– Но зачем это Севастополю? – неожиданно встрял Инкерман. – Ты подумал об этом? Если с неба на город будут падать трупы избранных? Здесь же убрали, помыли, и все. А повезет – упадешь в бассейн.
– Дольше, чем мне бы хотелось, – усмехнулась Лора. – Когда Альбертина умерла, мы чуть не развелись. – Она помолчала, и в лице ее что-то изменилось, будто Лора впервые решилась серьезно побеседовать со мной. – Но я осознала, что Альберт, обожавший ее так же, как я, был единственным, с кем я могла о ней говорить. Единственным, с кем можно делиться воспоминаниями. Думаю, с ним происходило то же самое, просто мы никогда не касались этой темы. Для нас двоих дочь до сих пор жива в каком-то смысле, как бы странно это ни звучало. Все эти годы я ношу с собой тетрадь с ее рисунками и заметками, и мы с мужем часто в нее заглядываем.
– Конечно, никто здесь не падает, – поспешила заверить Фе. Своим несвойственным ей прежней рвением преподносить происходящее в Башне только в положительном ключе и не замечать недостатков или просто странностей она стала напоминать Ялту. Я подумал: а что, если такими Ялтами тоже становятся самые обычные девчонки, как становятся простые севастопольцы севастополистами? И тут же вспомнил свое новое знание, которым по-прежнему не хотелось обладать, но от которого было никуда не деться: «Она же внедрена». «Внедрена» – невидимой ватрушкой перемещалось по сознанию это странное слово, как будто отталкивалось от стенки черепа и возвращалось назад, в мозг.
– Почему ты так уверена? – улыбнулся я.
– Можно спросить… как это случилось?
– Здесь все продумано, – ответила девушка. – Вокруг уровня размещены несколько десятков таких площадок-портов – по всему периметру. Они находятся на одинаковом расстоянии друг от друга, а справа и слева от каждого порта – взлетные поля ватрушек. Но летать можно только в радиусе своего порта, чтобы ватрушки – ну и, конечно, люди – не мешали друг другу. Можно летать и наблюдать, что творится внизу, вокруг, но покидать пределы уровня, подниматься выше и перелетать на соседние порты – нельзя.
– Что же вообще можно? – недовольно хмыкнул я и удивился сам себе: еще идя по коридору, вдыхая воздух и наслаждаясь светом, я был рад фантастическим возможностям, которые мне даровала Башня, теперь же я роптал. Как легко привыкать к хорошему, как хочется требовать больше и больше!
– Невероятно, но дочь покончила с собой. Накануне своего двенадцатилетия. Бросилась с моста, и, несмотря на то что два или три человека видели, как она падает, сделать ничего уже было нельзя. Ее унесло течением.
– Бороздить просторы Созерцания, – заключила Феодосия и развела руками.
– Чего? – Мы с Инкерманом переглянулись.
– Вам удалось узнать, почему она так поступила?
– Этот уровень – Созерцание. Разве вы не понимаете, ребята? – Мы переглянулись снова. – Фи! – Девушка схватила меня за руку и взволнованно продолжила: – Я пыталась сказать это раньше. Созерцание здесь – главное. Им занимаемся мы на ватрушках прямо в этот момент, им занимаются люди на площади, возле воды, в квадратах. Физические усилия, которые люди вкладывают, отдыхая, – это их вклад во всеобщее созерцание. Они лишь сопутствуют, но не являются главным. Человек прекрасен, когда отдыхает, и прекрасен мир. Почему здесь так много зеркал? В порту, в квадратах, на стене и в селах, наконец, – все это для полной открытости и созерцания друг друга. S-Порты – это порты Созерцания, но оно не только здесь, оно и есть весь этот уровень, и им пронизано здесь все.
– Особенно село, – я усмехнулся, но Фе не заметила легкой иронии в моем голосе. Она с жаром продолжала:
– Были… указания. Мы частично восстановили историю. Пришли к выводу, что дочь влюбилась в мужчину, взрослого. В одной из ее тетрадей мы обнаружили приклеенную фотографию Кэрролла, а рядом – другую, Алисы. К той и к другой она протянула стрелки и написала: «Me» и «Him»
[30]. Я замечала, что с каждым днем дочь все больше тоскует, по мере того как приближается день рождения, вот только мы не понимали, почему. Думали, речь идет об утрате детства, о тревогах, типичных для наступления пубертатного периода, в который тело растет, созревает. Но потом, когда уже было слишком поздно, мы поняли, что она тайком прочитала биографию Кэрролла, имевшуюся в нашей библиотеке. На одной из страниц дочь подчеркнула фразу, где говорилось, что Кэрролл бросал своих подружек, когда им исполнялось двенадцать лет. Наверное, тот мужчина, монстр, сказал ей что-то такое. Мы ничего не заметили. Накануне того дня она хотела прочитать мне вслух главу, где Алиса плавает и чуть не захлебывается в реке из собственных слез, а я не стала слушать, сказала, что она уже большая и может читать про себя. Никогда себе этого не прощу.
– Когда-то и оно было другим. Первые строители создали типовые села – такие же, как внизу. Но поколения сменялись, Созерцание, даруя человеку счастье любить самого себя, окружающих и жизнь, требовало большей открытости – в конце концов, оно работало во благо человека. Стремясь преувеличить это благо, инициативная группа местных резидентов «Суперсозерцание» создала концепцию, и в итоге вся жилая территория была перестроена и модернизирована по программе «Открытое село». Все хотели больше счастья, больше отдыха и качественного созерцания – и потому концепцию приняли с восторгом.
– И что же, совсем не было недовольных? – не поверил я.
– О мужчине что-нибудь выяснилось?
– Нет, представляешь? – задорно рассмеялась Фе. – На созерцательном уровне ничто не должно мешать созерцанию. Ведь если ты развиваешься, а этого никто не видит, какой смысл в этом развитии? А если не развиваешься – кто поможет, подскажет тебе?
Слушая Фе, я неожиданно вспомнил Алушту из дворика Притязания. Она ведь тоже говорила: «Развивайся!», – но какие разные смыслы вкладывали в это слово здесь и там.
Лора покачала головой.
У меня было двоякое отношение к открытому селу. Конечно, я давно привык к нему, да и люди этого уровня не вызывали у меня раздражения. Они не были навязчивы в вопросах, которые не касались отдыха, – их вообще как будто мало волновало что-нибудь другое. У меня же с отдыхом все было в порядке: я искренне им наслаждался и отдавал всего себя той стихии, что пробуждалась во мне в квадратах. Я оставлял все свои мысли и становился лишь отдыхающим телом – отдыхающим на пределе сил и возможностей. Мне нравилось смотреть на свое тело, на изменения, что с ним происходили, я не отводил взгляд от зеркал и подолгу глядел в них, но была одна деталь, которая не давала утонуть в волнах идиллии. Каждый раз, когда всматривался в отражение, я видел на бедре чехол. И порой мне казалось, что лампа начинала пульсировать в нем, как сердце в грудной клетке.
– Вероятно, дочь встретилась с ним, когда начала одна кататься на велосипеде. Оксфорд казался нам вполне безопасным местом, особенно в те времена, и девочка иногда час или два гуляла одна, без присмотра. Или тот человек встретил ее здесь, в парке. Дочь любила рисовать у реки.
Все же, думал я, хорошо, что в Севастополе, каким я помнил его и себя в нем, не находилось – да и не могло найтись, откуда? – никаких инициативных групп. Попробуй кто предложи построить дом без крыши, или без дверей, или вниз головой! Такое даже представлять было смешно. Но в тот момент, в разговоре с Фе на ватрушке, меня куда больше занимало другое.
– Но ведь мы уже все это проходили, – обратился я к Феодосии, попеременно вдавливая локтями то правый, то левый рычаг и плавно покачивая ватрушку на одном месте. – Разве не помнишь? Потребление. Все эти залы, проспекты, корабль, Супермассивный холл! Жизнь без особых целей, движение от точки А к точке Б и затем обратно. Просто ходить и глазеть вокруг. Да, это может поразить неподготовленного севастопольца, едва дорвавшегося до Башни. Но зачем это тому, кто сознательно отправился наверх? Или Башня – она как слоеный пирог, и над этим уровнем окажется снова что-нибудь вроде Притязания?
– Как вам кажется, чувство было платоническим или же… – Я не осмелился закончить фразу.
– Мне неизвестно, что выше, – развела руками Фе. – Я говорила тебе.
– Да, мы не знаем, – подтвердил зачем-то Инкерман. Если б он знал, что Фе внедрена, возможно, и не был бы так уверен, подумал я.
– Обнаружив эти фотографии со стрелками, мы отнесли тетрадку в полицию, и инспектор Питерсен настоял на вскрытии. Ее не тронули. Но есть иные способы задеть девочку ее возраста. – У нее в глазах мелькнули слезы. – Вот только эти способы не интересуют правоохранительные органы. Следствие не проводилось. Мы использовали все наши возможности, но так и не нашли ничего, кроме того, о чем я вам уже рассказала.
– Чем это созерцание отличается от того? Прозрачностью стен? Тем, что вместо коктейлей, вода?
– А если бы вам однажды удалось узнать, кто этот мужчина?
– Видишь, ты сходу нашел два отличия, – ответила девушка, изображая удовлетворенность. – А если подумать еще немного? Во-первых, там не было видно неба. Мы здесь значительно ближе к нему – мы выходим, гуляем под ним, летаем…
– Я бы убила его, – заявила Лора так, будто это решение неизменно, принято на весь остаток жизни. – Убила бы, пусть бы это было последним, что я сделаю. Много раз я воображала, как убью негодяя, если найду его. С Альбертом мы никогда это не обсуждали, однако я уверена, что он думает так же, и это тоже сближает нас: надежда когда-нибудь его отыскать. Не важно, как я сейчас отношусь к Альберту: я знаю, что могу на него рассчитывать. Мы поможем друг другу, убьем его вместе.
– Фе, ты же понимаешь, – нервно прервал я.
Сказав это, Лора замолчала, будто отрешившись от мира и от людских законов.
– Ну а самое главное, – произнесла наконец Феодосия. – Потребление те, кто попал в него извне, созерцают как нечто недостижимое, невероятное. Вспомните себя. – Мы с Инкерманом кивнули: пожалуй, в этом подруга была права. – А здесь – с пресыщением. Если бы вы попали сюда из Севастополя, то воспринимали бы жизнь здесь почти так же, как и жизнь на Потреблении. Но после обладания и знания – когда ты прошел их и понял, а не просто что-то слышал краем уха – Созерцание кажется именно тем, что нужно больше всего. Вот почему на этом уровне оседает большинство резидентов Башни, мало кто идет выше, а среди тех, кто вышел в мир уже здесь, таких вообще единицы.
– У вас есть фотография дочери? – спросил я.
– Конечно, есть. – Взгляд ее просветлел. – Здесь мы все втроем, этот снимок со мной всегда.
Я смотрел вниз, на отблески света, которые заливали Созерцательный порт, блестели на глади воды, отражались в очках счастливых людей уровня.
Она сложила весла, порылась в сумке. Поднесла фотографию к моим глазам, чтобы я продолжал грести. На снимке у Альберта не намечалось и признаков лысины, и Лора с длинными, распущенными волосами блистала рядом с ним юной красотой. Оба обнимали за плечи девчушку, которая ослепительно улыбалась, не подозревая о том, что сулит ей жизнь.
В ее чертах, немного искаженных улыбкой, я попытался найти сходство с каким-то из портретов Генри Хааса, насколько я мог их припомнить. Но обилие лиц на стене привело к тому, что все черты перепутались.
– И все равно, – медленно сказал я, – не могу отделаться от мысли, что Башня выдает за бесконечные возможности свои постоянные ограничения. То, что поначалу кажется первым, непременно оборачивается вторым – вот что я твердо усвоил, достигнув этого Созерцания.
– Какая красавица, – только и сказал я, – и у нее ваши глаза.
Лора повернула фотографию к себе и пристально вгляделась в нее, словно впитывая прошлое. Мы приплыли под мост. Лора еще раз посмотрела на фотографию, нагнулась, развязала ленту, скреплявшую букет, и разбросала цветы вокруг лодки. Скоро их подхватило течение, и они поплыли вниз по реке, все больше отдаляясь друг от друга. Я заметил, что одна из лодок, готовившихся к регате, пристала к берегу, под деревьями, склонившими ветви к самой воде. Гребцы махали руками в сторону пристани и, как можно было понять, громко взывали о помощи. Мы принялись грести изо всех сил в их направлении, пока не увидели перед собой то, на что они указывали; что всплывало из воды между ветвей и листьев, медленно и жутко, издали похожее на бакен, качающийся на волнах: человеческая голова со спутанными седеющими волосами, пропитанными водой. Глаза были закрыты, кожа синевато-пепельного оттенка. Я узнал черты лица Андерсона, застывшего навсегда. Одновременно с нами двое полицейских подбежали по берегу и стали продираться сквозь ветви, намереваясь вытащить тело из воды. Оба погрузили руки в воду и вскрикнули от изумления и ужаса. Голова плавала сама по себе, без тела. Один из полицейских вроде бы пришел в себя, схватил ее обеими руками и осторожно понес через заросли, словно кувшин, который легко разбить.
– Бесконечные возможности в тебе, – сказала Фе ласково. – Ни одна Башня не способна дать того, что в тебе и так есть. Но она способна дать тебе это понять, убедить поверить в это. Того же хочу и я.
Я взглянул на Лору Раджио. Она, казалось, впала в транс. Все ее тело охватила дрожь, зубы стучали. Лора судорожно схватила меня за руку и попросила отвезти к мужу. Мы вдвоем налегли на весла, объятые первобытным ужасом, как будто бы можно было, удалившись от страшного места, стереть увиденное из памяти. Когда мы причалили и Альберт протянул жене руку, та с плачем кинулась в его объятия. Я решил удалиться, предоставив ей все объяснить супругу: мне хотелось скорее встретиться с Селдомом. Я помчался в Институт математики и, перепрыгивая через две ступеньки, поднялся к нему в кабинет. Дверь была приоткрыта, Селдом стоял, сосредоточенно глядя на доску, где была записана формула. Он с изумлением взглянул мне в лицо, вероятно, все еще перекошенное. Я произнес в сильном волнении, тяжело дыша:
«Опять этот милый поток», – подумал я. В такие моменты просто бы сидеть и смотреть на нее, любоваться ею, восторгаться тем, какая она красивая – в этом солнечном свете, с едва колышущимися волосами, произносящая милые и ничего не значащие слова. Но как только я расслабился, предавшись этим мыслям и даже убрав локти с рычагов, как за прекрасными очертаниями ясно увидел знакомый пугающий силуэт. Я пригляделся, все еще надеясь на ошибку, на то, что это галлюцинация, вызванная дозой свежего, чистого воздуха и близостью неба над головой. Но ошибки не было.
– Вы были правы: Андерсон убит. Тело только что нашли в реке: ему отрубили голову!
Чуть поодаль от нас, за спиною Фе, на соседней ватрушке стоял, совсем не боясь выпасть и разбиться, Кучерявый. На нем было тяжелое черное пальто.
Я сглотнул и замолчал, словно не испугался сам, а напротив – боялся спугнуть его. Он смотрел на меня внимательно, покачиваясь вместе со своей ватрушкой, не отводя глаз, но и не предпринимая никаких действий. Ватрушка Кучерявого была одноместной, и, кажется, вокруг, в пределах видимости, у него не было никакого сопровождения. «Что он может сделать? – просчитывал я, стараясь не показывать свой страх. – Атаковать нас? Схватить меня и сбросить с лодки? Чем-нибудь выстрелить и убить? Или просто умчаться, выхватив лампу? Но ведь далеко не улететь, если по правилам…» Вопрос был только в том, распространялись ли на Кучерявого правила.
– Отрубили голову? – недоверчиво переспросил Селдом, то ли полагая, что плохо расслышал, то ли подозревая мрачную шутку.
Наша ватрушка постепенно отдалялась, и неприятель скрылся из виду. Почему он не стал пускаться в погоню? Зачем появлялся?! Просто напомнить о себе? И почему я увидел его из-за спины подруги? Почему он не явился передо мной?
Я рассказал, как встретил супругов Раджио, как мы плыли на лодке до моста и как голова Андерсона показалась у берега, среди ветвей.
Стал ли я говорить Фе о том, что его заметил? Сперва хотел, но в последний миг почувствовал какие-то сомнения. Мне стало тревожно, и я решил промолчать.
– Вы были правы во всем! – воскликнул я. – Следующей жертвой стал Андерсон, и его убили способом, описанным в книге об Алисе.
«Поймешь позже, просто поверь»
Селдом резко качнул головой, словно его пробрала дрожь.
Приближалась наша последняя встреча с Фе. Но тогда я еще не знал этого.
– Нет, – возразил он, – все наоборот. Я ошибался от начала и до конца. Я не был прав ни в чем. Ни в чем!
Я еще не видел Селдома таким. Он казался ужасно удрученным и одновременно злился на себя за то, что в очередной раз не сумел предусмотреть неожиданный ход событий. Подавленный, сломленный, Селдом рухнул в кресло.
Я с головой погрузился в отдых – как любили говорить на этом уровне, лучшее средство от любых бед. И хотя каких-то бед со мной не приключилось, определенные переживания тревожили. Они касались и таинственного появления Кучерявого, и разговора с Феодосией, и перемен, которые случились с ней и Инкерманом, да и со мной самим – похоже, я отдалялся от истины, вместо того чтобы прокладывать к ней дорогу. Можно было принять за нее Созерцание, но тогда оставался вопрос, не дававший покоя: зачем тогда все, что выше? Ведь я же видел, что Башня продолжалась ввысь, собственными глазами. А истина должна быть конечной точкой, закономерным финалом пути. Что может быть выше истины?
– Пожалуйста, оставьте меня, – попросил он. – Я должен все обдумать. Еще раз обдумать все, с самого начала. Вдруг получится до вечернего заседания найти в этом какой-то смысл.
Всегда сложно сделать следующий шаг, но, если понимать, что он осознан и необходим, внутри всегда найдутся силы, которые заставят. Но если ты не уверен, нужен ли следующий шаг? Как его сделать? Как убедить себя? Приходится изыскивать силы уже не на то, чтобы шагнуть, а на то, чтобы убедить себя в необходимости самого шага. И каждое новое действие, новая мысль дробятся на множество мелких, и каждое требует все новых и новых сил. И все заканчивается тем, что вместо следующего шага человек падает.
Глава 26
Мне не хотелось оказаться этим человеком.
Но все же спешить не стоило. Я окончательно вник в Созерцание, оно открылось и полюбилось мне. Я жил по распорядку: просыпался, отдыхал, потом транспортировался в порт, пил воду и смотрел на облака, делал заплыв, брал одиночную ватрушку и наворачивал над площадью круги. Затем был новый отдых, новая транспортировка – но уже лишь затем, чтобы поплавать и подышать. Перекидывался простыми и ничего не значащими словами с парочкой случайных собеседников, слегка отдыхал, глядя в зеркальную стену, на неподвижной платформе – к колесам я охладел с того самого случая, как увидел упавшего человека, – и уже после этого возвращался в свое село. Одной Башне известно, сколько раз я проделал подобный маршрут – если бы я и считал, то давно бы сбился со счета. Но я не считал.
Закрыв за собой дверь кабинета и спускаясь по лестнице, я осознал, что, торопясь сообщить Селдому новость, так и не спросил, удалось ли ему убедить Кристин, чтобы та пришла на заседание Братства. Я чуть не вернулся обратно, однако, вспомнив недвусмысленный жест Селдома, свидетельствующий о том, что он предпочитает остаться один, отказался от этой мысли. Подумал, что так или иначе узнаю обо всем через несколько часов. Я вернулся в колледж и, раздеваясь, чтобы принять душ, включил телевизор и нашел программу новостей. Девушка-репортер, стоя около берега, перед сплетением ветвей, брала интервью у парня из команды гребцов и взволнованно повторяла, что именно здесь, на этом самом месте, нашли отрубленную голову Андерсона и что пока ничего не известно о том, куда подевалось тело. Дальше показывалось, как полицейские водолазы один за другим погружаются в реку, а после включалась студийная запись, где крутили кадры, повествующие о журналистской карьере Андерсона. Любопытный факт: все время напоминалось, что одно из последних журналистских расследований Андерсона, еще не опубликованное, касалось ячейки сербских шпионов в Оксфорде, и ни слова не говорилось о смерти Хинча и фотографиях обнаженных девочек. Я пропустил обед и остаток дня не отрывался от экрана. Пультом дистанционного управления переключал программы, переходил с одного местного канала на другой, в на– дежде, что хотя бы на какой-то из сторон этого четырех– угольника появится новый факт, пусть незначительный. Я выключил телевизор, только когда настало время идти на заседание. На улице я даже немного удивился тому, что вечер по-прежнему тихий, студенты на велосипедах мирно проезжают мимо и никто не толпится, обсуждая случившееся или отлавливая сербских шпионов, и даже у входа в Крайст-Черч нет скопления журналистов, караулящих появление Питерсена. В новостях не раз было обещано выступление инспектора, но за все это время никому не удалось встретиться с ним. Однако кое-что все-таки изменилось в колледже: у входа, рядом со стойкой привратника, я увидел полицейского, который осведомился, куда я направляюсь. К счастью, инспектору Питерсену удалось записать мою фамилию так, что ее опознали в списке и пропустили меня.
Мне не хотелось писать ни Инкерману, ни Феодосии, вотзефак молчал, и я не притрагивался к нему. Теперь я понимал, как это было необходимо – остаться одному, без всего, что привязывало к внешнему миру, без обязательств, необходимостей и даже желаний. Я был предоставлен лишь самому себе и все же научился меньше думать, меньше переживать. Зато больше выжимать, вытягивать, поднимать, пробегать – вот где мои показатели только увеличивались. «Выжатые» потом и усталостью, эти цифры обрастали мускулами, твердели вместе со мною, вырастал их вес и значимость, все больше людей вокруг смотрели с уважением – на них и на меня. А некоторые из новоприбывших на уровень и вовсе не скрывали восхищения.
В моих действиях и помыслах чувствовалась твердость, но при этом легкость и ясность мысли. Я давно забыл о стеснении и неловкости, которые пробуждала во мне необходимость спать в Открытом селе. Теперь я просто заходил в комнату, заваливался на бок – и моментально отрубался. Чтобы, проснувшись, облиться самой обычной прохладной водой из самого обычного, совсем не Прекрасного, душа. Но надо же – всякий раз этот душ казался мне самым прекрасным, что есть в мире. Как и казалось таким все, что я созерцал, к чему прикасался и чем занимался здесь.
Когда я поднялся в зал Братства, инспектор Питерсен и сэр Ричард Ренлах уже сидели во главе стола, тихо переговариваясь между собой, и все прочие тоже присутствовали, хотя еще не расселись, а переходили не спеша, один за другим, от кувшинов кофе к стульям. Правда, Селдом пока не пришел, Кристин – тоже. Я сел напротив супругов Раджио и спросил у Лоры, успокоилась ли она. Разумеется, ответил за нее муж, он ведь не преминул дать жене успокоительное. Что-то в его тоне намекало на то, что он не одобряет моего к ней прямого обращения или даже возлагает на меня ответственность за увиденное из лодки. Лора слабо улыбнулась мне из-за его плеча, как будто на большее ей не хватало сил: она как-то увяла за эти несколько часов. Только Джозефина на противоположном конце стола выглядела оживленной. Она оделась в розовое и наверняка посетила парикмахерскую: седые волосы, зачесанные наверх и слегка взбитые, напоминали конус сладкой ваты. Джозефина взахлеб повторяла Генри Хаасу смачные подробности о находке в реке, какие только прозвучали в новостях. Торнтон Ривз тоже прислушивался к ее словам, хотя с явным неудовольствием и в полном молчании.
Фе встретила меня сама – однажды, когда я направлялся по своему привычному маршруту. Кажется, я хорошо отдохнул, быстро транспортировался – народу перед шаром собралось немного – и уверенным шагом выходил к S-Порту. Помню свои ощущения: я достиг того, что стал чувствовать себя здесь не просто здесь – я стал чувствовать себя хозяином. Это чувство было легким и свободным, и каждый, кто шагал рядом или навстречу, впереди меня или за мной, ощущал его тоже. Здесь каждый был хозяином, но никто не мешал быть хозяевами другим.
– Не странно ли, что Артур так задерживается? – спросил Рэймонд Мартин, указывая на пустой стул рядом со мной. – Вы видели его в институте?
В какой-то момент я просто обнаружил, что Феодосия шагает рядом со мной.
– Прокатимся? – беззаботно сказала она и взяла меня за руку. На моем лице появилась улыбка: эта внезапная встреча обрадовала меня.
Я кивнул и сказал, что это действительно странно и что по дороге мы не пересеклись. Сэр Ричард взглянул на часы и произнес:
Мы прыгнули в двухместную ватрушку, и я тут же поднял ее довольно высоко, ловко орудуя локтями – кто бы мог подумать, насколько просто обучиться управлению этой посудиной и чувствовать ее, совсем как мою городскую машину. Девушка сидела напротив, слегка откинувшись на мягкий борт ватрушки, наслаждалась отдыхом и даже не собиралась участвовать в управлении. Довольно долго мы молчали, только смотрели друг на друга с интересом, глаза в глаза. Нашу прогулку было сложно назвать романтической.
А когда отводил глаза от Фе, я рассматривал большие зеркала внизу, фонтан и вдавливал рычаги, опуская резко ватрушку и зависая над самой площадью S-Порта. Феодосии это нравилось. Она была ослепительно красива – и, похоже, пребывание на этом уровне пошло ей только на пользу. Она стала еще стройнее, подтянутее; черты фигуры, что так нравятся в девчонках парням всех поколений, обрели четкие – и, чего уж говорить, невероятно соблазнительные – очертания, руки стали сильнее, животик под облегающей черной майкой выглядел упругим. От нее так и веяло здоровьем, молодостью; взгляд излучал уверенность и хорошее настроение.
– Дадим ему еще минуту. Хотя speaking of the devil…
[31]
Мне было странно и неловко от того, как изменились чувства, которые я испытывал к этой девушке. Вернее, сами эти чувства вовсе не изменились – я по-прежнему мог бы сказать про нее это глупое слово «нравится», не выражавшее и сотой доли того, что Фе пробуждала в моих мыслях. Но эти чувства будто перешли в мерцающий режим – то они были, то их не было. Каждая встреча с Фе дарила мне всплеск прекрасных эмоций, просто невозможных без нее, но едва она исчезала, оставляя меня самому себе, исчезали и чувства. Я попросту забывал о ней. Мне хотелось списать эту забывчивость, которая не была мне свойственна прежде, на уровень, на особенности жизни в нем и отношений между людьми. Но не получалось: это был я, и это я забывал о ней, и это я же не хотел прощаться, когда мы наконец встречались. «Интересно, – думал я, – а как же у нее? Неужели все то же самое?»
Я еще не подозревал, что Фе и задумала эту встречу для того, чтобы объяснить, как у нее. Рассказать о своих чувствах. Но, конечно, не только для этого. А еще я не мог отделаться от мысли, что за ее спиной вот-вот появится Кучерявый. И мне кажется, она что-то чувствовала. С тех пор как Фе призналась, что внедрена, в какие-то моменты я ждал от нее подвоха. И хотя я был уверен в нашей дружбе, которая маскировала нечто более серьезное, какие-то ее слова порождали во мне… нет, недоверие – слишком громко. Скорее просто сомнения.
Селдом стремительно прошел по залу, едва качнув головой в знак приветствия и извинившись каким-то неопределенным жестом. На его лице застыло выражение муˆки, какое я подмечал у него, да и у других математиков, когда не сходится какой-то расчет или провисающее звено не дает завершить доказательство теоремы. Я заподозрил, что Селдом так и не двинулся с места с тех самых пор, как я закрыл за собой дверь его кабинета. До последнего момента сидел в своем кресле, пытаясь ухватить нить рассуждений, все время ускользавшую, и эта досада, это умственное раздражение не покинули его и сейчас.
Но они были. И, видимо, отлично это понимая, девушка решила начать с главного. Она сменила позу, придвинулась ко мне и твердо, отчетливо выговаривая каждое слово, произнесла:
– Оставайся здесь, на этом уровне. Ничего лучше уже не будет.
От услышанного я резко надавил на рычаги, и ватрушка устремилась ввысь – но, разумеется, не пересекла доступных пределов.
– Теперь все в сборе, – объявил сэр Ричард Ренлах. – Хотя… разве не собиралась явиться и Кристин Хилл? – И он вопросительно взглянул на Селдома.
– Я пока не решил, собираюсь ли выше, – сказал я, собравшись с мыслями. – Мне здесь нравится, но у меня есть лампа.
– Оставь ее, – твердо сказала Фе.
– Но почему ты мне об этом говоришь?
Наступившее молчание вывело Селдома из глубокой задумчивости.
– Потому что хочу, чтобы ты был счастлив. Чтобы мы были счастливы, – и в тот момент впервые ее голос дрогнул. Конечно, она могла изобразить такое и специально, но, вспоминая этот разговор потом – а как же часто я это делал! – я неизменно приходил к выводу, что вряд ли она что-то изображала. Тот разговор оказался слишком важным для нас обоих. Это был главный разговор в нашей жизни.
Я замялся.
– Я не смог убедить ее прийти сюда, – сообщил он, – но Кристин обещала отправить нам документ вместе с извинениями. Письмо еще не поступило?
– Конечно, если пойду наверх, – ответил я ей, – хотелось бы встретиться там снова. И, может, не расставаться больше?
– Чтобы это случилось, не нужно идти наверх, – улыбнулась Феодосия.
– Нет, – ответил Ренлах. – Но в конце концов… – Он обменялся взглядом с инспектором Питерсеном. – Думаю, мы можем начинать.
– А ты не собираешься туда? – спросил я с надеждой. – Не думала об этом?
– Да, – кивнул Питерсен и положил на стол большой конверт из крафтовой бумаги, – ведь самое важное девушка вручила мне в больнице, и это находится здесь, внутри: первая из фотографий.
– Думала. Я не пойду.
Эти слова меня расстроили. Я знал, что пока не сдана лампа – а она еще была при ней – избранный не закреплен за уровнем и в любой момент может отправиться дальше в свое путешествие по Башне. Но я знал и другое: когда Фе говорит так, это уже серьезно. И она не передумает.
Он выложил на стол раскрашенную миниатюру, изображающую Беатрис Хэтч, сидящую у дерева, и присутствующие вытянули шеи, стараясь получше рассмотреть.
– А Инкерман? Его ты тоже агитируешь? – Я вспомнил про друга, о котором так же постоянно забывал. С момента последней встречи мне и в голову не пришло написать Инкеру, справиться о делах. Но и ему, видимо, тоже. Созерцание изменило всех нас.
– Инкерман уже все решил. Он пошел дальше.
– Когда он успел? – недоуменно спросил я. – И ты не стала отговаривать?
– Эту фотографию, – сдержанно проговорил инспектор, – Кристин Хилл получила утром того дня, когда ее сбила машина, в конверте без адреса. Мы имеем основания полагать, что сбили ее не случайно.
Наша ватрушка уже довольно долго вращалась на одном месте, но я совсем перестал думать об управлении. Тут бы суметь управиться с собственными мыслями!
– Мы много разговаривали, и он так решил, – только и ответила Фе.
Не дав никому произнести хоть слово, он тотчас показал фотографию маленькой Эвелин, лежащей в лесу.
Я замолчал. «Интересный человек, – думал я об Инкермане, покачиваясь вместе с ватрушкой, словно на невидимых волнах. – Что я о нем знаю? Его ничто не трогает, ничто не увлекает в Башне. И при этом он забирается так высоко, идет все выше и выше. Зачем? Что его влечет? Разве рассчитывает он отыскать там что-то свое? Вряд ли. Заботит ли его миссия, лампа? Нет. Он ни к чему не привязывался. Так зачем Инкерман идет выше, да еще и один, ничего не говоря мне, своему лучшему другу, не предупреждая?»
– Ему здесь скучно, вот он и ушел раньше нас, – продолжила вдруг Феодосия, хотя я ни о чем не спросил ее; девушка будто услышала мои мысли. – Если бы он не сказал этого, я бы и так знала. Это видно по человеку – когда ему постоянно скучно.
– А этот второй снимок, – продолжил Питерсен, – мы нашли в коробке конфет, которыми был отравлен Хинч.
– Как это так – скучно? – Я непонимающе уставился на нее. – Что ты такое говоришь? Вспомни его, вспомни всех нас, какими мы были внизу. Мы не знали такого слова – «скучно»! Мы никогда не скучали! Разве скука в характере Инкермана? Да это последнее, что я сказал бы про своего друга!
Я начал эту речь с жаром, но чем больше произносил слов, тем большую чувствовал неуверенность. Что-то было не так с этими словами: все они безнадежно устарели, все они были не о нас, не о наших жизнях, а чем-то совсем другим, бесконечно далеким, как эта застывшая в воздухе ватрушка, от Севастополя, где сидят во дворах милые добрые люди и смотрят в небо, не подозревая даже, что на самом деле в нем творится.
Все вздрогнули, зашептались.
– Не спеши за ним, – сказала Феодосия неожиданно мягким, вкрадчивым голосом. – Тебе не нужно наверх, оставайся здесь.
Но я уже не слушал девушку. Меня пронзила внезапная догадка, воспоминание, которое хранилось до поры в дальнем уголке сознания и вдруг всплыло: братья Саки! Я сижу на диване, окруженный их бесконечными книгами, и слушаю их. А они говорят… Они говорят мне.
– А что, если они были правы? – выпалил я. – Что нижний мир, Севастополь, – лучше? Что он – единственный настоящий мир? А мы здесь просто выкинуты. Фе! Они могли быть правы?!
– Да, – подтвердил инспектор. – Мы из предосторожности скрыли истинную причину смерти, насколько это допустимо по нашим правилам, но вы должны это знать: Леонард Хинч был отравлен конфетами из коробки, которую доставили к нему в кабинет. С визитной карточкой Братства, без указания имени члена. Репортер Андерсон, всем вам известный, несколько дней назад что-то выяснил в морге и собирался это разгласить в печати. В итоге, как вы все уже знаете, голова Андерсона была обнаружена в реке. Но вот что вам, наверное, не известно: когда во время судмедэкспертизы ему раскрыли челюсти, чтобы обследовать полость рта, там нашли жеваную бумагу, будто перед смертью Андерсону затолкали в рот фотографию. Нам не удалось восстановить ее полностью, однако мелкие фрагменты указывают на то, что и на ней, как на других, была изображена обнаженная девочка. А еще у нас есть фотографии, которые получили вы.
– Кто мог быть прав? – терпеливо спросила девушка.
– Братья Саки, женихи Керчи. Я жил у них и много говорил. – Мне захотелось пуститься в рассказ о том, как я познакомился с парнями, что было дальше и какую роль они сыграли в моей жизни. Но Фе не позволила – эта история совсем ее не интересовала.
Питерсен снова сунул руку в конверт и разложил по столу целую серию маленьких прямоугольников.
– Права я. – Феодосия вздохнула. – Ты поймешь это позже, Фи. Просто поверь. Оставь лампу здесь, сдай ее.
– Оставить лампу? – ухмыльнулся я. – А скажи мне, почему за ней охотится этот клоун? Какую она ценность представляет? И почему из всех ламп, которых здесь бесчисленное множество, ему нужна именно моя? Можно ли сдавать такую уникальную лампу?
– Я отправил их в лабораторию, но, к несчастью, не было обнаружено никаких следов, ничего, что могло бы нам помочь. Все они были аккуратно вырезаны ножницами из одного и того же фотоальбома: это сборник, составленный Генри Хаасом, экземпляр в твердой обложке.
Мы снова медленно поплыли. Опустившись совсем низко над площадью, я заглянул в один из осколков и заметил свое отражение. Лицо было злым, перекошенным – я давно не видел себя таким и даже слегка испугался. Чтобы смягчить ситуацию, я улыбнулся Фе. Но вышло как-то виновато.
– Я не знаю, – сказала девушка печальным голосом. – Я бы хотела дать тебе ответ. Но мне и вправду неизвестно. Этот Кучерявый откуда-то сверху. С уровня прямо над нами или, может, еще выше. Я ничего о нем не знаю. Так бывает, что появляется кто-то, кто ведет свою игру, даже если все ограничено правилами. Но я знаю одно: если ты останешься здесь, он перестанет тебя тревожить. Ты нужен ему, пока ты в движении, пока идешь дальше. Пока у тебя есть лампа.
Инспектор кивнул в ту сторону, где сидел Хаас. Все взгляды устремились на него. Хаас мгновенно покраснел. На его гладком, удивительно молодом лице почти не осталось следов полученной трепки. Он взял со стола пару фотографий, ближе всего к нему расположенных, и продемонстрировал толщину бумаги.
– Это может быть случайностью? Вдруг он охотится за мною по ошибке?
– Здесь нет ничего случайного, – покачала головой Фе. – И даже человек на мелике, который сбил Кучерявого, пока ты скрывался в лифте, – даже он неслучаен. Представь, что случилось бы, не окажись тот человек в том месте? Кучерявый бы настиг тебя, и все бы закончилось.
– Ты говоришь, что все неслучайно? – Я, кажется, снова распалялся. – А помнишь, я говорил про устройство влияния, которое создали братья Саки? Они устраивали взрывы. Они проникали в пространства, которые должны были быть недоступны для них, и наводили там шороху. Что ты об этом думаешь?
– Я сам это подсказал инспектору, – произнес он, будто оправдываясь. – Даже мне прислали фотографию, вырезанную из моей же книги. Хинч всегда использовал бумагу одной и той же толщины, да и качество фотографий ни с чем не спутаешь.
– Все их шалости известны и разрешены, – устало ответила Фе. – Все эти возможности созданы для них специально, и весь шорох, как ты говоришь, что они могут наводить, заранее известен и строго лимитирован. Но они, дурачки, этого не знают – только-то и всего.
– Вот видишь! – воскликнул я, посчитав, что поймал Фе в ловушку. – Ты все знаешь, тебе все известно! Ты в курсе секретов Башни. Спроси здесь любого об этом – никто не поймет, о чем речь. Но не тебя! Ведь ты же у нас внедрена, так ведь?
– Да, – тихо вздохнул Рэймонд Мартин, словно отдавая усопшему последний долг. – Что ни говори, а Леонард печатал книги на хорошей бумаге.
Закончив, я снова со всей силой надавил на рычаги, и мы едва не вывалились из ватрушки. А затем, когда испуг прошел и я ждал от Фе ответа, девушка сделала то, чего я меньше всего ожидал. Она встала и пересела ко мне – на мое сиденье, заставив потесниться. И обняла меня.
– Я знаю, Фиолент, – прошептала она прямо в мое ухо. – Тебе многое кажется странным, и ты сомневаешься, можно ли мне доверять. – Я кивнул: это было так. – Но я не в курсе всех секретов Башни. Мне не открылась истина. Мне доверили только то, что может помочь тебе, и только этого я хочу. Я в курсе про эти потешные бомбы, развлечение знаек из набитых книгами комнат. Но это не значит, что я в курсе всего и что мне известен ответ на любой вопрос. Я никогда не была выше и не имею понятия, что там. Я ничего не знаю про верх.
– Мои сотрудники обходят все книжные магазины Оксфордшира, чтобы выявить тех, кто покупал такую книгу по кредитной карте. Но, вероятно, тот, кто за всем этим стоит, заплатил за книгу наличными, и нам остается рассчитывать на хорошую память продавцов. Зацепок у нас мало, поэтому я решил устроить это собрание, надеясь, что вы, лучшие специалисты по Кэрроллу, подскажете, что означают такие фотографии. Или сможете уловить, на основании того, что я вам сказал, нечто от нас ускользающее.
Мне показалось, она готова расплакаться. Я растерялся и приобнял девушку, подбирая слова, чтобы смягчить свою же резкость, утешить ее, дать понять, что она важна для меня по-прежнему, что я верю ей. Но другой рукой я шарил у себя на поясе, пытаясь нащупать чехол с лампой – и убедиться, что она на месте.
Меня не покидала странная и неприятная догадка: что, если те силы, которые по непонятным, необъяснимым для меня причинам охотятся именно за моей лампой, не сумев заполучить ее ни уговорами, ни силой, ни угрозами, решили сменить тактику. Не зря ведь Кучерявый не атаковал меня, а просто стоял и смотрел, как будто намекая: «Фи, мне больше ничего не нужно делать. Ты сам отдашь все, что нужно. А в этом мне поможет…» Фе, ну конечно же, Фе! Вот для чего она могла быть внедрена: лишить меня лампы. И она – лишь еще один способ отъема, когда не прокатили другие. А все, что для этого нужно, – самая малость: мое доверие.
Сэр Ричар Ренлах посмотрел на инспектора, словно прося позволения что-то добавить:
«Но если это так, – думал я, – как же ты могла? Моя дорогая, прекрасная Фе!»
Девушка достала вотзефак и нажала пару кнопок. И едва она сделала это, как завибрировало устройство в моем кармане – как же я давно не доставал его! Но на этот раз случилось нечто необычное – вотзефак не пискнул тихо и односложно, как делал, принимая сообщения, а громко, жизнеутверждающе запел. И, кажется, я узнавал эти голоса, слова, музыку.
Мелодия света домчит нас до рассвета;Еще пара куплетов, и мы сделаем это.
– Наверное, мы должны также ознакомить всех с поразительным совпадением, которое подметил Артур: машина, сбившая Кристин, появилась из ниоткуда и подбросила ее в воздух, как бедного ящерку Билла в книге об Алисе: «Somethihg comes at me like a Jack-in-the-box, and up I goes like a sky-rocket!»
[32]. Далее, во время второго нападения яд, который выбрали, чтобы отравить конфеты Хинча, – вещество под названием аконитин: смерть от него мучительна, а симптомы удивительно похожи на те, какие вызывает пирожок Алисы: отравленный чувствует, что его голова и конечности растут, разбухают, будто вот-вот лопнут, разорвутся на части. И наконец, случай Андерсона, о котором излишне говорить, самый грубый и в то же время самый наглядный пример: ему отрубили голову. «Off with his head»
[33], – твердила Червонная королева.
– «Опять 18»? – удивленно воскликнул я. – Но как тебе удалось?
– Тихо. – Фе приложила палец к моим губам. – Помнишь? Это наша песня. Мы слушали ее на той дороге, в нашу последнюю поездку в городе.
– Надо бы перечитать «Алису» и узнать, какая смерть нам уготована! – воскликнула Джозефина чуть ли не весело, однако никто этого тона не поддержал.
Я был в смятении – вот уж действительно перевела тему! Фе отвлекла меня от догадок, в которые и самому не так-то уж хотелось верить. Гораздо сильнее хотелось верить этой девушке, ее рукам, ее внезапно проснувшейся нежности. Но я останавливал свой порыв ответить ей тем же, окончательно потеряв рассудок.
«Нет. Не позволю ей», – думал я.
– Мы тоже этим занимаемся, – заверил Питерсен. – То есть я сам пересмотрел книгу и вполне серьезно выписал несколько возможных вариантов. Но я был бы вам благодарен, если бы вы взглянули на эти фотографии и высказали любые свои соображения.
– Мне нужно идти дальше.
Музыка постепенно стихала, я смотрел в глаза Фе, и мне казалось, что видел в них настоящее отчаяние. Могла ли она так притворяться?
Присутствующие с любопытством склонились над столом, изучая снимки. Я заметил, что даже Селдом уставился на ряд фотографий, словно отыскивая в них какой-то скрытый смысл. Или просто их пересчитывая.
– Я знаю, о чем ты думаешь, – задумчиво сказала девушка. – Тебе кажется, что я хочу забрать лампу. Что я отнесу ее наверх вместо тебя, что отдам кому-то, кого ты считаешь своим врагом.
У меня не находилось слов – я не мог ни возразить ей, ни согласиться. В буквальном смысле я не знал, что делать, и все это могло бы выглядеть смешно, наблюдай за мной кто-нибудь со стороны.
– Которую из них послали принцу? – неожиданно спросил он.
– Но я не была наверху и не знаю, что там, – проникновенно продолжала Фе. – Да и лампа моя – ненастоящая.
– Разве такое возможно? – не выдержал я.
– Что, принцу тоже прислали фотографию? – осведомилась Джозефина. Происходящее доставляло ей все больше удовольствия.
– Помогать тебе – моя единственная функция здесь, – едва не выкрикнула девушка; я видел, как тяжело говорить ей, с каким трудом ей дается спокойствие. – Я не севастополист, Фи. Возможно, я избранная, возможно, нет, я не знаю. Но мне это неважно – с самого начала у меня была только одна цель: помочь тебе. Я всей душою с тобой. Я только за тебя.
Питерсен устремил на Селдома суровый взгляд.
– Тогда ты могла бы пойти со мной, – предложил я. – Мы могли бы пойти наверх вместе. Почему ты не хочешь этого?
Она обхватила голову руками и долго так сидела. Я понял, что нужно снижаться, и осторожно вдавил рычаги. Феодосия заговорила так тихо, что я даже не сразу услышал ее – мы приближались к площади, где гудели веселые люди, плескалась вода.
– Ее здесь нет. Мы ведь договорились молчать об этом, – рассердился он. – Но раз уж вы проболтались, скажу, что ему послали одну из самых знаменитых фотографий Кэрролла, где изображена Алиса в виде нищенки.
– Пока мы здесь – я делаю для тебя то, что могу. Даже если мне самой это кажется неправильным или я не понимаю, почему так надо, я знаю: это нужно делать. Это моя установка, моя задача здесь. По-другому просто нельзя. Понимаешь?
– Принц и нищенка? – воскликнула Джозефина. – В этом есть смысл: недаром миссис Лидделл в свое время стремилась выдать дочь за принца Леопольда. И этой фотографией Кэрролл особенно гордился. Прекрасный выбор для royal gift
[34].
– Конечно, Фе. – Мне хотелось ее успокоить, приободрить, но я не знал, что сказать или сделать для этого. К тому же мне хотелось узнать правду. Или хотя бы то, что на нее похоже. Но Феодосия говорила что-то невероятное. Мне было трудно понять ее и хотелось остаться одному. Только так я мог все обдумать, переварить то, что услышал, – чтобы принять это или отвергнуть.
– Я просто не знаю, что выше, и там, выше, я уже не смогу помочь. Знаешь, что я думаю… – Она подняла на меня глаза, и я увидел, что они блестят от влаги. Нет, Фе, конечно, не плакала, это было бы для нее слишком. Но, глядя в них, я принялся клясть себя за сомнения, за недоверие к ней, за отчужденность, которую я приобрел в Башне.
Питерсен опять взял слово и произнес предостерегающим тоном:
– Такова судьба всех женщин, – продолжала Фе. – Довести мужчину как можно выше, оберегая и помогая во всем. Но если ее не хватает на продолжение пути, если у нее нет больше знаний или сил, то, чтобы двигаться дальше, мужчине нужна другая. Ему нужна женщина уровнем выше.
– Во дворце сильно озабочены происходящим, главным образом тем, как отразится появление подобных фотографий на имидже принца, особенно когда желтая пресса раструбит, что он является почетным президентом Братства. Оттуда пристально следят за каждым нашим шагом. Даже хотели прислать в Оксфорд офицера контрразведки, но кто-то наверху вспомнил, что сэр Ричард Ренлах – лучшая из кандидатур. Так что вот, – заключил он и вытащил маленький блокнот для записей. – Теперь я хотел бы выслушать всех вас.
Я прежде не слышал в ее словах столько горечи и уже не услышу. Мне было сложно понять в тот момент, о чем и зачем она говорит мне это. Фе была мне бесконечно дорога, и то, что теперь происходило с нами, причиняло боль и ей, и мне. Но была жизнь, которая требовала решений. Они не были мгновенными или срочными, но я понимал – и после того разговора осознал окончательно и бесповоротно, что их придется принимать. И чем ближе они были, тем дальше друг от друга становились мы.
– Мне не нужны другие женщины. Я хочу понять, что происходит здесь. Хочу знать, как устроен мир и зачем я в нем.
Фе не дала договорить. Она прижалась ко мне и так и сидела, дрожа всем телом. Она не стала целовать меня, и даже не держала за руку, и не гладила по щеке. Перед тем как мы попрощались в тот раз, я услышал от нее только одно слово. Фе прошептала его, когда наша ватрушка ударялась бортом о металлический причал, и я, спрыгнув первым, протянул девушке руку.
Глава 27
– Люблю, – сказала она.
Помню ли я, что ответил? К сожалению, помню.
– А тебе не кажется, – спросил я, – что любовь – это то, что осталось внизу? Мы оставили там то, что только там и могло жить. Эта машина, песня, дорога… и впереди жизнь. А когда ты избранный, у тебя на бедре лампа и ты должен выполнить миссию… Какая любовь, Фе?
Рэймонд Мартин подобрал со стола пару фотографий и снова выронил их с пренебрежением: зачем твердить о том, что и без того уже известно.
И только когда закончил, я понял, что стою один в толпе незнакомых людей, идущих навстречу. Видимо, я был растерян, и среди них нашлись те, кто решил подбодрить меня.
– Эй, парень, все хорошо? – улыбались мне. – Как отдыхается?
Продираясь сквозь них, я уже знал твердо: отдых подошел к концу.
Не отыскав Феодосию, я вернулся в гигантский зал уровня и долго по нему бродил. Возвращаться в село не хотелось – сон в том состоянии вряд ли был возможен. Но не тянуло и на активность – я проходил мимо квадратов и больше не испытывал желания перешагнуть черту. Я знал, что по меркам уровня это недолгий сбой: вопреки распространенному здесь заблуждению, отдыха могло быть много; но довольно скоро я бы вернулся к привычным занятиям и снова смотрел бы на жизнь так же, как все эти милые люди – не реши я уйти, прежде чем это случится.
– Наверное, начать следует мне, поскольку я – самый старый из тех, кто не красит волосы. Придется повторить то, о чем я многократно писал. На протяжении своей жизни Кэрролл сделал две тысячи пятьсот фотографий, для той эпохи огромное количество, если учесть технические трудности, сопровождавшие каждый снимок. Вначале его интересовали пейзажи, здания; он даже сделал серию скелетов различных животных по заказу ученых из университета. Но вскоре обнаружил, что портреты выдающихся деятелей и знаменитых людей эпохи могут открыть дорогу в высшее общество. Кэрролл был прежде всего снобом и обрел в фотографии средство заручиться нужными связями. Подавляющее большинство фотографий изображают вовсе не детей: это портреты знаменитостей либо семейные снимки. В той небольшой доле его наследия, какую составляют детские портреты, почти на всех снимках детишки предстают одетыми в различные костюмы, застегнутыми на все пуговицы, прикрытыми до самой шеи причудливыми одеяниями и драпировками. Фотосессии почти всегда проходили в присутствии родителей, которые затем забирали копии. Ни один из родителей ни разу не высказал никаких претензий. Любопытно, что в Викторианскую эпоху, которую осуждают за строгость морали, детская нагота не вызывала такого неприятия и возмущения, как в наши дни. Дети вполне могли бегать голыми в присутствии взрослых, и они забавлялись, снимая с себя одежду во время фотосессий с переодеваниями. Сам Кэрролл отмечает это в своем дневнике. И все-таки, даже имея в виду, скажем так, снисходительность эпохи и доверие, какое Кэрролл умел пробуждать в родителях, снимков детей, абсолютно обнаженных, или, как он сам говорил, «ни во что не одетых», крайне мало: это ни в коей мере не было чем-то таким, чему он предавался систематически или к чему постоянно стремился, и меньше всего чем-то постыдным для кого бы то ни было, чем-то, что требовалось скрывать. Думаю, что здесь, на столе, и Генри об этом потом расскажет лучше меня, собраны почти все фотографии обнаженных детей, какие Кэрролл сделал за свою жизнь. Небольшая стопка. Все девочки, служившие ему моделями, а также их родители впоследствии писали о своих с ним взаимоотношениях без малейшего намека на какое-либо неприличие. Более того: некоторые из этих фотографий Кэрролл выставлял на всеобщее обозрение, даже гордился ими. Сведя наконец знакомство с такой для него особенно вожделенной знаменитостью, как Теннисон, Кэрролл дарит ему фотографию Алисы в образе нищенки и не без хвастовства записывает в дневнике слова поэта-лауреата: «Самый возвышенный, самый прекрасный образ, какой я видел в своей жизни». Лишь начиная с 1950-х годов стали предполагать, что интерес Кэрролла к детям был не таким уж невинным. Мы прекрасно это знаем, но, естественно, не можем ни надеяться, ни рассчитывать на то, что за пределами нашего круга обычные люди, если эти фотографии предстанут на всеобщее обозрение, откажутся от предрассудков и рефлексов нашей эпохи, и у них не появятся сразу же самые грязные мысли, и они не отправятся низвергать Кэрролла с пьедестала, заклеймив его гнусным педофилом. Думаю, когда эти фотографии явятся вместе с серией убийств и громким скандалом, никто не обратит внимания на такую тонкость, как историческая правда. Что же до преступлений, подозреваю, что они на это и направлены: жестокий, но в наше время, возможно, единственно эффективный способ ударить в гонг, привлечь всеобщее внимание к данным снимкам. Однако, почему кто-то обрушился с такой яростью на Кэрролла или на нашу группу жалких стариков, для меня совершенно необъяснимо.
Сомнения были. Я ходил между зеркал, стараясь не смотреть в глаза прохожим, и искал только собственное отражение. Пытался увидеть в нем то, чего не мог отыскать в самом себе. Когда я думал, как прекрасен уровень и как, вполне возможно, мне будет его не хватать, то видел хмурого себя напротив, и этот хмурый я будто наклонял голову, еле заметно кивая на лампу, как будто напоминал мне: а что ты скажешь на это? Что будешь делать с ней? Сдашь? И я настоящий тут же, охваченный ужасом, будто и вправду только что вернулся от лампосдатчика, сжимался, на лице моем появлялась отвратительная гримаса.
– Нет, – шептал себе. – Конечно, я пойду дальше. Ведь я здесь за этим – чтобы идти. Как пошел мой друг Инкерман.
– А Фе? – тут же насмешливо напоминало отражение. Оно распрямлялось, принимало горделивую осанку, и внутри меня все снова холодело: а ведь и вправду, я потеряю Фе. – Или она тебе не подруга?
Он огляделся по сторонам, будто ожидая, что кто-нибудь поддержит его или возразит ему. Я с удивлением заметил, что инспектор Питерсен, надев очки с толстыми стеклами, действительно делал записи в блокноте, подобно медлительному, но прилежному школяру.
– Она мне больше чем подруга, – отвечал я.
– Кто она тебе? Кто? – кривлялось отражение, высовывало язык, корчило рожи, извивалось всем телом, застывая на миг, как старый сухой куст, чтобы сразить меня страшным, испепеляющим взглядом.
– Она мне все, – говорил я упавшим голосом. – Она мое все.
Не в силах больше спорить с отражением и ощутив на себе несколько косых взглядов, я отошел к большой зеркальной стене, расположившись между двумя квадратами, в которых отдыхали резиденты. Этот уровень определенно не подходил для того, чтобы здесь прятаться – во всем этом невообразимом для простого севастопольца пространстве не нашлось бы ни единого укромного уголка. Я просто решил не обращать внимания на то, что происходит вокруг, повернулся на сей раз спиной к зеркальной глади – хотя бы от собственного отражения удалось ненадолго укрыться – и резким движением сорвал с себя чехол, расстегнул застежку и вытащил лампу.
– Я мог бы почти во всем согласиться с тем, что сказал Рэймонд относительно фотографий обнаженных и полуобнаженных детей, – произнес Торнтон Ривз. – Но все-таки… – Он поднял со стола поддельную фотографию, на которой Кэрролл обнимал маленькую Алису, и поднес к глазам каждого, чтобы мы смогли взглянуть на нее еще раз. – Все-таки я считаю, что эта фальшивка запечатлела лучше, чем любой другой снимок из наших научных книг, отношение, Кэрролла к девочкам: напряженное, страстное, на грани плотского. В отличие от других любителей детей Кэрролл строго гетеросексуален. Однажды он записал: «Я люблю детей, за исключением мальчиков», а в записках, какие он посылал матерям с просьбой о встрече с их маленькими дочками, настаивал с откровенностью, которая сегодня бы любого насторожила, чтобы девочки приходили к нему одни, поскольку только так «можно узнать их истинную природу». Думаю, фотография, изобретенная в ту эпоху, стала для него идеальным орудием физического сближения, доходящего до предела. Разве подготовительный ритуал, когда Кэрролл медленно устанавливал и не раз поправлял позу, не предоставлял ему очевидное алиби, не оправдывал его в собственных глазах, и он, ни в чем себя не упрекая, мог приблизиться, протянуть руку, поднять платье или вовсе снять его, а главное, прикоснуться? Именно когда Кэрролл начинает фотографировать девочек Лидделл, в дневнике все сильнее звучит самоуничижение, мольбы к Богу о прощении, угрызения совести. Я даже рассчитал и вычертил кривую, которая показывает, что эти его молитвенные настроения, отраженные в дневнике, достигают максимума в период отлучения от дома Лидделлов. Рэймонд прав, для той эпохи приемлема идиллическая детская нагота, предположительно происходящая из Эдема, если хоть когда-то существовало такое райское состояние, свободное от нечистых намерений. Но вот парадокс: та же самая эпоха допускала влюбленность взрослого в девочку, в форме сватовства, брачного сговора, с волнующей перспективой скорого плотского соития. Кузен самого Кэрролла страдал от любви, горел желанием жениться на одиннадцатилетней девочке, и Кэрролл пишет ему разумное письмо, советуя отдалиться от девочки и подождать еще год. Мог ли так сдерживаться он сам? Кэрролл посвятил девочкам много любовных стихотворений, часто на обороте снимков. Кое-что можно счесть избытком риторики, но в современном прочтении они кажутся весьма пылкими. Придерживался ли он границ? Может, да, а может, нет. Окончательного ответа мы дать не сумеем.
Я и сам не понимал, какому порыву поддался в тот момент, но одно знал точно: без лампы мне не определиться. И даже если решение казалось почти очевидным, даже если оно было без пары сомнений принято, сделать следующий шаг я не мог, не случись чуда. Но верно, очень хотелось увидеть его – настолько, что не сомневался: я его увижу.
Едва я достал лампу, как голубая крошка в ее основании немедленно пришла в движение. Я слегка потряс ее, приблизил к лицу и увидел, что это вовсе не крошка, а чистейшая, цвета севастопольского моря, вода колышется в стеклянном сосуде, и по ее поверхности, совсем как в бассейнах S-Порта, прыгают веселые, заряжающие жизнью блики.
Никто не повернулся, не остановился возле меня, не ахнул, случайно увидев чудо в моих руках, и даже люди в соседних квадратах все так же прыгали и пыхтели, хотя они точно увидели лампу, заметили мое счастливое лицо. Остальные и вовсе шли мимо. Если бы я просто шагнул в квадрат и занялся привычным для всех отдыхом, внимания ко мне и то было бы больше.
– Ну, а я бы сделала различие между периодами его жизни, – заявила Джозефина. – Мое внимание привлекают годы, когда Кэрролл, уже заслуживший признание, снова обращается к обнаженной детской натуре. Вспомним, что в течение двух лет он довольно сложными путями добивался позволения устроить собственную студию над своими комнатами в колледже. Зачем ему понадобилось столь уединенное место, если в те годы он уже не так много фотографировал? Этой студией Кэрролл пользовался совсем недолго, поскольку прошел слух о вольностях, какие он позволял себе со своими маленькими моделями. Истинные или ложные, однако эти слухи заставили его навсегда бросить фотографию.
А когда поднял глаза и посмотрел прямо перед собой, я снова увидел Феодосию. Она стояла, ничего не делая и не говоря, и даже не улыбалась. Но я заметил, как она спокойна – и ни одна сила в Башне, как мне показалось в тот миг, не была способна поколебать это спокойствие.
– Даже не удивляюсь, – сказал я. – Ты ведь должна меня останавливать, так? Не пускать выше, оставить здесь? Это ведь все для моего блага?
– Нет, не буду, – ответила девушка. – Ведь ты уже решил.
Вместо ответа я растерянно показал ей лампу – в ней все так же плескался кусочек моря. Если море, конечно, выразимо в таких единицах.
– Вижу, наше обсуждение стремительно превращается в суд над Кэрроллом, – произнес Альберт Раджио, – и хотя при жизни он любил суды и редко пропускал их, вплоть до того, что оставил сатирическое изображение такового в Стране чудес, вряд ли ему понравилось бы сидеть в наш век на скамье подсудимых. Но, полагаю, инспектор ждет от нас скорее указаний на то, что за человек мог рассылать эти фотографии, чем рассуждений о сексуальной практике Викторианской эпохи. Важно вернуться к вопросу, поставленному Рэймондом: почему кто-то хочет извлечь на свет таким… странным способом данный аспект личности Кэрролла? Мне приходят в голову два типа людей, точнее, два почти противоположных личностных типа. Это может быть человек, который в детстве стал жертвой сексуальных домогательств взрослого, обладающего теми же чертами, что и Кэрролл, его обаянием и остроумием. Он молча страдал долгие годы и теперь видит в Кэрролле, а также и в нашем Братстве, которое так или иначе защищает его образ, обоснование того, что подобные преступления остаются безнаказанными. Этот человек узнал, что мы готовим публикацию дневников, что в очередной раз будет представлена в благостных тонах история любви Кэрролла и Алисы, полный снисхождения рассказ о его дружбе с девочками, и выплеснул свою ярость. Нас с женой можно было бы заподозрить в такого рода ненависти, ведь наша дочь, как все знают, стала какими-то нам неведомыми путями одной из жертв. Однако излишне говорить, что именно в память нашей дочери мы любим Кэрролла, по крайней мере его творения, и прекрасно понимаем разницу эпох. Со своей стороны, и пусть инспектор запишет это у себя в блокноте, мы хотели бы свести счеты с одним-единственным человеком, к несчастью, нашим современником. Мы не стали бы тратить время на серию убийств. Что касается другой возможной личности: вообразим человека с теми же склонностями, что и Кэрролл, только рожденного в наше время. Представим, что, наподобие Кэрролла, этот наш современник Х был вырван из благостной атмосферы счастливого детства и брошен в одну из наших ужасающих закрытых школ для мальчиков. И что был он хрупкого сложения, даже, может, отставал в росте и не умел защищать себя от побоев и унизительных приставаний. Вообразим жестокий контраст между его еще детской чувствительностью и отвратительными обрядами посвящения, каким до недавнего времени подвергались новички. Насилие, мерзость, низость, связанные с сексом, навсегда травмируют его, и он убегает в свой потерянный рай, в воспоминания о детских играх, о той, другой, жизни. Став взрослым, тоже предается играм: например, математике или логике, фокусам или бриджу, скрабблу или шахматам. Играм, приемлемым для взрослого общества, хотя все-таки играм. Разумеется, женщины не обращают на него внимания из-за его ребячливой повадки, а может, из-за болезненной застенчивости. Но запомним, что этот наш человек, так же как Кэрролл, гетеросексуален. Сознательно или нет он начинает сближаться с девочками и открывает, вероятно, случайно, что с ними как раз он имеет шанс, они могут оценить его юмор, или игры, или внешность постаревшего грустного ребенка.
Но то, что мы чувствовали в тот момент, вряд ли можно было выразить хоть в чем-то.
– Это она решает, – слегка виновато объяснил я. – Посмотри, с ней не бывало такого. Там плещутся волны.
Я не удержался и взглянул на Генри Хааса: тот замер, вжался в стул, опустил голову. Я задался вопросом: действительно ли Раджио его имеет в виду? Все, включая Селдома, подпали под очарование его речей; столь убедительным представал созданный им персонаж, что он, казалось, вот-вот встанет и сделает первый шаг.
Феодосия изобразила интерес, но я чувствовал то, что она из последних сил сдерживала в себе, чему не давала выплеснуться: единственным чудом для нее стало бы мое решение остаться. Но мы оба знали, что такого чуда не случится.
– Ты не думала, откуда эта лампа? – Чудесное море в стекле отвлекало все мое внимание, отбирая остатки меня у Фе. Позже я буду вспоминать об этом, но ничего не смогу изменить. Да и повторись то прощание снова, повторяйся оно бесконечно – наверное, оно бы не стало другим.
– Какова ее природа? – продолжал я, завороженный. – Может, это лампа с Точки сборки? Или…
– Наш человек, – продолжил Раджио, – любит девочек чистой любовью, их отношения невинны, и, наверное, он и в самом деле никогда не тронет ни волоска у них на голове, ведь вспомним – все, что может повлечь за собой физический контакт, сама идея секса отторгается им, напоминая о годах ужаса. Но, к его несчастью, нынешние родители не так доверчивы, как во времена Кэрролла. Сейчас, если взрослый останавливается поговорить с ребенком, это немедленно вызывает подозрения. Возможно, на него не раз указывали пальцем, его обвиняли, угрожали ему. Наш человек уже не может беседовать с девочками при свете дня, как то делал Кэрролл, тем более катать их на лодке по реке. Очевидно, Кэрролл – его тайный герой, и он ежедневно страдает от несправедливости: почему Кэрроллу это позволялось, а ему – нет? Почему Кэрроллу прощалось, его оправдывали? Почему Кэрролл мог фотографировать полуобнаженных девочек и с гордостью показывать снимки великим поэтам Англии, а его, хотя он хочет гораздо меньшего, клеймят и преследуют? Ни один монстр не любит оставаться в одиночестве, самое мерзкое существо в глубине души оправдывает себя и ищет подобных: подтверждения через других, что он тоже принадлежит к человеческому роду. Наш человек чувствует, что Кэрролл подобен ему, и намерен черным по белому зафиксировать это для современного общества таким способом, чтобы об этом не забыли. И когда завтра об этих преступлениях напишут в газетах, и эти фотографии Кэрролла попадут в каждый дом, и их увидят многие тысячи людей, он себя почувствует немного менее одиноким и подумает, что по-своему, хоть чуть-чуть восстановил справедливость.
Фе прервала меня, и глаза ее на миг сверкнули безумным огоньком.
– А что, если ты, Фиолент, – хранитель Точки сборки?! Смотритель маяка! Ты не думал, что это можешь быть ты?
– Вы действительно верите в это? – спросил инспектор Питерсен, отрывая взгляд от блокнота и насмешливо улыбаясь. – Не слишком ли все лихо закручено?
– Смеешься? – Я даже отпрянул, повинуясь натиску ее невероятного предположения. – Смотритель остался внизу, вместе со своей Точкой. Этого просто не может быть.
– Может, – возразила Фе. – Там, – она показала наверх.
– Что ты такое говоришь? – мягко сказал я. – Не фантазируй.
– Это предположение, – заявил Раджио, явно уязвленный в своем самолюбии. – Что же до того, что оно закручено, уважаемый инспектор, я мог бы сказать вам, немного перефразируя Ленина, что психика человека – не Невский проспект.
Но девушка была слишком серьезна, и эта серьезность, как блеск «порошкового» моря, поселялась во мне, проникала в меня, опутывала. Я поддавался ей.
– Мне не сказали, что расположено выше, – Фе переходила на шепот, приближаясь ко мне. – Но там может быть все что угодно. А значит, и ты можешь стать смотрителем. Новым смотрителем Точки сборки. Ты хотел бы им стать, Фи?
Она неуклюже обняла меня, и точно в тот момент я осознал: у нас с ней не будет того, что случилось с Тори. Просто потому, что это было невозможно. Феодосия так и останется для меня незажженной лампой – даже в Башне есть вещи, которым нельзя противиться, которые не получится изменить. И, похоже, здесь нужно было платить не только за то, чтобы остаться, но и за то, чтобы идти дальше. С тех пор как я покинул родной дом и город, для меня не было платы выше.
Это было очень горько – слушать ее и считать слова, как камни в разжатой ладони: вот они падают, друг за другом. И так ли важно, сколько еще упадет их, если они все равно упадут? Все до последнего.
«Я запомню последний, – обещал я себе, обнимая свою дорогую подругу. – Я донесу его, как лампу, куда бы мне ни довелось дойти. Он будет со мной до конца, до последней точки».
– Вероятно, фотографии рассылались с иным намерением, – вдруг робко произнес Генри Хаас и продолжил во внезапно наступившей тишине; он, казалось, сам удивлялся тому, что говорит вслух, но уже не мог себя сдержать. – Фотографии рассылались с противоположной целью. Почти не отдавая себе отчета, мы в Братстве испытываем потребность извинять Кэрролла, скрывать или затушевывать, насколько возможно, эту грань его жизни. Например, стараясь доказать, что фотографии обнаженных детей – лишь толика среди огромного количества снимков, какие он сделал за свою жизнь. Да, это правда: Кэрролл с маниакальной дотошностью составлял опись, по которой мы можем восстановить каждую фотосессию, и снимков с обнаженными детьми насчитывается всего восемь за двадцать пять лет. На этом столе собраны почти все такие фотографии, по крайней мере те, какие можно счесть двусмысленными: ведь Кэрролл фотографировал и младенцев! Как вы сами видите, эти снимки обнаженной натуры далеки от того, чтобы быть скандальными. Но, если копнуть поглубже, даже на этот вопрос о количестве можно взглянуть по-другому. Вначале, когда Кэрролл только приступил к занятиям фотографией и сделал первые снимки полуобнаженных девочек, считалось хорошим тоном, подражая классической живописи, фотографировать женщин в туниках, подчеркивающих формы. В те годы короли Англии благоволили к херувимам и обнаженным детям Оскара Густава Рейландера и даже купили несколько его работ для украшения дворца. Тогда и Кэрролл мог подражать Рейландеру и чувствовать себя в безопасности под защитой находившегося вне подозрений великого искусства, признанного королевской семьей. А через несколько лет, с развитием коммерческой фотографии, все изменилось, и викторианское общество ввело жесткую цензуру на фотографии и почтовые открытки, которые выставлялись в витринах. Было создано Общество искоренения порока, его члены патрулировали улицы и изымали из лавок все изображения хотя бы частично обнаженного тела. Возможно, в тот период Кэрролл и хотел бы продолжать фотографировать обнаженную натуру, но не решался: мы никогда этого не узнаем. Через несколько лет атмосфера изменилась, и детская нагота вновь появилась в искусстве, самым неожиданным образом, в рождественских открытках и в феерическом мире Гертруды Томсон, в ее утонченных силуэтах фей и ангелов. Едва увидев, что вновь открывается подобная возможность, Кэрролл попытался сблизиться с Томсон, поскольку разглядел в ней родственную душу: их представление о детях совпадало. Итак, Кэрролл задался целью познакомиться с ней, и это не только ему удалось, но они даже стали сотрудничать. Тогда-то он и сделал почти все фотографии обнаженных детей, какие нам известны. Что я хочу этим сказать? Наверное, Кэрролл сделал немного подобных фотографий потому, что такая неоднозначная тематика находилась под запретом значительную часть его жизни в искусстве фотографии. Но вряд ли от количества изменилась сама суть: детская нагота для Кэрролла являлась эмблемой невинности и самой чистой формой для выражения человеческого начала. Некоторые из его фотографий попросту неверно истолкованы: снимок Алисы-нищенки всегда выставляется как самостоятельное произведение, хотя на самом деле это часть диптиха, из него, как тогда было принято, выводится некая мораль. Есть другая фотография Алисы, одетой в ее лучшее платье, которая дополняет эту: вместе они – две стороны одной медали. А главное, как верно подметил Рэймонд, Кэрролл невероятно гордился своими снимками обнаженных детей и не испытывал по этому поводу ни малейшего чувства вины. Поэтому не следует поспешно приписывать сексуальной озабоченности угрызения совести и молитвы, отраженные в его дневниках. Гораздо вероятнее, что они связаны с пренебрежением академическими занятиями и духовным кризисом, которым сопровождалось принятие им сана. В общем, тот, кто разослал эти фотографии, скорее всего понимает Кэрролла глубже, чем мы все, и мысли его направлены совсем в иное русло. Очевидно, подобно племяннику, написавшему первую биографию, он хочет воспеть, открыть для нашего века красоту в ее самой чистой младенческой форме, напомнить нам, что такое дети. Может, это не завистливый последователь, а подлинный поклонник Кэрролла, который намерен восстановить эту связь, это покорное созерцание; человек, который считает детей ангелами и даже не подумает никогда коснуться их.
– Там горит свет, – плавно, почти нараспев говорила Фе. – В самом начале всего, в угловой точке города. Ты ведь помнишь? Такое нельзя забыть. Там непрерывно горит свет, он не может погаснуть. Из этого света рождается Севастополь. – Я представил на миг мой город, и слезы были готовы рвануться из глаз. И я отстранился, чтобы девушка не увидела. Но она все поняла – да и разве могло быть иначе, ведь мы понимали друг друга с тех самых пор, как вышли однажды в мир.
Фе скользнула рукой по моей щеке, и я услышал, изо всех сил сжимая ресницы, чтобы не дать хлынуть предательскому потоку, прежде чем она окончательно исчезнет из моей жизни:
– Я буду гордиться тобой, Фиолент.
Хаас резко прервал речь, будто бы зашел слишком далеко, открыв перед всеми что-то о себе и своей тайне. Воцарилось молчание. Питерсен поднял голову от своего блокнота, а потом пролистал назад несколько страниц.
VI. Жара
Мир начинается всякий раз, когда мы выходим из снов.
Но жизнь не прекращается во снах, она не останавливается ни на мгновенье, и внутри снов мы продолжаем заниматься тем, что называем жизнью, – тем же, чем и здесь, снаружи. Ведь природа нашей жизни там и здесь одна и та же, потому что и жизнь, и природа – одни и те же везде. Я немногое понимаю в этом, но я жил, и я спал – а стало быть, никто не сможет упрекнуть меня, что рассуждаю о том, чего не знаю.
– Итак, что мне удалось узнать, – произнес он не без иронии. – Согласно моим записям, получается, что Кэрролл сделал немного снимков обнаженных детей, но, возможно, хотел бы сделать гораздо больше; что он прекратил их фотографировать в периоды цензуры и вернулся к ним, когда изменилась атмосфера эпохи. Что он делал снимки в присутствии родителей, но иногда наедине с детьми, и с трудом, на протяжении двух лет, добивался разрешения устроить совершенно обособленную студию над своими комнатами в колледже. Его деятельность по фотографированию детей была абсолютно невинной, однако одновременно на тот период приходится пик угрызений совести в интимном дневнике. Что эти самообвинения в дневнике могут иметь сексуальную подоплеку, но одновременно могут не иметь сексуальной подоплеки, а просто выражать небрежение академическими занятиями и метания религиозного характера. Что ни детьми, с какими Кэрролл общался, ни их родителями не отмечалось никакого неприличия, и в то же время он мог безнаказанно поправлять девочкам платье или вовсе снимать его, укладывая их, обнаженных, в самые разные позы. Что детская нагота представляла собой в ту эпоху идеал Эдема, но в ту же самую эпоху тех же самых девочек можно было брать в жены с двенадцати лет, а договариваться о браке даже еще и раньше. Что отношения Кэрролла с девочками описываются как чисто дружеские, но он также и влюблялся в них, и писал им пылкие вирши на обороте фотографий. Что он записал в дневнике: «Я люблю детей, за исключением мальчиков», может, в шутку, а может, и нет. Что только с 1950 года возникли подозрения, что Кэрролл мог быть педофилом, но он прекратил заниматься фотографией из-за слухов, которые поползли о его личной студии. Что он сделал фотографию полуголой Алисы, показывающей сосок, однако данный снимок нужно рассматривать в контексте другого, где она одета как богатая девочка. Что же до профиля убийцы, он либо ненавидит Кэрролла до отвращения, либо завидует ему и восхищается до обожания.
Когда мы говорим: наша жизнь такая-то или другая – или рассказываем о том, что любим делать в жизни – ну, как я, например, до того, как попал в Башню: кататься по шоссе, купаться в море, ходить к Точке сборки, курить сухой куст, беззаботно гулять со своими друзьями… Есть в этом простом на первый взгляд перечислении бесхитростных удовольствий нечто странное – то, что не бросается в глаза, а то и вовсе не попадает в поле зрения. Когда говорим о своей жизни, мы упоминаем только то, что происходит с этой стороны. И ладно, что упоминаем – нет, мы считаем жизнью лишь то, что происходит на берегах снов, совсем забывая о погружениях в само их море.
Мы никогда не упоминаем сны, перечисляя события своей жизни, как будто это теневая сторона, не заслуживающая и толики внимания. Конечно, она очень личная, и порою случается, что она остается единственной, доступной только нам и неподвластной проникновению чужаков. Так было, например, на Созерцании, где все просматривалось и каждый был на виду у всех. Но в сны невозможно заглянуть, они остаются той жизнью, которая может быть только твоей.
Так повсюду, это закон, на который у нас нет никакой возможности влиять и нет такого права: ведь жизнь не наша собственность, мы только пользуемся ею, подключаемся к потоку, не понимая, откуда она берется и куда в конечном счете исчезает. Но если сон не что иное, как одна из частей этой жизни, разве может он подчиняться каким-то иным законам?
– Обзор мне представляется достаточно верным, и вас, инспектор, не должны смущать противоречия, – заявила Лора Раджио. – Человек не подчиняется закону «либо то, либо другое», в любой личности уживаются противоположности, и она или ищет шаткого равновесия, или раздирается изнутри. В ту пору еще не родился Фрейд, и никто не выявил и не определил сублимацию. Но в письме отцу девочки, которую Кэрролл хотел сфотографировать обнаженной, проскользнула любопытная фраза, сейчас для нас совершенно прозрачная: «Если бы я не верил, что могу делать эти снимки без каких-либо низменных побуждений, но из чистой любви к Искусству, я не просил бы вас об этом». Он вполне осознавал, что его побуждения могут быть недостойными, а главное, могут выглядеть таковыми со стороны, и поэтому, разумеется, нуждался в Искусстве с большой буквы. Нуждался не более, не менее, как в идеале Эдема, в Библии и рае, в девочках Гертруды Томсон, изображенных в виде ангелов и крылатых фей. Нуждался в наготе греческих статуй и в новаторских фотографиях Рейландера. Поскольку не мог признать за собой более низменных побуждений. Нуждался в том, чтобы его сближение с девочками воспринималось в самой чистой и безобидной форме. Но при всем при том у Кэрролла оставались ночи. Он винил себя в дневнике, однако ни разу не осмелился выразить то, в чем даже себе самому не мог признаться. Сублимация – форма противоречия, и, не встречая в обществе сопротивления, она порой длится целую жизнь.
Во сне существует отдельный мир. И он может быть сколько угодно похож на тот, что мы привыкли называть нашим, настоящим. Когда мне снится Севастополь и я гуляю по его улицам или парю над ними – разве я могу сказать, что он не существует? Нет, быть может, он и существует именно таким, каким снится мне здесь, в Башне, после того, как я его покинул. И, видя город во сне, я по-настоящему попадаю в него.
Кто знает, вдруг во снах мы полноценно пребываем в тех местах, которые нам снятся? Это не так абсурдно, если принять одно допущение: и наши сны, и наши действия в них и вне их, и город, стоящий и там, и там – все жизнь, все неразрывная часть одной линии. Но мы дробим ее, уничтожая сон, как максимум – оставляя его в виде воспоминания. Однако воспоминание о сне – это уже не сон, оно существует на берегу моря. И когда мы просыпаемся, оно держится совсем недолго, а затем и вовсе исчезает. Мы отказываем снам в праве считаться частью наших жизней, они затмеваются тем, что мы делаем в так называемой реальности. Но кто сказал, что сон не реальность? Или другая реальность? Нет, сон – та же реальность, ведь берег и море – часть одного целого.
– Мне этот обзор тоже представляется достаточно взвешенным, – подхватила Джозефина. – Я бы добавила только, что один человек очень рано заподозрил, что не все ладно с детскими фотографиями Кэрролла. То была именно миссис Лидделл, когда он делал первые портреты старшей сестры и старшего брата Алисы. Однажды она запретила Кэрроллу фотографировать Ину без ее присутствия, и он с горькой обидой записал это в своем дневнике. Первая размолвка между ними. Но, вместо того чтобы постоянно говорить о Кэрролле, не лучше ли поступить так, как описано в детективах? Разве не должны мы задаться вопросом, кому выгодна эта серия преступлений? Завтра, как сказал Альберт, об этих смертях оповестят всю страну. Фотографии появятся в газетах и на экранах. И, несомненно, вспыхнет со страшной силой болезненный интерес к обнаженным детям на фотографиях Кэрролла; они будут заново открыты. Да, наше время, исповедующее свободу секса, превратило детскую наготу в табу. И куда побегут те, кто захочет покопаться в этой сфере жизни Кэрролла? К нашим книгам, да; но в особенности к одной: к собранию детских портретов отличного качества, которое заново раскопают и станут продавать тысячами. Разве не так? – заключила она с самым невинным видом.
Погружаясь в сны, мы точно так же забываем привычную нам реальность, как, проснувшись, забываем сон. Но для жизни – той самой прямой линии – ничего не меняется в момент перехода, мы продолжаем быть теми же – собой, мы продолжаем жить. Мозг, сердце, та малопонятная сущность, что ветхие любили называть душой, а я скажу просто: чувства, – все это остается нашим, не претерпевая изменений, оставаясь все теми же мозгом, сердцем и чувствами. Или малопонятной сущностью – возможно, кому-то так нравится больше.
Генри Хаас наконец-то сообразил, что удар направлен против него, и губы его непроизвольно изогнулись в нервной улыбке.
Руки и ноги, органы чувств – лишь исполнители нашей воли, их действие или бездействие не отличает реальность от не-реальности само по себе. Так ли принципиально, используем мы их в определенный момент жизни или нет? Среди главных отличий снов от того, что мы именуем реальностью, часто упоминают то, что мы не можем контролировать сны. Но это тоже не так. Находясь внутри сна, мы также не помним той части жизни, что протекает наяву, и если смотреть на нее оттуда – она кажется такой же неконтролируемой, что и сон. И даже момент пробуждения не может контролироваться нами: мы не можем захотеть проснуться и моментально сделать это, так же, как по щелчку пальцев не можем погрузиться в сны.
– В таком случае, Джозефина, – мягко заметил он, – я поостерегся бы убивать нашего издателя, ведь это он мне должен платить.
Настоящая разница между так называемой явью и снами одна: сны нелинейны. Нанизываясь на непрерывную ось жизни, они не ограничиваются ею: разветвляются, как дерево с множеством ветвей на стволе, наматываются слоями, как рулон на втулку, обрастают мясом, как кость животного. Явь продолжается, не нарушая цепочки: ее бусины катятся друг за другом, будто в руках Алушты, неспешно перебирающей свое ожерелье. Сны же – за редкими исключениями – не продолжают друг друга, их набор кажется хаотичным. Они могут повторяться, но это свойство тоже не делает их ближе к яви, где повторение одного и того же от сна ко сну хотя и является нормой для большинства известных мне горожан, однако все рушат детали: вроде бы делаешь то же, примерно в том же порядке, но каждый раз все равно немного по-разному. Возможно, нам не удалось еще придумать такую линейку, чтобы суметь ею измерить сны, – да и, чего уж скрывать, эта задача мало кому интересна. Но если говорить обо мне, то за все пребывание в Башне я укрепился в мысли, что сны – это жизнь; хотя и в другом измерении, но это все та же жизнь. И она совершенно равна с явью.
Ни разу в Башне – ни до, ни после разговора с Фе в тесных коридорах промежуточного уровня – я не встречал проводов Сервера веры, но что, если они проведены прямо в сны? Каждому, кто родился здесь, кто идет вверх и кто нашел свое место?
Инспектор Питерсен удивленно взглянул на Хааса и кашлянул, желая скрыть неловкость, словно собирался сказать нечто неподобающее.
Нет, это, наверное, глупость.
Но глупость и то, что, вспоминая, например, какого-нибудь человека – который ушел насовсем или с кем ненадолго простились, пытаясь воссоздать в своем сознании его образ, мы вспоминаем только то, каким он был по эту сторону сна. Чем занимался, что говорил, чем запомнился. Я убежден, что причиной тому – только нехватка информации, катастрофический недостаток сведений о настоящей, полноценной жизни человека. Ведь только представьте: знай мы ту жизнь людей, что за пределами яви, как изменились бы представления о них! Какими бы стали они в наших глазах? Остались бы теми, кого мы привыкли ими считать? Остались бы мы для них, узнавшие новую правду, теми, кого они знали как нас?
– Но эта книга… права на нее уже не принадлежали Хинчу, ведь так? Как вы догадываетесь, мы навели обо всех вас справки, и, насколько я понимаю, вы, Хаас, вступили с Хинчем в конфликт по поводу договора, чтобы расторгнуть его.
Эти вопросы обречены быть бесконечными, как я, например, или все мои прекрасные друзья обречены остаться в Башне, однажды приняв ее. Люди сокрушаются, что тратят целый пласт жизни – фактически половину – на какой-то бесполезный сон, якобы нужный только для того, чтоб «зарядиться». И мало кто жалеет, что тратит другой пласт, оставшуюся половину на собственно явь. Мало кто понимает то, что понимаю я: провести всю жизнь во сне, лишившись этой яви, могло бы быть не менее – а то и более – увлекательно, чем проживать ее здесь. Мало кто задумывается об этом, и меня, молодого работоспособного севастопольца, никогда не посещал этот вопрос. Но все давно изменилось, и, как бы мне ни хотелось откреститься от этого, изменился и я сам.
Тишина, наступившая вслед за этим, имела другое качество: все вдруг осознали впервые истинную причину заседания и вспомнили, что вежливый мужчина с тихим голосом все-таки, как ни крути, инспектор полиции. Когда присутствующие уставились на Питерсена, я почти физически ощутил, насколько каждый опасается за себя и думает только о том, как бы не наговорить лишнего. Хаас стал даже немного заикаться, хотя выглядел скорее оскорбленным, чем напуганным.
Ясность
Мои сны тоже менялись.
– Это правда, я решил разорвать договор, но по причине более банальной и, думаю, общей для всех нас: Хинч никогда не платил мне так, как следовало.
Сложно передать обычными словами, как я отоспался после Созерцания. Это был сладостный и мучительный сон. Но я понимал одно, еще не покинув его, – понимал настолько отчетливо, будто мне в сердце воткнут острейший нож и жить осталось всего пару-тройку вдохов и одно неизбежное падение на потяжелевшую вмиг землю – этот сон был явственнее яви, он был живее, чем жизнь, и, может быть, только благодаря ему я мог идти дальше и говорить всем, кого встречу на пути, что еще жив.
Если в городе моя жизнь была горизонтальной и протекала параллельно небу, в Башне ее движение стало направленным точно вверх: она превратилась в один бесконечный подъем все выше и выше, который стал и содержанием ее, и смыслом. При этом сны превратились в альтернативное измерение – не горизонтальное, конечно, что стало бы противоположностью яви; скорее глубинное. Они не уводили меня в запредельные дали, не показывали невозможное и несуществующее; они будто корректировали явь, уточняя, кто я есть на самом деле в данной точке своего пути и где я на самом деле, что это за путь и точка. Все, что показывали сны, да и то, как я это все пытаюсь объяснить, нельзя воспринимать буквально – они не особо хотели зависеть от того, где пребывало и чем занималось мое физическое тело.
Питерсен молча кивнул, однако ответ удовлетворил его не вполне.
Первые сны, едва я только поднялся в Башню, были пугающи и непонятны. Потом они отступали, но иногда возвращались вновь – в те самые моменты, когда я меньше всего был готов к ним: мрачный символизм «встречи» с Кучерявым, обернувшимся в итоге Фе, так и остался мне неподвластен. Но все же, если брать общий, усредненный коэффициент сна, то правда будет в том, что чем я выше поднимался, тем более прозрачным становился этот коэффициент. Конечно, не стоит бросаться к науке за помощью – наука мало что знает о снах, а этот коэффициент существует в моей голове, и нигде больше, я придумал его, чтобы располагать хотя бы какими-то, пускай и хрупкими, инструментами, чтобы объяснять то, что кажется необъяснимым.
Этот опыт привел меня к мысли, что жизнь и сон являются чем-то вроде сообщающихся сосудов – и есть нечто неизменное, что постоянно перетекает из одного в другой; это перетекание и есть жизнь, а то, что перетекает, – ясность.
– Он вам не платил, а вам ведь по-настоящему нужны деньги, правда? Потому что вы должны каждый месяц отдавать весьма крупную сумму одному человеку. Тот знает тайну, разглашения которой вы не допустите ни за что на свете. Человек высасывает из вас соки, месяц за месяцем, как вампир. Ошибусь ли я, если предположу, что этот человек – Андерсон?
Ясность – это константа и для яви, и для снов. Когда ее достаточно вокруг, сны опутаны туманом и страхом; их нужно разгадывать и расшифровывать – но люди не делают этого, так как не видят смысла. До какого-то момента не видел его и я; вдобавок ко всему, довольно долго было просто не до этого – на стороне яви разворачивались события покруче любых снов.
Но чем дольше реальность оставалась окутанной туманом, чем больше я сомневался в ней и порой – чего уж говорить – отчаивался, тщась разгадать замыслы Башни, тем прозрачнее и яснее становились мои сны.
Тишина стала гнетущей. Я видел, как все взгляды снова устремились к Хаасу, который в отчаянии заламывал руки. Он опустил голову.
Я мог видеть в них даже друзей – тех самых, кого явь вознамерилась скрыть от меня до самого конца жизни, выдавая это за мое решение и мой выбор. Видеть снова Тори, Керчь, да и того же Инкера, хотя воспоминания от встречи с ним были еще свежи, – для меня не могло быть ничего лучше в холодном смятении, которое одолевало, едва я оставался один; как правило, это случалось перед сном. Ведь, в сущности, сколько бы я ни прошел, как высоко ни поднялся бы, сколько бы ни повидал, я все еще был с ними. Я был простым парнем из простого города, который оказался непонятно где и даже если продолжает путь наверх, потому что не видит иных вариантов, то все равно страсть как скучает по гонкам и просторам Широкоморки.
Но как бы это ни звучало дурно по отношению к моим друзьям, оказавшимся вдруг за пределами моей яви, они не были главным. Главным было другое – в той части моей жизни, что протекала во снах, я мог видеть Севастополь. И, погрузившись в сон, забыв о событиях яви, вполне мог бы сказать, что не покидал его. Севастополь не изменился – он был, и я был в нем. Приходил, посещал его, возвращался. Что-то подсказывает мне, что это можно назвать безумием, но я знал, что это родной город бьется во мне, и я бьюсь о стены Башни, как пойманная в банку муха. Но если сон не поддается контролю яви, значит, и Севастополь-существующий-во-сне я не могу покинуть. Я буду в нем, хоть уйду в небо, хоть выше неба – вот что я понял тогда в том сне или очнувшись от того сна.
– Не ошибетесь, – проговорил он медленно и глухо, – но я не убивал. Не убивал, – прошептал Хаас еле слышно, будто зная, что никто ему уже не поверит.
Я в Севастополе, и это не изменится, пока есть сон и явь, пока есть жизнь. Я не покидал его и не покину. Я в нем.
Я отоспался. Мне казалось, будто я проспал полжизни, будто пока я спал, в мире случилось столько событий, что какой-нибудь человек мог родиться и отмереть, пока они происходили, новую Башню могли построить по соседству с прежней, наладить движение восьмого троллейбуса, наконец, – а я все спал. Но это был не просто сон – я оказался дома.
– Нет, – вдруг сказал Селдом. – Конечно, нет. Разумеется, Генри не убивал.
Передо мной снова был двухэтажный город, неспешно пульсировала его тихая жизнь – ходили редкие люди, проезжали медленные автомобили, где-то под землей отъезжал от станции маленький поезд метро. И даже Башни вдалеке не было видно, словно она и не возвышалась над городом никогда. Милый, родной, добрый мой Севастополь! В котором мне никак не побывать теперь иначе, чем во сне. Мой город-мир!
Я шел по улице и узнавал каждый закуток, здесь все было знакомым и родным – куда бы ни завернул, я знал, что там увижу. До меня доносился запах близкого моря, и даже во сне я мог чувствовать его как настоящий, мне не казалось, это не было обманом: я действительно его чувствовал. Я шел на запах моря и улыбался, смеялся, но сквозь этот смех проступали слезы; я чувствовал себя живым. Прошел мимо спелой вишни, где множество красных ягод падали на асфальт, разбиваясь и оставляя на нем пятна. Не удержался, сорвал ягоду, протер и отправил в рот. Поморщился от кислого вкуса – нет, сон не собирался делать послаблений. Я уточняю это теперь, вспоминая и не прекращая удивляться; тогда же я быстро забыл, что пребываю во сне, а то и вовсе не думал об этом.
Глава 28
Яблоня, абрикос, черешня, улитки, низкие кусты, стрекотание кузнечиков и голоса птиц – все было ярким, настоящим, все жадно впитывалось в память, будто вода в губку, и это богатство и многообразие красок рождало столько же эмоций. Я ощущал радость, отдохновение, одухотворение, чувствовал, как глубоко проникало в меня счастье, пронизывало всего насквозь, разрывало изнутри, что хотелось кричать, бежать, лететь… Но сквозь все эти чувства проступало глубокое, тяжелое, опустошающее раскаяние – оттого, что я ушел отсюда, оттого, что предал город.
Селдом чуть придвинулся к столу, взгляд его был сосредоточен, будто множество событий, мелких деталей, предположений сталкивались, поднимались кипящей магмой за этим могучим лбом, постепенно превращаясь в слова. Он взял первую из фотографий, ту, какую нам показала Кристин.