Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Помню, однажды мои студенты из крайне левой группировки отменили занятия в знак протеста против недавнего убийства трех революционеров. Я спускалась по лестнице, а они меня нагнали. На предыдущей лекции я заметила, что, возможно, некоторые книги из заданных по программе будет трудно найти. Студенты рассказали, что в Тегеране есть книжный магазин, где остался самый большой запас английских книг и в том числе несколько экземпляров «Великого Гэтсби» и «Герцога»[33].

«Гэтсби» они уже прочитали. А другие книги Фицджеральда – похожи ли они на этот роман? Продолжая обсуждать Фицджеральда, мы спустились по широкой лестнице и прошли мимо столиков, где продавали политические брошюры. У стены, увешанной газетами, собралась довольно большая толпа. Мы вышли на горячий асфальт и сели на скамейку у ручья, бегущего по территории университета; мы болтали, как дети, угощающие друг друга ворованной вишней. Я чувствовала себя очень юной, мы разговаривали и смеялись. Потом разошлись каждый своей дорогой. Это был единственный случай нашего близкого общения.

6

«Судить преступников нельзя. Суд над преступником – нарушение прав человека. Права человека требуют, чтобы преступников убивали сразу же, как только выяснится, что они преступники», – заявил аятолла Хомейни в ответ на протесты международных организаций по защите прав человека, осудивших последовавшую за революцией волну казней. «Они критикуют нас за то, что мы казним животных». Радостное чувство ликования и свободы, последовавшее за свержением шаха, вскоре уступило дурным предчувствиям и страхам; режим продолжал казнить и убивать «антиреволюционеров»; установилась новая система правопорядка из «комитетов бдительности» – самопальных группировок воинственно настроенных граждан, терроризирующих улицы.

Имя: Омид Гариб
Пол: мужской
Дата ареста: 9 июня 1980
Место ареста: Тегеран
Место заключения: тюрьма Каср, Тегеран
Обвинения: прозападные взгляды, прозападное воспитание; слишком долго учился в Европе; курит сигареты «Винстон»; демонстрирует крайне левые взгляды.
Приговор: три года тюремного заключения; смертная казнь.
Информация о суде: суд проходил за закрытыми дверьми. Арестован после перехвата властями письма, отправленного другу во Францию. В 1980 году приговорен к трем годам тюремного заключения. 2 февраля 1982 года, в период отбывания Гарибом тюремного срока, родители узнали, что его казнили. Обстоятельства казни остаются невыясненными.
Дополнительная информация:
Дата казни: 31 января 1982
Место казни: Тегеран
Источник: бюллетень «Амнести интернэшнл» от июля 1982, том XII, номер 7.


В те дни все мы были прохожими на людных улицах метрополиса, шагали, зарывшись лицами в воротники, занятые своими личными проблемами. Я ощущала определенную дистанцию между собой и студентами. Когда в Штатах мы кричали «смерть тому-то и тому-то», это пожелание смерти казалось символическим, абстрактным, будто бы невозможность претворения в жизнь этих лозунгов побуждала нас еще сильнее на них настаивать. Но в Тегеране 1979-го эти лозунги осуществлялись со зловещей точностью. Я чувствовала себя беспомощной: мечты и лозунги оживали, и спасения от них не было.

К середине октября, почти через три недели после начала занятий, я начала привыкать к нерегулярному ритму своих университетских будней. Редко выдавался день, когда наш рутинный распорядок не прерывался чьей-нибудь смертью или заказным убийством. Митинги и демонстрации устраивались в университете постоянно по разным причинам; почти каждую неделю студенты бойкотировали или отменяли занятия под малейшим предлогом. Я знала лишь один способ сохранить гармонию и ритм в своей жизни – читать книги и планировать уроки по сбившейся программе; впрочем, несмотря на беспорядки, мои занятия проходили относительно регулярно, и большинство студентов на них присутствовали.

В один теплый октябрьский день я пыталась протиснуться сквозь толпу, образовавшуюся у входа в наш корпус. Толпу собрала вокруг себя известная профессорша левых взглядов с кафедры истории. Повинуясь импульсу, я остановилась ее послушать. Не помню всего, о чем она говорила, но некоторые ее слова отложились на задворках ума и до сих пор надежно там хранятся. Она говорила, что ради независимости готова носить чадру. Она наденет чадру в знак противостояния американским империалистам; так она им покажет… Покажет что?

Я поспешно поднялась по лестнице в комнату для совещаний кафедры английского, где у меня была назначена встреча со студентом – с Бахри. Отношения у нас были сугубо официальные; я так привыкла называть его по фамилии и думать о нем как о Бахри, что даже забыла его имя. Как бы то ни было, сейчас это неважно. А важно, наверное, – потому что иносказательно это характеризовало его лучше – что у него было светлая кожа и темные волосы; казалось, что он упрямо молчит, даже когда разговаривал, и с губ его не сходила кривая усмешка. Эта усмешка окрашивала все его слова и создавала впечатление, будто то, о чем он умалчивает, все, что нагло скрывает от своих слушателей, решив не сообщать им об этом, ставит его в положение превосходства.

Бахри написал одну из лучших студенческих работ по «Гекльберри Финну», которую мне когда-либо доводилось читать, и с того самого дня и до конца моей работы в Тегеранском университете он словно всегда находился рядом или на шаг позади во время всех наших ожесточенных дискуссий. Он в буквальном смысле стал моей тенью, и я постоянно ощущала на себе груз его насмешливого молчания.

Он пришел сообщить, что ему нравились мои занятия и «они» одобряли мои методы преподавания. Правда, я задала слишком много читать по программе, и поначалу из-за этого студенты думали бойкотировать мои лекции, но потом проголосовали против бойкота. Бахри пришел попросить меня – а, возможно, и проинструктировать – включать в программу больше революционного материала, изучать больше произведений революционных авторов. Последовала оживленная дискуссия о значении слов литература, радикальный, буржуазный и революционный; помню, спорили мы крайне эмоционально и горячо, хоть и далеко не продвинулись в простом вопросе определений. На протяжении всего этого довольно бурного обсуждения мы стояли в торце длинного стола, по обе стороны которого тянулись ряды пустых стульев.

В конце нашего разговора я вошла в такой раж, что протянула ему руку в знак расположения и дружбы. Но он молча и демонстративно спрятал обе руки за спину, отрицая, казалось, саму возможность рукопожатия. Меня это поразило; я не привыкла к новым революционным порядкам и не поняла этот жест. Позже я рассказала о случившемся коллеге, и тот с насмешливой улыбкой напомнил, что ни один мусульманин никогда не будет и не должен прикасаться к намахрамам – женщинам, которые не приходятся ему женой, сестрой или матерью. «Вы правда этого не знали?» – спросил он, изумленно повернувшись ко мне.

Мой опыт жизни в Иране, особенно опыт преподавания, очень хорошо характеризуется ощущением этого несостоявшегося рукопожатия, той первой попытки сблизиться и нашим наивным и эмоциональным разговором. Я до сих пор вижу перед собой кривую усмешку Бахри, ясную, но непроницаемую, а комната, стены, стулья и длинный переговорный стол в этих воспоминаниях покрылись многими слоями того, что в художественной литературе обычно называется пылью.

7

Первые несколько недель занятий перемежались многочисленными собраниями. Собрания кафедры, собрания преподавательского состава, встречи со студентами; собрания в поддержку женщин, рабочих, активистов из курдского и туркменского движения меньшинств. В те дни я подружилась и нашла союзников в лице завкафедрой, моей прекрасной коллеги радикалки Фариде и других преподавателей с факультета психологии, немецкого языка и лингвистики. Мы ходили в наш любимый ресторан рядом с университетом, обедали, делились последними новостями, рассказывали анекдоты. Наша беспечность уже тогда казалась неуместной, но мы продолжали надеяться.

На этих обедах мы часто шутили над одним нашим коллегой; иногда и он сам включался в эти шутки. Он переживал, что потеряет работу: студенты-мусульмане пригрозили выгнать его за привычку сквернословить на лекциях. Правда в том, что этот человек очень любил жаловаться на жизнь. Он недавно развелся с женой, и теперь ему приходилось содержать ее, свой дом и бассейн. Об этом бассейне он нам все уши прожужжал. Он почему-то сравнивал себя с Гэтсби, причем весьма не к месту, и называл себя «маленьким великим Гэтсби». Как по мне так единственным сходством между этими двумя был бассейн. Все великие произведения художественной литературы он воспринимал через свое тщеславие. Потом я узнала, что его так и не уволили; в Тегеранском университете он пережил нас всех, развив со временем нетерпимость к способным студентам. Я узнала об этом годами позже, когда двое таких студентов – Нима и Манна – поплатились за несогласие с его взглядами. Насколько мне известно, он преподает до сих пор и год за годом проходит со студентами одну и ту же программу. Ничего не изменилось, за исключением того, что он женился снова и его новая жена гораздо моложе бывшей.

Помимо обедов мы ходили в Тегеранский киноклуб, который тогда еще не закрыли, и смотрели фильмы Мела Брукса и Антониони. Мы посещали выставки и верили, что сторонники Хомейни не добьются успеха, что война еще не окончена. Доктор А. повел нас на выставку архивных фотографий с протестов и демонстраций периода шахского правления. Он шел впереди, показывал различные фото с первого года протестов и говорил: «Сколько мулл вы видите в рядах демонстрантов? Сколько этих с…ных детей были тогда на улицах и выкрикивали лозунги в поддержку Исламской Республики?» Тем временем революционеры захватывали землю и заказывали убийства, порой привлекая для этого подрывников-камикадзе – совершенно новая методика. Секуляристов и либералов постепенно вытесняли, а риторика аятоллы Хомейни, нацеленная против «Великого Сатаны» и его внутренних агентов, с каждым днем обретала все большую популярность.

Поразительно, что человек ко всему привыкает. Казалось, я перестала замечать свойство повседневности лихорадочно и неожиданно меняться, как и отсутствие всякой стабильности. Спустя некоторое время даже революция стала рутиной: насилие, казни, публичные признания в преступлениях, которые обвиняемые не совершали, судьи, спокойно рассуждавшие о том, стоит ли ампутировать вору руку или ноги или казнить политзаключенных, потому что в данный момент камеры переполнены. Однажды я сидела и смотрела телевизор, завороженная диалогом между матерью и сыном. Сын принадлежал к одной из марксистских организаций. Мать говорила ему, что он заслуживает смерти, так как предал революцию и свою веру; он с ней соглашался. Они сидели на пустой сцене, где стояли только два стула; сидели напротив друг друга и разговаривали спокойно, словно обсуждая приготовления к скорой свадьбе сына. Но на самом деле они спокойно соглашались, что его преступления были чудовищными, а потому готовность принять смерть была единственным способом их искупить и спасти честь семьи.

По утрам, зажав под мышкой «Приключения Гекльберри Финна», я шла по широким зеленым улицам, ведущим к университету. С приближением к кампусу на стенах появлялись лозунги и агрессивность их требований нарастала. Никто никогда не высказывался против убийств; требовали как раз обратного – больше крови. Я, как и другие, занималась своими делами. Лишь по вечерам мое растущее отчаяние, мои кошмары свободно изливались на страницы дневника.

Просматривая его сейчас – я писала в блокноте с черной пластиковой обложкой чернилами разных цветов – я вижу разочарование, которое никогда не пробивалось на поверхность моей жизни. В этом дневнике я фиксировала смерти, о которых мы редко говорили, хотя они занимали все эфирное время на телевидении и все полосы газет.

Однажды вечером дома я пошла на кухню за стаканом воды и увидела на телеэкране лицо бывшего главы кошмарного Министерства национальной безопасности и информации – лицо избитое, все в синяках. Этот генерал прославился своей жестокостью. Он был одним из группы чиновников, подставившей моего отца и посадившей его в тюрьму. Должно быть, по телевизору транслировали кадры его признания – министра давно не было в живых, его убили несколько месяцев назад. До сих пор помню, как часто мать проклинала этого генерала и его союзников-заговорщиков, когда отец сидел в тюрьме. И вот он сидел передо мной на телеэкране, в гражданском, и умолял своих судей о прощении, однако глубина их суровой безжалостности была ему неведома. В лице его не осталось ничего человеческого. Его словно вынудили отречься от своего прежнего «я», и в процессе он отрекся и от своего места в человеческом сообществе. Я отчего-то ощутила с ним связь, словно его полный отказ от достоинства унижал также и меня. Сколько раз я мечтала отомстить этому человеку? Неужели так и сбываются мечты?

После череды казней правительственные ежедневные газеты напечатали его фотографии и фото нескольких других чиновников. Их также опубликовали на страницах дешевой бульварной газетенки из желтоватой бумаги, которую продавали уличные торговцы вместе с другими брошюрками, рассказывающими о секретах здоровья и красоты. Я купила один из этих ядовитых листков – хотела запомнить все. Лица этих людей, несмотря на ужас, пережитый в последние минуты, в смерти были вынуждены стать спокойно-безразличными. Но сколько же беспомощности и отчаяния вызывали в нас, выживших, эти страшно спокойные лица.

В последующие месяцы и годы мы с Биджаном иногда вздрагивали от шока, случайно увидев по американскому телевидению показательные суды над нашими бывшими товарищами. Те охотно отрекались от прошлых действий, старых друзей, от своего старого «я» и признавались, что на самом деле являются врагами ислама. Мы смотрели на это молча. Биджан был спокойнее меня и редко проявлял какие-либо эмоции. Он сидел на диване, не сводя глаз с экрана; ни один его мускул не шевелился, а я постоянно ерзала, то вставала принести стакан воды, то пересаживалась. Я чувствовала, что мне нужно за что-то держаться, и крепче впивалась в подлокотники кресла. Поворачиваясь и глядя на Биджана, я видела на его лице безмятежность, и порой во мне поднимался вихрь негодования. Как он может быть таким сдержанным? Однажды я поднялась и села на пол у дивана. Кажется, никогда еще я не чувствовала себя настолько одинокой. Через несколько минут он положил мне руку на плечо.

Я обернулась и спросила: Биджан, мог ли ты предположить, что это с нами произойдет? Нет, ответил он, но я должен был догадаться, что все так и будет. После того, как все мы приложили руку к созданию этого хаоса, у Исламской Республики еще был шанс не случиться. И в каком-то смысле он был прав. Между отъездом шаха 16 января 1979 года и возвращением Хомейни в Иран 1 февраля было очень маленькое окошко, когда премьер-министром стал лидер националистов доктор Шапур Бахтияр. Из всех оппозиционных лидеров того времени Бахтияр был, пожалуй, самым демократически настроенным и дальновидным; но те не встали на его сторону, а выступили против него и объединились с Хомейни. Бахтияр первым делом распустил тайную полицию Ирана и выпустил политзаключенных. Отвергнув Бахтияра и заменив правление династии Пехлеви гораздо более реакционным и деспотическим режимом, иранский народ и интеллектуальные элиты, мягко говоря, серьезно ошиблись в суждениях. Помню, в то время Биджан один поддерживал Бахтияра, а другие, включая меня саму, лишь требовали разрушения всего прежнего, не слишком задумываясь о последствиях.

Однажды, открыв утреннюю газету, я увидела фотографии Али, Фарамарза и других друзей из студенческого движения. Я сразу поняла, что их казнили. Снимки были не посмертные, как у тех генералов. Это были старые фотографии на паспорт и студенческий билет. На этих предательски невинных снимках мои друзья улыбались, застенчиво позируя перед камерой. Я вырвала страницы и несколько месяцев прятала их в шкафу; набивала ими обувь, но доставала почти каждый день, чтобы снова взглянуть на эти лица, которые в последний раз видела в другой стране, теперь являвшейся мне только во снах.

8

После нашей встречи Бахри, который поначалу вел себя сдержанно и не хотел высказываться в классе, начал отвечать на занятиях, причем довольно рассудительно. Говорил он медленно, будто обдумывая сказанное и одновременно выражая мысль, и делал паузы между словами и предложениями. Иногда он напоминал мне ребенка, только что научившегося ходить; он прощупывал почву и обнаруживал в себе скрытый потенциал. В то же время он начал все больше интересоваться политикой. Он стал активистом Мусульманской студенческой ассоциации – группы, которую поддерживало правительство; я все чаще встречала его в коридорах, где он с кем-то увлеченно спорил. Его жесты стали нетерпеливыми, глаза пылали целеустремленностью и решимостью.

Узнав его ближе, я заметила, что он не так высокомерен, как мне казалось. А может, я просто привыкла к этому специфическому высокомерию – надменности робкого и сдержанного от природы юноши, нашедшего для себя абсолютистское убежище – ислам. Заносчивым его делало упорство и убежденность новообращенного. Он мог вести себя очень мягко, а во время разговора никогда не смотрел собеседнику в глаза – не только потому что мусульманину нельзя смотреть женщине в глаза, но и в силу своей застенчивости. Эта смесь надменности и робости пробуждала во мне любопытство.

Беседуя, мы всегда будто оставались наедине. Мы почти никогда не соглашались друг с другом и чувствовали необходимость спорить о наших различиях и убеждать друг друга в правильности наших позиций. Когда у меня заканчивались веские аргументы, он чувствовал себя сильнее; потом медленно и незаметно мы менялись ролями. Он не был агитатором, не произносил красивые пылкие речи, но упорно, с терпением и преданностью делу шел вверх. Когда меня уволили из университета, он стал главой Мусульманской студенческой ассоциации.

Когда студенты-радикалы начали отменять занятия, он оказался в числе немногих, кто продолжал ходить на лекции, хоть и с очевидным неодобрением. На этих «отмененных» парах мы обычно обсуждали различные события, происходившие в университете, или политические события дня. Бахри осторожно пытался разъяснить мне суть политического ислама, а я возражала ему, ведь я отвергала ислам как политическую силу. Я рассказала ему о своей бабке; та была самой набожной мусульманкой из всех, кого я знала, – даже вы не настолько набожны, Бахри, сказала я, – и все равно не лезла в политику. Ей не нравилось, что чадра, являвшаяся для нее символом священных отношений с Богом, стала инструментом власти и превратила женщин, носящих ее, в политические знаки и символы. Я спросила: кому вы больше преданы, Бахри, – исламу или государству?

Бахри мне по-прежнему нравился, однако я взяла в привычку винить его во всем, что шло не так, и вешать на него ответственность. Хемингуэя он не понимал, к Фицджеральду испытывал двойственные чувства, Твена любил и считал, что и у нас должен быть похожий национальный писатель. Я любила Твена и восхищалась им, но считала, что все писатели «национальные», и вообще, нет такого понятия – национальный писатель.

9

Не помню, что я делала и где была в то воскресенье, когда услышала, что неорганизованная студенческая группировка захватила американское посольство. Странно, но единственное, что я помню о том дне – что было солнечно и тепло; смысл новостей дошел до меня лишь на следующий день, когда сын Хомейни Ахмад сказал, что его отец поддерживает студентов, и сделал дерзкое заявление. «Если они не выдадут нам преступников», – сказал он, имея в виду шаха и Бахтияра, – «мы сделаем то, что должны». Два дня спустя, 6 ноября, подал в отставку премьер-министр Базарган, и так подвергавшийся бесконечным нападкам бескомпромиссных религиозных лидеров и левых, называвших его либералом и прозападником.

Вскоре на стенах посольства появились новые лозунги: «Америка бессильна!», «Это не борьба США и Ирана – это борьба ислама и безбожия!», «Чем больше наших умрет, тем мы сильней». На тротуаре воздвигли шатер, откуда раздавались пропагандистские речи против Америки, разоблачались преступления США по всему миру и заявлялось о необходимости экспорта революции. В университете царили настроения одновременно радостные и настороженные. Некоторые из моих студентов, в том числе Бахри и Ниязи, пропали и предположительно находились на передовой нового сражения. На смену обычным урокам пришли напряженные дискуссии и взволнованные шепотки.

Религиозные и левые организации, особенно «Муджахидин» и марксистская «Федаин», поддерживали захват заложников. Помню разгоряченный спор, когда один из моих студентов – другие высмеивали его как либерала – повторял: какой смысл брать их в заложники? Разве мы их уже не выгнали? Другой студент нелогично рассудил в ответ: нет, еще не выгнали; американское влияние повсюду. Мы не освободимся от них, пока не закроют «Голос Америки».

К тому времени никто уже не называл американское посольство американским посольством – оно стало «логовом шпионажа». Когда таксисты спрашивали, куда ехать, мы отвечали: в логово шпионажа, пожалуйста[34]. Людей из провинций и деревень привозили целыми автобусами; часто они даже не знали, где находится Америка, иногда считали, что их в Америку и везут. Им давали деньги и еду, чтобы они сидели перед логовом шпионажа, веселились и устраивали пикники с семьями, а время от времени вставали, изображая демонстрацию, выкрикивали «Смерть Америке» и сжигали американский флаг.

Вот трое мужчин сидят полукругом и оживленно переговариваются; чуть поодаль сидят две женщины в черных чадрах, рядом возятся трое-четверо маленьких детей. Женщины делают бутерброды и относят их мужчинам. Что это – фестиваль? Пикник? Исламский «Вудсток»? Подойдите к этой компании чуть ближе и услышите их разговоры. Судя по говору, они из провинции Исфахан. Один, мол, слышал, что американцы тысячами обращаются в мусульманство, а Джимми Картер напуган до смерти. Правильно, пусть боится, отвечает второй и откусывает бутерброд. Слышал, американские полицейские конфискуют портреты имама Хомейни. Правда соседствует с диким вымыслом; ходят слухи, что прежние западные союзники дурно обращаются с шахом и грядет исламская революция в Америке. Сдаст ли Америка шаха?

Чуть в стороне высказывания резче и короче. «Но это не демократический централизм… религиозная тирания… давние союзники…» Чаще других звучит слово «либералы». Четверо-пятеро студентов с книгами и брошюрами под мышками глубоко ушли в обсуждение. Узнаю одного из своих учеников с крайне левыми взглядами; тот замечает меня, улыбается, подходит. Здравствуйте, профессор, говорит он; вижу, вы к нам присоединились. К кому это «к нам», спрашиваю я? К массам, к народу, на полном серьезе отвечает он. Но это же не вы организовали эту демонстрацию, пытаюсь возразить я. Нет, вы ошибаетесь, отвечает он. Мы должны находиться здесь каждый день, чтобы огонь не погасал, чтобы либералы не заключили сделку.

Нас прерывает голос в динамиках. «Нам не нужен ни Восток, ни Запад; нам нужна Исламская Республика!» «Америка бессильна!» «Мы будем бороться, погибнем, но не уступим!»

Во мне все всегда противилось этой атмосфере праздника, дерзкому ликованию, охватившему толпы у посольства. Всего через две улицы отсюда реальность была совсем другой. Порой мне казалось, что правительство живет в своей собственной отдельной вселенной: устраивает грандиозное цирковое представление, масштабный спектакль, в том время как люди вокруг продолжают жить обычной жизнью.

Факт в том, что Америку, хорошо знакомую мне страну, где я прожила много лет, внезапно превратили в Страну, Которой Не Может Быть. Америка моего прошлого уже меркла, заменяясь громкими новыми определениями. Именно тогда Иран захватила легенда об Америке; даже те, кто желал ей смерти, были ею одержимы. Америка разом стала и логовом Сатаны, и потерянным раем. Именно тогда в иранцах разбудили тайный интерес к Америке, который со временем превратил захватчиков в заложники.

10

В моем ежедневнике за 1980 год есть короткая заметка: «„Гэтсби“ от Джеффа». Джефф был американским репортером из Нью-Йорка; с ним мы несколько месяцев гуляли по улицам Тегерана. Тогда я не понимала, почему впала в такую зависимость от этих прогулок. Некоторые в период стресса успокаиваются алкоголем; я успокаивалась Джеффом. У меня возникла отчаянная необходимость описать то, свидетелем чего я стала, человеку из другого мира – мира, который я оставила позади, как мне тогда казалось, навеки. Я стала писать письма друзьям из Америки, подробно, в мельчайших деталях описывая жизнь в Иране, но большинство этих писем так никогда и не отправила.

Джефф явно страдал от одиночества и, несмотря на его любовь к своей работе – граничащую с одержимостью – и высокое признание его журналистского труда, ему нужно было говорить с кем-то на родном языке и делиться воспоминаниями. К своему удивлению, я поняла, что у меня такая же проблема. Я недавно вернулась домой, где наконец могла пользоваться родным языком, но мне очень хотелось поговорить с кем-нибудь по-английски; причем желательно, чтобы этот человек говорил с нью-йоркским акцентом, был умен, любил «Великого Гэтсби» и мороженое «Хааген-Дас» и бывал в Нижнем Ист-Сайде, том самом, о котором писал Майк Голд.

Мне стали сниться кошмары; иногда я просыпалась и кричала, главным образом потому, что мне казалось, будто я больше никогда не смогу покинуть Иран. Этот страх не был необоснованным: я уже пыталась улететь два раза, но меня задержали в аэропорту и один раз даже отвели в штаб-квартиру Революционного трибунала. В итоге я уехала из Ирана лишь через одиннадцать лет: даже будучи уверенной, что мне разрешат, я не могла заставить себя пойти в паспортный стол и оформить загранпаспорт. Я ощущала себя бессильной, парализованной.

11

«Искусство перестало быть снобистским и малодушным. Теперь оно становится инструкцией по использованию трактора для простого крестьянина, словами солдатских песен, рисунком на ткани платья работницы фабрики и сценарием бурлеска для заводского театра. Искусство теперь решает сотни практических задач. Оно стало полезным, как хлеб».


Эта довольно длинная цитата взята из очерка Майка Голда «Навстречу пролетарскому искусству», написанного в 1929 году и опубликованного в радикальном журнале «Новые массы». В свое время очерк привлек немало внимания и привел к рождению нового термина в американской литературе: пролетарский писатель. Сам факт, что очерк оказался таким значимым и именитые авторы приняли его всерьез, свидетельствовал о том, что времена менялись. «Великий Гэтсби» был опубликован в 1925 году; «Ночь нежна» – в 1934. В промежутке между выходом этих двух великих романов в США и Европе случилось множество событий, в силу которых влияние Голда временно возросло, а Фицджеральда – ослабло до такой степени, что тот стал почти несущественной фигурой на общественной и литературной арене. То были времена Великой депрессии, растущей фашистской угрозы и усиливающегося влияния советского марксизма.

Прежде чем перейти к изучению «Великого Гэтсби», мы в классе обсудили рассказы Максима Горького и Майка Голда. Горький в то время был очень популярен – многие его рассказы и роман «Мать» вышли в переводе на персидский, их активно читали революционеры, молодые и старые. «Великий Гэтсби» на фоне Горького казался каким-то баловством, странным выбором для университета, где почти все студенты горели революционным пылом. Однако теперь, с высоты лет, я понимаю, что поступила правильно, включив эту книгу в программу. Лишь позже я осознала, что ценности, лежащие в основе этого произведения, являются прямой противоположностью революционным ценностям. И, как ни парадоксально, с прошествием времени восторжествовали именно ценности из «Гэтсби», но тогда мы еще не понимали, как далеко зашли в предательстве своей мечты.

Мы начали читать «Гэтсби» в ноябре, но закончили его изучение лишь в январе, так как нам постоянно приходилось прерываться. Я рисковала, включая в программу эту книгу в такое время, когда некоторые книги запрещали как «вредоносные для морали». Большинство революционных группировок соглашались с правительством по вопросу индивидуальных свобод, презрительно называя их «буржуазными» и «упадническими». Благодаря этой поддержке новой правящей элите было намного легче принимать самые реакционные законы; дошло до того, что они запретили ряд жестов и проявлений эмоций, в том числе любви. Еще до принятия новой конституции и избрания парламента новый режим аннулировал закон о минимальном возрасте для вступления в брак. Запретили балет и танцы; балеринам предложили стать актрисами или певицами. Впрочем, потом женщинам запретили и петь, потому что женский голос, как и волосы, приравнивался к сексуальной провокации и потому его надлежало прятать.

Однако, я выбрала «Гэтсби» не из-за политического климата того времени, а потому что это действительно великий роман. Меня пригласили вести курс литературы двадцатого века, а у «Великого Гэтсби» были все причины быть включенным в этот курс. Кроме того, этот роман дал бы моим студентам возможность одним глазком заглянуть в другой мир, который теперь от нас ускользал, утопая в громогласном порицании. Смогут ли мои студенты посочувствовать роковой влюбленности Гэтсби в прекрасную и неверную Дейзи Фэй так же, как ему сочувствовал Ник? Я читала и перечитывала «Гэтсби» с ненасытным любопытством. Не могла дождаться, когда смогу обсудить эту книгу с группой, но меня сдерживало странное ощущение: мне не хотелось делиться ей ни с кем.

«Гэтсби» вызвал у моих учеников легкое недоумение. История идеалиста, горячо влюбленного в красивую богатую девушку, которая его предала, не могла удовлетворить тех, чьи жертвы определялись словами «массы», «революция» и «ислам». Страсть и предательство были для них эмоциями политическими, а любовь означала нечто совсем иное, чем душевные терзания Джея Гэтсби и миссис Том Бьюкенен. Супружеская измена в Тегеране считалась одним из множества преступлений, и кара за нее была соответствующая – публичное избиение камнями.

Я объяснила, что «Великий Гэтсби» считается классикой американского романа, во многих смыслах его образцом. Другими претендентами на звание образцового американского романа были «Приключения Гекльберри Финна», «Моби Дик», «Алая буква». Некоторые считали, что тема романа – американская мечта – позволяет отнести его к классике. У нас в «старых» странах было прошлое – мы были одержимы прошлым. Что до американцев, у них была мечта; они ностальгировали по светлому будущему.

Я сказала, что этот роман хоть и посвящен Гэтсби и американской мечте, автор стремился, чтобы он прозвучал общечеловечески, вне времени и места. Я зачитала студентам любимый отрывок Фицджеральда из предисловия к повести Джозефа Конрада «Негр с „Нарцисса“». Конрад писал, что художник «взывает к нашей способности радоваться и удивляться, к ощущению, что окружающий мир является для нас непознанной загадкой; к нашему милосердию, к красоте и боли… к подспудному, но несокрушимому убеждению в единстве, связывающем одиночество бесчисленных сердец; к единству чаяний, радости, печали, стремлений, иллюзий, надежд и страхов, которое привязывает друг к другу людей и все человечество: мертвых к живым, а живых к еще не рожденным».

Я пыталась объяснить им, что Майк Голд и Фрэнсис Скотт Фицджеральд писали об одном: о мечтах, а если конкретнее – об американской мечте. Мечты Голда реализовались только сейчас в нашей далекой стране, которая теперь носила новое непривычное название – Исламская Республика Иран. «Старые идеалы должны умереть», – писал Голд. «Бросим все, что мы есть, в котел Революции. Из смерти нашей восстанет слава». Фразы вроде этой сейчас встречались сплошь и рядом на страницах иранских газет. Правда, Голд жаждал марксистской революции, а наша была исламской, но их многое объединяло – обе были идеологическими и тоталитарными. И как выяснилось, превратив ислам в инструмент подавления, Исламская Революция причинила исламу больше ущерба, чем удалось бы любому ее врагу.

Не ищите основную тему романа, предостерегла я студентов; не думайте, что та существует отдельно от сюжета. Идея или несколько идей, скрытые за сюжетом, должны сами проявиться во время чтения; они не «прикрепляются» к роману сбоку. Давайте выберем эпизод и проиллюстрируем эту мысль. Откройте страницу сто двадцать пять. Гэтсби впервые приходит в дом к Дейзи и Тому Бьюкененам. Бахри, не могли бы вы прочесть первые строки, начиная с «кто хочет…»?



– Кто хочет поехать в город? – настойчиво спросила Дейзи. Взгляд Гэтсби обратился на нее. – Ах, – воскликнула она, – вы так роскошно выглядите.

Их взгляды встретились, и они долго смотрели друг на друга, словно кроме них вокруг никого не было. Потом она с трудом отвела взгляд и посмотрела на стол.

– Вы всегда так роскошно выглядите, – повторила она.

Она призналась ему в любви, и Том Бьюкенен это понял. Он был ошеломлен. Слегка раскрыв рот, он взглянул на Гэтсби, а потом снова посмотрел на Дейзи, словно только что узнал в ней давнюю знакомую.



С одной стороны, Дейзи просто говорит Гэтсби, что тот роскошно выглядит; Фицджеральд сообщает нам, что она все еще любит его, но не хочет говорить это прямо. Он хочет, чтобы мы почувствовали, что находимся там, вместе с ними в этой комнате. Давайте посмотрим, что он сделал, чтобы придать этому эпизоду текстуру реального опыта. Сначала он создает напряжение между Гэтсби и Дейзи, затем вносит в него дополнительное усложнение – Том внезапно осознает природу их отношений. Этот момент – повисшее в воздухе осознание – действует на читателя гораздо сильнее, чем если бы Ник просто сообщил, что Дейзи пыталась признаться Гэтсби в любви.

– Верно, – замечает Фарзан, – потому что любит он деньги, а не Дейзи. Она всего лишь символ.

Нет, она Дейзи, и он любит ее. Деньги тоже присутствуют в этой картине, но деньги – не все; они даже не имеют значения. Фицджеральд ничего не говорит нам напрямую: он вводит нас в комнату, воссоздает запахи и звуки того жаркого летнего дня много десятилетий назад, и мы, читатели, вместе с Томом перестаем дышать, осознав, что только что случилось между Гэтсби и Дейзи.

– Но что за толк от любви в мире, в котором мы живем? – раздался голос с задней парты.

– А какой мир, по-вашему, подходит для любви? – спросила я.

Вверх взметнулась рука Ниязи.

– Сейчас не время для любви, – ответил он. – Сейчас мы преданы высшей и более священной любви.

Заррин обернулась и сардонически произнесла:

– А зачем еще сражаться в революции?

Ниязи густо покраснел, опустил голову и, немного выждав, взял ручку и принялся что-то лихорадочно записывать.

Только сейчас, описывая случившееся, я понимаю, как странно все это выглядело: я стою в классе и рассказываю об американской мечте, в то время как снаружи под окном из динамиков льются песни с припевом «Марг бар Амрика!» – «Смерть Америке!»

Роман – не аллегория, сказала я в самом конце пары. Это опыт чувственного восприятия иного мира. Если вы не сможете войти в этот мир, если не перестанете дышать вместе с героями и не ощутите причастность к их судьбе, вы не испытаете эмпатию, а эмпатия – главное в романе. Так и надо его читать: вдыхая происходящее. Поэтому – начинайте дышать. Хочу, чтобы вы запомнили. Это все; урок окончен.

12

В течение того года, примерно между осенью 1979-го и летом 1980-го случилось много событий, изменивших ход революции и наших жизней. Мы разыгрывали и проигрывали битвы. Одной из самых значимых для нас стала битва за женские права: с самого начала правительство объявило женщинам войну, и тогда-то и начались важнейшие для нас сражения.

Однажды – кажется, это было в начале ноября – после того, как в аудиторию зашел последний опоздавший, я объяснила студентам, что они много раз отменяли занятия по личным причинам и я принципиально этого не одобряю, но сегодня вынуждена пойти наперекор своим принципам и сама отменить урок. Я объявила, что иду на акцию протеста и буду выступать против попыток правительства навязать женщинам чадру и ограничить нас в правах. Я пропустила крупные демонстрации, осуждающие правительственную политику против женщин, и решила больше этого не делать.

Сознательно я этого не замечала, но моя жизнь раскололась надвое. На людях я вовлеклась в борьбу за то, что казалось мне защитой моей личности. Эта борьба очень отличалась от моей политической деятельности в студенческие годы – тогда я действовала от лица непонятных мне абстрактных «угнетенных масс». Теперь это стало личным. В то же время внутри меня разворачивался более приватный бунт, проявляясь определенным образом – например, в запойном чтении или одержимом, как у Мозеса Герцога[35], написании писем друзьям в Штаты, которые я никогда не отправляла.

С самого начала революции женщинам многократно пытались навязать хиджаб, но ничего не выходило; попытки провалились из-за непрерывного агрессивного сопротивления, организованного главным образом иранскими женщинами. Хиджаб для режима обрел во многих отношениях символический смысл. Введение обязательного ношения хиджаба означало бы полную победу исламского аспекта революции, которая в те первые годы еще не укрепилась окончательно. Указ Реза-шаха об отмене ношения хиджаба в 1936-м стал противоречивым символом модернизации, веским свидетельством ослабления власти духовенства. Сейчас правящему духовенству было важно вновь заявить о своем могуществе. Теперь, с высоты опыта, я могу это объяснить; тогда это было совсем не очевидно.

Услышав мое заявление, Бахри напрягся всем телом. Заррин как обычно улыбалась, а Вида что-то заговорщически шептала ей на ухо. Я не стала обращать внимания на их реакции: я очень злилась, и эта злость была мне в новинку.

Когда все разошлись, Бахри задержался и некоторое время стоял рядом с окружившей меня группой студентов, но не приближался. Я сложила книги и конспекты в сумку – все, кроме своего экземпляра «Гэтсби», который рассеянно держала в руке.

Мне не хотелось вступать в дебаты с Махтаб и ее товарищами, чья марксистская организация негласно встала на сторону правительства и осуждала протестующих, считая, что те отклонились от курса, вносят разлад и, по сути, служат империалистам. Почему-то вышло так, что сейчас я спорила не с Бахри, а с ними, хотя они вроде были более прогрессивными. По их словам, я разменивалась по пустякам; сперва нужно расправиться с империалистами и их лакеями, а сосредотачиваться на женских правах сейчас – не что иное как индивидуализм, буржуазность, подыгрывание врагу. Но каких империалистов и их лакеев они имели в виду? Не тех ли, кого ежевечерне показывали по телевизору; не этих ли людей с разбитыми лицами в синяках, что признавались в своих преступлениях? Или проституток, которых недавно забили камнями до смерти; или бывшую директрису моей школы по фамилии Парса, которую, как проституток, обвинили в «мирском разврате», «сексуальных преступлениях» и «нарушениях приличий и морали» лишь за то, что она служила образованию? За какие такие мнимые преступления ее посадили в мешок и забили камнями или застрелили? Об этих ли лакеях вы говорите; не для того ли, чтобы стереть этих людей с лица Земли, мы должны подчиниться и не протестовать? Я знакома с вашей аргументацией, сказала я; ведь недавно я сама проповедовала те же идеалы.

Споря со своими крайне левыми студентами, я испытала странное чувство, что говорю с более юной версией себя, и меня испугал блеск в глазах этого знакомого и незнакомого существа. Мои студенты вели себя более уважительно и менее агрессивно, чем я, когда отстаивала свою позицию, – они как-никак говорили с профессором, с преподавательницей, которой даже сочувствовали, с человеком, который плыл с ними в одной лодке и которого еще можно было спасти.

Когда я пишу о них сейчас, а опыт пережитого смахивает с событий прозрачную пелену, лицо Махтаб медленно тает, и на его месте проступает лицо другой девушки, такой же молодой, – девушки из Нормана, штат Оклахома.

13

В мою бытность в Оклахоме члены одной из конкурирующих фракций студенческого движения – крайне радикальной группы в составе Конфедерации иранских студентов – устроили в Оклахома-сити конференцию. Я ее пропустила – была на другом собрании в Техасе. Вернувшись, я заметила необычайное возбуждение как среди «чужих», так и среди «наших». Оказалось, одного из членов фракции, бывшего чемпиона по бегу, заподозрили в работе на Иранскую тайную полицию – САВАК[36]. Некоторые особо рьяные решили «выбить» из него правду. Его заманили в номер отеля «Холидей Инн» и попытались вытянуть признание под пытками, в частности, прижигая его пальцы сигаретами. Когда они вышли из комнаты и находились на парковке, жертва сбежала.

На следующий день в разгар конференции двери распахнулись; ворвались агенты ФБР с собаками и «шпион», которому велели указать на напавших на него студентов. Одна из наших подруг, прежде укорявшая меня за мою «антиреволюционную» манеру одеваться, срывающимся от возбуждения голосом поведала мне, что случилось, горделиво нахваливая «силу масс». Под «массами» она имела в виду участников конференции, которые расступились и образовали проход для агентов, их собак и несчастного «шпиона». Когда тот прошествовал мимо, они сквозь зубы шипели проклятия на персидском. Когда же он наконец подошел к одному из лидеров фракции, самому популярному – грозного вида коротышке, который, как и многие его товарищи по фракции, бросил колледж и стал революционером на полный рабочий день; он еще носил кепку и плащ, подражая Ленину, – «шпион» сорвался, заплакал и стал вопрошать по-персидски, почему тот так жестоко с ним обошелся. Самопровозглашенный Ленин Иранской революции торжествующе взглянул на него: мол, только попробуй разболтать все ФБР. В итоге «шпион» так и не смог выдать своих мучителей и ушел с агентами, еще раз доказав справедливость угнетенных масс.

На следующий день в «Оклахома Дейли» вышел короткий репортаж о случившемся. Но меня испугал не он, а реакция на него большинства студентов. В кофейнях, в студенческом профсоюзе, даже на солнечных улицах Нормана – везде, где встречались политически активные иранские студенты, разворачивались горячие дискуссии. Многие одобрительно цитировали товарища Сталина, фонтанировали цитатами из модной тогда книги «История Всесоюзной коммунистической партии. Краткий курс»[37] и подобных книг, твердя о необходимости раз и навсегда уничтожить всех троцкистов, белую гвардию, паразитов и ядовитых крыс, вознамерившихся погубить революцию.

Сидя в штаб-квартире студенческого профсоюза и попивая кофе или кока-колу, наши товарищи вмешивались в обсуждение за соседними столами, распалялись и оправдывали право масс пытать и физически уничтожать угнетателей. Я до сих пор помню одного из этих студентов, полноватого юношу с мягким мальчишеским лицом и круглым животиком, проступавшими под темно-синим шерстяным свитером. Он упорно не желал садиться и стоял, нависнув над нашим столом и потрясая стаканом с грозившей расплескаться кока-колой; он доказывал, что есть два вида пыток и два вида убийства – те, что совершаются врагом, и те, что совершаются друзьями народа. Врагов убивать можно, говорил он.

Я могла бы сказать Бахри, который остался в моей памяти навек склонившимся надо мной в пылу разгоряченного спора: послушай, будь осторожен в своих желаниях. Будь осторожен в своих мечтах – однажды те могут сбыться. Я могла бы посоветовать ему учиться у Гэтсби – у Гэтсби, страдающего от одиночества и изоляции; тот тоже пытался вернуть свое прошлое и придать фантазии плотские очертания, но его мечте суждено было остаться мечтой. Его убили, и он остался лежать на дне бассейна таким одиноким в смерти, каким был в жизни. Я знаю, Бахри, что вы вряд ли прочли эту книгу до конца – были слишком заняты политической деятельностью – но позвольте раскрыть вам концовку, думаю, вам нелишне будет знать. Гэтсби убивают. Убивают за преступление, которое совершила Дейзи, – сидя за рулем желтой машины Гэтсби, она сбила любовницу Тома. Том указал горюющему вдовцу на Гэтсби, и тот убил его, когда он плавал в бассейне и ждал звонка от Дейзи. Предвидели ли мои бывшие товарищи, что однажды их станут судить в Революционном трибунале, пытать и в итоге казнят как шпионов и предателей? Могли ли они об этом знать, Бахри? Говорю вам со всей уверенностью – нет, не могли. Даже в самых смелых фантазиях такое было невозможно представить.

14

Я рассталась с Махтаб и ее друзьями, но с воспоминаниями о них было не так легко расстаться: всю дорогу до митинга они преследовали меня, как назойливые попрошайки. Протестующие поделились на две отчетливые враждебные группировки; каждая взирала на другую подозрительно. Первая группа, поменьше, состояла главным образом из госслужащих и домохозяек. На митинг их привел инстинкт: они чувствовали, что на карту поставлены их интересы. К демонстрациям они явно не привыкли – стояли с обиженным и неуверенным видом, сбившись в одну кучу. Были там и интеллектуалы вроде меня, которых уже не удивить демонстрациями, и обычные горлопаны, выкрикивавшие непристойности и размахивающие лозунгами. Двое из последних фотографировали толпу, угрожающе прыгая из стороны в сторону. Мы закрывали лица и кричали на них в ответ.

Вскоре добровольцев из «комитетов бдительности» стало заметно больше. Они собрались маленькими группками и двинулись нам навстречу. Полицейские несколько раз выстрелили в воздух, а к нам приблизились мужчины, вооруженные ножами, дубинками и камнями. Вместо того, чтобы защищать женщин, полицейские стали разгонять нас; кого-то толкали прикладами и приказывали «сестрам» не поднимать шум и идти домой. Воздух пропитался отчаянной злостью и загустел от издевательских насмешек. Но митинг продолжился, несмотря на провокации.

Через несколько дней в Политехническом университете состоялся еще один протест. К моменту моего прихода в актовом зале собралась огромная толпа; все смеялись и разговаривали. Одна из выступающих – высокая, статная женщина в плотной юбке в пол и с длинными волосами, стянутыми в низкий узел за ушами – подошла к кафедре. В этот момент выключили электричество. По рядам прокатился недовольный гул, но никто не пошевелился. Женщина напряженно застыла на трибуне с непокорным видом, держа перед собой листочек с текстом; две другие демонстрантки поднесли ей свечу и фонарик. Мы видели лишь ее лицо, существовавшее как бы отдельно от тела, и белый лист бумаги в руках, подсвечиваемый фонариком из-за спины. Ее певучий голос и этот свет – вот все, что осталось в моей памяти. Мы не слушали слова; мы пришли поддержать ее и стать свидетелями выступления, сохранить образ ее лица в отблесках пламени свечи.

Впоследствии мы с этой женщиной встречались неоднократно, в основном на публичных мероприятиях. В последний раз я видела ее осенью 1999 года в Нью-Йорке; она возглавляла крупное издательство иранской феминистской литературы, и ее пригласили выступить в Колумбийском университете. После лекции мы вспоминали о прошлом за чашкой кофе. Я не видела ее с книжной ярмарки в Тегеране в 1993: тогда она пригласила меня выступить с лекцией о современном романе. Я выступала на втором этаже открытого кафе в главном корпусе здания, где проводилась ярмарка. Я говорила, все сильнее увлекаясь темой; у меня все время соскальзывал платок. Людей становилось все больше и больше, и наконец уже не осталось ни сидячих, ни стоячих мест. Когда я закончила, эту женщину вызвала охрана, и она получила выговор за мой непристойный вид и подстрекательскую речь. Никого не интересовало, что я говорила о книгах, художественном вымысле. После этого ей запретили выступать с лекциями.

Теперь мы вспоминали об этом с улыбкой, сидя в темном углу ресторанчика и чувствуя себя в безопасности в безразличной суете теплого нью-йоркского вечера. На миг мне показалось, что она ничуть не изменилась с того выступления на митинге много лет назад: на ней была такая же длинная плотная юбка, волосы собраны в такой же узел. Изменилась только ее улыбка: теперь в ней сквозило отчаяние. Через несколько месяцев ее арестовали с еще несколькими видными активистами, журналистами, писателями и лидерами студенческого движения. Аресты проводились в рамках новой волны репрессий: тогда закрыли более двадцати пяти издательств и газет и отправили в тюрьму многих инакомыслящих. Я узнала эту новость, сидя в своем кабинете в Вашингтоне, и меня охватило чувство, которое я не испытывала уже давно: полная беспомощность и невыразимый гнев с примешивающимся к ним смутным, но настойчивым чувством вины.

15

Примерно в то же время, в середине осени, у нас с Бахри снова состоялся разговор. Он сказал: что ж, профессор, они, вероятно, это заслужили; студенты рвут и мечут. Речь шла о трех преподавателях с кафедры, которым грозило увольнение; одного преследовали исключительно за то, что он армянин. Другим оказался тот самый мой коллега, что называл себя «маленьким великим Гэтсби»; обоих обвиняли в сквернословии на занятиях. Третьего преподавателя сочли агентом ЦРУ. Доктор А., по-прежнему занимавший пост заведующего кафедрой, отказывался их увольнять.

Сам доктор А. тоже стремительно терял расположение студентов. В первые дни революции студенты Тегеранского университета устроили процесс и судили его за то, что он защищал тюремного охранника. Через восемнадцать лет после этого события я прочла о нем в памятной статье, написанной его бывшей студенткой, известной переводчицей. Она описывала, как однажды смотрела трансляцию суда над агентом тайной полиции, когда ее внимание привлек знакомый голос – голос доктора А. Тот выступал свидетелем в пользу своего бывшего студента, которого считал добрым человеком, который часто помогал своим менее удачливым одногруппникам. Выступая перед Революционным трибуналом, доктор А. сказал: «Я считаю своим человеческим долгом сообщить вам об этом аспекте личности обвиняемого». В первые дни революции, когда все делилось на черное и белое, поступить так было немыслимо и очень рискованно.

Подсудимый, студент вечернего отделения, работал охранником в тюрьме; его обвиняли в избиении и пытках политзаключенных. По слухам, он легко отделался именно благодаря показаниям доктора А. в его пользу – ему дали всего два года. Никто из моих друзей и знакомых не знал, что было с ним дальше.

В своей заметке студентка доктора А. жалеет, что участвовала в суде над ним и не высказала протест. Она приходит к выводу, что поступок доктора А. свидетельствовал о его моральных принципах, которые он прививал студентам на уроках литературы. «Такой поступок, – объясняет она, – может совершить лишь человек, глубоко увлеченный литературой и понимающий, что личность каждого человека многогранна… Судьи должны учитывать все аспекты человеческой личности. Способность поставить себя на место другого человека, понять его во всей его сложности и противоречивости и воздержаться от излишней безжалостности может развить только литература. Вне литературной сферы человек раскрывается только с одной стороны. Но понимая многомерность человеческой личности, мы не сможем так легко ее уничтожить… Если бы мы усвоили урок доктора А., наше общество было бы намного благополучнее».

Угрозы увольнения были следствием чисток, продолжавшихся весь год. На самом деле они не прекратились до сих пор. После встречи с доктором А. и двумя другими коллегами, посвященной обсуждению этого вопроса, я в сердцах маршировала по коридору и наткнулась на Бахри. Тот стоял в конце длинного коридора и беседовал с президентом Исламской ассоциации преподавателей. Они стояли близко друг к другу, как мужчины, увлеченные разговором об очень серьезных вещах, проблемах жизни и смерти. Я окликнула Бахри, и тот подошел ко мне с уважением; даже если его и рассердило, что я помешала их разговору, он не подал виду. Я расспросила о судах над преподавателями и нелегальных увольнениях.

Тогда выражение его лица сменилось тревогой, к которой примешивалась решимость. Я должна понять, что порядки изменились, объяснил он. Что это значит, спросила я – изменились порядки? Значит, моральные качества стали важны для студентов, и с преподавателей могут спросить. То есть, по-вашему, правомерно устраивать суд над таким ответственным и преданным своей работе учителем, как доктор А.?

Бахри ответил, что сам не участвовал в этом процессе. Однако ясно, что взгляды доктора А. слишком западные. Он заигрывает со студентами и ведет себя развязно.

Так, значит, теперь следует понимать слово «западный»? Неужели у нас теперь как в Советском Союзе или Китае? И доктора А. следует судить за «заигрывания»? Нет, но он должен кое-что понять, ответил Бахри. Нельзя поддерживать шпионов, лакеев, тех, кто несет ответственность за смерти тысяч людей. Бахри добавил, что, по его мнению, есть люди поважнее доктора А., которых стоит отдать под суд в первую очередь, – шпионы ЦРУ, как наш профессор З., который спокойно ходит на занятия и делает что хочет.

Я ответила, что нет доказательств причастности этого джентльмена к ЦРУ, да и было бы глупо со стороны ЦРУ вербовать на работу такого человека. Но даже те, кого Бахри называл функционерами старого режима, не заслуживали подобного обращения, и неважно, были они виновны или нет. Я не понимала, почему исламское правительство так радуется смерти этих людей, почему вывешивает на всеобщее обозрение их посмертные фотографии после того, как их пытали и казнили. Зачем они показывают нам эти снимки? Зачем наши студенты каждый день выкрикивают лозунги, требуя новых смертных приговоров?

Сначала Бахри не ответил. Он замер, склонил голову и сплел пальцы рук перед собой в замок. Потом заговорил медленно, с напряженной ясностью. Они должны заплатить эту цену, сказал он. Их судят за прошлые деяния. Иранский народ не потерпит их преступлений. А как же новые преступления, спросила я, когда он вымолвил последнее слово. Их нужно молча терпеть? Сегодня все стали врагами Бога – бывшие министры и учителя, проститутки, революционеры с крайне левыми взглядами – каждый день их убивают. Чем эти люди заслужили такое обращение?

Тут его лицо ожесточилось, а глаза загорелись упрямством. Он повторил, что за старые преступления нужно платить. Это не игра, сказал он; это революция. Я спросила, будут ли меня судить за мое прошлое. Но в чем-то он был прав: нам всем придется рано или поздно платить по счетам. В игре жизни не было невиновных, в этом я не сомневалась. Платить придется всем, но не за преступления, в которых нас обвиняли. Нам придется выплачивать другие долги. Тогда я еще не знала, что моя выплата уже началась и то, что сейчас происходило, было частью этой сделки. Лишь много позже все встало на свои места.

16

Было поздно; я сидела в библиотеке. В последнее время я проводила там много времени, так как отыскать «империалистические» романы в книжных магазинах становилось все более сложной задачей. Я вышла из библиотеки с книгами под мышкой и заметила его у двери. Он сложил ладони перед грудью в жесте почтения мне, своему учителю, но в напряженной гримасе я углядела чувство упоения властью. Ниязи запомнился мне тем, что всегда ходил в белой рубашке, застегнутой под горло на все пуговицы. Рубашку он никогда не заправлял. Он был крепкого телосложения, глаза голубые, светло-каштановые волосы подстрижены очень коротко, шея толстая, розоватая. Ее будто вылепили из мягкой глины и потом поставили сверху на воротник рубашки. Он всегда был очень вежлив.

– Мэм, можно вас на секундочку? – Дело было в середине семестра, но мне так и не выделили свой кабинет, поэтому мы остановились в коридоре, и я его выслушала. Он жаловался на Гэтсби. Сказал, что рассказывает мне об этом «для моего же блага». Для моего же блага? Что за странная фраза. Он сказал, что мне, должно быть, известно, как сильно он меня уважает, иначе мы бы сейчас не говорили. Итак, у него была жалоба. На кого, и при чем тут я, спросила я? На Гэтсби. Я в шутку спросила, подал ли он жалобу на мистера Гэтсби в официальные инстанции. И напомнила, что подобные действия в любом случае бесполезны, так как Гэтсби мертв уже давно.

Но Ниязи не шутил. Нет, профессор, сказал он, мои претензии не к самому мистеру Гэтсби, а к роману. Этот роман аморален. Он учит молодежь плохому, отравляет умы – неужели я этого не понимаю? Я не понимала. Я напомнила, что «Великий Гэтсби» – литературный вымысел, а не руководство к действию. Но неужели я не вижу, не унимался Ниязи, что эти романы и их герои становятся нашими образцами для подражания в реальной жизни? Может, мистер Гэтсби и является подходящим образцом для американцев, но не для нашей революционной молодежи! Я слушала его, и мне почему-то понравилась мысль, что этот юноша считает теоретически возможным для себя поддаться искушению и захотеть стать похожим на Гэтсби.

Ниязи не видел разницы между романом Фицджеральда и фактической реальностью своей жизни. «Великий Гэтсби» в его глазах символизировал все американское, а Америка для нас была ядом; чистым ядом! Иранских студентов нужно учить противостоять американской аморальности, сказал он. Он выглядел совершенно серьезным; его привели ко мне добрые намерения.

Тут мне захотелось пошутить. Раз уж мы живем в эпоху публичных процессов, сказала я, давайте устроим суд над «Великим Гэтсби»: Ниязи будет обвинителем и напишет эссе с аргументами против обвиняемого. Между прочим, сказала я, когда романы Фицджеральда только вышли в США, многие восприняли их так же, как сейчас Ниязи. Может, другими словами, но люди тогда говорили примерно то же самое. Так что не стоит считать себя одиноким в своих взглядах.

На следующий день я представила этот план группе. Настоящий суд устраивать не будем, конечно же, но у нас может быть прокурор, адвокат защиты и подсудимый; остальные будут присяжными. Прокурором я назначила Ниязи; также нужен был судья, подсудимый и адвокат защиты.

После долгих споров – никто не хотел играть эти роли – мы наконец уговорили одного из студентов с крайне левыми взглядами быть судьей. Но тут запротестовали Ниязи и его друзья: мол, этот студент предвзято настроен к обвинению. Пораздумав еще, мы выбрали судьей Фарзана, застенчивого, прилежного юношу, довольно высокопарного, но, к счастью, скромного. Адвокатом защиты никто становиться не хотел. Кое-кто заметил, что раз я выбрала книгу, я и должна ее защищать. Я возразила, что в таком случае буду не адвокатом, а подсудимым, и пообещала тесно сотрудничать со своим адвокатом и выступить в свою защиту. Наконец на роль адвоката вызвалась Заррин – они с Видой шепотом посовещались и после того, как та пару раз убедительно толкнула ее локтем, Заррин согласилась. Она уточнила, кого я изображаю: Фицджеральда или саму книгу. Мы решили, что я буду книгой, ведь Фицджеральд мог и не обладать теми качествами, которые мы обнаруживаем в романе. Решили, что любой студент из группы в ходе суда может в любой момент прервать защиту или обвинение собственными замечаниями и вопросами.

Я чувствовала, что зря согласилась играть роль подсудимой, ведь это ставило обвинителя в неловкое положение. Если бы кто-то из студентов согласился на эту роль, было бы намного интереснее. Но никто не захотел выступить от имени «Гэтсби». И Ниязи – в нем чувствовалась такая упрямая самоуверенность, такое отсутствие гибкости, что мне в конце концов стало не жалко запугивать его своим авторитетом.

Через несколько дней ко мне пришел Бахри. Мы не говорили с глазу на глаз довольно долго. Он был слегка взбешен. Я с удовольствием отметила, что впервые за все время нашего знакомства он был возбужден и, кажется, забыл о своей четкой, спокойной манере изъясняться. Неужели так необходимо устраивать суд над книгой, спросил он? Я опешила. А что вы хотели, спросила я – чтобы я вычеркнула книгу из программы, не сказав ни слова в ее оправдание? Да и время для судов самое подходящее. Или я неправа?

17

Всю неделю перед судом, что бы я ни делала – разговаривала ли с друзьями и семьей, готовилась ли к занятиям – мой ум всегда был наполовину занят придумыванием аргументов для суда. Ведь мне предстояло защищать не просто «Великого Гэтсби», а сам способ восприятия романа и оценивания литературы – как, впрочем, и реальности. Биджан, которого все происходящее порядком забавляло, однажды сказал, что я изучаю «Гэтсби» с тем же тщанием, с каким адвокат штудирует юридические справочники. Я повернулась к нему и ответила: ты же не принимаешь это всерьез? Разумеется, я принимаю это всерьез, ответил он. Ты поставила себя в уязвимое положение по отношению к студентам. Ты позволила им – нет, даже не позволила; ты вынудила их усомниться в правильности твоих суждений как преподавателя. Поэтому ты должна это дело выиграть. Для младшего преподавателя в первый семестр работы это очень важно. Но если тебе нужно сочувствие, от меня ты его не дождешься. Тебе же все это нравится, признай, – нравится драма, волнение. Скоро ты будешь пытаться убедить меня, что судьбы революции зависят от этого суда.

Но так и есть, неужели ты не видишь, спросила я? Биджан пожал плечами и ответил: мне можешь не рассказывать. Иди и поделись своими мыслями с аятоллой Хомейни.

В день суда я вышла пораньше и перед занятиями прошлась по тенистым бульварам. У входа в корпус, где находился факультет персидского языка и иностранных языков и литературы я увидела Махтаб; та стояла у двери с другой девочкой. В тот день на ее губах играла особая улыбка: так улыбаются лодыри, получившие пятерку. Профессор, обратилась она ко мне, а что вы скажете, если Нассрин сегодня посидит у нас на занятии? Я перевела взгляд с Махтаб на ее юную подругу – на вид той было тринадцать, максимум четырнадцать лет. Она была очень хороша собой, хотя старательно пыталась это скрыть. Красивая внешность не вязалась с серьезным выражением лица, нейтральным и совершенно непроницаемым. Лишь ее тело что-то выражало: она переносила вес то на одну ногу, то на другую; правая кисть сжимала и разжимала толстый ремень тяжелой наплечной сумки.

Махтаб, которая вела себя более оживленно, чем обычно, сказала, что Нассрин знает английский лучше многих студентов университета, и когда она рассказала ей о суде над «Гэтсби», ей стало так интересно, что она прочла роман целиком. Я повернулась к Нассрин и спросила: и как тебе «Гэтсби»? Та помолчала и тихо произнесла: не могу сказать. Что значит не можешь сказать: ты не знаешь, понравилась ли книга, или не можешь сказать мне, спросила я? А Нассрин ответила: не знаю, но, может быть, просто не могу сказать вам.

Так все и началось. После суда Нассрин попросила разрешения продолжать ходить на мои занятия, когда сможет. Махтаб рассказала, что Нассрин – ее соседка, состоит в мусульманской организации, но девочка очень интересная, и Махтаб ее «обрабатывает» – левые говорили так о людях, которых пытались завербовать на свою сторону.

Я сказала Нассрин, что та может ходить ко мне на занятия при одном условии: в конце семестра она напишет пятнадцатистраничную курсовую по «Великому Гэтсби». Нассрин, как всегда, помолчала, задумалась, будто ей не хватало слов. Она всегда отвечала неохотно и вымученно; говоря с ней, собеседник почти чувствовал себя виноватым, что вынуждает ее отвечать. Итак, Нассрин задумалась и ответила: вы преувеличиваете мои способности. Не надо быть способной, чтобы написать курсовую, ответила я. К тому же, я уверена, что способностей у тебя достаточно – ведь свое свободное время ты проводишь здесь. Мне не нужен ученый труд; просто опиши свои впечатления. Расскажи своими словами, как поняла «Великого Гэтсби». Нассрин стояла, уставившись на мыски своих туфель; потом пробормотала, что постарается.

С тех пор, приходя в класс, я всегда искала глазами Нассрин, которая обычно следовала за Махтаб по пятам и садилась с ней рядом. Все занятие она конспектировала и приходила даже тогда, когда Махтаб пропускала лекцию. Потом однажды она перестала приходить и явилась лишь на последнюю лекцию; я увидела ее в уголке, где она сидела и просматривала свои конспекты.

Согласившись принять на занятия новенькую, я оставила Махтаб и Нассрин и пошла дальше. Мне нужно было зайти на кафедру и забрать книгу, которую оставил для меня доктор А. Когда позже я вошла в аудиторию, я сразу же почувствовала напряженную тишину, воцарившуюся с моим появлением. В классе яблоку было негде упасть; отсутствовали лишь двое из списка и Бахри, которому прийти помешало неодобрение моих действий или революционные дела. Заррин смеялась и обменивалась конспектами с Видой; Ниязи стоял в углу и беседовал с двумя другими мусульманскими активистами, которые, увидев меня, вернулись на свои места. Махтаб сидела рядом со своей новой подопечной и что-то заговорщически шептала ей на ухо.

Я дала задание на следующую неделю и объявила суд открытым. Сначала вызвала Фарзана, судью, и попросила его сесть в мое кресло за преподавательский стол. С плохо скрываемым самодовольством Фарзан продефилировал по аудитории. Рядом с судьей поставили стул для свидетелей. Я села рядом с Заррин в левой части класса, у большого окна, а Ниязи с друзьями заняли места справа, у стены. Судья призвал к порядку. Так началось слушание по делу «Исламская Республика Иран против „Великого Гэтсби“».

Ниязи попросили изложить суть обвинения. Он не встал, а выдвинул стул в центр класса и принялся монотонно читать по бумажке. Судья Фарзан смущенно ерзал, сидя за моим столом, и, казалось, был заворожен Ниязи. Время от времени он яростно таращил глаза и моргал.

Несколько месяцев назад я решила разобрать старые папки и наткнулась на текст выступления Ниязи, написанный его безукоризненным почерком. Оно начиналось со слов «во имя Аллаха» – позднее эта фраза стала обязательной в шапках официальных писем и во всех публичных речах. Ниязи брал листы по одному, не пальцами, а зажимая в кулаке, словно боялся, что они выскользнут их рук.

– Ислам – единственная мировая религия, в которой литературе приписана особая священная роль – она ведет человека к праведной жизни, – нараспев зачитывал он. – Это становится очевидным, лишь стоит задуматься, что Коран – Слово Божье – является чудом, сотворенным Пророком. Орудуя Словом, можно исцелять, а можно уничтожать. Можно наставлять на путь истинный, а можно совращать. Вот почему Слово может принадлежать Сатане, а может Богу.

– Имам Хомейни поручил нашим поэтам и писателям великую миссию, – торжественно бубнил Ниязи, откладывая один лист и доставая следующий. – Он поручил нам священную миссию, гораздо более возвышенную, чем западным писателям-материалистам. Если наш имам – пастырь, что гонит свою паству на луга, то писатели – не что иное, как преданные пастушьи собаки, ведущие овец в соответствии с приказом пастуха.

В задних рядах засмеялись. Я оглянулась и увидела Заррин и Виду; те перешептывались. Нассрин внимательно смотрела на Ниязи, рассеянно пожевывая карандаш. Фарзан отмахивался от невидимой мухи, а в перерывах между этим делом таращил глаза и моргал, изображая интерес. Я снова повернулась к Ниязи; тот говорил:

– Спросите себя, что вы выберете – охрану священной духовной миссии или материалистическое вознаграждение в виде денег и общественного положения, которые развратили… – тут он, не отрывая глаз от бумаги, выдержал паузу, словно вытягивая бессодержательные слова на поверхность листа, – …развратили, – повторил он, – западных писателей и лишили их произведения духовности и смысла. Вот почему наш имам говорит – перо могущественнее меча.

На задних рядах еще сильнее зашептались и захихикали. Никудышный судья Фарзан не обращал внимания на нарушителей, но один из друзей Ниязи воскликнул:

– Ваша честь, не могли бы Вы приказать джентльменам и леди с задних рядов относиться к суду и прокурору с почтением?

– Приказываю, – спохватился Фарзан.

– В этой битве с Великим Сатаной наши поэты и писатели играют ту же роль, что наши преданные солдаты, – продолжал Ниязи, – и в раю их ждет та же награда. Перед нами, студентами, будущими хранителями культуры, стоит трудная задача. Сегодня мы водрузили победоносный флаг ислама в логове шпионов на нашей собственной земле. Наша миссия, как заявил имам, – очистить страну от упаднической западной культуры и…

Тут Заррин не выдержала и встала.

– Возражаю, ваша честь, – воскликнула она.

Фарзан взглянул на нее с некоторым удивлением. – В чем суть вашего возражения?

– Этот процесс посвящен «Великому Гэтсби», – ответила Заррин. – Прокурор уже отнял пятнадцать минут нашего драгоценного времени, но не сказал ни слова об ответчике. Куда он клонит?

Несколько секунд Фарзан и Ниязи непонимающе смотрели на нее. Затем, не глядя на Заррин, Ниязи произнес: – Это исламский суд, а не «Перри Мейсон»[38]! Я могу излагать суть обвинения, как захочу; сейчас я растолковываю контекст. Я хочу сказать, что не могу принять «Гэтсби», будучи мусульманином.

Фарзан, пытаясь играть свою роль, провозгласил:

– Что ж, тогда продолжайте.

Возражение Заррин расстроило Ниязи, и, немного помолчав, тот оторвался от своих конспектов и раздосадовано произнес:

– Ты права, оно того не стоит.

Несколько секунд мы размышляли, что именно того не стоит, а потом он продолжил:

– Мне не нужно читать по бумажке и не нужно говорить об исламе. Доказательств и так достаточно – они на каждой странице. Каждая страница этой книги, – он перешел на крик, – доказывает ее вину! – Он повернулся к Заррин, и одного взгляда на безразличное выражение ее лица было достаточно, чтобы он вспыхнул. – С самого начала революции мы твердим, что Запад – наш враг, Великий Сатана, и не из-за его военной мощи, не из-за его экономической мощи, а из-за… из-за… – он снова выдержал паузу, – …из-за его зловещей атаки на нашу культуру, на самые ее основы! Наш имам называет это культурной агрессией. Я бы назвал это изнасилованием нашей культуры, – Ниязи употребил выражение, которое в Исламской Республике впоследствии стали употреблять сплошь и рядом, критикуя Запад. – Хотите увидеть пример культурного изнасилования? Не нужно ходить далеко – все есть в этой книге. – Он взял экземпляр «Великого Гэтсби», лежавший под его конспектами, и потряс им в нашу сторону.

Заррин снова встала.

– Ваша честь, – произнесла она с едва скрываемым презрением, – все это безосновательные заявления, ложь…

Ниязи не дал судье ответить. Почти вскочив со стула, он воскликнул:

– Ты дашь мне закончить? У тебя еще будет возможность высказаться! Я скажу, почему, я скажу, почему… – Тут он повернулся ко мне и более спокойно произнес: – Мэм, прошу прощения за резкость.

Мне к тому времени все это уже начало нравиться, и я ответила:

– Прошу, продолжайте, и помните, что я здесь в роли книги. Я выскажусь в конце.

– В период правления безнравственного режима Пехлеви, супружеская измена, может, и была общепринятой нормой… – продолжил Ниязи.

Заррин не унималась.

– Возражаю! – выкрикнула она. – Утверждение не основано на фактах.

– Ладно, – согласился Ниязи, – но ценности в этот период были такими, что за измену не наказывали. Эта книга пропагандирует нелегальные связи между мужчиной и женщиной. Сначала мы видим Тома и его любовницу, сцену в ее квартире, – даже рассказчик, Ник, оказывается втянутым в их дела. Он не одобряет их обман, но не имеет ничего против собственно их сношений и того, что любовница сидит у Тома на коленях, и… и… эти вечеринки у Гэтсби – вы же помните, леди и джентльмены, что Гэтсби – главный герой книги? И кто он такой? Шарлатан, совратитель чужих жен, лжец… и этого человека Ник восхваляет, этого человека он жалеет – этого разрушителя семей! – Ниязи распалился, описывая этих сношающихся развратников, лжецов и совратителей чужих жен, которые свободно разгуливали в блистательном мире Фицджеральда, не страшась гнева и кары Ниязи. – Единственный человек, достойный сочувствия во всей этой истории – обманутый муж, мистер Уилсон, – заключил Ниязи. – Когда он убивает Гэтсби, его руку направляет Бог. Мистер Уилсон – единственная жертва. Он единственный символ угнетенных в этой… в этой… стране Великого Сатаны!

Проблема Ниязи заключалась в том, что даже когда он распалялся и не читал по бумажке, он все так же монотонно бубнил. Хотя теперь он делал это громче и почти вскочив с места.

– В этой книге хорошо только одно, – сказал он, размахивая провинившимся романом перед нами, – она разоблачает безнравственность и упадок американского общества. Но мы недаром боролись, чтобы избавиться от этого мусора; пора такие книги запретить! – Он упорно называл Гэтсби «этим мистером Гэтсби» и никак не мог заставить себя назвать Дейзи по имени – отзывался о ней как об «этой женщине». По мнению Ниязи, в романе не было ни одной добродетельной женщины. – Какой пример мы показываем нашим невинным скромным сестрам, – обратился он к товарищам, которым некуда было от него деться, – вручая им такую книгу?

Он продолжал и все больше входил в раж, но со стула так и не встал. – Гэтсби непорядочен, – воскликнул он; голос его сорвался на визг. – Он зарабатывает нелегальными методами и пытается купить любовь замужней женщины. Роман якобы об американской мечте, но что это за мечта? Неужели автор хочет предложить нам всем стать нарушителями супружеских обетов и бандитами? Америка погрязла в пороках и упадке, потому что это и есть их мечта! Они идут на дно! Это предсмертные судороги мертвой культуры! – торжествующе заключил он, доказав, что не одна Заррин смотрела «Перри Мейсона».

– Возможно, нашему достопочтенному прокурору не стоит быть столь суровым, – сказала Вида, когда стало ясно, что Ниязи наконец исчерпал аргументы. – Ведь Гэтсби умирает, то есть, можно сказать, получает по заслугам.

Но Ниязи это не удовлетворило.

– По-твоему, только Гэтсби заслуживает смерти? – с очевидным презрением произнес он. – Нет! Все американское общество заслуживает той же судьбы! Что это за мечта – украсть жену у другого, пропагандировать секс, обманывать, заниматься мошенничеством… а потом еще этот парень, рассказчик, Ник – он себя считает высоконравственным!

Ниязи еще немного продолжал в том же ключе, а потом вдруг прекратил, словно собственные слова встали ему поперек горла. Но даже тогда он остался сидеть на своем стуле. И никому из нас не пришло в голову попросить его вернуться на место, когда суд продолжился.

18

Следующей вызвали Заррин для изложения аргументов защиты. Она встала лицом к классу – элегантная, действительно похожая на профессионального адвоката в темно-синей плиссированной юбке и шерстяном жакете с золотыми пуговицами, из рукавов которого выглядывали белые манжеты. Ее волосы были стянуты лентой в низкий хвост, а в ушах поблескивало единственное украшение – золотые сережки. Она медленно ходила кругами вокруг Ниязи, время от времени неожиданно разворачиваясь, чтобы подчеркнуть свою мысль. В руках у нее были записи, но обращаясь к классу, она редко с ними сверялась.

Произнося свою речь, она шагала по комнате; хвостик подпрыгивал в такт шагам, волосы мягко скользили по ее шее, а поворачиваясь, она оказывалась лицом к лицу с Ниязи, который застыл на стуле неподвижно, как камень. Начала она, процитировав отрывок из одного из рассказов Фицджеральда; я его помнила.

– Наш любезный обвинитель допустил оплошность, перепутав суд с парком развлечений, – промолвила Заррин. – Он перестал отличать реальность от вымысла. – Она улыбнулась и сочувственно повернулась к «нашему обвинителю», который так и сидел, приклеившись к своему стулу. – Он не оставляет между двумя мирами места, ни малейшего промежутка. Он продемонстрировал собственную слабость – неспособность читать роман непредвзято. Ему знакома лишь предвзятость, грубое, упрощенное восприятие добра и зла, возведенных в абсолют. – Услышав эти слова, Ниязи поднял голову и густо покраснел, но ничего не ответил. – Но можно ли назвать роман хорошим, – продолжала Заррин, обращаясь к классу, – лишь потому, что его героиня добродетельна? И можно ли назвать его плохим лишь потому, что его герои отходят от норм нравственности, которые прокурор Ниязи хочет навязать не только нам, но и вымышленным героям художественного произведения?

Фарзан внезапно вскочил со своего места.

– Мэм, – обратился он ко мне, – если я судья, значит ли это, что мне нельзя высказываться?

– Разумеется, не значит; говорите, – ответила я, и он разразился длинной спутанной тирадой о «Долине пепла»[39] и упаднической роскоши вечеринок Гэтсби. Он заключил, что основным промахом Фицджеральда стала его неспособность побороть свою алчность: он писал дешевые рассказики за деньги и увязывался за богачами.

– Знаете, – сказал он наконец, устав от своих же рассуждений, – Фицджеральд говорил, что богатые отличаются от обычных людей.

Ниязи горячо закивал в знак согласия. – Да! – вмешался он с видом напыщенного самодовольства, явно радуясь эффекту, произведенному его собственным выступлением. – И наша революция противостоит материализму, который проповедует Фицджеральд. Нам не нужен западный материализм и американские товары! – Он выдержал паузу, отдышался, но еще не закончил. – Мы могли бы воспользоваться их техническими наработками, это да, но их мораль должны отвергнуть!

Заррин смотрела на них, собранная и невозмутимая. Она выждала несколько секунд после тирады Ниязи и спокойно произнесла:

– Кажется, теперь у нас два прокурора. Теперь позвольте я продолжу? – Она наградила Фарзана пренебрежительным взглядом. – Хотелось бы напомнить обвинителю и присяжным цитату, которую нам привели на первом обсуждении романа – это цитата из «Жака-фаталиста и его Хозяина» Дидро: «Я считаю, что свобода художественной манеры [автора] почти гарантирует непорочность его нравов». Мы также говорили, что у книг нет морали в привычном смысле этого слова. Можно сказать, что у романа есть мораль, если он заставляет нас выйти из ступора и бросить вызов абсолютам, в которые мы верим. Если это правда, «Гэтсби» достиг ошеломляющего успеха. Впервые в нашем классе книга вызвала столько споров.

– Сегодня мы судим «Великого Гэтсби», потому что он будоражит наши души – по крайней мере, души некоторых из нас, – добавила она, и по рядам прокатился смешок. – Не впервые роман – аполитичный, заметьте, – попадает на скамью подсудимых. – Она развернулась, и хвостик взметнулся за ней. – Вспомните знаменитые процессы над «Госпожой Бовари», «Улиссом», «Любовником леди Чаттерлей», «Лолитой». Роман побеждал всегда. Но позвольте рассмотреть вопрос, который, кажется, не дает покоя судье и обвинителю: денежные соблазны и роль богатства в этом произведении.

– Не буду спорить, Гэтсби действительно признает, что деньги являются одной из главных причин, по которым его тянет к Дейзи. Он сам обращает внимание Ника на ее чудесный голос, в котором «слышен звон монет». Но роман этот не о любви молодого бедного мошенника к деньгам. – Она выдержала паузу для пущего эффекта. – И тот, кто утверждает обратное, просто невнимательно читал. – С этими словами она почти незаметно повернулась к сидевшему слева от нее неподвижному прокурору, а затем подошла к своему столу и взяла собственный экземпляр «Великого Гэтсби». Продемонстрировав книгу классу, она обратилась к Фарзану, повернувшись спиной к Ниязи. – Нет, ваша честь, это роман не о том, что «богатые отличаются от нас с вами», хотя это правда; бедные тоже отличаются, и мы с вами тоже отличаемся друг от друга. Это роман о богатстве, но отнюдь не о вульгарном материализме, о котором вы с Ниязи твердите.

– Покажи им! – раздался голос с заднего ряда. Я обернулась. Задние ряды хихикали, шептались. Заррин замерла и улыбнулась. Судья довольно обескураженно воскликнул:

– Молчать! Кто это сказал? – но даже он не ожидал услышать признание.

– Ниязи, наш глубокоуважаемый прокурор, – насмешливо произнесла Заррин, – кажется, в свидетелях не нуждается. Он сам себе свидетель и обвинитель, но мы – мы призовем в свидетели саму книгу. Позвольте вызвать для дачи свидетельских показаний некоторых героев. Вызываю главного свидетеля защиты.

– Ниязи вызвался судить героев Фицджеральда, но у Фицджеральда был другой план. Он сам назначил судью. Может, стоит прислушаться к нему? Кто из героев годится на роль судьи? – промолвила Заррин, поворачиваясь к классу. – Конечно же, Ник; помните, как он описывает себя – «Каждый человек подозревает у себя наличие хотя бы одной важнейшей добродетели; есть она и у меня – из всех, кого я знал, честных единицы, и я один из них». Если в романе и есть судья, это Ник. В некотором смысле это самый бесцветный персонаж, потому что он играет роль зеркала.

– Другие персонажи, таким образом, оцениваются по степени их честности. Самыми нечестными оказываются представители обеспеченных классов. Образец А: Джордан Бейкер, особа, к которой Ник питает романтические чувства. Она солгала про матч, солгала и про машину, которую одолжила и бросила под дождем с опущенным верхом. «Она безнадежная обманщица», – сообщает нам Ник. «Она терпеть не может проигрывать, и учитывая это нежелание, полагаю, с самого раннего возраста она начала прибегать к различным ухищрениям, позволяющим ей сохранить на устах эту холодную дерзкую улыбку, обращенную к миру, и при этом удовлетворять требования своего изящного упругого тела».

– А вот образец Б: Том Бьюкенен. Его нечестность более очевидна: он изменяет жене, а позже заметает следы ее преступления и не чувствует угрызений совести. Случай Дейзи сложнее, ведь ее неискренность, как и все в ней, создает вокруг нее своего рода чары: она вынуждает окружающих чувствовать себя сообщниками своей лжи, потому что эта ложь их соблазняет. И, разумеется, нельзя забывать о Майере Вулфшеме, нечистом на руку компаньоне Гэтсби. Это он подстроил результаты Кубка мира по бейсболу[40]. «Я никогда не думал, что один человек может начать игру с верой пятидесяти миллионов людей с простодушием грабителя, взрывающего сейф». Таким образом, вопрос честности и нечестности, истинной природы людей и личины, которую они показывают миру, – сквозная тема, влияющая на все основные события романа. И кто в романе самые нечестные люди? – спросила она, повернувшись к присяжным. – Естественно, богачи, – ответила она сама на свой же вопрос и резко повернулась к Ниязи. – Те самые, кого, по мнению нашего прокурора, Фицджеральд одобряет.

– Но это еще не все. С богачами мы еще не закончили. – Заррин взяла книгу и открыла ее на странице с закладкой. – С позволения мистера Каррауэя, – сказала она, – хочу процитировать, что он говорит о богачах. – Она зачитала цитату. – «Они были беспечными людьми, Том и Дейзи, – разбивали предметы и людей, а потом возвращались к своим деньгам и своей абсолютной беспечности или к чему-то еще, что удерживало их вместе, пока другие вынуждены были прибирать учиненный ими беспорядок…»

– Сами видите, – сказала Заррин, снова поворачиваясь к Фарзану, – как оценивает богатых людей персонаж романа, наиболее достойный доверия. Богатые в этой книге – а их представляют главным образом Том и Дейзи и в меньшей степени – Джордан Бейкер, – изображаются людьми беспечными. Ведь именно Дейзи сбивает Миртл и не возражает, когда Гэтсби берет вину на себя; она даже не присылает цветы на его похороны. – Заррин замолчала и обошла стул, делая вид, что не замечает ни судью, ни прокурора, ни присяжных.

– Слово «беспечный» – ключ к пониманию этого романа, – продолжала она. – Помните, когда Ник распекает Джордан за беспечную езду, а та как ни в чем не бывало отвечает – ну и что, что я беспечна; другие водители внимательны, на них я и полагаюсь? Беспечный – первое слово, что приходит в голову, когда мы описываем богачей из этого романа. Мечта, которую они воплощают, ядовита, она уничтожает любого, кто пытается к ней приблизиться. Поэтому, глубокоуважаемый Ниязи, этот роман осуждает обеспеченные высшие классы не меньше, чем любая революционная книга из тех, что мы читали. – Она вдруг повернулась ко мне и с улыбкой произнесла: – Не уверена, как я должна обращаться к книге. Согласны ли вы, что защита обеспеченных классов в ваши цели не входит?

Я вздрогнула, когда Заррин вдруг обратилась ко мне, но мысленно поблагодарила ее за возможность сосредоточиться на аргументе, который лежал в основе всех моих рассуждений о литературе.

– Если критика беспечности – изъян, – сказала я, ощущая некоторую неуверенность, – то я в хорошей компании. Эту беспечность, отсутствие эмпатии, мы видим в отрицательных героях Джейн Остин: леди Кэтрин, миссис Норрис, мистере Коллинзе и Крофордах[41]. Та же тема всплывает в рассказах Генри Джеймса и в набоковских героях-монстрах: Гумберте, Кинботе, Ване и Аде Вин. Воображение в этих романах приравнивается к эмпатии: мы не можем испытать все, что пришлось пережить другим, но можем понять даже самых чудовищных персонажей из мира литературы. Хороший роман показывает человека во всей его сложности и создает пространство, в котором каждый из героев имеет возможность высказаться; поэтому роман называют демократическим жанром – не в том смысле, что он пропагандирует демократию, а в том, что он демократичен по своей сути. Как и во многих других великих романах, центральной темой «Великого Гэтсби» является эмпатия. Нет худшего греха, чем слепота к чужим проблемам и страданиям. Кто их не видит, отрицает их существование. – Все это я выпалила на одном дыхании, сама удивившись своей горячности.

– Да, – сказала Заррин, прерывая меня. – И разве не очевидно, что эта слепота или беспечность по отношению к окружающим напоминает о существовании другой разновидности беспечных людей? – Она коротко взглянула на Ниязи и продолжала: – Я имею в виду тех, кто делит мир на черное и белое, упиваясь праведностью своего вымысла. И даже если в реальной жизни Фицджеральд был одержим богачами и их богатством, глубокоуважаемый судья Фарзан, – с теплотой в голосе обратилась она к Фарзану, – то в своих произведениях он разоблачает разлагающее и деградирующее влияние богатства на изначально порядочных людей, таких, как Гэтсби, или на творческие, живые умы, такие, как Дик Дайвер из романа «Ночь нежна». Не понимая этого, Ниязи упускает из виду главное в «Великом Гэтсби».

Ниязи, который уже довольно давно внимательно изучал пол, вдруг вскочил и воскликнул:

– Возражаю!

– Против чего именно вы возражаете? – с насмешливой любезностью спросила Заррин.

– Одной только беспечности недостаточно! – прокричал Ниязи. – Это не делает роман более нравственным. Я тебе говорю про грех супружеской измены, ложь и обман, а ты мне про беспечность?

Заррин помолчала, а потом снова повернулась ко мне. – Я хотела бы пригласить для дачи показаний подзащитного. – Она повернулась к Ниязи и с лукавым блеском в глазах спросила: – Хотите допросить подзащитного? – Ниязи пробормотал непокорное «нет». – Хорошо. Мэм, займите место для дачи показаний. – Я встала, и растерянно огляделась. Стула для дачи показаний не было. Фарзан в кои-то веки спохватился вовремя, вскочил и предложил мне свой. – Вы слышали замечания прокурора, – сказала Заррин, обращаясь ко мне. – Можете что-то сказать в свою защиту?

Мне было неловко, я даже, пожалуй, оробела и не хотела говорить. Заррин и так прекрасно справлялась, мне казалось, что в моих речах не было нужды. Однако студенты ждали, и идти на попятную было поздно.

Я скованно опустилась на стул, который подвинул мне Фарзан. Готовясь к процессу, я обнаружила, что несмотря на все старания, мне не удавалось облечь в слова те мысли и эмоции, которые заставляли меня так восторгаться «Великим Гэтсби». Я вспоминала объяснение романа, данное самим Фицджеральдом: «Вот почему этот роман так тяжело читать, – писал он, – из-за утраты иллюзий, придающих миру такую яркость, что уже неважно, где правда, а где ложь, лишь бы эта правда или ложь отливали этим чудесным сиянием». Мне хотелось объяснить им, что роман не о супружеской измене, а об утрате мечты. Мне почему-то было очень важно, чтобы мои студенты приняли «Гэтсби» таким, какой он есть, восхитились бы им и полюбили его из-за потрясающей и горькой красоты. Но этот класс требовал от меня более конкретных и практических доводов.

– Мы читаем «Гэтсби» не для того, чтобы узнать, хорошо это или плохо – супружеская измена. Мы читаем этот роман, чтобы понять, насколько сложны такие понятия, как измена, верность, брак. Великий роман обостряет чувства и восприимчивость к нюансам жизни и человеческой личности и препятствует фарисейству, рассматривающему мораль в виде незыблемых формулировок добра и зла…

– Но мэм, – прервал меня Ниязи, – нет никаких нюансов в том, что у человека связь с чужой женой. Почему бы Гэтсби не обзавестись собственной супругой? – угрюмо добавил он.

– А почему бы тебе не написать собственный роман? – раздался тихий насмешливый голос со среднего ряда. Ниязи оторопел. С этой минуты я уже не могла вставить ни слова. Они все как будто одновременно ощутили необходимость поучаствовать в обсуждении.

По моей просьбе Фарзан объявил десятиминутный перерыв. Я вышла из класса и двинулась на улицу; моему примеру последовали несколько студентов, которым тоже нужно было подышать воздухом. В коридоре стояли увлеченные беседой Махтаб и Нассрин. Я подошла к ним и спросила, что они думают о суде.

Нассрин взбесило, что Ниязи считал, будто у него монополия на мораль. Сама она не одобряла Гэтсби, но тот, по крайней мере, был готов умереть за любовь. Мы втроем пошли по коридору. Большинство студентов окружили Заррин и Ниязи; те ожесточенно спорили. Заррин обвиняла Ниязи – тот, мол, обозвал ее проституткой. Ниязи чуть не посинел от ярости и негодования и, в свою очередь, называл ее лгуньей и дурочкой.

– А как еще воспринимать твои лозунги, где черным по белому написано – женщины, что отказываются носить хиджаб – проститутки и приспешницы Сатаны? Это, по-твоему, мораль? – кричала она. – А как же христианки, которым по вере не положено носить хиджаб? Они, по-твоему, все развращенные потаскушки? Все до единой?

– Но мы живем в мусульманской стране, – яростно кричал Ниязи, – таков закон, и все, кто его…

– Закон? – прервала его Вида. – Вы пришли и переписали законы. И это закон? В нацистской Германии тоже был закон, обязывавший евреев носить желтую звезду! По-твоему, все евреи должны были носить ее, потому что иначе они нарушили бы проклятый закон?

– Ох, – презрительно отмахнулась Заррин, – даже не пытайся говорить с ним на эту тему. Он их всех назовет сионистами и скажет, что получили по заслугам. – Ниязи, кажется, уже готов был вскочить и влепить ей пощечину.

– Думаю, пора мне вмешаться, – шепнула я Нассрин, которая стояла рядом и завороженно наблюдала за происходящим. Я призвала класс к порядку и велела всем вернуться на места. Когда крики стихли, а взаимные обвинения более-менее поугасли, я предложила начать открытое обсуждение. Мы не станем голосовать за вердикт, но выслушаем присяжных. Вердиктом станут их мнения.

Несколько левых активистов высказались в защиту романа. Мне казалось, они сделали это отчасти потому, что мусульманские активисты были настроены категорически против. По сути, их защита не сильно отличалась от обвинения Ниязи. Они утверждали, что литературу наподобие «Великого Гэтсби» читать необходимо, потому что мы должны иметь представление о безнравственности американской культуры. Нужно читать больше революционного материала, но и такие книги тоже нужны – чтобы понять врага.

Один ученик процитировал знаменитое высказывание товарища Ленина о том, что, слушая «Лунную сонату», он «добреет». Хочется гладить людей по спинкам, хотя надо бы забивать их дубинками – что-то в этом роде[42]. Одним словом, основной претензией моих студентов-радикалов к «Великому Гэтсби» было то, что роман отвлекает их от революционного долга.

Несмотря на разгоряченные споры – а может, как раз из-за них – многие студенты отмалчивались, хотя довольно большая группа окружила Заррин и Виду, бормоча слова поддержки и похвалы. Потом я узнала, что большинство студентов поддерживали Заррин, но лишь немногие оказались готовы рискнуть и заявить о своих взглядах вслух; как мне потом сказали, им не хватало уверенности, чтобы изложить свою позицию так же «красноречиво», как защита и обвинение. Некоторые в личной беседе признались, что считают книгу хорошей. Почему же тогда они не высказались в ее защиту? Потому что другие излагали свои позиции так уверенно, с таким пылом, а они не могли даже сформулировать, почему книга им понравилась – просто понравилась, и все.

Перед самым звонком Заррин, молчавшая с перерыва, внезапно встала. Она явно волновалась, хоть и говорила тихо. Она сказала, что иногда не понимает, зачем некоторые ее однокурсники выбрали литературный факультет. Что значит для них эта профессия? Что до книги, ей нечего больше сказать в ее защиту. Сам роман – главный аргумент в его защиту. А нам, пожалуй, есть чему поучиться у Фицджеральда. Прочитав «Великого Гэтсби», Заррин не пришла к выводу, что супружеская измена – это хорошо и всем нужно стать мошенниками. Разве все прочитавшие Стейнбека разом забастовали и двинулись на запад? А прочитавшие Мелвилла – все ли они отправились на китобойный промысел? Все-таки люди не настолько просты. А революционеры – неужто они лишены личных переживаний, эмоций? Неужто никогда не влюбляются, не любуются красотой? Это потрясающая книга, тихо сказала она. Она учит ценить мечты и относиться к ним с осторожностью; учит искать честность там, где ее не ждешь найти. К тому же, Заррин получила удовольствие от чтения, а это тоже аргумент в защиту книги, неужели вы не видите?

В этом «неужели вы не видите» я услышала искреннюю тревогу, превосходящую ее презрение и ненависть к Ниязи. Она хотела, чтобы и он увидел, непременно увидел. Она замолчала и оглядела класс и своих товарищей. Те еще долго ничего не говорили. Даже Ниязи не нашелся с ответом.

В тот день я ушла с занятий довольной. Когда раздался звонок, многие его даже не заметили. Мы не вынесли официальный приговор, но вовлеченность моих студентов стала лучшим вердиктом, по крайней мере, для меня. Когда мы расстались у входа в класс, они все еще спорили, и спор этот был не о заложниках и недавних демонстрациях, не о Раджави[43] и Хомейни, а о Гэтсби и его утраченной мечте.

19

Наши обсуждения «Гэтсби» одно время казались такими же напряженными и важными, как и идеологические конфликты, бушующие по всей стране. А на самом деле, на политической и идеологической арене разыгрывались дебаты на ту же тему, ну разве что с некоторыми отличиями. Революционеры поджигали издательства и книжные магазины, распространявшие безнравственную художественную литературу. Одну писательницу посадили в тюрьму и обвинили в «пропаганде проституции». За решетку отправлялись репортеры, закрывались газеты и журналы, запрещали и цензурировали наших лучших поэтов-классиков – Руми и Омара Хайяма.

Как и другие идеологические режимы, исламские революционеры, по-видимому, верили, что писатели стоят на страже нравственности. Это сбивало писателям прицел; в этой священной роли они, как ни парадоксально, оказывались связанными по рукам и ногам. За новый высокий статус приходилось расплачиваться эстетическим бессилием.

Лично для меня суд над «Гэтсби» стал возможностью озвучить свои собственные чувства и желания. Еще никогда, даже в период революционной деятельности, я не ощущала такого пыла по поводу своей работы и литературы. Мне хотелось применить это рвение с пользой, и на следующий день я попросила Заррин остаться после занятий. Я сказала, что очень признательна ей за защиту. Боюсь, меня никто не услышал, несколько разочарованно произнесла она. Не будь так уверена, ответила я.

Два дня спустя, проходя мимо меня в коридоре, коллега заметил: на днях слышал из твоей аудитории крики. Представь мое удивление, когда я прислушался и обнаружил, что вы там обсуждали не Ленина и имама, а Фицджеральда и ислам. Кстати, тебе стоит поблагодарить своего юного протеже. Кого ты имеешь в виду, смеясь, спросила я? Бахри – он, кажется, стал твоим рыцарем в сияющих доспехах. Слышал, ему удалось усмирить разгневанных и каким-то образом убедить Мусульманскую студенческую ассоциацию, что ты затеяла суд над Америкой.

В то время в университете происходили стремительные перемены, радикалы и мусульмане все чаще устраивали стычки, их конфликт стал более явным. «Как вышло, что вы своим бездействием позволили шайке коммунистов захватить университет? – упрекал Хомейни группу мусульманских студентов. – Вас что же, меньше числом? Бросайте им вызов, спорьте с ними, вступайте в противостояние и заявляйте о себе!» Дальше он рассказал историю, своего рода притчу – он это любил. Хомейни спросил одного из лидеров политического духовенства, Модаресса[44], как поступить с чиновником из его города, который решил назвать двух своих собак Шейхом и Сейедом[45] – явное оскорбление духовенства. По словам Хомейни, Модаресс ответил: «Убей его». Хомейни заключил, цитируя Модаресса: «Бейте первыми, а другие пусть жалуются. Не будьте жертвами и не ропщите».

20

Через несколько дней после суда над «Гэтсби» я поспешно собрала свои конспекты и книги и вышла из аудитории, занятая своими мыслями. Аура суда все еще витала над классом. Некоторые студенты останавливали меня в коридорах, хотели поговорить о «Гэтсби» и изложить свои взгляды. Два-три человека даже написали по роману сочинения, хотя я их об этом не просила. Выйдя на ласковый свет предзакатного солнца, я остановилась на ступенях, услышав ожесточенную дискуссию между группой студентов-мусульман и их оппонентами – марксистами и секуляристами. Они кричали и жестикулировали. Я заметила Нассрин, стоящую чуть поодаль от толпы; она прислушивалась к спору.

Вскоре ко мне присоединились Заррин, Вида и их подруга из другой группы. Мы праздно стояли в стороне и наблюдали за происходящим, иногда отпускали презрительные комментарии, и тут из дверей вышел Бахри с решительной и хмурой миной. Увидев меня, он на миг остановился на широкой лестнице. Проследил за моим взглядом, направленным в гущу спора. Потом повернулся ко мне с улыбкой и произнес: «Обычное дело. Развлекаются». С этими словами он ушел, а я осталась стоять с Заррин и ее подругами в некоторой растерянности.

Толпа рассеялась; Нассрин осталась одна, выглядела она неуверенно, и я поманила ее, чтобы присоединялась к нам. Она застенчиво подошла к нашей группе. День стоял теплый; деревья и их тени, казалось, кокетливо танцевали друг с другом. Мои студенты разговорили меня, стали спрашивать о том, как я сама была студенткой. Я рассказала им, что такое протест в представлении американских студентов: когда длинноволосые парни бегают по кампусу нагишом.

Они рассмеялись, потом снова замолчали, вспомнив, где находятся. Я же продолжила и сказала, что лучшие воспоминания о том времени связаны у меня с моими профессорами. Любимых профессоров у меня было четверо, заметила я, смеясь, – доктор Йох, консерватор, революционер доктор Гросс и два либерала – доктор Вейл и доктор Элконин. Кто-то сказал – «о, профессор» – они называли меня «профессором», тогда это казалось еще более странным, чем сейчас – «вам бы понравился профессор Р.; до недавнего времени он преподавал у нас на кафедре».

Кое-кто из студентов о нем не слышал, некоторые его знали, а одна студентка пару раз бывала у него на занятиях. Он преподавал на факультете изящных искусств, был известным и противоречивым театральным и кинокритиком, писал рассказы. Таких, как он, называли тренд-сеттерами – в двадцать один год он стал литературным редактором журнала, а в скором времени у него и группы его друзей появилось в литературной среде много почитателей и врагов. Сейчас ему было около сорока, и он объявил, что выходит на пенсию. Ходили слухи, что он писал роман.

Одна студентка назвала его вздорным и непредсказуемым. Подруга Заррин поправила ее: не вздорный он, просто не такой, как все. Другая ее подруга повернулась ко мне и поделилась своим наблюдением: «Знаете, профессор, он из тех людей, о ком ходят легенды. Из тех, что не оставляют равнодушным никого».

Одна из легенд о профессоре звучала так: он не устанавливал временной лимит для своих занятий; урок мог начаться в три часа дня и продолжаться пять-шесть часов. Студентам приходилось оставаться до конца. Вскоре о профессоре заговорили, особенно те, кто интересовался кино. Многие студенты из других университетов тайком прогуливали занятия и посещали его классы, хотя за это полагалось наказание. Вход в Тегеранский университет осуществлялся по студенческим билетам, но студенты стали воспринимать проникновение на территорию как личный вызов. Самые упорные и непокорные перепрыгивали через заборы, чтобы избежать столкновения с охраной на входе. Лекции профессора всегда собирали толпы; студентам иногда приходилось стоять в коридоре часами, прежде чем удавалось попасть в аудиторию.

Профессор преподавал театроведение и киноведение; читал лекции о древнегреческом театре, Шекспире, Ибсене и Стоппарде, Лореле и Харди[46] и братьях Маркс. Он обожал Винсента Миннелли, Джона Форда и Говарда Хоукса[47]. Эти рассказы о нем отложились у меня тогда на подсознательном уровне. Много лет спустя, когда он подарил мне на день рождения кассеты с фильмами – «Пират», «Джонни-гитара», «Вечер в опере», я вспомнила тот день и разговор на ступенях в университете.

Вида спросила, слышала ли я, какой финт он выкинул перед тем, как его выгнали из университета. Нет, он уволился, его не успели выгнать, поправила ее другая студентка. Я ничего не слышала о его уходе, в том числе об этом, как она выразилась, «финте». Но узнав, что случилось, я впоследствии готова была пересказывать эту историю всем, кто соглашался слушать. А когда намного позже познакомилась с профессором лично – он и был моим волшебником, – то заставила его рассказать ее мне и потом неоднократно просила повторить еще раз.

Однажды радикально настроенные студенты и преподаватели театрального отделения факультета изящных искусств собрались, чтобы изменить программу занятий. Им казалось, что некоторые курсы слишком буржуазны и больше не нужны; они хотели добавить в программу новые, более революционные курсы. На собрании, где было много народу, разразились горячие дебаты; студенты требовали, чтобы Эсхила, Шекспира и Расина заменили Брехтом и Горьким и даже Марксом и Энгельсом – мол, революционная теория важнее пьес. Все преподаватели сидели на платформе в зале, кроме одного – того самого профессора, который стоял в глубине зала у двери.

Чтобы решение не выглядело совсем уж недемократическим, организаторы собрания спросили, есть ли кто-то, кто не одобряет новое предложение. «Я не согласен», – послышался голос из глубины зала. Повисла тишина. Голос затем объяснил, что, по его мнению, никто – то есть абсолютно никто, ни один революционный лидер или политический деятель, – не может быть важнее Расина. И он, будучи преподавателем драматургии, умеет преподавать Расина. Если они не хотят знать о Расине – их дело. Когда они решат, что университет снова должен стать нормальным учебным заведением, и вернут Расина в программу, он с радостью вернется и снова будет преподавать. Не веря ушам своим, собравшиеся резко обернулись на голос. Тот, как выяснилось, принадлежал непокорному волшебнику. Кто-то начал нападать на него, разносить его «формалистские» и «упаднические» взгляды. Твердить, что его идеи устарели и пора уже идти в ногу со временем. Одна девушка встала и попыталась утихомирить возмущенную толпу. Она сказала, что профессор всегда учитывает интересы студентов и ему нужно позволить высказаться.

Позднее, когда я пересказала ему эту историю так, как ее рассказали мне, он меня поправил: он начал говорить, стоя в глубине зала, но потом его попросили подняться на кафедру. Он шел к кафедре в тишине, словно его уже судили.

Когда он снова заговорил, то сказал, что в одном фильме Лорела и Харди ценности больше, чем во всех революционных трактатах, в том числе в трудах Маркса и Ленина. То, что они называли «революционным пылом», пылом не являлось, не являлось даже безумием – это была грубая эмоция, недостойная настоящей литературы. Если они изменят программу, заявил он, он откажется преподавать. Он сдержал слово и так и не вернулся в университет, хотя участвовал в пикетах против закрытия университетов. Он хотел, чтобы его студенты знали – в тот день он ушел не потому, что боялся репрессий правительства.

Мне сказали, что он фактически изолировался от мира в своей квартире и теперь встречается лишь с избранным кругом друзей и учеников. «С вами он был бы рад познакомиться, профессор», – пылко заметила одна моя студентка. Я не разделяла ее уверенности.

21

В январе состоялось наше последнее занятие по «Великому Гэтсби». Улицы завалило рыхлым снегом. Я хотела обсудить с учениками два образа. Свою старую потрепанную книжку с неразборчивыми пометками на полях и в конце я оставила в Иране. Когда я уезжала, все мои драгоценные книги пришлось оставить там. Сейчас у меня новая книга, издание 1993 года, с незнакомой обложкой; не знаю, как к ней относиться.

Мне бы хотелось начать с цитаты из Фицджеральда, имеющей ключевое значение для понимания не только «Великого Гэтсби», но всего литературного наследия писателя, сказала я. Мы говорили о содержании этого романа и упомянули несколько тем, но есть в романе сквозная нить, которая, на мой взгляд, определяет его суть, и это проблема утраты – утраты иллюзий. Ник не одобряет всех людей, с которыми так или иначе связан Гэтсби, но его неодобрение не распространяется на самого Гэтсби. Почему? Потому что Гэтсби обладает тем, что Фицджеральд в своем рассказе «Избавление» называет «честностью воображения».

В этот момент вверх взметнулась рука Ниязи.

– Но ведь Гэтсби еще более нечестен, чем все остальные, – воскликнул он. – Он зарабатывает незаконной деятельностью и водится с преступниками.

С одной стороны, вы правы, ответила я. В Гэтсби все ненастоящее, даже его имя. У остальных героев романа более устойчивая позиция и идентичность. Что до идентичности Гэтсби, та постоянно формируется и изменяется окружающими. На его вечеринках гости заговорщическим шепотом обсуждают и его персону, и его великие и ужасные деяния. Том решает выяснить, кто он такой на самом деле, и самому Нику тоже становится любопытно, кто же он – загадочный Джей Гэтсби. Но Гэтсби вызывает у всех любопытство вперемешку с благоговением. В реальности он – шарлатан. Но правда в том, что Гэтсби – романтичный и трагический мечтатель; он становится героем, потому что верит в собственную романтическую иллюзию.

Гэтсби не может выносить убогости своей жизни. Он обладает «удивительным даром надеяться, готовностью совершать романтические поступки» и «повышенной чувствительностью к жизненным обещаниям». Он не может изменить мир, поэтому меняет себя в соответствии с мечтой. Вот как это объясняет Ник: «Джей Гэтсби из Уэст-Эгга на Лонг-Айленде возник из собственной платонической идеи о себе. Он был сыном Божьим – фраза, которую следует воспринимать буквально, если она вообще что-то значит, – и занимался делом своего Отца, служа громадной, вульгарной, мишурной красоте. Он изобрел такого Джея Гэтсби, какого мог бы изобрести семнадцатилетний юноша, и остался верен этой идее до самого конца».

Гэтсби был предан своему придуманному «я», и это «я» воплотилось в Дейзи. Он остался верен обещаниям этого «я», зеленому свету на той стороне бухты, а не убогой мечте о богатстве и процветании. Таким образом родилась «колоссальная иллюзия», ради которой он пожертвовал жизнью. Фицджеральд пишет: «Никакой огонь и холод не разрушит то, что человек готов хранить в своем призрачном сердце».

Его преданность Дейзи связана с его преданностью этой воображаемой идее о себе. «Он много говорил о прошлом, и я понял, что он хочет что-то вернуть, возможно, некую идею о себе, вложенную в любовь к Дейзи. Его жизнь с тех пор утратила порядок и согласованность, но если бы он смог хоть раз вернуться к началу и медленно воссоздать, как все было, он бы нашел ту самую идею…»

Однако мечта вечна и простирается за пределы «я» и личной жизни Гэтсби. В более широком смысле мечта существует в городе, в самом Нью-Йорке; в «Восточном Яйце» – гавани, которая некогда была мечтой сотен тысяч эмигрантов, а теперь стала меккой для американцев со Среднего Запада, приезжающих сюда в поисках новой жизни и развлечений. Хотя город пробуждает волшебные мечты и дарит смутные надежды, в реальности он является пристанищем примитивных интрижек и отношений, как у Тома и Миртл. Город, как Дейзи, несет в себе обещание, мираж, но в приближении этот мираж оказывается убогим и развращенным. Город – связующее звено между мечтой Гэтсби и американской мечтой. Мечтает Гэтсби не о деньгах, а о том, кем он может стать. Его мечта характеризует Америку не как страну материализма, а как страну идеализма, превратившую деньги в способ осуществления мечты. И в этом как раз нет ничего материального, или же материальное переплетено с мечтой так тесно, что становится трудно отличить одно от другого. В конце концов в романе сливаются самые высокие идеалы и самая низменная реальность. Не могли бы вы открыть последнюю страницу? Там, как вы помните, Ник описывает прощание с домом Гэтсби. Бахри, я вижу, сегодня вы почтили нас своим присутствием. Будьте добры, прочитайте отрывок – третья строчка в абзаце, начиная с «большинство домов на берегу…»

«И когда луна поднялась высоко, дома, казавшиеся здесь лишними, растворились во мраке, пока наконец старый остров не предстал передо мной таким, каким однажды расцвел он пред глазами голландских моряков – свежим зеленым берегом нового мира. Его исчезнувшие деревья, срубленные ради постройки дома Гэтсби, некогда шептались о последней и величайшей человеческой мечте, и на краткий волшебный миг человек, должно быть, затаил дыхание в присутствии этого континента, вынужденный созерцать его красу, хотя созерцание это не являлось для него чем-то понятным и даже желательным. Однако именно здесь в последний раз в истории он столкнулся лицом к лицу с чем-то, что пробудило в нем способность удивляться».

Продолжать, спросил Бахри? Да, прошу; дочитайте до конца следующего абзаца.

«Сидя там и размышляя о старом неведомом мире, я подумал об удивлении, что испытал Гэтсби, впервые увидев зеленый огонек на другом берегу бухты, где жила Дейзи. Он прошел долгий путь, прежде чем очутиться на этой лужайке, залитой синим сумраком, и его мечта была так близко, что, казалось, не ухватиться за нее было невозможно. Он не знал, что уже упустил ее; она осталась где-то там, в громадной неизвестности за городской чертой, где под ночным небом раскинулись поля его страны».

Он мог быть нечестным в жизни, мог лгать на свой счет, но он не мог предать свое воображение. Гэтсби в конечном итоге предает «честность его воображения»; он умирает, так как в реальном мире такому человеку не выжить.

Мы, читатели, как и Ник, одобряем и не одобряем Гэтсби. Мы можем с уверенностью сказать, что в нем вызывает наше неодобрение и с гораздо меньшей уверенностью – что нас в нем восхищает, ведь, как и Ник, мы запутались в романтических силках его мечты. В его истории слышатся отголоски историй первопроходцев, прибывших к берегам Америки в поисках нового края, нового будущего и своей собственной мечты, изначально омраченной насилием, с помощью которого она претворялась в жизнь.

Не надо было Гэтсби стремиться обладать мечтой, пояснила я. Даже Дейзи это знала; она любила его, насколько в принципе способна была любить, но не могла пойти наперекор своей природе и не предать его.

Однажды осенью они останавливаются на улице, в месте, где «тротуар белеет в лунном свете… Краем глаза Гэтсби увидел, что тротуар поднимается вверх уступами и образует лестницу, ведущую в потайной уголок над деревьями – он мог бы забраться туда, если бы был один, и очутившись там, испил бы сок жизни, глотнул бы чуда несравненное млеко. Сердце его забилось быстрее, когда Дейзи повернула к нему свое бледное лицо. Он знал, что если поцелует эту девушку и навек привяжет свои невысказанные мечты к ее бренному дыханию, его разум навсегда утратит легкость, свойственную разуму Бога».

А теперь откройте, пожалуйста, страницу восемь и прочитайте начиная со слов «нет – для Гэтсби»…

«Нет – для Гэтсби в конце концов все обернулось хорошо; но то, что терзало его, та грязная пыль, что осталась витать над обломками его мечты, временно лишило меня интереса к бессмысленным печалям и недолговечным восторгам рода человеческого».

Для Гэтсби обладание богатством является лишь способом достижения цели; богатство приближает его к обладанию мечтой. Мечта лишает его способности отличать воображение от реальности – его волшебная страна построена из «грязной пыли». Грезы его на время становятся «отдушиной для его воображения, обнадеживающим намеком на призрачность реальности, верой, что скала этого мира надежно покоится на крыле сказочной феи».

Теперь давайте повторим все, что мы обсудили. Да, в романе рассказывается про отношения конкретных людей из плоти и крови, про любовь мужчины к женщине, которая эту любовь предала. Но он также повествует о богатстве, его великой притягательности и разрушительной силе, о беспечности, которую богатство за собой влечет, и да, об американской мечте – мечте о власти и достатке, о манящем огоньке дома Дейзи и американского порта, куда прибывают эмигранты. Он также повествует об утрате, о бренности мечты, которая, становясь реальностью, немедля умирает. Чистота мечты не омрачена, лишь когда она еще не материальна и человек тоскует по ней.

Нас, иранцев, с Фицджеральдом объединяло то, что мы стали одержимы этой мечтой, захватившей нашу реальность; мечта эта была ужасной и прекрасной, чудовищной в своем воплощении, так как оправдывала и прощала любое насилие. Вот что у нас было общего, хотя тогда мы этого не понимали.

Мечты, Ниязи, – безупречный идеал, они представляют собой нечто завершенное. Разве можно навязывать их постоянно меняющемуся, несовершенному, незавершенному миру? Тогда мы все станем Гумбертом, разрушившим объект своих мечтаний, – или Гэтсби, разрушившим себя.

В тот день я вышла из класса, не сказав студентам о том, что только что начала понимать сама: насколько же сильно наша судьба начинает походить на судьбу Гэтсби. Тот хотел осуществить свою мечту, повторив прошлое, и в конце концов узнал, что прошлое умерло, настоящее – фальшивка, а будущего нет. Не напоминает ли это нашу революцию, которая свершилась во имя нашего общего прошлого и разрушила наши жизни во имя мечты?

22

После занятия я чувствовала себя вымотанной. Попыталась уйти побыстрее, притворилась, что меня ждут срочные дела. На самом деле делать мне было нечего. Я надела пальто, шляпу и перчатки и ушла. Идти было тоже некуда. В тот день шел сильный снег, а потом выглянуло солнце и засверкало на чистых белоснежных сугробах. У меня была подруга старше меня, подруга детства, которую я очень любила – мы дружили, когда я была совсем маленькой, еще до того, как меня отправили учиться в Англию. Мы с ней иногда подолгу гуляли по снегу. Шли мимо нашей любимой кондитерской, где готовили самые вкусные профитроли с настоящими сливками. Покупали их и выходили на заснеженную улицу; укрытые сверкающими на солнце сугробами, мы ели профитроли, болтали о какой-то ерунде и гуляли, гуляли, гуляли.

Я вышла из университета и пошла вдоль книжных магазинов. Уличные продавцы кассет включили музыку на полную громкость и перепрыгивали с ноги на ногу, чтобы согреться; они надвинули шерстяные шапочки себе на лоб, изо рта у них вырывался пар и, казалось, плясал под музыку, поднимаясь вверх и растворяясь в голубом небе. Чуть дальше книжные магазины заканчивались, уступая другим; еще там был кинотеатр, куда мы ходили в детстве, но сейчас его закрыли. Сколько кинотеатров сожгли в дни торжества революции! Я шагала дальше и наконец дошла до площади Фирдоуси[48], названной в честь нашего великого эпического поэта; там я остановилась. Не здесь ли мы с моей подругой стояли и смеялись в тот день, когда слизывали сливки с профитролей?

Шло время, и снег с каждым годом становился все грязнее, как воздух в Тегеране; моя подруга была в изгнании, а я вернулась домой. До тех пор «дом» был для меня чем-то призрачным, ускользающим; он показывался мне манящими вспышками, знакомый, но обезличенный, как старые семейные фотографии. Однако все эти чувства принадлежали прошлому. Дом постоянно менялся на моих глазах.

В тот день у меня возникло ощущение, будто я что-то теряю, оплакиваю смерть чего-то пока что не умершего. Словно все личное вытоптали, подобно хрупким полевым цветам, которые выдирают, чтобы посадить на их месте роскошный сад, где все будет расти культурно и организованно. Студенткой в Штатах я никогда не ощущала этой утраты. В те годы моя тоска по дому сопровождалась уверенностью, что этот дом – мой и я могу в любой момент вернуться. Лишь оказавшись там, я осознала истинный смысл слова «изгнание». Шагая по горячо любимым улицам, которые вспоминала с трепетом, я чувствовала, как под ногами гибнут хрупкие цветы моих воспоминаний.