Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

* * *



О ты, приемыш медленных веков,
Покой — твой целомудренный жених…
…Века переживешь ты неспроста.
Когда мы сгинем в будущем, как дым,
И снова скорбь людскую ранит грудь,
Ты скажешь поколениям иным:
«В прекрасном — правда, в правде — красота.
Вот знания земного смысл и суть»[1].




Джон Китс. «Ода к греческой вазе»


Любить дотла

Корнелиус Энгельбрехт…

Сразу оговорюсь — он не был мне другом, но я достаточно хорошо его знал, чтобы сказать: он выглядел тем, кем хотел казаться. Холост, одевался скромно, в блеклые тона, преподавал математику, вел шахматный кружок, был любезен со всеми, хотя по-настоящему и не дружил ни с кем, — словом, человек изо всех сил старался оставаться незаметным. Я и не подозревал, что за внешней холодностью бушует яростный огонь, пока однажды, по причине, которая раскрылась позже, Корнелиус не поведал мне свою заветную страсть, таившуюся за внешне спокойным и рассудительным нравом.

Это произошло после похорон Дина Меррила. Мы еще не оправились от его скоропостижной смерти: потеря коллеги на время сплотила преподавателей нашей маленькой частной мужской гимназии (какое редкое для нас чувство!), однако не глубина потрясения и даже не изрядное количество выпитого на поминках спиртного заставило Корнелиуса сорвать с себя маску. Просто кто-то за столом вспомнил загадочные предсмертные слова Меррила: «Любить… дотла…» Слова, которые теперь то укоризненно жалят, то дружески ободряют меня… впрочем, тогда я не услышал в них ничего особенного. Завязался разговор о последних словах знаменитостей и наших умерших родственников. Корнелиус угрюмо молчал, вперив взгляд в стоявшую перед ним кружку темного пива. Я заметил это только потому, что волей случая оказался рядом с ним за столом.

— Глаза — голубые жемчужины, — обратился он вдруг скорее к своей кружке, чем к кому-нибудь из нас. — Вот что сказал мой отец перед смертью. А потом умер — во время первого снегопада. И все…

Профиль Корнелиуса напоминал мне портрет герцога Урбинского, написанный Пьеро делла Франческой. Наверное, это все из-за носа: тонкого, с гротескной горбинкой, на которую идеально сели бы не нужные Корнелиусу очки. Он вечно был погружен в себя, словно бился над хитрой загадкой или решал в уме математическую задачу столь важную, что она ставила его в особое положение, выше нас всех, попусту суетящихся из-за сломанной машины или больного ребенка. Стоило нам заговорить на житейские темы, Корнелиус делался задумчивым — не иначе как возвращался к своей задаче, — а в его улыбке сквозило высокомерие.

— Глаза — голубые жемчужины? — удивленно переспросил я. — И что это значит?

Он пристально глянул на меня, точно решая, соответствую ли я одному ему известным критериям.

— Такого не объяснить на словах, Ричард, — наконец сказал Корнелиус. — Я могу показать.

И стал настойчиво звать меня к себе в гости. Изумленный, я согласился: Корнелиус еще ни разу ни на чем не настаивал, настойчивость привлекает внимание. Должно быть, слова Меррила как-то встряхнули его — или, может, он думал, что они встряхнут меня. Я так и не понял, почему он выбрал именно меня. Возможно, просто потому, что я был единственным знакомым ему художником, единственным преподавателем изобразительных искусств.

Дома Корнелиус провел меня узким коридором в просторный кабинет, уставленный книгами. Дверь запиралась на несколько замков — несмотря на то что Корнелиус жил один. Отгороженный от остальных комнат в доме, кабинет был настолько холодным, что пришлось развести огонь.

— Ко мне редко заходят гости, — извинился за неудобства Корнелиус и указал мне на единственное кресло — дорогое, глубокое, обитое темно-синей кожей, которое стояло рядом с камином и напротив стены с картиной. Удивительной картиной, изображавшей молоденькую девушку в голубой блузке поверх коричневого платья. Девушка в профиль сидела за столом у раскрытого окна.

— Боже мой! — вырвалось у меня.

Корнелиус, похоже, ждал такой реакции, потому что тут же взволнованным тоном обрушил на меня целый град указаний:

— Взгляни! Только взгляни на эти глаза! Настоящие жемчужины! Вермер любил писать жемчуг. Какое нетерпеливое лицо! А свет — смотри! — свет делфтской улочки падает через окно на ее лоб. — Он достал из кармана платок и осторожно, боясь коснуться холста, протер раму картины, хотя я не видел ни пылинки. — Взгляни сюда! Как изящно лежит ее рука, замерев ладонью вверх: вот-вот повернется. Сколь краток миг, запечатленный в этой руке! Но мало того…

— Замечательно, — пришел в себя я. — И безусловно, выполнено в стиле Вермера. Мастерская имитация.

Корнелиус ухватился за ручки кресла и так низко нагнулся ко мне, что я почувствовал на лбу его дыхание.

— Это и есть Вермер, — прошептал он.

Я содрогнулся от одной мысли, от ее дикости, абсурда.

— Многие писали в стиле Вермера, — возразил я, — или, скажем, в стиле Рембрандта. А сколько было последователей у Рубенса! Да в живописи полно подражателей!

— Это Вермер, — повторил Корнелиус так решительно, что я перевел взгляд с картины на него: от волнения он кусал свою щеку. — Ты мне не веришь? — Его рука поползла вверх по туловищу, словно защищая сердце от моего ответа.

— Ну почему сразу — не верю? — Мне не хотелось его разочаровывать. — Просто картины Вермера — это такая редкость…

— Еще бы не редкость! Конечно! Он написал от силы сорок полотен, и доподлинно известно только о судьбе тридцати — тридцати пяти. Welk een schat! En waar is dat alles gebleven?[2]

— Это еще что такое?

— Так, сетования голландского историка. «Куда пропало сокровище?» или что-то в этом духе. — Корнелиус отвернулся и плеснул в стакан бренди. — Так почему бы этой картине не быть одной из пропавших? Смотри, тоже самое окно с открытой внутрь левой ставней, тот же струящийся бледно-желтый свет. А вышивка на скатерти? Точно такая же, как на девяти других его картинах. Тот же испанский стул со спинкой, украшенной львиными головами, который изображен еще на одиннадцати полотнах; те же медные кнопки на синей коже. Тот же черно-белый мозаичный пол.

— По сюжету картины нельзя определить живописца.

— Положим. Только ты ведь художник, Ричард, а художники славятся наблюдательностью. Ты без труда заметишь, как искажены диагонально уложенные плитки на полу. Точь-в-точь как на более ранних работах Вермера, например, в «Уроке музыки», написанном между тысяча шестьсот шестьдесят вторым и шестьдесят четвертым годами, или в «Девушке с вином», датируемой тысяча шестьсот шестидесятым годом.

Кто бы мог подумать, что он столько знает? Корнелиус сыпал фактами, как из учебника. Ну что ж, я тоже так могу.

— С таким же успехом можно доказывать, что это работа одного из подражателей, скажем, ван Мириса или де Хоха. Они все писали мозаичные полы. Боже, да в Голландии того времени разве что улицы мозаикой не мостили!

— Да-да, знаю. Георг III — и тот, покупая «Урок музыки», считал, что приобретает ван Мириса, но даже королю не под силу изменить историю. Это Вермер… — На имени художника Корнелиус перешел на шепот.

Я, право, не знал, что сказать. Такого просто не бывает.

Корнелиус расчистил от бумаг и книг край массивного письменного стола из мореного дуба, забрался на освободившееся место и наклонился ко мне:

— Вижу, ты все еще сомневаешься. Взгляни же тогда, как воссоздана глубина пространства. Обрати внимание на корзинку для шитья: она стоит на ближнем к нам крае стола и едва не загораживает фигуру девушки — кстати, его любимый прием. Сплетение прутьев размыто, корзинка как бы не в фокусе, зато лицо девушки видно четко. А теперь посмотри на кружевной край ее чепчика. Исключительная точность, вплоть до следа от булавки, вот здесь, на виске. Погляди теперь на стакан молока — видишь, какие смазанные края? Или вон карта на стене — размытое пятно, а не карта. Согласен?

Я кивнул — скорее под напором его голоса, чем в знак согласия.

— Так вот, он повторил то же самое в «Кружевнице» шестьдесят девятого года, из чего я заключаю, что эта картина была написана между тысяча шестьсот шестьдесят пятым и шестьдесят восьмым годами.

Я чувствовал, как Корнелиус сверлил меня взглядом, пока я рассматривал картину.

— Ты изрядно потрудился над книгами, — сказал я. — А есть ли здесь подпись?

— Нет, подписи нет, но это и неудивительно. Он часто оставлял свои работы неподписанными. К тому же у Вермера известно не менее семи видов подписи. Поэтому главное доказательство подлинности его работы — не подпись, а техника. Посмотри, какие мазки оставляет его кисть, заметь мельчайшие бороздки от волосков: в каждой есть светлая и темная сторона. А теперь огляди все полотно: ты увидишь накладывающиеся друг на друга слои краски — каждый не толще шелковой нити, и они по-разному отражают свет. Вот почему я уверен, что перед нами настоящий Вермер.

Я подошел к картине, приблизил голову почти вплотную к холсту, снял мешавшие мне очки. Все и вправду было так, как говорил Корнелиус. Стоило едва повернуть голову, как те или иные мазки слегка меняли свой цвет. Наверное, сложно добиться подобного! В других местах поверхность была такой ровной, что краска, казалось, впиталась в холст. Я вдруг поймал себя на том, что не могу перевести дыхание.

— И ты до сих пор не посоветовался со знатоками? У меня есть на примете один профессор-искусствовед; он мог бы прийти взглянуть…

— Нет-нет! Пусть лучше никто о ней не знает — так безопаснее. Я хотел, чтобы ее увидел только ты, Ричард, ты-то способен понять… Прошу, ни слова ни одной живой душе!

— Послушай, если подлинность картины официально подтвердится, ее цена будет астрономической. Найти работу Вермера — да ты потрясешь весь мир живописи!

— Я не хочу потрясать миры. — На виске у него пульсировала жилка, то ли от веры в подлинность картины, то ли от чего-то другого.

— Прости за бестактный вопрос, и все же откуда у тебя эта картина?

Лицо Корнелиуса окаменело.

— Мой отец, большой любитель искусства, приобрел ее… скажем… когда ему подвернулся удобный случай.

— На аукционе или распродаже имущества? Остались бы бумаги…

— Нет, Вермер не выставлялся на аукционе со времен Первой мировой войны. Считай, что картина досталась отцу… частным образом. А потом перешла по наследству ко мне. — Корнелиус на мгновение стиснул зубы. — Так что никаких записей нет, если ты об этом. Ни бумаг, ни документов. — В его голосе послышались вызывающие нотки.

— Тогда как же?..

— Возможностей много. Большинство работ Вермера прошло через руки некоего Питера Класа ван Рёйвена, сына зажиточного делфтского пивовара. Эта наверняка не из их числа. После смерти Вермер оставил жене одиннадцать детей и ящик долговых обязательств. Пять сотен гульденов за еду. Долг за одежду — чтобы покрыть его, торговец Янтье Стивенс потребовал двадцать шесть картин. Потом их вернули вдове, но впоследствии на аукционе выставили лишь двадцать одну картину. Кому достались остальные пять? Художникам или торговцам из гильдии святого Луки[3]? Соседям? Родственникам? Эта картина могла быть среди тех пяти. Далее, из двадцати одной проданной картины сейчас известно о судьбе шестнадцати. Спрашивается, где еще пять? Кроме того, пекарь Хендрик ван Бёйтен держал две картины Вермера в залог против шестисот семнадцати гульденов за еду. Говорят, что раньше ван Бёйтен мог получить еще пару картин.

Как легко заразиться убежденностью!.. Пришлось сказать себе, что сведения о жизни Вермера никак не делали эту картину творением его рук.

— Позже, — продолжал Корнелиус, — картину могли выдать за работу де Хоха, который больше ценился в то время, или просто дать в довесок к коллекции картин де Хоха либо ван дер Верфа или, наконец, продать вместе с имуществом Питера Тьямменса в Гронингене.

Я уже ничего не понимал. Откуда он вытащил такие подробности?

— Документы сообщают также об одном «аукционе, где продавали работы великих мастеров, в том числе Я. ван дер Меера, прежде никогда не выставлявшиеся в столице». Как видишь, возможностей уйма.

Слова выплескивались из него, как вода из фонтана. И это учитель математики?! Невероятно!

Однако вопрос о том, как картина попала к его отцу, Корнелиус тщательно обходил стороной. Не желая показаться невежливым, я не стал давить на собеседника. Только как поверить в подлинность картины, не зная ее происхождения?

Я допил бренди и вежливо раскланялся с хозяином, думая про себя: «Ну и пусть это не Вермер. Картина сама по себе уникальна».

Его отец… С той же фамилией, надо полагать. Энгельбрехт. Немец.

И чего Корнелиус от меня хотел? Почему мое мнение так важно? Неужели от моих слов что-то зависит?

По дороге домой я пытался выкинуть из головы этот вечер, но лицо девушки продолжало стоять у меня перед глазами.



Похороны Меррила заставили Корнелиуса задуматься. Нет, не о Мерриле — о внезапном конце и неискупленных грехах. И об отце. Снег таким же одеялом покрыл тогда отцовский гроб: сначала появились отдельные пятнышки, потом они слились вместе, потом нарос новый слой — и, наконец, гроб превратился в пушистый белый ком. Панихиду по Меррилу служил толстощекий священник. «Мерьте друг друга мерою человеческой» — вот единственные слова из всей службы, которые накрепко врезались в память Корнелиусу.

Если бы Корнелиуса спросили об отце, он сказал бы, что Отто Энгельбрехт был ответственным родителем, порой строгим, иногда вдруг ласковым, — таким Корнелиус помнил его с детства, проведенного в Дуйсбурге, немецком городке близ голландской границы. Сегодня, одиноким воскресным днем, пока за окном шел снег, Корнелиус сидел в большом кожаном кресле и, позабыв про раскрытую в руках книгу, пытался отыскать в памяти самое первое воспоминание об отце. Наверное, это было, когда отец привез ему из Голландии игрушечную деревянную мельницу с вертящимися лопастями и с висящей на единственной оставшейся петле дверцей, которая открывалась и показывала миниатюрную деревянную семейку внутри.

Корнелиус вспоминал, как отец проводил с ним воскресные дни, как водил в Дюссельдорфский зоопарк, учил играть на трубе, катал на санках по двору, а когда Корнелиус замерзал, грел его руки у себя в карманах. Отец объяснял ему шахматные комбинации и заставлял заучивать их наизусть, рассказывал в музее голландской живописи о смысле грозных небес на картинах ван Гога и раскрывал гениальность портретов Рембрандта. Когда, руководствуясь отцовским девизом «Пользуйся удобным случаем», они переехали в Штаты, отец водил Корнелиуса на бейсбол, смотреть, как играют «Нью-Йоркские янки»… Теперь Корнелиус видел во всем этом лишь попытки отца загладить грехи молодости.

Позже, в Филадельфии, Корнелиус со стыдом заметил, что отец становится беспокоен и суетлив, стоило пригласить в гости школьных друзей. Он никак не мог понять, зачем отец постоянно твердит: «Если спросят, откуда мы, скажи, что приехали из Швейцарии, и не говори больше ни слова». К тому времени как школьные друзья сменились друзьями из колледжа, отец перенес картину в свой кабинет и установил на двери сложный замок. Довольный, он подолгу стоял перед полотном, заложив руки за спину и качаясь с носков на пятки; от такого зрелища у Корнелиуса кружилась голова и сводило желудок.

После смерти матери отец, беспокойный пенсионер, взялся ухаживать за ее огородом. Корнелиус хорошо помнил хищный изгиб отцовских плеч, когда тот наклонялся за мельчайшими сорняками на грядках с морковью или капустой. К чему такая неумолимая жестокость? Неужели нельзя пропустить хоть одно растеньице, а потом сказать: «Даже не знаю, как оно сюда попало»? Отец самозабвенно копал, сажал, поливал, а урожай раздавал соседям.

— Какие роскошные помидоры! — восхитилась одна соседка.

— Да, теперь настоящих помидоров в магазине не купишь.

— Во время войны у нас тоже был такой огород, где мы растили овощи для фронта, — сообщила соседка, и Корнелиус заметил, как отец вздрогнул.

Неужели вспомнил, как с размаху бил женщину «люгером» по руке, протянутой за краюхой хлеба, пока солдаты выталкивали ее из собственной кухни?

За годы тягостных раздумий и чтения страшных книг — монографий, мемуаров, дневников, исторических документов, военных романов, — которые Корнелиус глотал одну за другой с голодной жадностью, в голове его стерлась грань между действительностью и вымыслом. Теперь он уже не знал, что вычитал из книг, а что запомнил из рассказов отца, лейтенанта Отто Энгельбрехта, дядюшке Фридриху про события шестого августа тысяча девятьсот сорок второго года — про то, что историки назвали «Черным четвергом».

С началом сумерек до полуночи евреев вытаскивали из собственных домов и гнали на перрон. Причину облавы позже объяснят тем, что слишком мало евреев добровольно являлись для депортации и поезда на Вестерборк просто необходимо было кем-то заполнить. К середине августа добрались до Южного Амстердама, более богатого района города. В сентябре все еще отлавливали евреев и свозили их в управление[4] на площади ван Схельтема.

«Прямо как снаряды на конвейере Дуйсбургского завода», — слышится отцовский голос.

Остальное — хитросплетение устного и печатного слова, изрядно сдобренное игрой воображения. Корнелиус снова проиграл в уме дуйсбургские воспоминания о том, как выползает из постели и украдкой спускается вниз послушать, что рассказывает отец дяде Фридриху. Десятилетний мальчишка, он тогда не понимал этих рассказов. На сей раз Корнелиус представил, как отец, перебрав виски и гордый тем, что наконец после череды поражений выиграл шахматную партию у Фридриха, заявляет брату, пока в семейных кругах можно еще было безнаказанно разговаривать: «Надо хвататься за удобный случай. А не можешь ухватиться сразу — составь план. Как я с картиной. А то вон мой подручный заприметил чайный сервиз в одном еврейском доме да и решил кинуть его себе в сумку. Пришлось остановить. Собственность фюрера».

Корнелиус не раз читал об этих событиях. Наутро после облавы по улицам поедут грузовики компании «Авраам Пульс и сыновья» собирать оставленные евреями вещи и свозить их в Хаусратерфассунг, немецкую службу по описи домашнего имущества.

«Вот тогда-то я и увидел картину. Она висела на стене, позади этого вороватого дурака, прямо за его головой, и светилась сочными красками — голубым, желтым, коричневым, будто лакированная. Такое мог написать только крупный голландский мастер. Тогда же нашли мальчишку, спрятавшегося в шкафу за тарелками и скатертями. Мы чуть не пропустили его. Помощник уничижительно посмотрел на меня: как можно быть таким невнимательным. Знай он цену картине или затаи обиду за чайный сервиз, мог бы и донести».

Звон битой посуды, раздававшийся, когда вытаскивали мальчонку, слышался Корнелиусу столь отчетливо, будто он сам при этом присутствовал.

«Ну, дал я ботинком под зад жидовскому отродью, а номер дома хорошенько запомнил».

Дальнейшее можно воссоздать без труда. К часу или двум ночи эсэсовцы выполнили свою норму, и пока остальные евреи сидели в укромных местах, Отто Энгельбрехт вернулся тихими улочками к примеченному дому. Картина все еще висела на стене: открыто, в пику указу за номером 58/42, который гласил, что «любую имеющуюся у евреев коллекцию предметов искусства надлежит передать для хранения в банк Липпмана и Розенталя». Только ведь одна картина — не коллекция; вот ее и оставили на стене — по невежеству. Что думал тогда отец? Раз картину не сдали, ее можно забрать себе? И вновь сквозь годы доносится его голос: «Когда я вернулся в дом, чайного сервиза уже не было…»

Красочные переживания, которые, как он надеялся, разделяет его отец, не давали Корнелиусу сомкнуть глаз по ночам, наполняли сны мародерами, обреченными матерями, незаслуженной болью, горками детских зубов в догорающих кострах, дымом, плывущим мимо оград и окон христианских домов. Подстегиваемый буйным воображением, он с фанатичным рвением читал на две темы: про голландскую живопись и про немецкую оккупацию Нидерландов. Только первая приносила спокойствие и радость. Только она могла отогнать образы отцовских сапог, фуражки, пистолета.

Гонимый жаждой знания, Корнелиус как-то летом поехал в Амстердам. Обойдя стороной площадь ван Схельтема, он отправился прямиком в Государственный музей, где застыл перед картинами Вермера. Там-то он и заметил тонкие слои краски с бороздками, создающие игру света и тени на голубом рукаве девушки с письмом, — такие же, как на рукаве девушки за шитьем у них дома. Несколько дней спустя он посетил Маурицхёйс[5], где в Королевском кабинете картин увидел, как светятся бело-розовым светом углы рта у вермеровской девушки в красной шляпе, — так же, как на их картине. Просиживая над пыльными бумагами в душных архивах Делфта, Амстердама, Лейдена и Гронингена, он читал о распродажах и аукционах, однако находил лишь намеки — никаких убедительных доказательств существования неизвестного шедевра Вермера. Но что могло быть убедительнее сходства их картины с музейными экспонатами? Корнелиус пустился в обратный путь, везя с собой уверенность в подлинности картины, как тайное сокровище.

— Это подлинник! Подлинник! — были его первые слова к отцу.

Улыбка медленно осветила старческое лицо.

— Я так и знал.

Снова они стали изучать картину — дюйм за дюймом, все так же плененные ее прелестью, только от правды никуда не деться: если картина была настоящей, то уж чудовищный поступок отца — тем более. Теперь, после смерти матери и дяди Фридриха, лишь они двое на всем белом свете знали о картине. К лучшему или нет, это тайное знание вкупе с одинаковыми кошмарами, терзавшими их по ночам, связали отца и сына узами прочнее кровных.

Как-то раз Корнелиус уже пробовал поделиться секретом: стал рассказывать о картине жене, однако когда произнес имя Вермера, она рассмеялась. Рассмеялась и ехидно спросила, как картина попала к его отцу. Корнелиус не мог объяснить, и ее смех еще долго звучал у него в ушах. Через год они разошлись: жена говорила, будто он сразу охладел к ней. Уходя, она бросила, что он любит вещи больше людей. С тех пор он все спрашивал себя: неужели она права?

Когда с отцом случился удар, Корнелиус метался в душевных муках. Выручки от продажи картины хватило бы, чтобы обеспечить старику полноценный уход, но любая попытка найти покупателей могла привести к ним агентов МОССАДа, вооруженных пистолетами, бумагами на выдачу отца, которые без труда бы выписал Центральный еврейский архив, и билетами на самолет в Израиль в один конец — за счет принимающей стороны. Такая судьба постигла уже более тысячи человек, и не только рейхскомиссаров или комендантов СС. Так что пришлось Корнелиусу самому выхаживать отца.

Время шло. Когда лекарства перестали снимать боль, Отто Энгельбрехт начал бормотать что-то по-немецки, на языке, который он, как прежде казалось сыну, навсегда оставил в Германии. В воздухе стоял запах смерти; старик не мог его не помнить.

— Принеси ее, — прошептал Отто.

И отец, и сын знали, что конец уже близок.

— Я вступил в их ряды, только чтобы обзавестись влиятельными друзьями, — услышал Корнелиус тихий шепот.

Сын горько усмехнулся и сунул ложку колотого льда сквозь запекшиеся отцовские губы.

— Я всего лишь видел поезда, — продолжал старик. — Большего я не знал.

Корнелиус вытер слюну, побежавшую по отцовскому подбородку, и терпеливо ждал, когда неровное дыхание принесет новые слова.

— Как дежурный по станции. Следил, чтобы они доехали от одного места до другого. Что ждет их на следующей станции, меня не касалось.

Ну да. Конечно. Вы на поезд, мадам? Сюда, пожалуйста. Осторожно, не споткнитесь, там ступеньки.

Корнелиус хладнокровно наблюдал, как боль кривит отцовское лицо. За что старику досталась такая долгая жизнь?

— Мысль о том, чтобы нарушить приказ, мне и в голову не приходила.

Вот именно!

Корнелиусу всегда казалось, что отец старается сбросить грех, как змея сбрасывает кожу, и явить миру свою благую суть. Только в это последнее утро под вой вьюги за окном раскрылось истинное горе старика:

— Я так и не выслужился до высокого звания…

Что позволило Корнелиусу ограничиться скромными похоронами. «Я не жесток, — убеждал он себя. — Лишь так можно почтить его память, скрыть его от мира, лишить их повода для торжества». Только можно ли почтить чью-то память похоронами, на которые никто не пришел?

Корнелиус старался как мог — пока жив был отец — выкорчевать из себя всякое отвращение к его поступкам. Старался изо всех сил, тут его никто не упрекнет. Один, в отцовском кабинете, сидя в том самом кресле, цвет которого вдруг стал напоминать ему синяк, Корнелиус читал завещание. Он заставлял себя прочесть каждую строчку, а не просто пробежать глазами по документу в поисках долгожданных слов — слов, завещающих ему «картину с портретом девушки, занятой шитьем у окна».

Сейчас — к счастью или нет — картина принадлежала ему. Стоило войти в кабинет, сразу чувствовалось ее присутствие.

Сегодня, тихим воскресным днем, через год после отцовских похорон и днем позже похорон Меррила, Корнелиус сидел в том же кабинете, теперь его собственном, читал протоколы суда над Карлом Эйхманом и прихлебывал кофе с ромом. За окном вьюга замела отцовский сад, а где-то на другом конце города запорошила снегом свежую могилу Дина Меррила. Отвлекшись от книги, Корнелиус встретился взглядом с живыми глазами девушки и захотел — нет, страстно возжелал, — чтобы рядом стоял Ричард или хоть кто-нибудь, с кем можно было бы разделить прелесть картины. Нет, не просто кто-нибудь: именно Ричард. Он надежен. Он разбирается в живописи, а не в торговцах живописью. Внутри бурлило неподвластное желание, наружу рвались слова: «Смотрите на эту неземную красоту! На творение рук самого Вермера! На колени же! Поклонитесь великому мастеру!»

Хорошо хоть с отцом он разделял трепет перед картиной. Как-то много лет назад отец позвонил ему в другой город — вдруг разглядел крохотный волосок, застрявший в раме написанного окна. Подумать только — волосок с кисти Вермера!.. Надо было показать его Ричарду и окончательно развеять сомнения. Уверовав, Ричард проникся бы к картине такой же любовью, как и отец.

Корнелиус перевел взор на книжку, остановился на случайной строке. «Уничтожение целого народа — это одна всеобъемлющая операция, которую нельзя делить на отдельные поступки», — сказал судья, вынося приговор по делу Эйхмана. Нет! Он, Корнелиус Энгельбрехт, не согласен! Что значит «нельзя делить»? А как быть с безымянным мальчуганом, который, возможно, играл с ветряной мельницей в последнее свободное утро в своей жизни?

И мельница эта — ее что, тоже конфисковали? Чтобы некто Отто Энгельбрехт привез ее домой как сувенир из дома несчастной еврейской семьи, взятый в удобный момент, невзирая на сломанную дверцу? Корнелиус представил отца на скамье подсудимых, услышал вопрос прокурора: «Не брали ли вы игрушечную ветряную мельницу из дома номер семьдесят два по улице Рейнстрат в ночь с третьего на четвертое сентября тысяча девятьсот сорок второго года?» В день рождения собственного сына…

Да, никакое завещание не дает сыну Отто Энгельбрехта права на владение картиной. Может, избавившись от картины, лишив себя радости любоваться ею, он искупит отцовский грех?

Корнелиус разорвал газету на полосы, задумчиво разгладил их, потом скомкал и кинул на каминную решетку. Поверх газеты положил шалашиком щепки, выше — тонко порубленные поленья. Хорошо еще, что картина не очень большая, как раз на ширину камина. Резать ее на части было бы кощунственно.

Он встал и потянулся к висящей на стене картине. Сегодня он наконец позволит себе вольность, о которой давно мечтал: он осторожно прикоснулся к ее щеке. Пальцы дотронулись до потрескавшегося от времени холста, и Корнелиуса бросило в дрожь. Он гладил ее шею и удивлялся, что не может ухватить тесемки, свешивающиеся с чепчика; потом плечо — и не понимал, почему не чувствует его округлости. Ее груди лишь едва обозначались. Он облизнул пересохшие вдруг губы, опустил руку и осторожно, двумя пальцами, провел там со смешанным чувством стыда и жалости, как если бы заглянул в больничную палату и увидел там полуголого пациента.

Где платье собиралось в складки, пальцы чувствовали бороздки, оставленные кистью художника. Ян Вермер. Йоханнес. Нет, просто Ян. Знакомое имя, единственное подходящее для сегодняшнего случая. Янова кисть. «Может, — подумал Корнелиус, — мои пальцы слишком грубы для мастерства художника?». Он пошел в ванную, начисто побрился новой бритвой, осторожно вытер лицо и, вернувшись в кабинет, прикоснулся щекой к ее платью. Ужас от холодного холста пронзил его, словно нож.

Какое он имеет право так поступать с картиной?

Он снял ее, положил на ковер, разжег огонь. На коленях ждал, пока пламя разгорится, пока жадные языки пламени потянутся к жемчужно-голубым глазам. Чувственный взгляд девушки, объединивший в себе нетерпение, зов, желание, остановил занесенную над картиной руку.

Может, легче совершить задуманное, если перевернуть картину изображением вниз?

«Что за мерзкий, эгоистичный поступок, — думал Корнелиус, — ради собственного спокойствия разрушить достояние всего человечества, часть исторической мозаики. Разве не сравним он по жестокости с деяниями отца? Нет! — оборвал он себя. — С тем ничто не сравнится. Ведь речь не только о мародерстве — безнаказанном воровстве у побежденных, — не только в облавах на евреев, речь обо всей этой страшной машине». В протоколах суда над Эйхманом Корнелиус вычитал слова: «Мы считаем, что тот, кто доставил жертву на казнь, виновен перед законом не меньше палача» — и мысленно согласился с ними.

Он смотрел на огонь и думал: а что, если картина все же не Вермера? В конце концов, у него нет твердых доказательств. И все-таки лучше безнаказанно сжечь эту штуковину и положить всему конец раз и навсегда. Пощадить свои нервы.

Правда, если картина не подлинная, отцовское преступление сильно теряло в размахе. Отчего тогда не оставить ее? Она очаровательна. Корнелиус снова оглядел девушку: медовую кожу ее лица, не омраченного ни печалью, ни жестокостью, шею, влажную от льющегося в комнату солнечного света, лениво застывшую руку. Очаровательна настолько, что просто должна быть написана Вермером. Корнелиус всю свою жизнь подчинил этому убеждению. Глядя на картину, он испытывал горькую досаду, что мир так и не узнает о ней, о детище великого художника. Надо убедить Ричарда, заставить его признать, что это не кто иной, как Вермер, и только потом ее сжечь.

Несмотря на оставленные миру картины, Вермер мертв. И отец мертв, и маленький мальчик. Да и дни Корнелиуса сочтены. Поэтому надо быть уверенным, что годы тревожного одиночества не прошли даром. Он так долго держал себя в руках: не заводил близких друзей, которых пришлось бы однажды пригласить домой, преподавал математику, а не гораздо более любимую историю, чтобы не обсуждать с детьми запретные темы, заставлял себя одинаково относиться ко всем, независимо от цвета кожи и вероисповедания, подавлял любые импульсы, которые можно истолковать как жестокость, косность, неметчину, — и вот теперь неугомонное желание грозит разнести на части его тщательно построенный образ. Он разрывался между мечтой быть услышанным и ужасом, что узнают о его связи с жесточайшими событиями столетия. Ради истинного удовольствия поделиться с другим светом ее глаз придется пойти на риск. Всего денек счастья — и потом свобода! Так обещал себе Корнелиус.

Но Ричард не поверил. Уходя, он произнес: «Вермер это или нет, картина замечательная». Замечательная, замечательная… Этого мало! Да здесь, в городе, полно замечательных картин. Эта же — картина Вермера. И пока Ричард не произнесет это вслух, Корнелиусу не успокоиться. Нужно ведь как-то оправдать загубленную жизнь! Сама возможность подделки звучала как голос, пробуждающий от сна, — только сон был таким сладким, что Корнелиус, словно разбуженный ребенок, все пытался его досмотреть.

Ричард восхитился картиной. Он был всего на волосок (волосок из кисти Вермера, ха-ха) от веры. Облегчение оттого, что его не высмеяли, дурманило Корнелиуса. И почему только он не додумался до этого раньше? Сколько лет он потратил на жизнь скряги, оберегая отца, который никого не уберег!.. Теперь хотелось большего. Впервые Корнелиус представлял, как рассказывает историю картины и про роль отца в ней, рассказывает так, чтобы Ричард поверил, рассказывает взахлеб, с горящими глазами, прямо перед картиной. Тогда можно быть спокойным, что он не умрет. Он не умрет от стыда.

«Нет, не умру!» — все повторял и повторял Корнелиус, а в камине медленно догорал огонь.



Картина связала нас с Корнелиусом крепкой, пусть и не вполне дружеской связью. Стоило увидеть его в школе — и я вспоминал о том странном вечере, о нелепой настойчивости моего хозяина. Он будто схватил меня за руку и затащил в бурное море суждений, которое теперь грозило поглотить нас обоих.

Мы разговаривали полузавершенными фразами: чужому уху они показались бы сущей бессмыслицей. Однажды я — не из злобы, а только из эстетических соображений — спросил:

— А как бы ты к ней отнесся, если бы узнал, что она ненастоящая?

— Но она настоящая!

— Все-таки давай допустим на секунду, что нет.

— Тут и допускать нечего. Я точно знаю!

Какая глупая самоуверенность!

Складывалось впечатление, что он не в ладах с этим миром, — из-за картины, понятное дело. Я покопался в литературе, побеседовал со знакомым историком-искусствоведом и как-то в пятницу, после занятий, приметив Корнелиуса на школьной автостоянке, спросил у него:

— А знаешь, что один голландский художник по фамилии ван Мегерен в тридцатых годах подделал несколько работ Вермера? — Корнелиус замер у машины. — Да так искусно, что убедил всех экспертов.

— Я слышал, — сдержанно буркнул он.

— И знаешь, как раскрылась правда? Мегерен продал несколько картин этому нацисту, Герингу, и голландские власти сцапали его за измену: пособничество врагу, передача национальных ценностей в руки рейхстага… Пришлось сознаваться.

Дрожащей рукой Корнелиус безуспешно пытался вставить ключ в замок автомобильной дверцы. На миг опустил глаза и нашел замок — но я уже все видел. Сам того не подозревая, я приблизился к разгадке. Может, Корнелиус знал, что картина написана ван Мегереном, и пытался выставить меня дураком или даже впарить мне ее как Вермера за бешеные деньги? Будь он моим другом, я отпустил бы его и забыл всю историю, однако мы оставались всего лишь коллегами: математик и преподаватель изобразительных искусств, — да в придачу оба желали знать правду.

— Я бы взглянул на нее еще раз, если не возражаешь.

— Конечно, как только захочешь, — любезно ответил Корнелиус и полез в машину.

— Отчего бы не сейчас?

Он замер с занесенной в салон ногой, потом собрался с духом и сказал:

— Что ж, более подходящего времени, пожалуй, не найти.

При дневном свете картина смотрелась даже лучше, чем я ее запомнил. Зачарованный, я опустился в кресло. Глядя на стакан с молоком, который светился, точно жемчужина, я понял: копировщику такое не под силу — и лишь из-за надменности, проявленной Корнелиусом несколько недель назад, продолжал упрямиться.

Только теперь его надменные манеры будто испарились; на смену им пришла истинная радость, чистая любовь к картине, скрытая прежде за кучей сухих фактов. Если кто-то когда-нибудь самозабвенно любил произведение искусства, то это Корнелиус. Его лицо сияло восхищением паломника перед обретенной святыней.

— Я не оспариваю твою веру, — начал я. — Я бы и сам с радостью разделил ее, если бы не одно «но».

— А именно?

— Мы оба учителя, Корнелиус, и, насколько я знаю, не дети миллионеров. Если ты не объяснишь, как эта картина попала к тебе, я просто не могу…

Улыбка сползла с его лица.

Я ждал, когда мои слова возымеют эффект, потягивая предложенное мне пиво. Корнелиус залпом осушил бутылку и не отпустил ее, словно нуждаясь в опоре. Я молчал.

— Я вырос в Дуйсбурге, рядом с голландской границей… — начал Корнелиус и, пока рассказывал о своем детстве, не сводил глаз с девушки на картине, как если бы черпал силы из ее безмятежности. — …после урока истории я прибежал домой весь взмокший и, несмотря на мамин запрет, спросил отца: «Что ты делал во время войны, пап?» — «Работал в Амстердаме», — просто ответил он. Будто занимался обычной работой. — «Да, но что именно ты там делал? — настаивал я. — Я вправе знать!» — Тогда он остановился и задрожал, прямо до кончиков пальцев, будто земля тряслась под его ногами. — «Свозил их к поездам», — ответил он.

Корнелиус повернулся ко мне.

— Он водил меня на бейсбол. Грел мои руки у себя в карманах. Выращивал нарциссы для мамы. Если бы только я мог заплакать… если бы он не отучил меня… С тех пор он всегда казался мне иным.

Когда Корнелиус дошел в рассказе до еврейского мальчика в шкафу, его глаза затуманились, как мутное стекло, а о пропавшем сервизе он говорил со злостью в голосе. А вспомнив, что пытался сжечь картину, он передернулся и, опустошенный, осел на стол.

Выходит, все хуже, чем я полагал. Казалось невероятным, что он поднял руку на картину, но надеяться на то, что это поможет, было куда отвратительнее. Увы, несмотря на все его страдания, я не находил в себе сочувствия к этому человеку.

Вцепившись обеими руками в край стола, он нагнулся ко мне. Его лоб, прямо над крючковатым носом, исказили морщины.

— Ты ведь не расскажешь в школе, правда? Теперь, когда ты… когда хоть еще кто-то, кроме меня, убедился в ее подлинности… Так ведь?

Его верхняя губа, будто подцепленная невидимыми нитями, противно дергалась. Теперь-то стало ясно, почему он выбрал меня. Он считал, что художник простит его — пусть лишь из любви к искусству, — и если бы я простил, картину можно было бы оставить.

— А что стало с тем мальчиком?

Корнелиус запнулся, не в силах произнести очевидное.

— Знаешь, — сказал я ему, — говорят, плохо бросать дела неоконченными.

Так я и оставил его, сникшего от моих слов. Еще раз (теперь уже, я понимал, в последний) взглянул на картину и поспешил убраться восвояси. Несчастный дурак — всю свою жизнь разрушить из-за куска разукрашенного холста. «Из-за подделки, — твердил я себе, — пустой безделушки».

И после того, что Корнелиусу предстояло пройти, я не знал, как в понедельник посмотрю ему в глаза.

Вечер, не похожий на другие

Вчера на глазах у Ханны Вреденбург и ее младшего брата Тобиаса отец выпустил с чердака голубей своего напарника, чтобы те летели домой, в Антверпен. Отец выпускал их по очереди ранним утром, пока не рассеялся туман, — не приведи Бог кто-нибудь из прохожих заметит, из какого дома они вылетают, — а для пущей безопасности подолгу ждал, прежде чем отпустить следующего. Закон, запрещавший амстердамским евреям держать почтовых голубей, вступил в силу еще восемь месяцев назад; и нарушать его становилось слишком опасно. Хотя в полицейский участок, как предписывал закон, голубей уже поздно нести: последствия будут плачевными.

— Скорее, Ханна, пока Тобиас не поднялся, — проговорил отец и сунул ей клочок бумаги и карандаш: его руки сильно дрожали. — Вот, пиши. Мелко пиши. — И начал диктовать письмо, которое понесет последний голубь.

«Убей моих птиц, — шептал он, останавливаясь между предложениями. — Я не вправе просить, чтобы ты и дальше их кормил. Не рискуй и не выпускай их, но накорми хорошенько перед смертью. Лео, с сизой полосой на крыле, обожает чечевицу. Пеструшка Генриетта любит, чтобы ее гладили по голове. Больше я писать не буду, пока, даст Бог, не кончится этот кошмар. С нами все хорошо. Храни тебя Господь».

Что за конец! На последних словах сердце сжалось у Ханны в груди.

— Подписать письмо?

— Не надо.

Она едва успела сложить бумагу, как на чердак забрался Тобиас, еще в пижаме.

Одного за другим отец брал голубей, протягивал их Тобиасу, чтобы тот погладил их напоследок, потом складывал руки и подбрасывал птиц в воздух. Перед тем как выпустить последнего голубя, он взял у дочери сложенное послание и сунул его в цилиндрик, прикрепленный к птичьей лапке. Ханна смотрела, как он целует птицу в голову, на миг замирает с закрытыми глазами, а потом подбрасывает ее к небу.

Ханна провожала взглядом птицу, поднимавшуюся над крышей их дома, слушала прощальное хлопанье крыльев. Побег, который и не побег вовсе. Амстердам или Антверпен — какая, собственно, разница?

На следующий день по дороге из школы домой Ханна увидела Лео, Генриетту и двух других голубей, кружащих вокруг карниза их дома. У нее перехватило дыхание: письмо ушло слишком поздно, напарник отца уже выпустил голубей. Она вбежала в дом, взлетела вверх по лестнице и загнала голубей на чердак. Письма сообщали, что в Антверпене немцы взяли торговлю бриллиантами в свои руки. Холодными пальцами, борясь с комком в горле, снимала она цилиндры с птичьих лапок. Ханна понимала, что теперь предстоит, вопрос только когда. И скоро ли догадается Тобиас.

Тем вечером она стояла на лестнице и заглядывала на чердак, где отец, усевшись по-турецки на полу, расхваливал Тобиасу голубей.

«Лео! Лео! Что за птица! Положишь ему алмаз в два карата — он полетит и даже не заметит. И до чего верный! Хорошенько запомни его, Тобиас».

У Ханны полились из глаз слезы, и она яростно вцепилась в верхнюю перекладину лестницы, чтобы не проронить ни звука. Из сказанных слов ясно следовало, что ожидает птиц. Такое даже Тобиас поймет. Ему бы не предлагали запомнить Лео, если бы Лео мог жить. Тобиас удивленно поднял глаза на отца, а потом как ни в чем не бывало продолжил ласкать голубей и кормить их с руки ячменными зернами. Только он уже не хихикал, когда розовые лапки Лео щекотали его руку. Ханна спустилась вниз.

Если бы их можно было просто отпустить… И время подходящее: как раз наступает Пасха. Но нет — напуганные свободой и уставшие от поисков пищи в Южном Амстердаме, они вернутся домой, будут проситься в знакомую голубятню. Всякий бы понял: эти голуби отсюда.

На следующий день за завтраком она спросила отца:

— Сегодня?

— Скоро, — ответил он и ласково погладил ее широкой ладонью по голове.

Домашние готовились к Пасхе, вечеру, не похожему на другие. Мама и бабушка Хильда уже вымыли кухню, чулан, печку и ледник, а теперь протирали буфетные полки и убирали туда серебряный чайный сервиз, освобождая место для пасхального фарфора. Ханна изучала картину над буфетом. На картине девочка ее возраста сидела за шитьем и смотрела в окно. Заметив там что-то, она подалась вперед — эта поза и нетерпеливый взгляд всякий раз очаровывали Ханну. Девочка на картине забыла о работе, пусть даже и на миг. Ее руки замерли, еще не пришитые пуговицы блестели на столе, но то, что происходило у нее на уме, было гораздо важнее. Ханна ее понимала.

Эту картину отец купил пару лет назад, в тысяча девятьсот сороковом году, прямо перед днем ее рождения. Он регулярно посещал собрания Комитета по делам еврейских беженцев из Германии, проходившие в кафе «Роттердам», рядом с Алмазной биржей, и в тот день взял Ханну на аукцион, где одни семьи продавали картины, вазы, драгоценности и восточные ковры другим семьям, а вырученные деньги шли на поддержку беженцев. Необходимо, считал отец, снять с плеч правительства бремя заботы о еврейской бедноте.

Когда картину выставили на торги, Ханна ахнула. Лицо девочки прямо-таки светилось: голубые глаза, щеки, уголки рта — яркие, лоснящиеся, и это еще при взгляде издалека. Девочка на картине казалась живее сидящих в зале.

Отец предложил цену, и Ханна затаила дыхание, не веря собственным ушам. Торг продолжался, ставки росли. Он сжал ее руку после двух сотен гульденов, и она стиснула его ладонь в ответ, когда цена перевалила за три сотни. Чем выше называли суммы, тем крепче она сжимала руку, пока наконец отец не назвал окончательную цену — тогда Ханна воскликнула: «Папа!» — и не выпускала его руку всю обратную дорогу.

Домой они вошли, неся все еще завернутую картину. Мать оторвалась от дел, выпрямилась и вопросительно перевела взгляд с дочери на отца, точно чувствуя — случилось нечто из ряда вон выходящее. Ханна помнила, как в восторге ходила из комнаты в комнату и выбирала, где повесить картину, пока не остановилась на стене над буфетом, в столовой. Потом развернула бумагу и подняла полотно перед собой: «Смотри, мамочка, какая прелесть!» В тот день, как и сейчас, она, вытянувшись по струнке, сидела за обеденным столом напротив картины и последней отправилась спать.

В дом вбежал Тобиас.

— Ханна, Ханна, — протягивал он ей свежий весенний листок, — смотри, с этого края двадцать четыре зубчика, а с этого — всего двадцать два. Почему?

Девятилетнего Тобиаса разбирало любопытство. Он интересовался паутинками и песнями сверчка, собирал жуков и бабочек, держал зеленую черепашку и кролика по кличке Илия и повсюду носил с собой блокнот, куда записывал свои наблюдения. Четыре года разницы с сестрой делали ее в его глазах бесконечно мудрой, и он засыпал Ханну вопросами, на которые она, не разделявшая его увлечений, не всякий раз знала, что ответить.

— Не знаю, Тоби. Наверное, просто в природе не все одинаково.

Тут мать велела Тобиасу собрать с чердака хамец: ячмень, бобы, чечевицу — словом, любые зерна, которые набухают от сырости и могут идти на приготовление квасного теста. Уничтожение всего квасного — дань традиции, память Пасхи Господней. Взамен на корм птицам мать дала мальчику несколько сухих картофельных кожурок, из которых они теперь варили суп.

В наступившей тишине слышались только воркованье голубей с чердака да шорох тряпки, которой мать протирала полку. На глазах у Ханны лицо брата вытягивалось от изумления. Он недоверчиво посмотрел на кожурки, потом на сестру.

— А что же им есть завтра?

Еще один вопрос, на который она не знала ответа.

Глаза мальчика потемнели, по лбу побежали морщинки, и на мгновение Ханна ужаснулась, увидев в нем старика. «Он знает, что картофельные очистки не заменят птичий корм, — крутилось у нее в голове. — Чтобы он не узнал, как птицы страдают, надо скорее покончить с этим». Она смотрела, как от растерянности согнулись плечи брата, потухли глаза, и потянулась было обнять его, успокоить, но он отстранился и, всхлипывая, выбежал из кухни и вскарабкался на чердак. Невидимая рука сжала ей сердце.

— Нельзя, чтобы ребенок так плакал, — заявила Хильда, стоило Тобиасу ступить за кухонный порог.

Хильда никогда не упускала случая поговорить о ком-нибудь за глаза. Она побарабанила пальцами по буфету для пущего эффекта и продолжила:

— Пусть лучше Ханна уберется наверху.

— Он любит этих птиц, Хильда. Оставьте его. Пускай побудет с ними наедине, погорюет. Настало время ему понять пасхальную историю.

И мать с новым усердием вернулась к буфетным полкам. В этом году она, казалось, объявила мебели войну. Как она еще могла столько убираться?

Раздосадованная отпором, Хильда повернулась к Ханне:

— Ты почему не помогаешь матери?

Ханна пожала плечами и подергала бумажным шариком на веревочке перед носом кошки Тобиаса. Мыть кухню, чистить серебро, готовить — все это ее больше не интересовало.

— Это не ответ, — настойчиво повторила старуха.

— Не хочу.

— Вы только послушайте ее — не хочет! Чего тут хотеть?! Работать надо!

— Видишь, Ханна, мы все что-то делаем, — сказала мать. — Ты могла бы прокипятить посуду.

— Каждый должен работать, — объявила Хильда. — Работа да молитва — и чуть-чуть отдыха в перерывах. Знаешь, как трудилась твоя прабабка Этти? Она вращала колесо шлифовального станка твоему прадеду. Тридцать лет ходила по кругу и толкала рычаг, борозду в полу протоптала — и хоть раз бы пожаловалась! Так и проработала до тысяча восемьсот шестьдесят седьмого года, когда…

— Когда наконец купили лошадь. Знаю-знаю, ты как приходишь — всегда мне это рассказываешь.

— И хоть бы что-нибудь впрок пошло!.. Тебя же просят всего лишь матери помогать. Если хочешь замуж, надо учиться вести хозяйство. Или ты собираешься до старости сидеть в девках и гнуть спину за гроши? Эдит говорит, ты и уроков не делаешь. Подумать только! Никак тянет обратно к шлифовальному колесу.

Ханна опять передернула плечами. Может, это не так уж и плохо. Особенно если от нее все отстанут.

— Думаешь, мы зачем все годы корячились — чтобы ты стала крутильщицей сигар? Мелкой торговкой? Вот куда дорога ленивым евреям!

Ханна потупила взор и уставилась на серые войлочные тапочки Хильды, нацеленные на нее, будто две бесхвостые крысы.

— Твой отец — первый в роду шлифовальщиков, кто завел собственный ювелирный магазин. Вот с кого пример надо брать!

Краем глаза Ханна заметила, как мать поморщилась.

— Сходи хоть, что ли, за петрушкой и яйцами, — вмешалась она. — Сол Майер обещал приберечь мне голяшку. Да и день пригожий какой! Вон на липах вдоль Схельдестрат уж, верно, листья распустились. Причешись только — и ступай.

Ханна молча натянула на себя дырявый коричневый свитер с недавно пришитой шестиконечной звездой, взяла у матери деньги и так медленно поплелась к выходу, что Хильда, не вытерпев, даже вскочила с места, собираясь накинуться либо на мать, либо на дочь. Прежде чем ступить за порог, Ханна обернулась и дерзко взглянула в глаза бабке. Потом вышла в переднюю, оставив дверь на кухню приоткрытой, и прислонилась к щели.

— Вздорная девчонка, — не замедлила разразиться Хильда. — Работать не хочет. Разговаривать не хочет. Ты что же, не можешь заставить ее говорить?

— Как же ее заставить, Хильда? Объясните, раз вы все знаете.

— У нее нет ни интересов, ни друзей. Вчера я спросила, что она сделала за зиму, а она мне: «Ничего». Хоть думать-то она умеет?

— Ну зачем вы так, Хильда? Ханна умная девочка, просто держит мысли при себе.

— Пусть побольше с нами общается. Участвует в общих делах.

— Думаете, раз я ее родила, то могу и изменить? Вы ее бабка — попытайтесь сами. Только она все равно останется такой, какая есть.

— Лентяйка и сухарь!

— Вам-то в ее возрасте, небось, никогда не хотелось просто так сесть и о чем-нибудь задуматься. Разве бессонными ночами я не спрашиваю себя, что я сделала не так? Что упустила в ней? Каких слов не сказала в нужный час? Ответьте мне, Хильда, чего не хватило в моей любви? Ответьте!

Ханна не могла дышать: слезы душили ее, а пальцы царапали по косяку, сдирая краску.

— Не знаю, Эдит. Только, скажу тебе, надо что-то делать, или она просто сломается. Почему ты ее поощряешь?

— Поощряю? Да я каждый день терзаюсь оттого, что она ничего не хочет. Думаете, я не понимаю, что это значит?

Дальше Ханна слушать не могла: она выскочила из дома и громко хлопнула дверью. Пусть себе слышат — ей все равно.

Неправда все это! Она хотела! Хотела хотеть, хотела любить, как брат любил всякое живое существо. Только вот чего ей хотеть? Хотеть чего-либо сейчас казалось немыслимым. Безумным.

А еще у нее была подружка. Мария.

Весь прошлый год они посылали друг дружке записки на уроках. Потом Мария написала, что не сможет идти с ней домой: надо присматривать за младшим братиком. И на следующий день не пошла, и через день. Теперь они учились в разных школах, и когда Ханна однажды увидела Марию на улице за еврейским кварталом, та сделала вид, что не узнала ее. После чего Ханна перестала покидать еврейский квартал — чтобы не пришлось переносить больше такого позора. Кое-что ее все-таки волновало.

Хоть мама заступилась за нее перед Хильдой. Слегка. Поначалу. А потом принялась болтать о том, как недоглядела за дочерью. Будто с ней, Ханной, что-то не так. Что, интересно?

Она глубоко вздохнула. Надо бы высморкаться, да нет носового платка; вот и пришлось просто шмыгнуть носом и утереться рукавом.

На липах и вправду разворачивались молодые листочки. «Зачем?» — думала Ханна. Она пнула камешек, а потом вдруг увидела двух немецких солдат, шагавших навстречу. Казалось, все замерло вокруг — все, кроме камушка, весело прыгавшего прямо к черному немецкому сапогу. Внутри ее все похолодело, белье вмиг пропиталось липким потом, но, увлеченные беседой, солдаты не заметили ни камушка, ни даже Ханну; не ступили ни шагу в сторону, чтобы ее пропустить. Ханна едва успела спрыгнуть с тротуара и подвернула лодыжку.

Большие события происходят. Важнее, чем Пасха. За дрожащим пламенем пасхальной свечи — перемены. Перемены! А Хильда рассуждает, будто сейчас век прабабки Этти.

А вот отец не таков! Он видит. Может, поэтому он так мягок к дочери. Он, конечно, расстраивался, узнав о невыученных уроках, однако к субботнему вечеру все забывал. Оставляя болтливого Тоби дома, он брал ее на долгие прогулки вдоль каналов Речного квартала, покупал ей по пути соленые огурцы из бочки на углу Врейхейдслан и Вехстрат, заходил с ней к мороженщику, водил на воскресные концерты и в музей живописи. На прогулках он спрашивал о школе, о друзьях и уроках. Как-то она даже попыталась рассказать ему про Марию, да только не смогла найти нужных слов. Всякий раз после прогулок отец казался таким уставшим, еле сбрасывал с ног ботинки, а однажды Ханна услышала, как он сказал матери: «Похоже, уже есть маленький прогресс».

Ханна вдруг поняла, за что любит девочку на картине. За ее тишину. Картины, конечно, не разговаривают, и все же Ханна чувствовала, что та девочка в комнате по природе своей была тихоней, совсем как она сама. Это не значило, что девочка ничего не хотела, в чем Ханну обвиняла мать. Только по ее лицу было видно — она хочет чего-то столь сокровенного и недоступного, что боится произнести свое желание вслух, однако постоянно думает о нем, как вот здесь, у окна. И она не только хочет — она готова на отчаянные, безумные поступки. Во имя любви. О да, да, да…

Ханна не спешила с поручениями: пока можно было не спешить домой. Перед магазинами выстроились очереди, хотя на прилавках лежало еще меньше, чем на прошлой неделе. Пройдя по четырем магазинам, Ханна вернулась на бульвар.

…И увидела еще одну семью с желтыми звездами на одежде и чемоданами в руках. Их вели вниз по Схельдестрат.

В Вестерборк. В то самое место…

«Почему их?» — спрашивала себя Ханна.

Когда их проводили мимо, на нее испуганно посмотрел маленький мальчик. Секунду — не больше. Ханна втянула голову в плечи и зашагала дальше. Боль пронзила ее грудь; однако приглушить эту боль было нельзя — это казалось таким же предательством, как поступок Марии. Свернув на Рейнстрат, Ханна помчалась домой, ощущая колики в боку.

Она вбежала внутрь и захлопнула дверь.

— Петрушки не было, пришлось купить сельдерей. А вот яиц я так и не нашла.

— Не нашла? — ужаснулась мать. — Ты была у Иванстина?

— И у него, и еще в трех местах на Схельдестрат.

— Что же делать? К нам на седер[6] придут несчастные беженцы, а мы даже стол приличный не накроем?



— Какая разница? Скоро все это не будет иметь никакого значения.

— Ханна! Немедленно прекрати! Чтоб я больше не слышала от тебя таких слов!

— А что случилось? — Хильда отобрала у Ханны мясную кость и стала ее рассматривать. — Что-то на улице произошло?

— Ничего.

Ханна кинула сельдерей на кухонный стол и повернулась, чтобы уйти.

— Что ты увидела на улице? — не унималась Хильда.

— Говорю же, ничего. Только дети спрыгивают с крылец с открытыми зонтиками над головой. Играют в парашютистов. Они всегда в них начинают играть, едва заслышат самолеты. Ты разве не замечала?

Судя по тому, как бабка с матерью изумленно переглянулись, они действительно не замечали. Куда им!

Когда спустились сумерки, родители разделили хамец на десять частей и спрятали по дому, чтобы Тобиас, согласно традиции, искал его при свечном свете. Серьезный, каким Ханна давно его не видела, брат смахивал крошки птичьим пером в деревянную ложку. Раньше поиски хамеца были для него всего лишь забавной игрой.

— Откуда это перо, Тоби? — спросила она.

— Выпало у Лео. Смотри. — Тобиас поднял перо и повернул его к свету. — Видишь, оно голубое на конце. А с этой стороны шире, чем с другой. Оно осталось у меня в руке, когда я брал Лео. Я нечаянно.

Конечно, нечаянно. Тобиас никогда не обидел бы птицу.

Отец высыпал крошки в бумажный мешок, который они сожгут завтра утром. Дети отправились спать. Когда Ханна решила, что Тобиас уснул, она отодвинула ширму, перегораживавшую их спальню, и, стоя над его кроватью, посмотрела на брата. Тот испуганный мальчик на улице был такой же кудрявый… Нагнувшись поправить одеяло, она вдохнула крепкий добрый запах кроликов, цветных мелков и голубей.

Перед завтраком вся семья собралась на крыльце. Отец чиркнул спичкой и поднес ее краю мешка.

— С двух сторон, Сол, — учила Хильда. — Пусть ярче горит.