамом со стороны — восхищалась свободой, доступной его обитателям, — но сама пришла в ашрам лишь годы спустя, когда стало понятно, что в доме мужа нет ничего, кроме скуки и неизбывного одиночества. Мама просто хотела сбежать от унылых будней.
В ашрамских рекламных брошюрах описана вся история поселения, начиная с самых первых дней, когда его обитатели, ищущие просветления, жили в фанерных времянках, крытых жестяными листами, и почти без света. Ашрам вырос вокруг ствола старого двадцатиметрового баньяна, разросшегося во все стороны, в гирляндах воздушных корней, тянущихся к земле. Санньясины посадили лимонные и манговые деревья, зная, что придет день и эти саженцы дадут плоды. Со временем было получено разрешение провести электричество и водопровод. Изучалась возможность вырыть колодец. На территории установили септики. Развернулось строительство. Затвердели бетонные фундаменты. Выросли стены. Над ними поднялись стропила.
Постепенно ашрам обретал новый облик и новый статус. Сегодня это святилище, школа духовного роста, со всеми удобствами. Учитель умер, но его дело живет. И живет очень даже неплохо. Теперь в каждой комнате есть современный плоский телевизор. Всем желающим предлагается парный массаж и сеансы гаданий на картах таро. При поступлении требуется предъявить справку об отсутствии СПИДа.
Я прожила в ашраме четыре года, но мало что помню из этих лет. У меня над кроватью висела ветхая москитная сетка. В моей комнате, где я жила с Кали Матой. У Кали Маты была палетка с тенями для век, похожая на набор сухих красок, и она разрешала мне брать эти краски и разрисовывать себе лицо. Моим любимым местом в ашраме всегда была кухня, где сверкала посуда — сотни блестящих стальных тарелок и стеклянных стаканов, выставленных на просушку, — и где Кали Мата учила меня чистить яблоки острым ножом. Там же, в кухне, я видела маму, когда она что-то готовила для Бабы. Помню, как я стояла под дверью и долго водила дрожащей рукой по резным птицам и змеям, прежде чем постучаться в заповедную комнату, которую Баба делил с моей мамой.
Еще я помню тот день, когда мой дедушка, мамин папа, приехал в ашрам и сказал маме, что он не потерпит, чтобы его дочь и внучка оставались в этом рассаднике непотребства, среди иноземцев и шлюх. Дедушка сказал, что мама опозорила всю семью и ей надо сию же секунду вернуться в дом мужа. Мама ответила, что ее дом теперь здесь. И мой дом тоже здесь: Баба будет моим отцом, а санньясины — моей семьей.
Что касается девочки с вечной тряпкой в руках, ее звали Зита. Она мыла полы в зале для медитаций, поливала цветы и все время молчала. Я ни разу не слышала, чтобы она произнесла хоть слово. После обеда она подолгу лежала на латаной-перелатаной соломенной циновке, прикрывая лицо локтями. Ее глаза сверкали сквозь щелку между неплотно прижатыми друг к другу руками. Я пыталась узнать, что с ней стало дальше, но никто ее даже не вспомнил. Словно ее и не было вовсе.
У меня до сих пор сохранилось несколько фотографий Бабы. Он любил фотографироваться и всегда держал при себе человека с камерой.
— Фотографии, — говорил Баба, — не запечатлевают историю. Они определяют историю. Если нет твоих снимков, значит, тебя как бы не существовало.
На нескольких снимках мама позирует рядом с ним. Есть одна фотография, где она в сари. Это было в тот день, когда они с Бабой сочетались символическим браком и мама впервые надела сари с тех пор, как сбежала из дома мужа.
Ослепительно-белый хлопок с виду кажется грубым и жестким: две разрезанные простыни, сшитые вместе. Под сари нет нижней юбки. Вокруг талии повязан пояс из тонкой коричневой ленты. На одном конце пояса — пластиковый наконечник, как на шнурке для ботинок. Складки заложены тщательно и аккуратно, но их всего три, причем узкие, вдвое у́же положенного. Всей маминой ткани хватило только на эти несчастные складочки. Наверное, сари стесняло движения и маме пришлось ходить маленькими шажками. На снимке она сидит на джутовой циновке рядом с Бабой, но чуть позади. Мамины волосы перекинуты через голое плечо. Короткий паллу, свободный конец сари, покрывает ей голову. Мама придерживает край ткани. Должно быть, солнце в тот день было ярким: мама изо всех сил старается не щуриться на свету.
У меня есть фотографии Бабы на открытках и брелоках для ключей, купленных в ашрамской сувенирной лавке, и копия его газетного некролога, которую мне распечатали с микрофильма.
В некрологе написано, что смерть предположительно наступила от передозировки наркотическими веществами, хотя его приверженцы убеждены, что его отравили по наущению местных властей. Он скончался в возрасте пятидесяти семи лет и, вероятно, страдал гигантизмом, чем объясняется его примечательный рост. У него не осталось ни вдовы, ни официально признанных детей.
* * *
Каждый раз в полнолуние мама зажигает сандаловые благовония по всей квартире, наглухо закрыв окна. Потому что так ей посоветовала Кали Мата: чтобы прогонять комаров и злых духов. Нам пришлось прекратить эту практику на год, когда врач сказал, что от сандаловых испарений у меня развивается астма. Мама убеждена, что именно в этом году все пошло наперекосяк.
Сегодня как раз полнолуние, вся квартира в густом дыму. Кашта справляет ежемесячный ритуал, а я наблюдаю за причудливым переплетением завитков дыма, пытаюсь разглядеть фигуры и лица. Бабушка сидит в кресле, окруженная мутной дымкой. Я тихонечко кашляю. Непонятно, уснула она или нет. Рядом с ней — мама, какая-то оцепеневшая и заторможенная. Сегодня она вообще не отличается бодростью.
Я стою у окна. В небе белеет луна, и я представляю, как волны приливов бьются о берега, залитые лунным светом. В газете, лежащей на столике рядом со стопкой журналов и невскрытых писем, написано, что такое явление, когда полнолуние совпадает с перигеем, называется суперлунием. Я смотрю на луну сквозь оконное стекло. Она ярко сверкает, но темные пятна на белой поверхности напоминают следы от побоев. Я вынимаю из газеты страницу со статьей, беру карандаш и рисую луну поверх текста, размещая на ней, как на карте, эти отметины непостижимого изуверства.
В статье говорится, что в суперлуние Луна кажется больше обычного и что в последний раз она подходила так близко к Земле в 1948 году.
— Бабушка, — говорю я, и она моргает, обернувшись ко мне. — В последний раз Луна была так близко к Земле в тысяча девятьсот сорок восьмом.
Бабушка улыбается и чешет нос.
Я добавляю:
— В год твоего рождения.
— Да. Я помню тот год.
У бабушки нет свидетельства о рождении, потому что многие дети в лагере для беженцев умирали еще до мунданы, до первой стрижки. Когда дедушка, бабушкин муж, получал ее паспорт, он выдумал дату рождения. Но когда бабушка рассказывает историю своей жизни, она начинает с самого начала: повитухи кричат на языке мултани, обтирают ее крошечное новорожденное тельце грязной тряпкой. Она голодная и вопит что есть мочи, лихорадочно ищет ртом мамину грудь. Она родилась такой бледненькой и анемичной, что ей дали имя Гаури, светлая.
Я спрашиваю, как она может помнить год своего рождения, если у всех остальных остаются лишь смутные, обрывочные воспоминания о раннем детстве, да и то начиная лет с трех-четырех.
Бабушка фыркает и говорит, что мне этого не понять, потому что меня там не было. Разделение Индии — совершенно особое время. Многое происходило впервые и никогда больше не повторится.
Ее взгляд сдвигается и упирается в стену у меня над головой. Я тянусь за ноутбуком, открываю страницы с описанием строения амилоидной бляшки: половинки застежки-липучки, потерявшей свою соответствующую пару. На рисунках показано, как между нейронами мозга копятся бляшки, спутанные клубки нитей бета-амилоида, которых там быть не должно.
Именно эту картину обнаружил Алоис Альцгеймер, когда изучал срезы мозга своей пациентки Августы Детер, умершей в 1906 году. У бедняжки Августы были очень серьезные проблемы с головой.
Ученые не знают, чем обусловлено образование амилоидных бляшек и почему происходит сбой в делении белковых клеток. То же самое я читала о раковых клетках, но никому об этом не говорю, потому что боюсь показаться неосторожной в обращении со словами.
Может быть, амилоидная бляшка — это только симптом. Но тогда что причина? Возможно, длина теломер, расположенных на кончиках хромосом, как рукоятки на прыгалках. Они укорачиваются со временем, что является признаком биологического старения.
Или это тоже симптом?
Похоже, старению подвержен не каждый. Как и снижению когнитивных способностей.
Интересно, есть ли люди, которые не стареют? Есть ли среди нас бессмертные?
Бабушка вроде бы в добром здравии. И даже как будто стала бодрее, чем раньше, когда был жив ее муж. Но можно ли утверждать, что она не стареет? Нет. Она совсем старая. У нее тугоподвижность суставов, тугоподвижность ума.
Я рисую две оси, X и Y, одна будет возраст, другая — снижение интеллектуальных способностей. Располагаю в системе координат маму и бабушку. Между ними как раз помещается небольшое семейство криля.
Я всегда думала, что Кали Мата стоит за пределами этой системы. Я представляла ее асимптотой, стремящейся в бесконечность, пока ее не настигла внезапная смерть.
Сколько криля должно умереть, чтобы поддержать мамину память? В верхнем углу той же страницы я рисую луну, начав с плоского круга.
— У тебя месячные.
Я отрываюсь от своих рисунков. Я превратила луну в омлет с перцем. Мама выключает свет в ванной и садится на диван. Дым оседает на пол. Бабушка дремлет, склонив голову на плечо.
Я говорю:
— Да. Откуда ты знаешь?
— От тебя пахнет. Пахнет ананасом.
От меня никогда раньше не пахло, по крайней мере, чем-то настолько конкретным. Дилип никогда ни о чем таком не говорил. Интересно, а он вообще знает, как пахнет ананас? Однажды у него была аллергия на киви, и его губы покрылись мелкими язвочками.
Еще пару секунд я смотрю на луну. Когда Дилип придет домой, я его попрошу посмотреть на луну вместе со мной.
Мама зевает.
— Когда начались? Сегодня?
Мне нужно время, чтобы сообразить.
— Да. Сегодня утром.
Мама кивает, откинувшись на подушки.
— Как всегда, в полнолуние. Кали Мата, в такие дни от тебя всегда пахнет ананасом.
Луна сдвинулась на небосклоне и теперь прячется за высотными зданиями вдалеке. Я начинаю новый портрет лунной поверхности, на этот раз по памяти.
— Что это?
Я поднимаю глаза. Бабушка держит в руке смятый клочок бумаги.
— Я пишу маме записки и прячу их по квартире. Чтобы она их читала, когда находит. Может быть, это поможет ей что-нибудь вспомнить.
Бабушка улыбается.
— Ты хорошая девочка. Прочти мне, что тут написано.
Я нерешительно мнусь, разглаживая листок на ладони. Буквально за несколько недель он стал похож на древний пергамент.
— «Помнишь, как ты добавила перца чили Антаре в кичри?» — читаю я вслух.
Бабушка смеется и кашляет.
— Когда это было?
— Когда она приучала меня к острой пище. Я жутко икала, но она все равно продолжала сыпать мне перец.