Габриэла Гарсиа
О женщинах и соли
Para mi abuelita Iraida Rosa López
[1]
Gabriela Garcia
Of Women and Salt
Серия «Время женщин»
Печатается с разрешения Gabriela Garcia
© Of women and salt by Gabriela Garcia.
All rights reserved. 2021
© Е. Шульга, перевод на русский язык, 2022
© ООО «Издательство АСТ», 2022
* * *
Кармен
Майами, 2018
Джанетт, скажи мне, что хочешь жить.
Вчера я смотрела твои детские фотографии. Вымоченная в соли, с налипшими крошками песка, щербато улыбаешься у кромки океана, моя единственная дочь. В твоих руках книга, потому что именно так тебе хотелось проводить время на пляже. Не играть, не купаться, не нырять в волны с разбегу. Тебе хотелось сидеть в тени и читать.
Подросток, раскинулась морской звездой на батуте. Ты замечала, что у нас с тобой одинаковая, чуть кривоватая, улыбка? Снова подросток, Флорида, твой выпускной в «Эпкоте», одна нога в одной стране, другая — в другой. В «Эпкоте»
[2], в этом диснеевском мирке в миниатюре, такое вполне возможно — стоять двумя ногами по разные стороны границы.
Дитя солнца с волосами, постоянно растрепанными ветром, когда-то ты была счастлива. Я вижу это, просматривая фотографии. Вижу, как ты улыбалась. Откуда мне было знать, что ты хранишь такую тайну? Я знала одно: однажды ты улыбалась, а потом перестала.
Пойми, у меня ведь тоже есть секреты. И если бы ты перестала загонять себя в могилу, если бы завязала с наркотиками, возможно, мы могли бы сесть и поговорить. Возможно, я нашла бы в себе силы все тебе рассказать. Возможно, ты бы даже поняла, почему я принимала те или иные решения, почему так боролась за сохранение нашей семьи. Возможно, тут действуют силы, которые никто из нас не брал в расчет. Возможно, если бы я могла увидеть все прошлое целиком, со всеми его развилками, возможно, тогда у меня бы нашелся ответ на вопрос почему: почему наша жизнь сложилась именно так?
Раньше ты говорила: Ты ничего мне не рассказываешь. Ты никогда не проявляешь эмоций.
Я виню себя, потому что знаю, что всю жизнь ты ждала от меня большего. Я столько всего скрывала от тебя, а сколько всего наделала, нарочно ожесточаясь. Я думала, что мне нужно быть жесткой за нас обеих. Ты всегда была слабой. Всегда разваливалась на куски. Я решила, что мне нужно быть сильной.
Я никогда не говорила тебе: Всю свою жизнь я жила в страхе. Я перестала общаться с собственной матерью. И я никогда не говорила тебе о причине, по которой приехала в эту страну, и это не та причина, о которой ты думаешь. И я никогда не говорила о том, что считала: если я не озвучу эмоцию или истину, то смогу сделать так, что они исчезнут. Я смогу.
Скажи, что ты хочешь жить, и я стану такой, какой ты захочешь меня видеть. Но я не смогу поддерживать жизнь в нас обеих.
Скажи мне, что хочешь жить.
Я боялась оглядываться назад, потому что тогда я бы увидела, что нас ждет. До и после, как соль, размешанная в воде, пока не перестаешь отличать одно от другого, но я чувствую этот вкус на твоей коже, когда прижимаю к себе твое лихорадочное тело во время каждой твоей ломки. Чувствую каждую историю, которая столкнулась с нашей. Я боялась оглядываться назад, потому что тогда я бы увидела, что нас ждет.
1. Не танцуйте за горой далекой
Мария Изабель
Камагуэй, 1866
В половине седьмого, когда все крутильщики уже сидели за столами перед стопками табачных листьев и бригадир дал звонок, Мария Изабель склонила голову, перекрестилась от плеча к плечу и взяла в руки первый лист. Лектор со своего возвышения над рабочими сделал то же самое, только в руках он держал не коричневые листья, а сложенную газету.
— Господа мастера, — сказал он, — мы начнем сегодня с письма особой важности от глубокоуважаемых редакторов нашей «Ла Ауроры». Эти герои пера хотят выразить теплые чувства к рабочим, чье стремление к новым познаниям — в науке, литературе и нормах морали — двигает прогресс всей Кубы.
Мария Изабель провела языком по клейкой изнанке следующего листа, землистая горечь которого казалась ей теперь такой родной, словно она родилась с этим вкусом во рту. Она положила размягченный лист поверх стопки таких же листов, а длинные прожилки — в соседнюю кучку. Крутильщики, которым позволялось курить сколько угодно, чиркали спичками и вдыхали густой дым, прикрывая ладонью зажженный конец. Воздух сгустился. Мария Изабель к тому времени уже настолько надышалась табачной пылью, что у нее регулярно шла носом кровь, но бригадир не разрешал рабочим широко открывать оконные ставни — солнечный свет высушивал сигары. Поэтому она не привлекала внимание к своему кашлю. Она была единственной женщиной в цеху. Она не хотела выглядеть слабой.
По кубинским меркам фабрика была невелика: всего порядка сотни рабочих, хватало, чтобы накрутить сигар с одной плантации в миле отсюда. В деревянном хранилище в центре фабрики хранился высушенный табак — потемневшие на солнце, тонкие листья, которые крутильщики разносили по своим рабочим местам. Лестницу возле хранилища сбоку подпирал стул, на котором сидел лектор Антонио.
Он прочистил горло и развернул газету.
— «Ла Аурора», пятница, первое июня 1866 года, — начал он. — «Дисциплина и моральная чистоплотность, соблюдаемые сигарщиками в наших цехах, их жажда знаний — это ли не несомненное доказательство того, что мы стоим на пути прогресса?»
Мария Изабель порылась в своей стопке, менее качественные листья откладывая в сторону для начинки.
— «…Зайдите в цех, где работает две сотни человек, и вы изумитесь образцовому порядку, который вы там обнаружите. Вы увидите людей, вдохновленных общей целью: исполнять свой долг…»
В плечах у Марии Изабель уже разливалось покалывающее тепло. Пройдут часы, и неприятное ощущение перерастет в болезненную пульсацию, так что к концу рабочего дня она едва сможет поднять голову. Исполнять свой долг, исполнять свой долг. Ее руки двигались безотчетно. Раздастся звонок, и она посмотрит на груду сигар, гладких, как глина, и сама себе удивится, что успела столько скрутить. Коричневый цвет ложился в ее воображении слоями, которые бесконечно сливались друг с другом: столы становились стенами, листья — глазами, а стебли рук мерно двигались, пока все и вся не становилось частью единой поэзии тела, единой песни, рожденной из пота. Обед. Она устала.
Единственная грунтовая дорога в этом городе проходила мимо ворот фабрики и вела к сахарной плантации в миле отсюда, притом и та и другая принадлежала креольской семье Портеньо. Домой Мария Изабель возвращалась этой тропой, которая змеилась в теньке, позволявшем ей краткую передышку от палящего солнца. Она вспоминала слова Антонио: «Учеба вошла у них в привычку; сегодня они бросают петушиные бои, предпочитая им газету или книгу; они презирают бой быков; теперь их все чаще можно увидеть в театрах, библиотеках и центрах добрых отношений».
Это верно, что с тех пор как «Ла Аурора» изобличила варварскую природу петушиных боев и корриды, число зрителей на них уменьшилось. Но не только газетные советы подталкивали людей к тому, чтобы отказаться от кровавого спорта. Имели место и другие заботы. Среди рабочих ходили разговоры о повстанческих группировках, поднявших движение против испанских лоялистов. О мужчинах, которые проходили боевую подготовку, чтобы присоединиться к повстанцам, уже направляющимся на запад, к Гаване. Недавняя смерть отца Марии Изабель, который за считаные недели сгорел от дьявольской желтой лихорадки, ожесточила ее, так что поначалу она не замечала ничего вокруг себя и ничем не интересовалась. Но вскоре эта тема была у всех на устах.
Однако к тому времени, когда новости о герилье добрались до их стороны острова, уже вовсю ползли слухи о междоусобной грызне. Генералы ополчения приходили и уходили, когда их идеи становились неугодны. Гавана, с ее бесконечными поместьями знатных испанских семей, наблюдала за восстанием с безразличием, и казалось все более и более вероятным, что королева не даст мятежникам ни малейшего спуска. Жгучая тревога давно пришла на смену возвышенным идеалам юности Марии Изабель: свободе, вольности. Она презирала неведение. Презирала то, что ее собственная жизнь зависела от туманного политического будущего, которое она смутно могла себе представить.
Дом. Мать Марии Изабель, Аурелия, сидела на земле, прислонившись спиной к прохладной земляной стене бохио
[3]. Она уже вернулась с полей, где сама работала.
— Мама?
Мария Изабель встревожилась, застав ее в таком виде. Лицо матери до самых кончиков ушей заливал нехарактерный румянец.
— Estoy bien
[4], — отозвалась Аурелия. — Просто ослабла от ходьбы. Ты же знаешь, я становлюсь все более и более немощной.
— Ничего подобного.
Аурелия оперлась рукой о стену, и Мария Изабель помогла ей подняться на ноги.
— Мама. — Мария Изабель приложила ко лбу Аурелии тыльную сторону ладони, от которой так разило табаком, что мать поморщилась. — Оставайся на свежем воздухе и отдохни в hamaca
[5], ладно? Я пока приготовлю обед.
Аурелия похлопала Марию Изабель по руке.
— Ты хорошая дочь, — сказала она.
Они подошли к гамаку, натянутому между двух пальм.
Мать Марии Изабель, изможденная десятилетиями утрат и тяжкого труда, тем не менее сумела не растерять своей женственности. Ее кожа была гладкая, почти без морщин, зубы — ровные и без гнили. После смерти мужа к Аурелии часто наведывались женихи, мужчины беззубые и с обветренной, сухой как бумага, кожей, которые мало что могли предложить в плане богатства — кто осла, кто небольшой надел с манговыми деревьями и плантановыми пальмами, — но обещали протекцию, от которой она только отмахивалась.
— Женщина не отказывается от любви ни к Богу, ни к родине, ни к семье, — говорила она в те дни, пока мужчины не перестали искать ее расположения. — Я окончу свои дни вдовой, такова моя доля.
Но силы начинали покидать Аурелию, Мария Изабель это видела. С упрямой одержимостью ее мать ударилась в поиски мужа для дочери. Мария Изабель упиралась: она была счастлива в цеху, в поле, потея над огнем, очищая юкку, плантаны и бросая их в чугунную cazuela
[6] с кипящей водой, по локти засучив рукава, и собирая свиную кровь в металлическое ведро, чтобы приготовить лоснящуюся кровяную колбасу, открывая взмахом мачете тучный от молока кокос. И да, скрутка сигар была престижной, уважаемой работой — Мария Изабель почти год проходила в подмастерьях, прежде чем начала получать жалованье. Однако на фабрике ей платили сдельно, вдвое меньше того, что зарабатывали мужчины, и она, будучи единственной женщиной в цеху, знала, что мужчины ее ненавидят. Все слышали о новом изобретении из Гаваны — о прессе, с которым любой сможет практически без труда скрутить плотную сигару, — и видели в Марии Изабель предвестницу перемен, опасаясь, что следом за ней явятся неумелые и нечестивые женщины, босоногие дети и отберут у них рабочие места почти за бесценок. Намекали, что она могла бы зарабатывать больше, «скрашивая им досуг». Вычитали львиную долю из ее жалованья для оплаты лектору.
В иные моменты, такие как сейчас, когда она смотрела в окно на лежащую в гамаке раскрасневшуюся мать, Мария Изабель думала о жизни, в которой Аурелии не нужно работать, а сама она может посвящать все свое время заботе о матери вместо того, чтобы крутить табак на фабрике. И она со смирением понимала, что скажет «да» любому мужчине, который предложит облегчить ее бремя. Такова была ее доля.
* * *
После обеда читали романы: Виктора Гюго, Александра Дюма и даже Уильяма Шекспира; «Графа Монте-Кристо», «Отверженных», «Короля Лира». Некоторые из них были до того популярны среди крутильщиков, что имена их персонажей становились названиями сигар: тонкая, темная «Монтекристо» и толстая, сладкая «Ромео и Хулиета», обернутые бантами с изображениями рыцарских поединков и несчастных влюбленных.
Они приступали ко второму тому «Отверженных», избранных на редкость солидарным решением сразу после «Собора Парижской Богоматери». Когда лектор дочитал «Собор» до конца, весь цех разразился аплодисментами, за что дон Херонимо, управляющий производством, словно сам коварный архидьякон собора Парижской Богоматери во плоти, сделал им выговор. Но рабочие возликовали, когда Антонио сообщил, что располагает испанским переводом еще одного романа Виктора Гюго, на сей раз в пяти частях, о революции и искуплении, о политике и любви, который взволнует душу и просветит разум, прежде чем прийти к душещипательному заключению.
Это было наименее конфликтное голосование за всю историю «Портеньос-и-Гомес». И теперь Мария Изабель проводила послеобеденные часы, оставляя далеко позади поля сахарного тростника и омытые морской солью плантации и перемещаясь на туманные берега Франции. В своем воображении она шагала по мощеным улочкам Парижа, мочила ноги в Сене, проезжала по арочным мостам через реки в карете, как настоящая аристократка. Она разровняла губами жилистый табачный лист, затаив дыхание в предвкушении, когда инспектор полиции Жавер арестовал беглого каторжника Вальжана. Она размышляла о побегах и об арестах. Она размышляла о себе. О том, как бы это было, если бы кто-то написал о ней книгу. Кто-то вроде нее написал книгу.
— «Быть погруженным в созерцание не значит быть праздным. Есть труд видимый, и есть труд невидимый»
[7].
Антонио вещал текст Виктора Гюго с таким пылом, будто от его подачи зависело качество работы самих крутильщиков. И во многом так оно и было. Мария Изабель говорила себе, что она, молодая женщина, которой сидеть бы дома в ожидании женихов, трудится в поте лица на этой душной фабрике лишь потому, что осталась с одним засушливым наделом земли на руках, без отца и брата, которые могли бы о ней позаботиться. Но она с нетерпением ждала каждого нового дня, охочая до миров, открывавшихся перед ней, пока она, согнувшись над листьями в три погибели, доводила до совершенства каждую куколку и головку сигары — новости из столицы, где она была лишь однажды, сообщения о любопытных научных открытиях, разоблачения варварских и бесчестных владельцев плантаций, путевые заметки из далеких стран, о которых она могла только мечтать.
А еще были подарки. Она как раз уходила с фабрики, когда увидела Антонио с бригадиром. Дон Херонимо вслух зачитывал планы и объем выполненных за день работ, а Антонио привязал свою лошадь к столбу и крепил на ней седло, что Мария Изабель раньше видела только в Гаване, где благородные господа не ездили верхом без седла, в отличие от провинции. Это произвело на нее впечатление, и, возможно, он неправильно истолковал причину ее взгляда, потому что на следующее утро на ее рабочем столе лежала гирлянда фиолетовых бугенвиллий. А потом, прежде чем Антонио приступил к чтению свежих новостей, он приподнял шляпу, посмотрел ей в глаза и улыбнулся.
Конечно, она боялась — боялась, что дон Херонимо увидит цветы и обвинит ее в непристойном поведении, или, возможно, вычтет у нее из жалованья, или, что еще хуже, сочтет ее доступной и возобновит свои поползновения. Кто знает, что дон Херонимо мог себе позволить. В гневе он был неуправляем, непредсказуем, безрассуден. Он угрожал ей много раз, однажды схватив за загривок, когда она так увлеклась чтением, что замедлила скрутку. На шее остались синяки в форме его пальцев, которые не сходили неделями. Никто не защитил ее, даже Антонио. Поэтому она быстро спрятала цветы под воротник. А вечером ушла, опустив глаза в пол, опасаясь, что Антонио снова посмотрит в ее сторону, и она не будет знать, что сказать.
Но подарки продолжались — пахучее спелое манго; чернильница с изящным пером; миниатюрная филигранная брошь из металла. Она находила их под грудой табачных листьев и старалась надежно спрятать. Она никому не рассказывала об этих знаках внимания и избегала смотреть на Антонио, хотя порой, когда он читал особенно чувственный отрывок, она на секунду поднимала глаза, и всегда его взгляд был прикован к ней.
Пока как-то утром она не пришла на работу и не увидела на своем столе ничем не прикрытую книгу: с синим корешком, шершавым на ощупь, и страницами, тонкими и гладкими, как папирус. Она не сумела прочесть название и спрятала книгу под полкой с готовыми сигарами. Мария Изабель знала, что дон Херонимо счел бы за дерзость то, что она принесла книгу в цех, назвал бы ее бездельницей и даже, возможно, отослал восвояси, убедившись в мысли, что женщина не в состоянии соблюдать строгие нормы труда. Но в обед она примчалась домой, зажав книгу под мышкой, и, пока варился ямс на костре, раздувала дым ее страницами. Убедившись, что мать не смотрит, она водила пальцами по словам, следуя за их изгибами и отрывистыми окончаниями. Он был сродни скручиванию табака — этот импульс вторить дугам и изломам на бумаге, запоминая свои ощущения. Мария Изабель спрятала книгу под кровать.
Встретив в тот день Антонио у своей лошади, Мария Изабель, не дав ему ничего сказать, обратилась к лектору с просьбой:
— Простите меня за мою бесцеремонность, но я все же осмелюсь спросить, как называется книга, которую вы оставили на моем…
— С чего вы взяли, что это был я? — спросил Антонио с улыбкой, растянувшей его рябые от оспин щеки.
Мария Изабель моментально подобрала юбки, намереваясь уйти. Но Антонио остановил ее, положив руку ей на плечо.
— «Сесилия Вальдес», — сказал он. — Это роман. Я не знал, что вы не умеете читать. Это было слишком самонадеянно с моей стороны. Надеюсь, вы сможете меня простить и поверить, что я ни в коем случае не хотел причинить вам зла.
— Зачем вы это сделали?
— Наверное, я покажусь банальным, если скажу, что вы похожи на главную героиню, Сесилию Вальдес. Возможно, поэтому меня к вам так и тянет.
Она не знала, что на это ответить, поэтому только отвернулась и сказала:
— Я должна вернуться домой до темноты. — После чего он спросил ее имя.
— Мария Изабель, вы позволите мне почитать для вас?
— Вне стен фабрики, вы хотите сказать?
— Я был бы бесконечно польщен.
Она протянула ему книгу.
— Благодарю вас за столь щедрое предложение, — сказала она. — Но, боюсь, я не могу его принять.
Мария Изабель подумала, что готова ответить согласием, исполнить свой долг. Можно ли заставить себя влюбиться в ум? Она пригляделась к лектору с толстой как у быка шеей. Забавно, как свято мужчины уверены, что могут запросто понять женщину. Она будет тянуть до последнего.
* * *
Между тем ее мать чахла на глазах. Мария Изабель понимала это по кашлю, от которого та сгибалась пополам и сотрясалась в плечах. Иногда по вечерам у Аурелии совсем пропадал аппетит, так что она рано отходила ко сну и оставляла Марию Изабель ужинать в одиночестве. И все же каждое утро вставала на работу и шла пешком на поля сахарного тростника. Мария Изабель умоляла ее этого не делать, но Аурелия продолжит работать до самой смерти — да и после, если сможет. Это знали они обе.
А потом в Камагуэй пришла война. Мария Изабель понимала: это было неминуемо. С каждым годом «Ла Аурора» сообщала о все большем количестве кубинцев и все меньшем — рабочих мест; экономика все активнее ориентировалась на сахар и на плантации, державшиеся на рабском труде. В газетах писали об аболиционистском движении и росте испанских налогов. Она слышала про одного богатого плантатора из Сантьяго, который освободил своих рабов и провозгласил независимость от Испании. Она слышала разговоры шепотом о тайных собраниях. Но она не ожидала, что борьба так скоро проникнет в ее жизнь.
Как-то ночью Мария Изабель проснулась от топота сапог, ломающих кусты, и всполохов фонарей, отплясывающих на стенах ее комнаты. Она выглянула в окно, стараясь оставаться незамеченной, и увидела в темноте десятки мужчин в красно-синей, безошибочно узнаваемой, испанской военной форме, с цветами флага монархии на лацканах. Они шли с усталыми, осунувшимися лицами, вооруженные мушкетами и саблями, и она смутно разглядела у некоторых из них на бриджах что-то похожее на засохшую кровь.
Этой ночью она не спала, обхватив себя руками, когда вдали грянули первые выстрелы, и мать, спящая напротив, проснулась и мучилась приступами кашля до самого утра. Они провели так два дня, прячась в тени своих постелей, словно за деревянными щитами. Крики и выстрелы, лязг металла, эхо людской агонии в общем гвалте.
На третий день у Аурелии поднялась температура. Мария Изабель устроила мать у себя на коленях и отирала ей лицо влажной тряпкой, нашептывая молитвы Нуэстра-Сеньоре-де-ла-Каридад
[8], пока та покрывалась холодным потом. На четвертый — бои стихли. После них осталась напряженная тишина, не менее оглушительная, чем грохот внезапной войны, и зловонные запахи гнили. Они не ели уже несколько дней и потому залезли в запасы консервированной гуавы в сахаре, папайи и томатов, заготовленных несколько месяцев тому назад, и пока ее мать лежала, не двигаясь, Мария Изабель кормила ее с ложечки. А убедившись, что бои не возобновятся, она рискнула выйти из дома и зашагала тропой, которой обычно ходила на работу, задыхаясь теперь от клочьев дыма и запаха обугленных пальм. Нужно было найти пищу. Нужно было найти соседей. Вдалеке рдело пламя, и она молча возблагодарила Бога за то, что пожары обошли ее дом стороной. Она шла, окруженная тишиной, не слыша ни людей, ни малейших признаков жизни. Только сахарный тростник и осока своим шелестом отвечали на ее клич.
А когда она свернула к реке, где купалась и загорала на солнце каждое воскресенье, Мария Изабель споткнулась обо что-то, похожее на брошенное в траве полено. Она посмотрела вниз и закричала.
На земле лежал мужчина: распахнутые глаза уставлены в небо, рот разинут в застывшем навеки изумлении, шею насквозь пронзало острое лезвие сабли. Густая запекшаяся кровь натекла вокруг его головы, и над раной роились мухи. Мария Изабель перевела взгляд дальше и увидела — целое поле тел, десятки таких же мужчин, как он, оставленные гнить на жаре, обезображенные до неузнаваемости, кишки и мясо наружу, сплошная куча обгоревшей плоти — и, словно в насмешку, свинья, с зубами и рылом, вымазанными в темной крови, копошащаяся в останках. В одном из тел Мария Изабель узнала товарища по сигарному цеху.
Трава дрожала вместе с ней, не замечая кровавой бойни, которой оказалась свидетелем. Пошел дождь, а Мария Изабель словно приросла к месту, пока кровь ручейком красного цвета прокладывала себе кривую дорожку к реке. Наконец она бросилась бежать, в изорванном, грязном и промокшем платье, как в детстве плача о матери, плача о громадной, безжалостной пустоте, простершейся впереди, пока не свалилась на пороге своего дома, горько рыдая.
В эту ночь ее мать умерла.
* * *
После волнений в Камагуэе все изменилось. В «Портеньос-и-Гомес» осталась всего треть рабочих — остальные или погибли в нежданном побоище, или бежали во Флориду, влекомые слухами о табачных фабриках, предоставляющих пристанище беженцам. Ушел дон Херонимо, и Портеньос, владелец tabaquería
[9], стал контролировать рабочий процесс лично. Настроения омрачились, чтения стали другими.
В день, когда рабочие вернулись в цех после нескольких недель, загруженных похоронами и ремонтными работами, Антонио занял свое место за кафедрой и объявил, что традиционные чтения «Ла Ауроры» временно отменяются, поскольку из-за бунтов задерживалась доставка газеты в Камагуэй. После обеда они закончат «Отверженных», а сейчас приступят к другому роману, принадлежащему перу кубинского писателя.
Мария Изабель не находила в себе сил поднять на него глаза. Все внимание она сосредоточила на листьях, на скручивании куколок, одна плотнее другой.
— Сирило Вильяверде, — начал Антонио, — «Сесилия Вальдес».
У нее дрожали руки. «Крепче, — сказала она себе. — Скручивай крепче».
— «Женщинам Кубы: Вдали от Кубы, лишенный надежды когда-либо вновь увидеть ее солнце, ее цветы и пальмы, кому, как не вам, дорогие мои соотечественницы, отражение всего самого прекрасного, что есть в нашей родине, смею я посвятить сию печальную повесть?»
Голос Антонио помогал рабочим пережить это безрадостное утро. Он говорил об испанской и креольской элите; о любви между свободными и обращенными в рабство чернокожими кубинцами; о женщинах-мулатках и их роли в истории острова. И все же автор был мужчиной-креолом, влиятельным человеком. Не так уж и отличался от других писателей. Пообедав черствым хлебом и горьким кофе, одна в опустевшем доме, Мария Изабель вернулась на фабрику, слушать продолжение «Отверженных».
Так проходили дни. Ночные кошмары и истерические слезы уступили место обморочной усталости. И зачем-то, возможно от одиночества, а возможно от осознания, что у нее никого не осталось на всем белом свете, месяц спустя она дождалась Антонио после работы и сказала ему:
— Я не Сесилия Вальдес, — и добавила: — Для меня было бы большой честью, если бы вы мне что-нибудь почитали.
* * *
Однажды, еще в детстве, отец Марии Изабель взял ее с собой в центр Камагуэя, когда отвозил на рынок корзины с кофейными зернами, собранными хозяином плантации. Там она восторженно глазела на зажиточных испанцев, прогуливающихся по городскому променаду со своими семьями — женщины в пышных юбках из тонкого льна шли с зонтиками в руках, дети играли с обручами и палками или несли под мышками связки школьных учебников. На рынке она видела рабынь, которые таскались по пятам за белыми женщинами с ворохом их покупок — испанки указывали на что-нибудь пальцем, и чернокожие женщины в платьях, больше похожих на привычные Марии Изабель крестьянские халаты, подхватывали это с прилавка.
Тогда она спросила отца, указывая на свою кожу:
— Где все люди, похожие на меня?
Он шлепнул ее по губам, заставив замолчать. Детям не давали слова, напомнил он ей. Дети не задают вопросов — дети отвечают. Дети делают то, что им говорят.
Теперь она знала ответ. Женщины mulata
[10] были здесь, в этих полях, одни свободные, другие нет, иные даже выдавали себя за креолок. Полугласное правило поработителей: смешайтесь, дабы mejorar la raza
[11]. Испанские мужчины, ваше насилие — благо, ваше насилие делает расу этой колонии чище. И теперь таким, как она, можно сказать: ты не черная, ты — mulata, а mulata — это major
[12], и поколения твоих потомков blanquear
[13], подбираясь все ближе и ближе к белизне кожи, пока сами не начнут подчиняться тому же правилу. На каких-то плантациях вкалывали рабы, какие-то возделывали вольные крестьяне, обеспечивая свое существование на небольших наделах земли. Но у фермеров и у рабов, у гуахиро
[14] и у креольских землевладельцев — у всех были свои причины ненавидеть королеву Изабеллу II.
В последние дни войны от свежих новостей из провинций час от часу становилось страшнее: публичные казни; целые деревни, сожженные дотла; прежде свободные черные фермеры, обращенные в рабство. Люди голодали. Болезни свирепствовали, выкашивая целые семьи. Тюрьмы были переполнены мамбисами
[15]. Гибли народные герои.
А Антонио и Мария Изабель по-прежнему ежедневно по часу проводили за чтением в тени банановых пальм во время обеда. Антонио читал ей стихи кубинских ораторов и политические трактаты европейских философов. Карла Маркса и других мужчин. Они много дискутировали. Он учил Марию Изабель писать свое имя, зажимая перо в ее дрожащей руке, пока она выводила петли и росчерки на небольшом свитке бумаги, и даже не понимая букв, она видела в этих символах некое искусство, некую красоту.
— Сегодня будут особые чтения, — сказал он как-то. — Сразу после обеда. Сюрприз для рабочих.
— Мы не вернемся к «Отверженным»?
Они были на последнем томе, и чтения казались единственным событием, достойным ожидания в те смутные дни, когда любой стук копыт за окном приносил страх новых потерь.
— Вернемся, но для начала — сюрприз.
Мария Изабель по-прежнему оставалась единственной женщиной на фабрике, теперь изрядно опустевшей. Все прочие крутильщики были чьими-то отцами, мужьями и даже сыновьями, чьи суровые лица не могли скрыть их невинности, когда они курили puros
[16] больше собственных ладоней. Мария Изабель знала, что ей повезло больше других: некоторые из этих мальчишек тоже лишились семей, повзрослели за одну омытую кровью ночь, проснувшись уже опекунами своих младших братьев и сестер с пустыми животами.
— Сегодня я принес вам воодушевляющее послание, — возвестил Антонио с кафедры, когда рабочие вернулись за свои столы. — Один из величайших умов нашей с вами родины, Эмилия Казанова де Вильяверде, находящаяся сейчас в изгнании в Нью-Йорке, лидер движения за женскую независимость и супруга знаменитого автора «Сесилии Вальдес», написала письмо Виктору Гюго. В нем уважаемая сеньора Казанова де Вильяверде сообщила сеньору Гюго о большой популярности «Отверженных» в наших с вами табачных цехах, где кубинское ремесло делают достоянием масс. Она рассказала ему о том, какое место начинают занимать здесь наши женщины, как они берут в свои руки мужскую работу, пока мужчины сражаются за освобождение нашего острова. В моем распоряжении имеется перевод ответа Виктора Гюго, адресованного его верной почитательнице Эмилии Казанове де Вильяверде — и вам, кубинскому народу.
Рабочие загудели, и Портеньос на втором этаже оторвался от конторки, обращая внимание на беспорядок. Но все умолкли и не сводили глаз с Антонио, когда он развернул большой свиток, сквозь волокна которого на солнце просвечивали черные чернила.
— «Женщины Кубы, я слышу ваш плач. Беглянки, мученицы, вдовы, сироты — вы обращаетесь к изгнаннику
[17]; потеряв родной дом, ищете поддержки у того, кто лишился родной страны. Неудивительно, что мы растеряны: у вас отобрали голос; я приобрел больше, чем только мой собственный; ваши стенания и мои увещевания, два наших вздоха, тоскующих по дому, взывающих к нему, — вот и все, что осталось. Кто же мы — слабость? Нет, мы — сила».
Руки Марии Изабель дрожали, и она попыталась усмирить их, усмирить свой гнев.
— «Совесть — это фундамент, на котором зиждется душа человека. Пока совесть крепка, его душу не сломить. В этом моя сила, и мне того достаточно. Вы правильно поступили, написав мне. Я выступлю в защиту Кубы, так же, как в свое время выступал в защиту Крита. Ни одна нация не вправе заносить свой молот над другой: ни Испания над Кубой, ни Англия над Гибралтаром».
Антонио осекся, и Мария Изабель подняла глаза и увидела, как по лестнице тяжелой поступью спускается со своей площадки Портеньос с красным и взмокшим от пота лицом. Рабочие не проронили ни звука, когда он выхватил у Антонио бумаги и велел ему читать «Отверженных» и ничего, кроме «Отверженных».
Все боялись Портеньоса и его присутствия на фабрике. Среди рабочих ходили слухи, что он переломал ноги своему нерасторопному слуге и что, зная о забастовках на табачных фабриках в США, грозился в собственном цеху застрелить любого, кто будет чем-то недоволен.
— Не смейте пропагандировать среди наших рабочих бредни европейской богемы, ничего не смыслящей в честном труде, которым заняты наши славные граждане! — закричал Портеньос.
Антонио посмотрел на свиток, смятый в рябой от солнца руке Портеньоса. Он пробормотал что-то, прозвучавшее как извинение, и отвернулся так, что Мария Изабель видела только его спину. Ее била такая сильная дрожь, что она даже просыпала сигарную начинку себе на колени.
Антонио встал к кафедре, перевернул страницы лежащей перед ним книги, поправил очки. Как ни в чем не бывало он продолжил читать им «Отверженных». За весь день он ни разу не взглянул на Марию Изабель и ускакал прежде, чем она успела поймать его после работы. И слова Виктора Гюго, обращенные к Эмилии Казанове де Вильяверде, эхом отзывались в ней в ту одинокую ночь: «Кто мы? Слабость. Нет, мы — сила». Ей хотелось, чтобы он прочел им слова самой Эмилии.
* * *
С каждой неделей число крутильщиков неумолимо сокращалось, пока в цеху не осталось всего две дюжины рабочих.
Некоторых поразили болезни, широко распространившиеся после сражений. Тогда их кожа с каждым днем приобретала все более землистый оттенок, и они бросали курить сигары из-за болезненной одышки. Когда они прекращали выходить на работу, Мария Изабель предполагала, что они либо умерли, либо слишком ослабли, чтобы продолжать трудиться на фабрике. Другие упорно копили все свои заработки, чтобы обеспечить себе место на частном пароходе или шлюпке, которые ходили в Тампу. Война сказывалась и на торговле тоже. Из восточных провинций экспортировали все меньше сигар, хотя спрос и не думал падать.
Тон чтений тоже изменился: Антонио теперь зачитывал только самые духоподъемные выдержки из «Ла Ауроры», которая наконец снова стала до них доходить, и выбирал романы, описывающие приключенческие авантюры и драматичные адюльтеры. По завершении «Отверженных» Антонио больше ни словом не обмолвился о Викторе Гюго. Голосования тоже прекратились. Теперь Портеньос лично проверял материалы для чтений, которые Антонио раскладывал перед ним на столе каждое утро, и иногда Мария Изабель слышала робкие возражения Антонио, которые стихали с ударом начальнического кулака по столу.
Но в обед, когда они ели фрукты и соленое мясо под деревом за цехом, Антонио делился с ней своими находками. Он прочитал ей второе письмо Виктора Гюго, напечатанное в газете, обращенное на этот раз ко всему кубинскому народу, в котором писатель ратовал за отмену рабства и восхвалял кубинское восстание против колониального господства, адресуя напутственные слова повстанцам, чьи ряды стремительно редели. Иногда слова Гюго вызывали у нее слезы. Тогда Антонио заключал ее в свои объятия, и Мария Изабель дрожала и отогревалась в его руках. В лице Антонио она приобрела хорошего друга, что раньше казалось ей невозможным в общении с мужчиной; он же относился к ней чуть более возвышенно и, казалось, восхищался в Марии Изабель той самой силой духа, которую многие, напротив, стремились в ней подавить.
Там же, за цехом, Антонио читал ей и выдержки из «Ла Ауроры». Портеньос с каждым днем запрещал все больше и больше статей оттуда к прочтению на фабрике. Он был индифферентен к обеим воюющим сторонам, но преследовал свои, коммерческие интересы. Предприятие терпело крах, но Портеньос пока держался на плаву, уверенный в том, что испанцы победят и с наступлением мира его дело снова будет процветать. Вот он и держался, изображая верность губернаторским инспекторам. И Мария Изабель начинала понимать, почему он подвергал «Ла Аурору» такой цензуре — редакторы газеты час от часу выражали все большее беспокойство в связи с репрессиями, охватившими страну. Они осуждали владельцев табачных фабрик, запрещающих лекторские практики, обвиняя тех в препятствовании культурному прогрессу и намеренном сокрытии от рабочих истинного положения вещей. Что ж, думалось ей, своими действиями Портеньос только доказывал их правоту.
— Они перестраховываются и не пишут статей в прямую поддержку повстанцев, — объяснял ей Антонио. — Но намеки более чем прозрачны.
В день, когда Антонио предложил ей стать его женой, с неба как из ведра хлынул проливной дождь, застав их под деревом, и они побежали искать укрытия под карнизом цеховой крыши. Вокруг не было ни души — даже Портеньос ушел обедать к себе домой, на плантацию. Промокшая до нитки, Мария Изабель вынула булавки из своих волос, и те рассыпались у нее по плечам. Он потянулся к ее влажному локону, и она отстранилась, не в силах поднять на него глаза. Она знала, что Антонио влюблен в нее, это было очевидно. Но они никогда не говорили о браке, и хотя он тоже знал, что просить ее руки не у кого, он не рассказывал ей ни о своей семье, ни о своих планах. Она была постоянно настороже, не зная его намерений, и гадала, видит ли он в ней что-то большее, нежели мимолетное развлечение.
Склонившись перед ней, он мял в руках шляпу, и у него самого волосы тоже блестели от дождя.
— Я, увы, не могу предложить вам золотые горы, — сказал он. — Но я люблю вас и клянусь, что буду любить всегда.
Она сказала «да», имея в виду «возможно»; свадебные клятвы давно не вызывали в ней желания бежать за тридевять земель. Она сказала «да», потому что осталась ни с чем, а образованный мужчина казался ей самой удачной партией, на которую она могла рассчитывать. Она чувствовала, что и он тоже ищет умиротворения от этого брака. В Марии Изабель Антонио нашел способ сбежать, не мечтая о других берегах, в ней он нашел причину встречать каждый новый день с новыми силами. Она все понимала и, несмотря на тяжесть этого бремени, согласилась на роль освободительницы испуганного мужчины. Мария Изабель думала, что именно женщины всегда ткали будущее из огрызков пряжи, всегда были героинями, но не авторами. Она знала, что со временем женщина может возненавидеть подобное положение, но вместо этого обещала себе прочесть сотню книг.
* * *
Она переехала жить к матери Антонио, уже овдовевшей, и его незамужней сестре. Женщины были добры к ней, но Мария Изабель видела, что они никак не могут взять в толк, почему она продолжает работать. Каждый день, возвращаясь домой, она пересекалась на крыльце со свекровью; та качалась в кресле, обмахиваясь веером, и Мария Изабель избегала ее пристального взгляда.
Но как объяснить, что фабрика стала для нее избавлением? Что без слов, которые ждали ее в цеху, починка мужниных сорочек и растирание вареных плантанов в ступке рано или поздно поработят ее разум?
Когда Антонио спал, она плакала по матери, по отцу, по такой одинокой самой себе. Она тянулась к мужу, не понимая, можно ли считать временное облегчение, которое приносили касания теплых рук, сжимающие ее дрожащие ладони, любовью. И часто шептала себе слова утешения: «Слабость. Нет, мы — сила». Теперь это были ее слова.
День, когда чтения прекратились, был ясным, солнечным.
Если раньше ей нужно было напрягать зрение, приглядываясь к лежащим перед ней листьям, то в этот день над всеми столами протянулась завеса бледного света. Воздух был таким густым, влажным, что Марии Изабель едва ли приходилось смачивать листья.
Она слышала, что от мамбисов почти ничего не осталось, и мечты о захвате Гаваны угасали. Слышала о пропадающих семьях, о героически погибающих повстанцах, об изгнанных генералах по всей Северной Америке. Близился мир, она это чувствовала, хотя мир означал капитуляцию, рабство, слишком много напрасных смертей.
Антонио читал разрешенные разделы «Ла Ауроры». Редакторы газеты с каждым выпуском ударялись во все большую заумь — они никогда не писали о свободе, или о восстаниях, или о войне. Но они говорили о самоопределении. Говорили о культуре как о средстве освобождения. Критиковали рабовладельцев и призывали к отмене рабства. Они просили рабочих крепиться.
И они крепились. Каждый день они занимали рабочие места и кивали друг другу, сообщая свою поддержку взглядами исподтишка. Они проходили мимо пустых столов и благословляли их. Они отдавали большую часть своего жалованья лектору, понимая, что их стало намного меньше; подкармливали фруктами и хлебом самых тощих; оставляли более толстые сигары и более полные чашки рома перед ликами святых у себя дома. Слова Антонио успокаивали.
— «К молодости», стихотворение Сатурнино Мартинеса
[18], напечатано в сегодняшней «Ла Ауроре».
О! Не танцуйте — за горой далекой
Глядите на нее,
На тучу, что застит горизонт собою
И предвещает близость бурных гроз.
Прибытие бойцов испанского ополчения прошло без пыли и шума. Раздался стук. Сеньор Портеньос вскинул голову. Рабочие встретили его взгляд. Он метнулся вниз по лестнице, на бегу вытирая лицо от пота.
Их было трое — стройные, усатые мужчины с красивыми лицами. Они явились с официальным указом от губернатора. Рабочие благоразумно не смотрели в их сторону, но Мария Изабель видела, как замер весь цех, видела, как люди напрягали слух, прислушиваясь к разговору.
Пока Портеньос читал врученный ему свиток под наблюдением солдат, Антонио свернул «Ла Аурору» и отложил газету на кафедру. Портеньос проговаривал слова себе под нос и водил пальцами по строчкам. Затем, положив руку на спину одного из солдат, он вывел их за дверь, где они продолжили разговор шепотом, низко склоняясь друг к другу.
— Господа, — кивнул Портеньос.
По цеху эхом разнесся звук закрывающейся двери.
— Чтений больше не будет, — сухо объявил он.
Антонио смотрел в пол, когда Портеньос выводил его из цеха. Мария Изабель слышала, как они разговаривают снаружи, но не могла разобрать слов. Антонио казался взволнованным, а Портеньос как будто успокаивал и в чем-то упрекал его одновременно. А потом — тишина, нарушаемая только чеканным стуком каблуков Портеньоса, который вернулся в мастерскую и направился к своему столу.
Всем своим существом Мария Изабель чувствовала, что должна пойти вслед за мужем. Она закрыла глаза и беззвучно повторила слова, которые придавали ей сил в последние недели: «Мы — сила».
Она встала. Придвинула стул к столу и вышла за дверь, зная, что больше никогда не пройдет через этот арочный свод. Часть рабочих последовали ее примеру. Портеньос даже не потрудился поднять глаза.
* * *
Они понимали, что рискуют жизнью. Но Марию Изабель и Антонио это уже не волновало. Нечто большее, чем они сами, текло в их жилах; это будет их война.
Каждый день, когда оставшиеся на фабрике рабочие уходили на обед, Мария Изабель и Антонио встречались с ними на лужайке посреди поля сахарного тростника. Поскольку Антонио больше не работал на «Портеньос-и-Гомес», ему не всегда удавалось раздобыть свежие экземпляры «Ла Ауроры», но раз в несколько дней он обязательно ездил в город и привозил оттуда другие новости. Они шли к месту встречи, и каждый нес с собой по связке книг, чаще всего — философских трактатов и политических манифестов. Рабочие платили им дрожжевым хлебом, жирными колбасами и ахиако
[19] в котелках. А в канун Рождества даже закололи и зажарили свинью, на что ушло много часов. В полдень они закуривали сигары и рассаживались на высохшей пальмовой листве, расстеленной на земле. Они кивали и хлопали, когда слышали пассажи, которые вдохновляли их или облекали в слова то, что каждый из них чувствовал.
А Мария Изабель училась читать и делала все большие успехи. Теперь, когда у нее было много свободного времени, она часами занималась с Антонио, а когда все ложились спать, при свете свечи перебирала пальцами хрустящие страницы, пока не догорал огарок, погружая все в темноту.
И все же для нее это были темные дни, дни голода, паники и скорби, даже тогда, когда она носила под сердцем радостную тайну: она ждала ребенка, и ее живот уже начинал выпирать и округляться. Она знала об этом не первый месяц, прежде чем поделилась новостью с Антонио и его матерью; знала еще до того, как покинула «Портеньос-и-Гомес». Но она молчала, потому что грезить о счастливом будущем казалось рискованным, когда смерть могла повсюду дотянуться своими щупальцами. Наконец она призналась Антонио, и он просиял так, словно на его лице отразилось зарево пожара, и еще сильнее укрепился в своей решимости противостоять тому аду, который посеял в их умах губернаторский указ.
Но Антонио не хотел, чтобы она продолжала ходить с ним на лужайку. Он умолял Марию Изабель отдыхать и не находиться подолгу на солнце. Свекровь соглашалась, делая горячие компрессы из марли и ваты для ее ноющей спины, и велела задуматься о своих приоритетах. Несколько дней Мария Изабель следовала их советам и оставалась дома, в их уютной хижине, тушила бобы и вышивала чепчик для младенца. Но даже в положении ей не сиделось в четырех стенах. Она подолгу гуляла, пока ее ноги не отказывались идти дальше. А потом откладывала все домашние дела и часами читала.
Теперь она могла составлять из букв слова. Ее восхищала магия этого действа: то, как люди додумались высекать символы в камне, чтобы рассказывать свои истории. Она думала, что всякая жизнь слишком велика, слишком интересна, чтобы не запечатлеть ее. Она клала руку на живот и чувствовала, как что-то в ней шевелилось и потягивалось, словно ища себе свободы, и ей казалось, будто весь мир был ее утробой. Она хотела написать свои собственные слова. Она хотела написать свою жизнь и прожить ее. Возможно, в глубине души она знала, что смерть притаилась рядом.
Откуда узнали солдаты? Выяснить так и не удалось, и они еще долго будут ломать себе над этим головы: то ли Антонио обронил у «Портеньос-и-Гомес» что-то компрометирующее (перевод письма Виктора Гюго?), и Портеньос сдал его властям, то ли его предал кто-то из рабочих, то ли им просто не повезло, и солдаты, идущие по полю, заметили их на лужайке, услышали голоса, услышали слова.
Четверо солдат любезно согласились отпустить рабочих после того, как прервали лекцию щелканьем кнутов и выстрелом из пистолета. Но Антонио они заставили встать на одну из его толстых книг.
— Спасет ли тебя теперь твоя литература? — сказал один.
Антонио сцепил руки за спиной и поднял глаза.
А Мария Изабель, будто знала, рухнула на пол их дома и застонала, глядя, как ей под ноги хлынула жидкость. Она схватила золовку за руку и вскричала, взывая к santos
[20]. Она не возражала, когда мать Антонио стала вытирать ей лоб и молиться за нее. Она звала по именам всех, кого любила и кого потеряла.
— Признай свою верность Короне, — сказал солдат в поле, целясь из ружья в голову Антонио.
— Libertad!
[21] — крикнул Антонио громко, надеясь, что Мария Изабель услышит и поймет, что он будет бороться до конца.
Но мир затихал вокруг Марии Изабель, пока она держалась из последних оставшихся в ней сил. Она ощущала во рту соленый вкус пота, она тужилась и хваталась за все, до чего дотягивались руки, она видела, как комната плывет перед глазами, и чувствовала, как внутри плещутся волны. Голоса свекрови и золовки доносились до нее, будто пропущенные сквозь много слоев марли, и она чувствовала, что то и дело впадает в забытье. Ее пальцы коснулись чего-то липкого — ее собственной крови.
Мария Изабель почувствовала, когда свекровь обхватила показавшуюся наружу мясистую головку. И услышала свой собственный пульс, громкий, набирающий скорость, словно борющийся за двоих, за троих, отдающийся вибрацией во всем ее теле. Мы — сила. Надрывный крик жизни вырвался из нее.
Солдат отдал своим товарищам приказ поднять ружья.
Антонио снова закричал.
Раздался щелчок. Раздалось:
— Пли!
Плач ребенка смешался с хлопушечным громом оружейных залпов, взорвавших небо. Мать Антонио перерезала пуповину, вложила вертлявого младенца Марии Изабель в руки и накрыла их одеялом, мать и дитя. Но она через силу встала на нетвердые ноги. Ослабевшая, дрожащая, грязная от крови и пота. Ребенок снова заплакал, и она крепко прижала девочку к сердцу, пытаясь вспомнить свои детские ощущения от прикосновения материнских рук. Сесилия. Она качала ее, пока та не выбилась из сил и ее крошечные веки потихоньку не сомкнулись, все время неотрывно глядя на поле в рамке окна. Сестра Антонио отправилась на поиски брата. Но Мария Изабель уже знала, что та вернется ни с чем. Она прочувствовала истину этого мига собственной кожей, собственным дыханием. И ей казалось, она его услышала: слабый, едва различимый крик о свободе.
Слезы застили ей глаза, но она поднесла Сесилию к груди, и малышка, едва заплакав вновь, затихла, когда нашла сосок и взяла его в рот. Марию Изабель беспокоило, что ей может не хватить молока, потому что регулярные приемы пищи становились для нее все более редкой роскошью. Она подавила тревожные мысли о том, как сможет обеспечить ее твердой пищей, когда придет время. Вместо этого Мария Изабель уставилась на ленту дыма за окном, который поднимался в небо в медленном вальсе, постепенно сворачиваясь в клубок. Она думала только об этой сигаре, догорающей на закате жизни, и почти осязала ее темное древесное тепло. Но в следующую секунду небо снова стало ясным.
2. Все, что тебя держит
Джанетт
Майами, 2014
Ее будят красно-синие огни, скачущие по стенам, как светомузыка на дискотеке; она смотрит из окна своей спальни. Белый фургон с официальным гербом. Два агента в черных куртках со светоотражающими буквами. За занавеской она вжимает голову в плечи. Ей виден только краешек происходящего, и единственный на всю улицу не перегоревший фонарь источает холодный свет. Буквы на куртках описывают атмосферу сегодняшней ночи: ICE
[22]. Лед. Джанетт кутается в халат.
На улицу выводят соседку в наручниках, она в пижаме. На пижамных штанах Минни Маус стоит на цыпочках, сложив у лица ладошки, и сердечки разных размеров лопаются вокруг ее мышиных ушей. Джанетт с ней не знакома. Только знает, что она работает каждый день, даже по воскресеньям. Видит, когда она выходит из дома, всегда в одной и той же розовой форме, с одним и тем же контейнером для уборки. Дыхание Джанетт оставляет на окне маленькие завитки тумана. Агент, женщина с густой копной каштановых кудрей, одной рукой застегивает куртку, а другой держит цепочку, соединяющую браслеты наручников на соседке. Ни шума, ни криков, ни драки. Агенты и соседка идут к фургону молча, огни продолжают вращаться, как фейерверки на День независимости. Второй агент, мужчина, со стуком захлопывает дверцу. Рык мотора. Облако выхлопных газов. Все окна крест-накрест затянуты тонкой проволокой, и Джанетт не видит, что происходит внутри фургона, не видит соседку, когда фургон проезжает мимо таун-хаусов с темными окнами и, свернув направо, исчезает из вида. Все происходит за считаные минуты.
Джанетт пытается снова заснуть и не может. Она втирает лавандовое масло в запястья, принимает таблетку мелатонина. Лежит с открытыми глазами, кажется, не меньше часа. В конце концов она набирает номер, не забыв предварительно нажать *67, чтобы отключить определитель номера. Марио отвечает сонным голосом. Марио отвечает, потому что Марио отвечает всегда, в любое время дня и ночи. И даже сейчас, спустя шесть месяцев после развода и шесть месяцев чистоты, Джанетт сглатывает ком в горле, пока ждет щелчка, знакомого голоса.
Она говорит:
— Я скучаю по тебе.
Любезности и притворство ни к чему. Даже представляться тоже ни к чему. Разумеется, это она. Вздох на том конце провода. Шелест простыней.
— Джанетт.
— Привет.
— Это не может так продолжаться.
— Мне не спится.
Звук, вроде щелчка. Включил свет?
— Та марка имбирного эля, которую ты так любишь, — говорит она, — которую еще перестали продавать в супермаркете возле нашего прежнего дома? Я видела ее сегодня в магазине, куда теперь хожу за покупками.
— И куда ты ходишь за покупками?
— Ты же знаешь, я не могу тебе этого сказать.
— Скажи мне хотя бы, что ты все еще в Майами?
Молчание.
Вздох.
— Джанетт, как долго мы будем продолжать играть в эти игры? Если ты даже не хочешь мне говорить, где ты, зачем ты звонишь? Для того, чтобы еще сильнее разбить мне сердце? Для того, чтобы сделать мне еще больнее?
Она легко представляет его сейчас. Спит без майки и в боксерах. Она легко представляет принт на простынях, цвет, запах свежевыстиранного белья. Стопку библиотечных книг у него на тумбочке. Цвет стен. Они вместе выбрали краску: яичная скорлупа и баварские сливки. Что он читает сейчас?
Он говорит:
— Просто скажи мне, что с тобой все в порядке.
Она отвечает:
— Все в порядке.
Она думала, что звонит ему, чтобы рассказать о рейде, о женщине по соседству. Оказывается, ей нечего сказать по этому поводу. Еще, оказывается, чистота — это непрекращающаяся работа, особенно по ночам. Она вспоминает, как выглядела ее тумбочка год назад: толченые таблетки оксиконтина, сироп от кашля со вкусом винограда, чтобы снимать боль по утрам. Своего рода молитва. Она натягивает одеяло до подбородка. Думает, о чем была бы ее настоящая молитва, если бы она была из тех женщин, которые молятся.
* * *
Что она знает о соседке: вероятно, ей за тридцать, похоже, она из Центральной Америки, домой каждый день возвращается в районе шести-семи часов вечера. У нее кожа цвета жженого сахара и черные волосы. Всегда безупречный макияж. Изогнутые брови. Темно-коричневые губы.
Ресницы, которые загибаются, как цветочные лепестки.
Одинокая? Джанетт никогда не видела ее в обществе мужчины или даже подруги. У нее есть только маленькая дочь, которую подвозят к дому каждый вечер около восьми. Что стало с дочерью? Она понимает, что до этого не задумывалась о девочке. Человек за рулем, который ее подвозит, никогда не выходит из машины. Каждый день девочка сразу бежит к своей двери и стучится. Навскидку Джанетт дала бы ей лет семь-восемь. Иногда их пути с соседкой пересекаются, когда они встречаются на соседних подъездных аллеях. Они здороваются, дочь улыбается ей. Больше они ни о чем не разговаривают. Джанетт двадцать семь, она практически не замечает детей и не думает о них.
Сейчас, после рейда, в Майами наступает кроваво-апельсиновое утро, такое же, как и любое другое. Естественно, она все еще в Майами. Эти улицы текут у нее в крови, со всем своим пастельным одноэтажным провинциальным запустением, тропическим шиком в каждом вялотекущем мгновении, где каждое бетонное бунгало — воплощение своего рода американской мечты, и неважно, насколько грабительской была ипотека. Ни один другой город так не отзывается в ней домом. Просто еще один день в еще одном доме, практически неотличимом от того, который она делила с Марио, только Марио здесь нет.
Джанетт ставит ноутбук на кухонный стол у окна. Отсюда видно дом соседки. Весь день она сидит в наушниках и слушает, как психиатр классифицирует пациентов по номеру социального страхования и типу заболевания. Обсессивно-компульсивное расстройство. Гипомания. Шизотипическое расстройство личности, смежное с генерализованной социофобией. Она увлеченно печатает, время от времени ставя запись на паузу, чтобы сверить правописание и учетные шифры с ДСР
[23]. Она думает, что нужно заказать новое издание. Она разогревает в микроволновке диетические полуфабрикатные фрикадельки под пармезаном с гарниром из нарезанных соломкой овощей. Она курит сигарету за сигаретой, хотя ее спонсор настаивал, чтобы она бросила, потому что «от зависимости от любого вещества или препарата полшага до рецидива». Можно подумать, кто-то не курит после завязки. За окном опускается тишина, машины одна за другой, как костяшки домино, отъезжают от домов, пока на улице не остается ни одной, кроме машины Джанетт. Шелестят редкие деревья. Случайно мелькнет ящерица или птица. Никаких признаков соседки. Никаких признаков того, что прошлой ночью здесь произошло что-то необычное.
К вечеру Джанетт закончила расшифровку записи и отправила текст по электронной почте в агентство временной занятости. Она готовится к ужину, шарит по морозилке, напевает что-то из топ-40 — Рианну, Бейонсе или Адель. Мельком замечает, как к соседскому дому подъезжает машина. Из машины выходит дочь соседки, водитель делает разворот в тупичке и отъезжает от дома. Джанетт подумывает о том, чтобы выбежать и остановить машину. Объяснить, что мамы девочки нет дома. Но она застывает в нерешительности, мысленно взвешивая дальнейшие действия, не понимая свою роль в этой истории. Она выглядывает в окно. Девочка стоит перед соседской дверью в фиолетовых легинсах и поло в цветочек. Обеими руками она держит розовый рюкзак. Смотрит на дверь. Стучит. Снова смотрит. Снова стучит. Девочка смотрит по сторонам, и задерживает взгляд на кухонном окне Джанетт. Они смотрят друг на друга.
* * *
А что ей делать? Холодная трава хрустит под босыми ногами. Порывами налетает морской бриз, шебуршит в пальмах. У девочки на лице — выражение не то робкого интереса, не то тревоги, а может, и того, и другого сразу, когда Джанетт подходит к ней и приглашает в свой дом. Девочка выглядит нерешительно, хмурится, когда Джанетт приседает перед ней на колени.
— Это только пока мы не найдем твою маму, ладно? Ты знаешь, где она?
— Нет.
— Кто тебя подвез?
— Джесс.
— Ты знаешь, как позвонить Джесс?
— Нет.
— Ты знаешь, как позвонить твоей маме? У тебя есть номер ее мобильного?
— У нее нет мобильного. У меня есть обычный, домашний номер.
— А кому-то из твоих родственников мы можем позвонить?
— Нет.
— Нет — в смысле, ты не знаешь их номеров? А как их зовут, знаешь?
— Нет.
— Может, у тебя есть тетя или дядя? Бабушка?
— Они живут в Сальвадоре.
— Ладно, хорошо. Тогда пойдем в дом. А пока мы будем искать твою маму, я приготовлю тебе что-нибудь поесть, договорились?
Девочка колеблется, но затем берет протянутую Джанетт руку. Она послушно идет за Джанетт в дом, где плюхается на кухонный стул и ставит рюкзак на пол. Она болтает ногами и молчит, теребя оборку на тенниске.
— Любишь жареные пирожки?
— Да.
— Будешь жареные пирожки?
— Да.
— Как тебя зовут?
— Ана.
— Очень приятно, Ана, а меня — Джанетт.
— Мама умерла?
— О господи, солнышко. Нет, она не умерла.
Односложные ответы. Короткие слова. Дзынькает микроволновка. Джанетт разрезает горячий пирожок пополам, и от него валит пар. Она ставит бумажную тарелку перед Аной и предупреждает:
— Горячо.
По телевизору объявляют распродажу матрасов от такой-то фирмы на любой вкус. Огромные скидки. Небывалая экономия. Только сейчас. Джанетт собирает воедино свои бредовые фантазии: агенты иммиграционной службы арестовывают мать за использование фальшивого номера соцстрахования или за любое другое безобидное деяние, продиктованное необходимостью. Мать пытается объяснить, что у нее есть дочь, которая должна вернуться домой после…
— Скажи, а где ты была прошлой ночью?
Ана держит пирожок бумажной салфеткой и дует на начинку. Она останавливается, откладывает его на тарелку.
— У Джесс.
— Ты ночевала у нее? А почему?
Девочка смотрит на нее так, что Джанетт неожиданно становится неловко. Как будто Ана знает, что что-то не так. Как будто Ана думает, что Джанетт знает больше, чем говорит. Как будто Ана видит ее насквозь.
— Иногда я остаюсь у Джесс с ночевкой.
— Кто такая Джесс?
— Моя няня.
— Она еще придет?
— Она приходит, когда мама звонит ей и просит забрать меня из школы.
— Она заберет тебя в понедельник?
— Если мама позвонит ей.
Или: ее мать совершила серьезное преступление, и за нее взялась служба иммиграции. Мать учуяла, что повеяло неприятностями, и отправила дочку ночевать к няне. Прямо сейчас она звонит родственникам или подругам, чтобы те забрали ее к себе. С минуты на минуту кто-нибудь появится. Джанетт разочарована полярностью своих мыслей. Хорошая иммигрантка — плохая иммигрантка? Она же знает что к чему.
— Говоришь, все твои родственники живут в Сальвадоре?
— Да.
— Все твои родственники?
Ана кусает пирожок. Прожевывает. Проглатывает.
— Да, — отвечает она. — Можно мне попить воды или сока? Пожалуйста.
Джанетт открывает холодильник. Кусок заплесневелого сливочного сыра. Тертый обычный сыр. Белый кубинский хлеб. Она наливает Ане стакан воды из-под крана. Стыдится хода собственных мыслей. Разве это важно, за что загребли ее мать? Так или иначе — у нее на кухне ребенок. Так или иначе — ужасно, что она ни разу не поинтересовалась, как зовут соседку. Она протягивает Ане стакан с водой.