Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Бергсвейн Биргиссон

Ответ на письмо Хельги

Это было ясное утро. Это было много лет назад. Они шли вдвоём к восходящему солнцу и держались за руки. Они шли к восходящему солнцу, И каждому казалось, что это его путь. Теперь у каждого из них свой путь, И они держатся за руки. Они держатся за руки После ясного утра. Стефаун Хёрд Гримссон[1]. «Они»[2] (1989)
Bergsveinn Birgisson

Svar við bréfi Helgu



Copyright © Bergsveinn Birgisson

First published by Bjartur, 2010

Russian edition published in arrangement with Immaterial Agents in conjunction with Livia Stoia Literary Agency



© Огуречникова Н. Л., перевод на русский язык, 2022

© Издание на русском языке. ООО «Издательство „Эксмо“», 2022

* * *

1

Колькюстадир[3], День усекновения главы Иоанна Предтечи, 1997



Дорогая Хельга!

Некоторые люди умирают от внешних причин. Другие умирают от того, что смерть давно вошла в них и распространяется по телу, поражая изнутри. Они умирают все. Каждый на свой лад. Некоторые падают на пол, не закончив фразу. Другие уходят мирно, прощаясь во сне. Как угасает их сон? Так, как будто заканчивается кинофильм на экране? Или сон просто изменяется в одно мгновение, появляются новый свет и новые краски? И ощущает ли это хоть каким-то образом тот, кто видит сон?

Моя Унн умерла. Она умерла во сне однажды ночью, когда никого не было рядом. Да будет благословенна память о ней.

Сам я в хорошей форме, если не считать скованности в плечах и коленях. Старуха Старость делает своё дело. Конечно, бывают моменты, когда ты смотришь на свою домашнюю обувь и думаешь: придёт день, когда обувь будет стоять на своём месте, но не будет того, кто надел бы её. Однако благоприветствуй этот день, когда он придёт[4], как сказано в псалме. Моя душа всегда была полна жизни. Я почувствовал вкус — жизни. Вот так, моя Хельга.

Ох, я стал несдержанным стариком, и это отлично видно, ведь я стал бередить эту старую рану. Однако у всех есть дверь. И все хотят выпустить через неё то, что внутри. А моя дверь — это старая дверь в загоне для овец, принадлежавшем моему отцу, которого уже нет в живых; солнечный свет проникает туда через щели, его тонкие и длинные лучи проходят между потрескавшимися досками. И если у жизни есть своё место, то это, должно быть, в щели. И так покосилась, потрескалась и расшаталась моя дверь, что она уже не в силах разделять внешнее и внутреннее. И может быть, это как раз благо — такое несовершенство мастера? То, что в его работе есть трещины и щели, которые пропускают жизнь и солнечный свет.

Скоро я отправлюсь в путь, в то великое путешествие в другую общину[5], которое суждено всем людям, милая Хельга. И ещё не было случая, чтобы человек не пытался облегчить ношу до начала такого путешествия. Конечно, слишком поздно писать тебе это письмо сейчас, когда все умерли или по-старчески слабоумны в большей или меньшей степени, но я всё же напишу. Если тебе тяжело это читать, просто выброси мои каракули.

Слова мои идут от доброго сердца. Я никогда не желал тебе ничего, кроме добра, знай об этом, Хельга.

Хатльгрим умер зимой. В последние месяцы он уже не мог глотать из-за рака, и не было возможности что-то просунуть в него, в это его большое тело. Он зачах в больнице, на руках у врачей, и когда я смотрел на него в феврале, это были только кожа и кости. Больно было смотреть. Да будет благословенна память о нём.

Да будет благословенно всё, что пыталось и пытается существовать.

Сын моего брата Мартейн забрал меня из дома престарелых, и теперь я провожу лето в комнате, из которой смотрю на дом, где вы с Хатльгримом жили много лет назад. Я позволяю своим мыслям бродить по округе, по склонам, благоухающим солнечным светом с тех самых пор. Это всё, что сейчас можно делать.

Унн лежала на смертном одре пять лет, четыре с половиной из них она хотела умереть. Я плохо пережил тот период во многих отношениях. И я не понимаю, что с ней случилось. Мало-помалу её добрый нрав как будто переменился и превратился в брань по пустякам. Если я проливал фруктовый сок или задевал вазу с цветами, ухаживая за ней там, в палате, то слышал, что я всегда был «проклятым растяпой» и «не способен справиться ни с какой работой по дому». Возможно, суровый нрав всегда таился в ней, а я узнал о нём только тогда, когда он под конец вырвался наружу?

Она перестала вставать с кровати и не хотела принимать пищу, от лежания в постели и невидимого горя она усохла и превратилась в кости. Прежний свойственный ей дух исчез. Да, дух ушёл из неё. Она была резка на язык и вела себя так, что с ней трудно было иметь дело, с каким бы тщанием за ней ни ухаживали. Это был просто старый человек, к тому же тяжелобольной. И нельзя судить о больном так же, как о здоровом. Я смотрел, как синева в её глазах темнела и чернела, словно небо над горами. Мне казалось, что в этих обстоятельствах я должен был быть там, рядом с ней, и составить ей компанию, как и она мне. Похоже, однако, что она была недовольна своим положением и тем, что пришла в эту жизнь изначально, не удовлетворена тем, как она собой распорядилась. Мне тяжело было слушать её слова о том, что всю нашу совместную жизнь я был отъявленным негодяем, который вёл с ней бесчестную игру. Она сказала, что я никогда не любил её. Ледяным голосом. И опустила глаза.

Я заботился о ней тепло и искренне, как только мог. Покупал ей газеты и коробки шоколадных конфет. Я показывал ей фотографии, где мы вместе на сенокосе, на лугах Грюндир, где старые фермы и жерди для сушки рыбы, прогнувшиеся под тяжестью круглопёра, рыба, подсохшая на ветру; сбор пуха и птенцов на небольших островах; где я снимаю кожу с молодого тюленя или ремонтирую лодку в сарае; где Унн на тракторе Фармэл[6] с ящиком молока на заднем плане. Я просто показывал ей весь тот солнечный свет, который мне удалось снять на плёнку своим старым фотоаппаратом в течение жизни. Мы мельком увидели тебя на одной из фотографий, где мы все вместе косили траву; это было ещё до рождения Хюльды. Она указала на тебя. И сказала:

— Ты должен был взять в жёны её. А не такую кладеную овцу, как я. Ты всегда хотел её, а не меня.

Она оттолкнула от себя альбом и смотрела на спинку кровати пустыми глазами. Я сочувствовал ей. Я чувствовал, что люблю эту немощную старую женщину, это умирающее существо, у которого не было практически никого в мире, кто помог бы ей. Я понял, что правильно сделал, прожив с ней на ферме все эти годы. Кто ещё должен был заботиться о ней? Слёзы текли по её щекам маленькими волнами печали. За стенами дома престарелых наступил вечер, и движение на улице стало успокаиваться. Слабый свет фонарного столба проникал в комнату через окно, освещая мокрые от слёз щёки.

Так она умерла. Посреди ночи. Во сне.

2

Старый призрак, который, как я думал, давно упокоился, снова напомнил о себе, вселившись в Унн. Люди в нашем уголке сельской местности пробудили призрак своей вспыльчивостью, глупой и беспричинной. Не Халльгерд[7] ли вселилась в Унн, эта дурацкая исландская привычка тянуть за собой прошлое и ничего не прощать? В доме престарелых я сделался «прелюбодеем», «шарлатаном», «откровенным двурушником», и Унн начала в мельчайших подробностях рассказывать мне о похотливом удовольствии, которое я получал при каждой встрече с тобой. Это заставляло меня, мягко говоря, стыдиться, и истинной милостью было то, что немногие могли слышать её крики о том, как я брал тебя, подходя сзади, вожделенно ощупывал твои тяжёлые груди и толкал тебя с такой силой, что твои ягодицы шлёпались одна о другую. Именно так она и говорила: «тяжёлые груди».

Находившие на неё припадки заканчивались рыданиями, и тогда она в самоуничижении называла себя обездоленной кладеной овцой. И хотя она говорила, что я лентяй, который никогда не мог управиться ни с финансами, ни с домашним хозяйством, — ты знаешь, Хельга, что работа всегда горела у меня в руках, за исключением той недели, когда я лежал в постели с пневмонией и болезнь мучила меня меньше, чем обвинения, сыпавшие соль на мою давнюю рану, причиной которой были сельские слухи.

Какое же событие разожгло слухи, событие не имевшее места, но с последствиями настолько ужасными — нет, даже худшими, как если бы событие действительно произошло? И можно ли провести грань между тем, что происходит на самом деле, и тем, что будто бы произошло, по словам клеветников, развалившихся на кухнях в возбуждении от кофе, инсинуаций и болтовни о других? Что не произошло в тот праздник Святого Ламберта в 1939 году — но в то же время произошло в умах болтунов?

Возможно, это произошло, когда все спустились в Долину Алтарной Реки и обогнули возвышенность Открытого Мыса, и тут я якобы медленно спустился к тебе в травянистую лощину у Берега Каменного Дома. И по слухам, мы шли вместе и говорили о том, какой красивой была овечья шерсть в тот год, когда овцы спустились с гор, о том, что на брюхах у ягнят шерсть была белой, как снег, о том, какие они упитанные и какой открытый у них взгляд. А я как смотритель общины Алтарной Реки в том году не опасался, что фермерам не хватит корма для овец, ведь сенокос шёл так хорошо. А потом — ах, да — я вспомнил, как выглядело твоё клеймо: одно — полукруглое по бокам с острым треугольным кончиком сверху, другое — полукруглое с ласточкиным хвостом сверху и треугольным вырезом внизу с обеих сторон. И ты в очередной раз спросила меня, как выглядело моё клеймо: верхний прямоугольный обрез слева, ласточкин хвост на кончике и неглубокий вырез справа? Точно. Потом мы будто бы говорили о баране Басси, которого позаимствовали на востоке, на ферме Проток, мы упоминали его мощную грудь и мускулистый хребет. И когда обсуждение Басси закончилось, наша кровь закипела в сладострастии, я дотронулся до твоих локонов, сравнив их со снегом, спускающимся по горному склону, а ты засмеялась и сказала: «Ох, Бьяртни!»

Затем я, по-видимому, поцеловал тебя, и имело место какое-то перевозбуждение, и я некоторое время нервно ощупывал тебя, прежде чем спустил брюки, а ты подняла свой свитер и обнажила грудь, и затем мои молочно-белые бедра опустились на твои. В тот момент свистел кроншнеп, и воздух был исполнен насыщенного запаха вереска, и мы двое — несчастные животные в лощине — на пару мгновений слились воедино в затухающих колебаниях, и белое густое семя потянулось с внутренней стороны твоего бедра к нескольким стеблям сухой травы, которые были единственными свидетелями внезапно охватившего нас пламени.

По-видимому, произошло именно это.

Разве есть какие-то сомнения в том, что подобное могло произойти? Разве вся природа не устроена так, чтобы непредвиденные события, такие, как эта случайная встреча, могли иметь место?

И, вероятно, люди по своему обыкновению были заняты кухонными инсинуациями. Однако это не причинило бы никакого вреда, потому что я был бы кроток и смиренно умолял бы свою Унн о прощении за этот ошибочный шаг, и она, несомненно, справилась бы с этим. А моя горячность сделала бы врагами всех, кто захотел бы обидеть меня после того, как распространился слух. В попытке искупить вину я окружил бы Унн ещё большей заботой и нежностью и утвердился бы в мысли о том, что земная жизнь — это не сотрясание чужих животов, а любовь и забота о самых близких людях. Занявшись любовью, мы с тобой удовлетворили бы свою похоть, тем самым исключив её из поля зрения, и я смог бы заняться другими делами, думая о другом.

В действительности этого не произошло. Мы не были вместе в лощине, как думали распространители слухов — ты знаешь, как это было, — после поисков овец мы спустились с гор очень поздно и встретились на перевале, над овечьим загоном. Поэтому мы шли вместе вниз по склону. Однако этого было достаточно, чтобы в умах людей возымело место событие с сопутствующими вздохами и выдохами. С другой стороны, кто может помешать человеку размышлять таким образом? Итак, слух о нашей похотливой распущенности распространялся, как огонь по сухостою, пока сплетни не дошли до моего дома. Однажды весной я вошёл в дом, чтобы укрыться от пронизывающего ветра, потёр руки и вздохнул. Входя на кухню, где Унн стояла, склонившись над своими горшками, я сказал, что никогда ещё не было так холодно.

— Пойди и займись любовью, чтобы согреться, — я уверена, что она ждёт тебя, расставив ноги.

В первый момент я был ошеломлён её посланием. Потом пришёл в ярость. Я ударил Унн по лицу и велел ей следить за языком. Она покраснела. Потом стала плакать навзрыд, называя себя несчастной кладеной овцой, и сказала, что не понимает, почему я держусь за неё. Было бы лучше, если бы я оставил её. Что я любил тебя, а не её.

Я сказал «нет».

Она говорила, что правильнее всего было бы оставить её и взять тебя в жены. Что она видела, как я смотрел на тебя, и что я никогда не смотрел так на неё. Что я хотел тебя. Затем она бросилась прочь и закрылась в стенном шкафу. Я сказал: «Нет, этого не будет никогда!»

Она кричала из стенного шкафа и плакала, едва сдерживая слёзы, с которыми она, казалось, борется, и от этого её рыдания вызывали во мне ещё большее волнение. Я сидел на супружеском ложе, словно поражённый громом. Уставился в пол. Начал думать, не попытаться ли мне отполировать эти проклятые половицы. Чёртовы доски начали отслаиваться и трескаться, и из-за них заноза вполне могла впиться в ногу.

У меня была тяжесть на сердце, когда по округе стала распространяться злобная клевета; или — как бы это сказать? — клевета превратилась в большой воздушный пузырь вокруг моего сердца. Меня раздражали повседневные занятия, я был брюзглив и нетерпелив и не знал, как справиться с тем, что кипело во мне. Мне казалось, что люди смотрят на меня с подозрением. «Проклятый прелюбодей», — я читал это во взглядах соседей, когда заходил в Кооператив или в церковь. Унн отдалилась от меня, возможно, потому, что я стал резким и меня раздражали её домашние рыдания. Во мне проснулось насекомое, жаждущее опрыскать своим желудочным соком событие, сладость которого была у всех на устах, но которое мне так и не довелось испытать, хотя с ним было связано моё имя. Я стал думать о тебе, милая Хельга. Вот так они создали тебя, и нет ничего удивительного в том, что слухи стали распространяться. Распространяя слухи, они говорили о своих собственных помыслах.

Каждый раз, когда я приходил к вам с Хатльгримом, чтобы одолжить лекарство от глистов или от диареи у скота или сделать ещё что-то, что мог сделать друг, сосед и смотритель общины, Хатльгрим был на востоке, во фьордах, «объезжая», как ты выражалась, «нечто большее, чем кобыла». Ты была одна на ферме с двумя детьми, и мои мысли были примитивны. Одному Богу известно, какой малой песчинкой[8] я ощущал себя после того, как распространилась весть о событии, не имевшем место. Мне было горько оттого, что меня обвинили, а я не вкусил очищающей сладости преступления.

3

Стоит ли удивляться тому, что я думал о тебе всякий раз, когда все уходили собирать овец в горы Фетль? Говорил ли я уже, что чувствовал себя так, будто попал в пучину, когда поползли слухи? Это было в ту осень, когда мы вместе шли по краю Лысого Ущелья вслед за другими фермерами, участвовавшими в поисках овец. Я знаю, это был Ингяльд с Холма, он первым начал нести вздор о начале наших отношений. Ему должно было быть стыдно распускать слухи и намекать на других. С его отцом, Гвюдмюндом, связана одна известная всем история. В то время на ферме Холм жили две семьи, и в доме было так тесно, что все делили одну кровать, которая стояла в комнате, служившей одновременно и кухней, и спальней. Гвюдмюнд якобы обратился к жене Баурда, когда та прижалась к нему однажды вечером, и сказал: «Ты ли это, моя Сигрид? Но с кем же тогда забавляется Баурд?» Не в ту ли ночь был зачат Ингяльд?

Возвращаясь мысленно к тем временам, я без стыда вспоминаю наши отношения, которые начали развиваться вскоре после того, как клевета лишила меня покоя. Можно сказать, что я совершенно потерял стыд, как настоящий дамский угодник. Как я это помню, я позволил себе дать ход своим чувствам. Вместе с тобой.

Постепенно расстояние между Унн и мною увеличивалось, и между нами не было той близости, которую следовало бы скрывать. Она, конечно же, всегда была на месте, выполняла свою работу без суеты, подбирая для всего соответствующее выражение: «Первой на пастбище гибнет самая красная роза», — так она прокомментировала мое намерение отправить первыми на бойню самых больших ягнят, чтобы их забили, мелко нарезали, посолили и продали в Норвегию. «Что ж, да пребудут со мною ангелы Божьи» означало: «Сейчас я пойду спать». «Многие судят человека по себе», — объявляла она, когда что-то говорилось о людях с Холма или с соседних ферм. Как будто ничего нельзя было сказать! В наших разговорах ощущалась неловкость. Вся манера её поведения стала механической и предсказуемой, как у прядильного станка, за которым она работала на досуге. Громкий ритмичный звук, чётко разбитый на такты. Она всегда говорила одно и то же, в своей манере, бесстрастно. Она прекрасно справлялась с работой хозяйки фермы, у неё был удивительно намётанный взгляд на овец, поэтому она знала, какие головы от каких ягнят не только до, но и после того, как головы были сварены и свид[9] был на столе. При этом нас как будто связывала какая-то нить, хотя и с множеством узелков. Она готовила на зиму кровяную колбасу, делала соленья и маринады (пока не подоспела морозильная камера), варила варенья, коптила мясо и рыбу, и делала всё с большим усердием. Женщина редко управляется с коптильнями, но я если и приближался к ним, то не иначе как помогая Унн с засолкой и подготовительной работой. Исключением был круглопёр. Это было полностью моим делом. В глазах Унн всё, кроме работы, было тратой времени, самой неприглядной.

Однажды к нам пришли гости: Финн Птицелов, как его называли, со своими четырьмя сыновьями, которые, как и он, отлично охотились на морских птиц и хорошо спускали канат по отвесным скалам птичьего базара при сборе яиц. Я помню, у Финна совсем закончился табак, а в Кооперативе табак был распродан. Мы пошли в загон для овец, где я собрал для Финна листья с сена; Финн засунул их в трубку и был на высоте блаженства, когда пил кофе на кухне, потягивая трубку. Это был старый способ выйти из положения, и мы в шутку говорили, что сено — это табак трудных времён. Затем в Кооперативе появились сигареты «Коммандер», и после этого никто уже не видел, чтобы Финн курил что-то другое. Нет сомнений в том, что именно Финн Птицелов научил меня курить «Коммандер». Ну, довольно об этом. Финн расспрашивал меня об обществе чтения, где я отвечал за покупку книг. Тогда мы читали «Сагу о Стурлунгах»[10], и я рассказывал ему о том, что обсуждалось в читательском кругу. Например, когда Гицур спасся, спрятавшись в бочке с сывороткой, разгорелись жаркие споры о том, могло ли такое случиться на самом деле, или же рассказ о сожжении был впоследствии приукрашен. По какой-то причине Унн воспринимала всё это весьма превратно, и каждый раз, когда я отправлялся на собрание общества чтения, я, по её словам, шёл читать о «Гицуре в бочке с сывороткой»[11]. Когда я поднимался на чердак, чтобы посмотреть недавно поступившие книги, которые я до этого заказал на юге, в Рейкьявике, она спрашивала новости о Гицуре в бочке с сывороткой, когда я спускался вниз. Унн повторяла этот свой припев при каждой возможности, как только речь заходила о книгах. Всё говорило о том, что культура и литература были для неё ненужной роскошью, и стыдно было уделять этому внимание, поскольку тем временем человек отлынивал от работы.

У её предков из Долины Мутной Реки[12] не было склонности к чтению. Они больше заботились о теле, чем о душе, и предпочитали всему работу. Между тем устные рассказы не содержат сведений об их благородстве. Дед Унн в своё время прославился тем, что удержал с работницы своей фермы пятьдесят эйриров за то, что та уронила ночной горшок и впустую растратила старую мочу. Вот какой драгоценной была для них эта жидкость, в то время как с человеческими отношениями они не считались. Есть ещё одна история — раз уж я заговорил о людях из Долины Мутной Реки — о том, как мать Унн пекла хлеб. Людям показалось, что у хлеба какой-то странный вкус. Наконец кто-то сказал во всеуслышание, что у хлеба определённо привкус мочи, и все согласились. Хозяйка задалась вопросом о том, не взяла ли она случайно не то ведро, когда замешивала тесто. Она откусила кусок хлеба и долго его жевала, после чего сказала так: «Я не знаю, что это такое, но вкус удивительный».

Я потерял нить, милая Хельга. И у этого есть причина. В действительности мне неприятно говорить об этом.

Я, конечно же, знал, что за всем этим скрывалось нечто большее, что и объясняло отчуждение Унн; её поведение, казалось, говорило только об одном: я виновата.

Я понимал её и сочувствовал ей.

Я знал, что после операции работа стала для неё чем-то вроде смысла существования. Она наказывала себя за то, о чём не могла говорить откровенно. Она подавляла своё горе и страдания, а «скорбь сжигает сердце»[13], как сказано в «Речах Высокого». Она не искала поддержки. Увещевания не трогали её. Она либо кричала и рыдала в стенном шкафу, пока я, остолбенев, смотрел на сучки в половицах, либо пряталась за прядильным станком и упорно вращала механическую прялку.

Я могу рассказать тебе короткую историю. Это было спустя некоторое время после того, как Унн вернулась домой из больницы. У нашей коровы появились признаки мастита. Левое вымя распухло, и молоко в нём сворачивалось и превращалось в творог. Нужно было найти этому объяснение, и я ломал голову над причиной болезни до тех пор, пока однажды не стал свидетелем этой причины, когда натягивал леску на другой стороне коровника, у фронтона. Унн не знала, что я там.

Она начала доить нашу Хухпу и делала это по всем правилам, но через несколько секунд я услышал брань и ругань, и присмотревшись, я увидел, как Унн толкала и била коровье вымя пальцами, наполовину сжатыми в кулаки; она проклинала бедную скотину и называла её бранными именами, поскольку корова не давала молока так быстро и так охотно, как этого ждала Унн. Не будучи в состоянии наблюдать за этим, я вошёл в коровник, и Унн получила возможность узнать, что я об этом думал. Она нервно пнула ведро и выбежала, подавляя рыдания.

Однако я был ей хорошим мужем, не сомневайся в этом. Снова и снова я спрашивал, не хочет ли она поговорить о том, что произошло, и не можем ли мы посоветоваться с экспертами на юге, в Рейкьявике, но дело не сдвинулось с мёртвой точки.

Унн покинула меня в материальном мире. Несомненно, любые ласки и прикосновения только напоминали ей о том, на что она теперь была неспособна, и поэтому она старалась не вызывать у меня желания. Стыд сломил её как личность. У меня не было возможности даже намекнуть на операцию или сказать о том, что можно вернуться к врачам и сделать ещё одну операцию, которая улучшила бы состояние Унн. Было ясно, как день, что медицинские процедуры внизу брюшной полости можно было бы выполнить гораздо лучше. Однако всё говорило о том, что Унн восприняла ошибки врачей как судьбу, предопределённую и непреложную, так, как будто она не заслуживала ничего другого. Когда я упоминал операцию, её реакция всегда была одной и той же. Сначала она закрывалась в стенном шкафу, где кричала и рыдала, потом выходила бледная, как сухая трава, не говоря ни слова. В конце концов, кровь возвращалась к её лицу, и она начинала вращать рукоять механической прялки так сильно, что оси дымились. Она могла так работать до бесконечности. Из-за такой её реакции я перестал говорить об операции. Однако я прожил достаточно долго, и у меня достаточно здравого смысла, чтобы знать, что врачи тоже ошибаются. Людям свойственно ошибаться. В противном случае они не были бы людьми.

4



Пришёл декабрь, и я помогал тебе со случкой овец. Я приехал, как мы и договаривались, со своим племенным бараном Кутом[14], сокровищем из Ледниковой Долины. Я помню, что это было в праздник Святого Амвросия, и мой комбинезон пах глицерином, поскольку накануне я ездил в Стад к Гёюти и ремонтировал его трактор Интернэшнл[15].

С первых слов ты стала ругать Хатльгрима, который был занят «кобылами на востоке». Было очевидно, что у вас с ним проблемы. Хатльгрим взвалил на твои плечи слишком много работы по хозяйству и совсем не давал тебе тепла, когда был рядом. Да, я должен сказать так, как есть: он был никудышным фермером, этот Хатльгрим, и явно был намного хуже своего отца, ведь немало историй рассказывают о его отце, старом Йоунасе: у него была уйма земли на ферме У Всех Ветров[16], и говорят, что трава росла у него лучше, чем у любого другого фермера.

Да, я помогал тебе со случкой овец до того самого дня в середине зимы — тогда земля ещё не покрылась снегом — старался всегда быть рядом как друг и как смотритель общины Алтарной Реки. Я медленно ехал по проселочной дороге вдоль океана на старом тракторе Фармэл — с Кутом в прицепе — по Ягнячьим Отмелям, по твёрдым, сухим лугам, всегда припорошённым снегом, до скал Скорар. Мимо Кровавого Склона, где, как говорят, в Средние века подросток перерезал себе горло и истёк кровью. Вокруг тех скал вьётся ползучий тимьян[17], и всякий раз, когда я прохожу мимо этого места, меня охватывает глубокая дремота.

Я смотрел на Детские Шхеры; в давние времена орлицы приносили туда маленьких детей, утащив их с родных полей, и спокойно поедали их, пока матери кричали на берегу, но ни одна лодка не могла подойти к шхерам из-за прибоя. Кто не слышал пронзительных детских криков, доносящихся с тех шхер сквозь туман и северный ветер? Затем я медленно проехал мимо того места, которое называют Покровом Фрейи[18]; там ни с того ни с сего у мужчин восстает плоть, а у женщин ослабевают колени, когда они идут без сопровождения. Говорят, что раньше путники останавливались там на отдых и охотно предавались любовным утехам. Я ехал медленно, околдованный волшебством тех мест, и думал о тебе. Может быть, это была точка невозврата? Затем я проехал по ущелью и пересёк Узкодонный Ручей, тот чёртов ручей, который с давних пор служил границей между нашими фермами и, следовательно, между нами. Если бы не ручей, вся территория до реки Ивового Мыса относилась бы к ферме Колькюстадир; тогда не было бы ни фермы У Всех Ветров, ни Хатльгрима, и там не жил бы отец Хатльгрима Йоунас, а до него отец Йоунаса Кристин. Были бы только я и ты, моя Хельга. И Колькюстадир.

Дул северный ветер, и солнечные лучи сияли в снежных потоках, свисавших языками со снежных туч. При таких погодных условиях в тот год должно было быть больше ягнят. Ты сказала, что это суеверие, и напомнила мне, что твои овцы дали приплод и овечек оказалось гораздо больше. Я помню, как Кут закончил обслуживать готовых к спариванию овец и лизал соль в загоне, а ты подошла ко мне и облокотилась на поручень, демонстрируя линии своей белой груди. Я ощупывал овец, оценивая их полноту, так как это входило в обязанности смотрителя общины. Мои пальцы погружались в толстую грубую шерсть, я прощупывал грудь, потом рёбра до хрящей на кончиках, но не обнаружил никаких изъянов. Затем я развернул овец задом, ощупывал поясницу, круп, чтобы проверить, нет ли худобы. Я осматривал грудную кость, после чего проходил по отросткам спинных позвонков сверху и по отросткам поясничных позвонков. А ты тем временем внимательно наблюдала за происходящим, и твои соски — эти красивые сучки сосны[19] — тёрлись о верхнюю балку яслей. Я ощупал толстые мускулистые бёдра овец до скакательных суставов и понял, что овцы хорошо сложены и накормлены, и это сняло все сомнения в том, выдержат ли они зиму. А ты наклонилась вперёд, так что я мельком увидел грудь, и сказала невозмутимо, что я был великим гением прикосновения и чувства, и спросила, не знаю ли я, как использовать такое нежное прикосновение в обращении с женским полом.

«Ну, — сказал я, — мне кажется, что ты в отличной форме», и прежде чем я успел это осознать, я в шутку протянул руку к твоей груди; но в тот самый момент, когда я попытался это сделать, ты обнажила свою тяжёлую, хорошо оформленную грудь и велела мне смотреть, и это прозвучало так, как будто для тебя всё это было очень серьёзно. Я заметил румянец на твоих щеках. И это был не стыд, а чистый огонь, это был отблеск огня. Разве не так, Хельга?

Всепроникающее, всеобъемлющее плотское желание овладело мною, когда я увидел твоё обнажённое тело, ведь у меня наконец появилась возможность увидеть эти совершенные, полные жизни формы. Твои ободряющие слова вселили в моё тело огонь такой силы, что мне пришлось выйти на северный ветер, чтобы остыть. Я бродил по двору, и в тот момент я больше всего походил на старого барана, которого стащили с податливой овцы, когда процесс был в самом разгаре.

Но я был твёрд. Одному Богу известно, какое это было тяжёлое бремя. Когда наступило лето, я остывал в ручье за фермой; я обнажался и пытался погасить огонь своей плоти, купаясь в холодной воде. Я сочинил короткий стишок, который никому не рассказывал, но сейчас расскажу его тебе, потому что ты была причиной моего вдохновения:



Волшебный звон
Возвестил о любви
В вершинах гор.
Шелк её локонов
Воды омыли
В горных ручьях.



Попытка охладиться в воде имела противоположный эффект. Ещё не осознав этого, я — словно животное — занялся самоудовлетворением, но почему-то стыдился этого и всегда чувствовал, что на меня кто-то смотрит. Как будто я делал что-то дурное. Что было причиной этих мыслей? Много позже я догадался, что причиной моих мыслей были альвы, невидимые существа, спрятавшиеся в Населённых Скалах[20] над ручьём, и я ощущал их присутствие. Разве им не забавно наблюдать за тем, как мы, несчастное людское племя, занимаемся самоудовлетворением? Может быть, они даже жалеют нас, попавших в ловушку собственной похоти.

Я понял, что мне никогда не удастся выбросить тебя из головы и я буду стремиться к тебе, пока дышу. Милая Хельга, сейчас, когда я пишу эти строки, во мне нет волнения. Я старик, которому нечего терять. Скоро весь мой огонь угаснет, и тогда я буду лежать с раскрытым ртом, заполненным коричневым гумусом. А не может ли быть так, что моё желание никогда не исчезнет? Может быть, я стану призраком и так и буду бродить с поднятым в воздух членом в ожидании удобного случая?

Ты зажгла во мне желание, которое росло и в любой момент могло разгореться в пламя без какого-либо повода. Если я видел плотную кочку или округлый травянистый холм, твои формы сливались с ними в моём сознании, так что я не воспринимал больше окружающий мир сам по себе — скорее я видел тебя во всех явлениях. Когда я увидел ягнёнка, жаждущего напитаться от своей матери, я увидел в нём самого себя. Вот как говорится в старом народном стишке:



Маленький барашек
Дорогу перешёл,
Нигде маму не нашёл,
Тогда он начал блеять.



Конечно, только я один знаю, где в этих местах находятся Кочки Хельги, и когда я умру, я унесу с собой это название. Кочки на южной стороне склона у Пешеходного Перевала похожи на точный земляной слепок твоей груди, хотя и увеличенный в размерах. Создаётся впечатление, что кочки с одинаковыми ложбинами сверху и крутыми закруглёнными краями сделаны по тому же образцу, что и твоя грудь, руками одного мастера. Как часто я лежал на Кочках Хельги, когда светило солнце и дул юго-западный ветер; положив голову между кочками, похожими на грудь, я представлял себе, что нахожусь в твоих объятиях. В эти моменты твой образ возникал в моём воображении, я видел, как ты едешь на чёрном коне обнажённая, и наблюдал, как твоя грудь медленно покачивается в такт аллюру. Или ты стояла, как великанша Гьяльп[21] из «Младшей Эдды»[22]: поверх реки, упираясь ногами в оба берега и заставляя реку подниматься так сильно, что я беззаботно плавал в твоём тёплом благоухающем потоке. И так я лежал, человек, которого каждый житель сельской общины считал распутным обманщиком, и в этом было давление, которое лишь усугубляло моё влечение и заставляло меня стремиться к тебе ещё сильнее. И всё же я держался стойко.

Я вспоминаю, как однажды погода сделалась на редкость скверной: холод, сырость и резкий северный ветер; из-за этого я не мог войти во фьорд и оставался в лодке со скиром, который приготовила Унн. Когда непогода смягчилась, я снова взялся за вёсла и продолжил путь с кадками, заполненными замороженным скиром. Что бы ты думала? Северный ветер сменился юго-западным и сильным штормом, ветер дул мне прямо в лицо, а волны захлёстывали лодку. Незадолго до этого я поднял борта, купил небольшой мотор и установил его в лодке, и, если бы не это, я исчез бы в тот день в глубинах фьорда. Я вынужден был бороться за жизнь и черпал воду из лодки, одновременно следя за курсом и направляя лодку к берегу; долгое время я пробивался вглубь фьорда против течения и ветра. Я помню, о чём я тогда думал, да, сейчас я могу рассказать тебе об этом; я не особо переживал о том, что могу пойти на дно, гораздо хуже было то, что у нас с тобой так и не было близости. В этой бренной жизни это был единственный напиток, которого я не отведал и сожалел об этом, — а может быть, желания человека, если их постоянно подавлять, становятся сильнее перед лицом смерти. И моё плотское желание не ослабло после того, как я посмотрел на вашу ферму.

«Свежий незамороженный скир с фермы Колькюстадир», — написал продавец Йенс на доске для объявлений, которую он повесил в Кооперативе. Ещё долгое время люди посмеивались над ходом мысли старого Йенси.

5



Затем пришла весна, у твоих овец появились струпья, и ты позвала меня, чтобы я помог искупать овец в растворе Вальца[23]. Той весной депутат от нашего округа не приехал, хотя он всегда это делал перед выборами. Мы обсуждали это, собравшись на площадке у Кооператива. Гюннар со Стадного Мыса спросил, не лучше ли проголосовать за кого-нибудь другого, раз депутат от Прогрессивной партии больше не показывается в округе.

«В Бога верят, даже не видя его», — сказал Гистли с фермы Ручей и с силой высморкался в платок. На этом вопрос был закрыт.

Хатльгрим был на севере страны, где он объезжал лошадей, а твои дети учились в школе-интернате. Ты была одна. На ферме. Я получил чёткие инструкции от Ассоциации фермеров о том, как бороться с чесоткой у овец в зависимости от того, какие клещи были её возбудителями: зудни или клещи-накожники.

В общине Алтарной Реки была так называемая переносная ванна, её оплатила администрация округа. Ванну можно было легко перемещать на деревянных слегах, изготавливаемых на заказ; их сравнивали с жердями, которые закрепляли на спинах лошадей для перевозки тяжёлых грузов, и в шутку называли носилками. В общине был также огромный чан, и в нём было восемьдесят литров купленной где-то старой коровьей мочи с резким запахом, и ещё была большая алюминиевая банка. Я отправился к тебе с ванной, чаном и банкой, погрузив всё это на прицеп. Был влажный весенний день, и ручьи струились серебряными нитями по всем склонам. Меня всегда считали эксцентричным, поскольку я шёл своим путём во всём, что касалось овцеводства. Я не хотел пускать на ветер старые знания, накопленные в ходе развития и укрепления отрасли. Из Рейкьявика пришли чёткие инструкции, предписывавшие использование разбавленной мочи в качестве раствора для купания овец, но я предпочёл следовать предписаниям Магнуса Кетильссона[24], начальника округа; придерживаясь его рецептуры, я бросил в неразбавленную мочу морские водоросли и древесную золу, а потом добавил дёготь, старую человеческую мочу и табачные листья. В этом был залог успеха. Мы приготовили раствор и разогрели его в камине старого дома у тебя на ферме; когда мы вылили всё это в старую добрую переносную ванну, установленную в центре загона, мы искупали в ней овец. Ты, без сомнения, хорошо помнишь эту процедуру. Когда ты пыталась втереть раствор в овечью шерсть, раствор забрызгал твою блузку, а я в это время пытался удержать овец, следя за тем, чтобы жидкость не попала им в нос и в рот.

Эти картины всплывают в моей памяти, и я живо представляю себе тот момент, когда я вылил жир полярной акулы на хребты последних ягнят. Я вижу, как ты стала снимать блузку, и свет из оконного отверстия, где стояли лекарства, падал прямо на твою грудь, так что грудь отбрасывала тень. Я видел чресла, расширяющиеся вниз от талии, и я застыл как заворожённый, мой взор растворился в этом образе. Никогда ещё я не видел ничего, что превосходило бы красотою это зрелище, быть может, за исключением того момента, когда однажды в конце августа я сидел в кустах диких ягод на Холме Шишке[25]. Глядя вниз на каменистые склоны и насыпи гравия у подножия холма, я увидел, какими красивыми были луга на Мысе Тунга[26] после сенокоса; они были украшены густым ярко-зелёным сочным сеном на трёх гектарах, которые я вспахал и засеял на своём тракторе Фармэл, купленном через Ассоциацию. Я был первым в округе, кто приобрёл трактор таким образом. Этот зелёный клочок земли был похож на слоновую кость, врезанную в дуб, как люди говорили о боге Торе[27], когда увидели его; у меня не было нужды возделывать эту землю, поскольку сам я никогда не возил сено с Мыса Тунга, нет; я собрал сено в стог высотой от трёх до четырёх локтей и длиной от восемнадцати до двадцати локтей и накрыл стог парусом; стог был резервом на случай, если кому-то не будет хватать сена в конце зимы. Наверняка на многих фермах весной не будет сена: я это знал как смотритель общины.

Без этого не обошлось; стог на Мысе Тунга исчез, к началу лета от него не осталось ничего, кроме растянутого на земле паруса. Я не услышал ни единого слова благодарности, хотя каждую осень в течение семнадцати лет я в одиночку укладывал сено в стог на Мысе Тунга. Именно так. «Кровью исходит сердце у тех, кто просит подачек»[28], — так говорится в «Речах Высокого», и, возможно, люди не хотели признавать свою зависимость от кого-то другого. А я зависел от тебя. Я понял это, увидев тебя в луче света, проходившем через маленькое окошко; тогда ты была похожа на самку лосося, опустившуюся на дно для нереста, ты пахла старой мочой и табачными листьями.

Потом мой внутренний барьер рухнул, и всё хлынуло наружу, как из насоса. Я рассказал тебе о том, что случилось с Унн. Её отправили на обследование в Рейкьявик после того, как она в течение длительного времени страдала от боли в животе. Доктора заподозрили у неё опухоль и видели единственный выход в том, чтобы удалить орган, хотя у нас ещё не было детей. «Их инструменты вонзились в меня, и они всё удалили», — сказала мне Унн, едва не плача.

Разве у неё не спросили её мнения?

Нет, она ничего не могла сказать; никто её ни о чём не спрашивал, и она была одна в больнице, перепуганная до смерти, потому что я не мог оставить животных.

Через несколько месяцев после операции, когда она должна была уже выздороветь и я поехал навестить её, выяснилось, что её зашили так, что при любом прикосновении к низу живота она испытывала сильную боль. Вот с чем они оставили её, эти чёртовы белые халаты. Они зашили всё так плотно, что туда ничего нельзя было просунуть. Хорошо, что они не удалили ей вообще все внутренности! Это были тяжёлые дни. Ей было стыдно, и она вырвалась из этого кошмара, заливаясь жгучими слезами.

Однажды в приступе ярости она с криком выбежала на прилегающий к дому луг в ночной рубашке, а я бежал за ней в одних ботинках и длинном нижнем белье. Что я должен был сказать ей? Можно было подумать, что я угрожал ей телесными повреждениями и бежал за ней с ножом, в то время как на самом деле я по глупости упомянул операцию, когда мы легли спать. К счастью, в ту ночь никто не смотрел в окно. Теперь я могу рассказать тебе об этом.

Я уже говорил, что предлагал ей попросить других врачей провести осмотр, чтобы узнать, можно ли всё это исправить, но всякий раз было одно и то же. Её реакция была отрицательной. Она говорила, что я могу зарезать её как кладеную овцу. Потом закрывалась в стенном шкафу в спальне и начинала рыдать так сильно, что скрипели стропила. Я смотрел на сучки в бревнах в недоумении. Никогда в жизни я не видел такого поведения.

А потом, когда я оплакивал происходящее в твоих объятиях, ты произнесла эти слова. Меня взволновали не сами слова, а то, как всё это было; в тяжёлом и сладостном благоухании мочи ты прижала мою голову к своей груди, к своим святым кочкам, и сказала низким и глубоким голосом, напоминающим звук ветра в ущелье: «Люби её — через меня». Любить её через тебя! И моя голова упёрлась в твою тяжёлую грудь — ну какой мужчина смог бы выдержать такое обращение?

Моя милая Хельга, может быть, ты сочтёшь за грубость мои воспоминания и то, что я пишу тебе о них. Мне нет никакого дела до уважения и репутации. Зачем человеку подобные вещи, когда его путь завершён? Признаюсь, я не могу припомнить, чтобы когда-либо в жизни я испытывал такое земное блаженство, как в минуты нашей близости в овечьем загоне в тот бесконечный весенний день. Когда я наконец получил возможность прикоснуться к твоим плавным изгибам и утонуть в твоих чувственных губах в тот радостный, мимолётный момент моей жизни. Произошло то, что произошло. Я спустил брюки, и ты сбросила с себя всю одежду, обнажив грудь и треугольный хохолок на тазобедренном суставе, и побежала в загон, а я бежал вслед за тобой в порыве страсти. Твоё тело дрожало и сотрясалось подо мной в куче сена. Это было словно прикосновение к самой жизни. Ты стонала так громко, что это, наверное, было слышно на ферме, но меня это не волновало. Я не повёл бы ухом, даже если бы все клеветники общины Алтарной Реки подошли к двери загона, распуская слюни и нюни, чтобы воочию убедиться в том, чем мы там занимаемся в стоге сена. Так плавно двигалась твоя белая грудь, словно над телом поднимались лёгкие волны, какие бывают в тихую погоду. Более красивого зрелища я никогда не видел. Я так долго этого ждал.

Я натянул на себя брюки. Не произнёс ни слова. Смотрел в сторону. Ты сказала, что мне не следует стыдиться. Блаженно улыбнулась, будто бы и не знала, что такое грех. Приподнялась, опираясь на локоть, с соломой в волосах, и сказала простодушно, что такое случается на лучших фермах, и улыбнулась в ожидании моего согласия. Ты была безупречна там, в сене. Я вылил содержимое ванны, вынес её и погрузил на прицеп. Надел вязаный шлем, закрывающий голову и шею, и завёл трактор. Я ехал, с трудом продвигаясь вперёд по старой дороге у океана, чтобы никого не встретить. С внутренней стороны мои бёдра были липкими. Чан с мочой был сзади, в прицепе, и моя душа кружилась, как привидение, которое выбралось из стиральной машины.

Этого не было. Этого никогда не было. Так моя душа ответила на натиск плоти. Моё тело стало смиренным, а душа ожесточилась. Никто не должен был узнать, что слух подтвердился. В ту ночь у меня болело сердце, я, конечно, чувствовал, что предал свою Унн, и это было ужасно, и моё тело знало об этом. И всё же мне удалось заглянуть в рай через дверной проём.

Однако, как бы парадоксально это ни было, сделавшись реальностью, слухи стихли. Как будто в клевете скрывалась воля природы, которая желала нашего союза и поощряла нас. Разве не могло быть так, что воля, заложенная в творении, искала себе выход через глотки клеветников? И как только выход был найден, все умолкли. В действительности после случившегося мне было легче находиться среди соседей по общине. Как будто я выполнил их волю. Уверяю тебя, что даже Унн выглядела несколько менее напряжённой. Тогда нам ничто не угрожало.

Прошло несколько недель. Я вложил всего себя в то, чтобы дарить ласку Унн, и не упоминал операцию, а она не пряталась в шкафу и не кричала, глядя вверх, на стропила, о том, что она кладеная овца, которую лучше было бы зарезать. Всё как-то успокоилось, как после шторма. Да снизойдёт любовь на всё, что успокаивается, да снизойдёт любовь на человеческую доброту. Я вышел из дома в загон, чтобы задать корм овцам. Силуэты твоих чресел вырисовываются на фоне изгороди. Твоя грудь поднимается и опускается в сене. Звук твоих счастливых стонов доносится с силосной башни. Твои глаза я вижу в умоляющих, голодных глазах овец. Я смотрю на паутину в окне, где солнечный луч играет на блестящей зелени мясной мухи. И я не вижу этого. Я не вижу ничего. Только твои разогретые белые чресла, твои вены, полные желания, и твою грудь — её я вижу в сучках на стенах загона. Я вижу тебя перед собой постоянно, и моё воображение отличает та умственная энергия, которой обладают овцы, как написано в старых книгах о разведении овец.

Затем пришло время обязательных регулярных приглашений, которые нельзя было отклонить, и я стал превращаться в твоего постоянного гостя, как говорила Катла[29] в «Саге о людях с Песчаного Берега»[30].

6



Следующий год был самым замечательным в моей жизни. Я назвал тот год временем случки. Зимой всё было покрыто толстым слоем снега; морозы были на редкость сильными, снег смёрзся, и океан у северного побережья был покрыт паковым льдом. В это время, между Рождеством и Новым годом, на самом севере Островного Мыса отдала Богу душу старая Сигрид; старуха Смерть выбрала не самое подходящее время для визита. «Когда призывает Бог, никто не оплачивает отсрочку»[31], как сказал Хатльгрим Пьетюрссон. Я помню, что горечь утраты сменилась заботами о том, как же нам похоронить покойницу. В народе часто говорят, что на севере тяжело жить зимой, но умирать зимой на севере гораздо тяжелее. Мы с Йоустейном с острова Карлсей получили задание забрать тело и привезти его в церковь.

Накануне Нового года мы шли на вёслах в лодке Йоустейна. В океане было волнение, но не было ветра, и мы отправились к тому мысу, который в шутку называют северной стороной небытия, — в то время там не было ни дороги, ни даже сносной пристани. Дорогу к тем местам, по которой можно было ездить без опаски, провели только после того, как оттуда все уехали — как бы странно это ни было. Неудивительно, что в нашей общине первыми пришли в запустение земли на Островном Мысе; луга там небольшие и не защищены от океана. Однако несмотря на тяжёлые условия жизни, любовь Гистли и Сигрид никогда не угасала. Поездка к ним напомнила мне о пожилой паре в «Свете мира» Хатльдоура Лахснесса[32]. Супруги жили на ферме, расположенной на плоскогорье, и сорок лет трудились в нищете; они были как одно существо в двух лицах. Люди смеются над теми фермами, где трудно было вести хозяйство, и говорят, что их не коснулась цивилизация, но не может ли быть так, что цивилизация была именно там, а не где-то ещё?

Старый Гистли сварил кофе и даже добавил в него пару капель крепкого алкоголя. Мы поговорили на кухне о насущных делах, о том, например, нет ли диареи у ягнят, о программе Прогрессивной партии и о последнем заседании совета общины. Воспользовавшись случаем, я осмотрел сено, ощупал овец, и я помню до сих пор, как красиво росли рога у овец Гистли.

После этого мы перешли на междометия «да конечно» и «ну ладно», свидетельствующие о завершении разговора, и когда мы уходили, мне всё казалось, что мы что-то забыли, хотя я и не мог понять, что именно. Мы стояли на дорожке у дома Гистли и смотрели на приближавшиеся с севера чёрные тучи, на языки мокрого снега, облизывавшие поверхность океана, на волны, разбивавшиеся о Китовые Шхеры; явно надвигался шторм. Казалось, что лодку вот-вот унесёт с пристани, плохо защищённой от северо-западных ветров, поэтому мы с Йоустейном быстро попрощались и поспешили вниз, к лодке, хотя мне по-прежнему казалось, что мы что-то забыли. Однако это ощущение быстро ушло, поскольку мы вынуждены были работать на вёслах, чтобы не застрять у Гистли и не разбить лодку о камни.

Некоторое время мы шли по ветру, и когда позади было уже больше половины фьорда, Йоустейн издал душераздирающий вопль. Затем, сидя на своей скамье, он уставился на меня и сказал растерянно:

— Мы забыли старуху!

Однако у нас не было возможности повернуть назад, потому что волны вздымались по оба борта. Мы сошлись на том, что Сигрид не хотела оставлять любимого мужа и с этой целью сделалась невидимой, ну, по крайней мере, в нашем сознании. Когда весной мы спросили Гистли, не ускользнуло ли это и от него тоже, он ответил, что никак не ожидал, что дождь и ветер с севера продержатся так долго. Настолько вежлив был Гистли, что, увидев наше волнение и спешку, когда мы поняли, что поднялся ветер, он не смог заставить себя остановить нас и напомнить, зачем мы пришли.

После этого печально известного путешествия, когда мы забыли тело, с севера дул небывало резкий и холодный ветер — просто чудовищный, и в течение нескольких месяцев невозможно было отправиться на север в лодке. В конце марта на нас лежало тяжёлое бремя, ведь мы забыли тело и при этом отвечали за его перевозку; этот вопрос был поднят на совете общины, и в конце концов нам выделили моторную лодку с корабельной шлюпкой и капитаном, который прибыл с юга, с Холмов. На этот раз мы отправились за благословенной Сигрид вчетвером: Йоустейн, Хёрт, Гюннар со Стадного Мыса и я; все мы входили в совет сельской общины. Мы бросили якорь в Бухте Хельги, которая значительно южнее Островного Мыса и надёжно защищена от волнения в океане. Мы шли на вёслах, четверо мужчин в длинном нижнем белье, в шерстяных носках до колена и в зимних шарфах. Высадившись на берег в Песчаной Бухте, мы ушли от побережья и направились к Островному Мысу. Погода была сносной, хотя, как я помню, мела метель, поэтому мы были рады возможности остановиться в рыбацкой хижине Гистли, чтобы смахнуть снег и восстановить силы перед тем, как продолжить путь вверх по склону, к ферме. Первым, что мы увидели, был гроб Сигрид. Хёрт спросил, не будет ли это невежливо, если мы проверим, лежит ли в гробу благословенная Сигрид, и принимая во внимание отсутствие запаха, показавшееся нам невероятным, кто-то сказал вслух, что она, возможно, хорошо сохранилась на северном холоде. Хёрт поднял крышку. Гроб был пуст.

«Не может быть, чтобы она стала призраком», — сказал Йоустейн и тяжело вздохнул — его хриплый голос всегда напоминал раздававшийся вдали крик на вересковой пустоши.

«Послушай, дружище!» — заговорил Гюннар со Стадного Мыса в привычной для себя манере и стал рассуждать о том, не мог ли Гистли найти место для погребения Сигрид — но вряд ли он похоронил бы её без гроба, если только он не положил тело в сугроб. Затем Хёрт предложил не тратить больше времени на созерцание гроба, поскольку мы пришли не за этим; нам нужно было вернуться до наступления темноты, и у нас было мало времени на тот случай, если бы пришлось копать землю и доставать тело. Как сказано в одном стихотворении: «День неохотно отдавал людям свой драгоценный свет»[33].

Я помню, что на Гистли была ослепительно белая рубашка; он тепло принял нас и угостил вкусным овсяным печеньем, которое испёк накануне. Разумеется, он видел вещие сны или каким-то образом чувствовал ещё до нашего прибытия, что нас следует ждать в гости. По моим представлениям, именно это и дало ему возможность подготовиться к нашему приходу. Всё говорит о том, что человек утратил соответствующие способности с распространением телефонных аппаратов; телефон убил естественные связи между людьми, а призраки и духи ушли, когда люди стали загрязнять воздух радиопередачами и разными радиоволнами. Жители отдалённых мысов, привычные к изоляции, более проницательны. Я читал, что некоторые африканские племена всё ещё сохраняют эти способности и знают о приходе людей и животных задолго до их появления.

Гистли благодарил нас снова и снова за то, что мы многим пожертвовали, чтобы вернуться, и разлил восхитительный кофе с тмином в чашки, расставленные на кухонном столе, накрытом скатертью. Первой темой обсуждения была погода — ну на редкость плохая. Затем перешли к состоянию ягнят, обсудили новости сельской жизни, поговорили о военной оккупации, о том, не было ли это бедствием для нации, и так далее. Похоже, всё кончится тем, что все мы снова станем арендаторами земли. Будем работать не на ховдингов, годи или епископов. Скорее на большие иностранные государства. Да, прямо как в Средние века. Лучше всего сразу перейти на пособие по безработице. Я так думаю. Да, боюсь, что так. Хм, скорее всего. Потом на кухне повисло молчание. Дул лёгкий ветер, и узкие полосы снега сползали вниз по замёрзшему холму гравия, возвышавшемуся над фермой.

Хёрт был немногословен: «Мы шли сюда пешком с побережья и немного передохнули в рыбацкой хижине. Видели там гроб, и ты знаешь, зачем мы пришли, поэтому нам любопытно узнать, может быть, ты уже похоронил покойную Сигрид, или, что ж, скажи, какое решение ты принял в сложившейся ситуации».

«Ох, — сказал старый Гистли, — сейчас я бы не… не сказал бы так… что я уже похоронил её». Он говорил медленно и то и дело вздыхал, и нелегко было доискаться до сути дела. Он объяснил нам, что у него был единственный выход — сделать всё, что было в его силах, и попытаться подготовить тело Сигрид к погребению. В его последующем рассказе прозвучало слово женского рода, которое было обычным на севере: «Я сделал для неё небольшое покрывало, обвязал тело верёвкой из пеньки и поставил его на стропила… э-э-э… в мясной хижине».

«В мясной хижине?!» Я невольно закричал и сразу пожалел об этом, поскольку старый Гистли смутился ещё больше и уставился в пол; в его голосе слышны были слёзы, когда он говорил, что ему неоткуда было ждать помощи, но у него, с другой стороны, было достаточно много прекрасного ароматного сена для окуривания тела, и он просто попытался спасти ситуацию таким образом.

Тогда Хёрт подошёл и обнял этого беспомощного старика, которого так легко было полюбить: «Дорогой мой, это то, что я называю выходом из ситуации! Какая гениальная идея!»

И пока все говорили с одобрением об этом решении Гистли — окуривать покойную Сигрид, — Хёрт вытащил из своего зимнего пальто бутылку рома и предложил нам немного выпить в память о покойнице.

Я хорошо помню, как будто это было вчера, как я был тронут, когда вошёл в коптильню и увидел, с каким тщанием всё сделал старый Гистли.

Помню, я подумал, что эта процедура могла бы стать особым исландским похоронным ритуалом, который совершался бы, когда люди оплакивают своих близких. Дым помог бы слезам. Хотя было бы трудно организовать окуривание тел в Рейкьявике. Тем не менее это могло бы стать своего рода изысканным ритуалом сельской местности. Но довольно об этом. Гистли соорудил вокруг Сигрид каркас и старался не затягивать верёвку из пеньки слишком туго, чтобы дым проходил сквозь неё. Он обрядил Сигрид в свободное платье из мешковины, которое тоже пропускало дым и одновременно прикрывало наготу. Гистли решил сконструировать клетку вместо носилок, чтобы ему было легче переворачивать тело на перекладине и дым обволакивал бы тело спереди и сзади.

Мы помогали Гистли снимать тело с перекладины, и пока мы этим занимались, Гистли говорил со своей Сигрид, как если бы она была жива и здорова: «Ну, моя дорогая, они наконец пришли за тобой. А теперь, моя дорогая, тебе предстоит небольшая прогулка на лодке». Так Гистли разговаривал с женщиной, труп которой он бережно приготовил к погребению. Гюннар со Стадного Мыса не удержался и сказал вслух то, о чём, конечно, думали все мы. Когда мы осторожно подняли Сигрид из клетки и положили в гроб, её кожа была розово-коричневой и пахла, как лучшее копчёное мясо ягнёнка, и я совсем не удивился, увидев улыбку на её лице. Гюннар сказал: «Ну, дружище, не знаю, что ты скажешь, но мне кажется, Сигрид никогда не выглядела лучше!»

Слёзы блестели на щеках Гистли, когда он забивал гвозди в крышку гроба. Он попросил дать ему возможность сделать это без посторонней помощи и всё время разговаривал со своей Сигрид. Гистли поехал вместе с нами, и похороны Сигрид состоялись в следующее воскресенье.

Я не помню ни единого слова из надгробной речи преподобного Хяульмара, но запах на похоронах Сигрид был, несомненно, лучше, чем на всех церковных церемониях, которые я помню. Гистли всегда был образцовым фермером. У него никогда не было недостатка в сене, его овцы обычно приносили двойни, их легко было разводить, и у них были хорошие рога; Гистли содержал своих овец в чистоте. После смерти Сигрид их ферма на Островном Мысе оставалась образцовой, как и раньше, до тех пор, пока Гистли не нашли во дворе мёртвым, с охапкой сена в руках. Это было через несколько лет после наших злоключений. Намного позже мы узнали, что во время юго-западного шторма от дома оторвался фронтон, и летом туристы постоянно заглядывали в дом из любопытства. Поэтому дом снесли, а вскоре после этого снесли и загоны для овец.

Когда я в последний раз шёл на вёслах у Островного Мыса, там был только холм, поросший травой; раньше на этом холме стояла ферма. Всё, что от неё осталось, — это ветерок в зелёной траве и память о людях. И наши фермы, милая Хельга, ждёт та же участь.

7



Да, так на чём я остановился? Я говорил о времени случки. В то время Хатльгрим много путешествовал по стране, занимаясь объездом лошадей; у тебя было много работы на ферме, и я был рядом и помогал тебе всем, чем мог — и руками, и ногами, если можно позволить себе такую шутку в старости. Что же, «путь в Стейнастадир был совсем недолгим»[34], как говорится в старом стишке о Гауке Трандильссоне. Это был год, когда я сделал замечание советнику фермы, написав ему в письме, что он должен пересмотреть свои критерии оценки овец, потому что баран Ингяльда с Холма был абсолютно непригоден для обслуживания овец.

Весной на Песчаном Берегу организовали выставку баранов. Над горами играли ярко-жёлтые лучи солнечного света, и во фьорд дул тёплый западный ветер. Я надел рубашку и полосатую куртку, усадил прочёсанного Кута в кузов Лэнд-Ровера, закурил «Коммандер» и поехал, безусловно с надеждой на успех. Кут был великолепным бараном, самым лучшим из тех, которые у меня когда-либо были, ты знаешь это, Хельга, мы с тобой, конечно же, часто пускали его к овцам. В этом деле мы оба были на высоте: и я, и Кут. Я купил его на юге, на ферме Проток, он был отпрыском лучшего немецкого барана, и, кроме того, в его родословной была порода Ледниковой Долины. У него были короткие рога и широкая морда, достаточно полный круп; ноги были толстыми до самой пяточной кости и с перевёрнутым U-образным изгибом сверху, поэтому Кут крепко держался на ногах. Грудная клетка была хорошей формы, грудь мускулистая и широкая, и поэтому колени не соприкасались при ходьбе — этим Кут отличался от баранов Ингяльда с Холма. Шерсть Кута была волнистой, но не грубой, с завитками на кончиках и толстым подшёрстком. У него были тёмные и живые глаза. Он весил сто килограммов. На Песчаном Берегу собралось множество народа, и всем было о чём поговорить на площадке перед клубом. Люди пришли на выставку из глубинок Фьордов и с востока, из Междуречья. Они беседовали о погоде, диарее у овец, повестке дня Прогрессивной партии, о Соединенных Штатах и военной оккупации. Сморкались. Нюхали табак. В воздухе мелькнула пара бутылок, и братья Стейнар и Браги, хозяева ферм с Песчаного Берега, прочли висы гениального поэта Кристьяуна Оуласона[35]; они читали восхитительно, их речь текла легко и плавно, как звуки музыки:



Уж скоро превращусь я в прах,
Продолжу путь в иных мирах,
Трудом богатств я не скопил,
Но долго жил и счастлив был.


Мне нить судьбы была дана,
Всегда к добру вела она,
Но я забыл про вечный свет,
Милее был мне блеск монет.


Решил я в спор вступить с судьбой —
Бесславный и неравный бой.
Увидев промысел судьбы,
Я отрекаюсь от борьбы.



Затем не кто иной, как советник фермы, прибыл в своём белом халате, прошёлся вдоль ряда баранов, ощупывая их и размахивая своей мерной лентой, после чего баранов взвесили в клубе. Я помню, что чувствовал себя довольно уверенно, ведь Кут заметно отличался от других баранов, и несколько человек отметили, что мне досталось великолепное создание. Не подводила и родословная: выдающийся немецкий баран и порода Ледниковой Долины.

Советник думал иначе. Он сообщил мне, что у Кута слишком длинные ноги, но грудь и спина исключительные. Вот так и сказал уважаемый советник: у Кута слишком длинные ноги! Во мне закипел гнев, когда в ходе церемонии, проходившей на украшенной лентами платформе, советник объявил, что первый приз получит баран Ингяльда с Холма. Всё усугубилось тем, что советник порекомендовал нам, жителям соседних ферм, по возможности чаще пользоваться бараном Ингяльда во время следующей случки.

Баран Ингяльда Диндиль выиграл только потому, что его ноги были короче. У этого отвратительного отродья, едва передвигающего ноги, не было ничего похожего на грудь! Рога треклятого барана торчали так, что его если и можно было где-то пасти, так только на холмах. Я пришёл в ярость. Этот выпирающий живот! Многих фермеров это задело за живое, и поскольку советник был худым, долговязым и при ходьбе ставил стопу носком наружу, люди сочинили вису, которая была у всех на устах:



С самого советника надо мерку снять,
И тогда советнику славы не видать,
Длина ног советника нагнала бы страха,
Если ногу мерить от пяты до паха.



Эта страна взрастила гениев овцеводства. Первый урок, который давали старые фермеры, заключался в том, что скот должен быть длинноногим, чтобы он мог пастись на осушных берегах и на кочковатой местности. Но вот пожаловал господин Начальник! Высокообразованный человек, который, сидя в Рейкьявике, узнал из книг, что овцы должны быть коротконогими, чтобы соответствовать какой-то мировой моде. И теперь фермерам дали задание вязать овец с бараном, коротконогим и пузатым до такой степени, что он не мог подняться на ноги, когда падал на спину, наткнувшись на первые же кочки! Таковы были бараны Ингяльда. Помощи ждать было неоткуда. Фермеры обсуждали это долгое время. Есть одна история, которую в то время часто рассказывали: как-то раз посетитель приходит на ферму в Холм и спрашивает Ингяльда, но мальчик отвечает, что отца, мол, нет дома, он ушёл «поднимать баранов и ставить их на ноги».

Именно так была утрачена самобытная исландская культура; люди едут за границу и изу-чают какую-то чёртову чушь, которая не имеет никакого отношения к Исландии; в погоне за последней модой они стараются делать всё, что только можно, чтобы уничтожить своеобразие страны, искореняя то, что здесь росло и развивалось. В Италии люди едят воробьёв. А моя бабушка Кристин приучила меня спрашивать весной белую трясогузку о том, что меня ждёт впереди; она говорила, что нельзя воровать яйца каменушки, потому что пальцы станут жёсткими и кривыми. Разве такие представления не делают жизнь красивее, и не лучше ли получать удовольствие от милых маленьких птичек, чем есть их, следуя каким-то непонятным чужим обычаям?

Я снова забыл, на чём остановился. Ах, да. Ты помнишь не хуже меня, Хельга, как мы переправили готовых к спариванию овец на покрытый водорослями берег и попытались подпустить к ним Ингяльдова барана. Есть старый афоризм, который, по словам моего отца, принадлежит греческому философу Аристотелю, но я помню только то, как об этом говорил начальник округа Магнус Кетильссон[36]; он говорил, что рождение ягнят-близнецов связано с «огромной умственной силой овец, которые одновременно видят и землю, и океан в тот момент, когда баран отдаёт, а овца принимает семя». Вот так говорил почтенный муж. И его слова находили подтверждение.

Однако не было никакой возможности обслуживать овец с таким огромным животом и едва держась на ногах. И это его проклятое монотонное блеяние со стоном и свистом; такие звуки и впрямь действуют на нервы. На этот раз фермеры разозлились, и мы договорились, что дадим возможность Куту, Басси и Клайнгу обслужить оставшихся овец. Я написал суровое письмо. Выразил сомнение в способности высокочтимого советника фермы оценивать овец. Написал, что не хочу смотреть на то, как моё стадо увечит такой ущербный баран, как Диндиль, и что это повальное увлечение коротконогими овцами, пришедшее в Рейкьявик с континента, не имеет никакого отношения к нашей природе и кочковатой местности. А что будет дальше? Что, если мы должны будем есть воробьёв? К тому же родство Диндиля с овцами из Ледниковой Долины было слишком близким, и баран не подходил для осеменения этих овец (согласно статье четвёртой руководства по разведению овец Хаульвдана, Хельги и Йоуна, Акюрейри, 1855 г.). Овцеводу, как говорится в том же руководстве, следует выбирать самого красивого и самого породистого барана, а этот Диндиль был просто уродлив. И он был плохо сложен. В ответ я получил письмо, содержание которого было не менее жёстким.

Я остался при своём мнении.

Однажды я как смотритель общины пришёл проверить, не испортились ли твои формы. Мы нашли укромный уголок в загоне, там, где стояло оборудование; солнечные лучи проникали в щели между досками, и падающий свет давал мне возможность точно оценить полноту твоего тела. Это стало нашей тайной шуткой. Ты просила меня провести осмотр, и я ощупывал кончики твоих рёбер, где не было изъянов, а затем каждое ребро в отдельности, проверял полноту спины, твои бедра до коленных суставов, а ты дрожала, как осина на ветру, я прикасался к тебе нетерпеливыми пальцами, тщательно проверяя изгиб и полноту твоей груди. Ты блаженно стонала.

Вид твоего обнажённого тела в солнечных лучах освежал глаз, как цветок на голом выступе утёса. Мне действительно не с чем сравнить то, что я видел. Лучшее, что мне приходит в голову, — это прибытие трактора Фармэл; в тот момент, когда я снял упаковочную клеть и картон с трактора, я увидел это сияющее великолепие, которое должно было совершить переворот в нашей жизни. Посмотри, какой малой песчинкой оказался мой разум[37], милая Хельга, я сравниваю тебя, твоё молодое обнажённое тело с трактором. Я знаю, что оскорбляю твою красоту, сравнивая тебя с фрагментом материального мира. Тем не менее ты была великолепным трактором.

Одному только Богу известно, что я всегда хранил это видение в сокровенном уголке своей души. Я лелеял это воспоминание, поместив его в ларец. Я помню, как в возбуждении положил руки на твою грудь и почувствовал её полноту в аромате свежескошенного сена. И увидел кустистый хохолок в чистом солнечном свете. Мой Кут и я. Мы оба на приятном повороте судьбы, который нам даровала жизнь. Твоя грудь покачивалась. Это были лебеди на волнах. Я выпустил их на свободу, и ты восторженно стонала, и вскоре мои бёдра снова опустились на твои.

Таким я был; беспримерно сладострастным. Я был очарован. Я любил всё. И свою Унн тоже. День за днём я плыл по течению жизни перламутровым облаком. Я был совсем не против работать как зверь; я одновременно выполнял обязанности смотрителя общины и в нужный момент отправлялся в океан в плоскодонной лодке на ловлю пинагора или ставил сети на молодых тюленей весной, чтобы получить дополнительный доход. К тому же я тогда построил новый загон для овец. Я буквально вскакивал с постели по утрам. Помню, как я варил голову огромной трески, которая попала в сеть, расставленную на пинагора. Я сидел на кухне, высасывая из костей удивительную сладость, мой подбородок блестел от маслянистого отвара — и я думал о том, что твои поцелуи были сочнее и слаще! Ты была так близка ко мне в минуты наших мимолётных встреч в овечьем загоне. В тебе были сердечная теплота и искренность, и лишь в тебе одной они были неподдельны.

Ты сказала, что хочешь быть со мной, и спросила, не лучше ли нам просто расстаться с этими местами. Я засмеялся и поначалу не принял твои слова всерьёз. Я пытался выразить свои чувства, облечь их в слова, но у меня получились только короткие фразы.

Время случки внезапно закончилось.

Счастливый период моей жизни.

8

Солнце скрылось за тучами. Совершенно очевидно, что женщина, которая смотрит на мужчину так, как ты смотрела на меня однажды осенним вечером за овечьим загоном, носит в себе новую жизнь. Тебе не нужно было ничего говорить; все твои слова звучали иначе. Как будто за тебя говорила сама жизнь. Твоё сердце трепетало, от этого слабее звучал твой голос. Я чувствовал глубокую симпатию к твоему душевному волнению, что, конечно, выводило меня из равновесия. Как будто во все мои эмоции вогнали клин. Я был рад узнать, что заронил искру жизни, и был удручён сложившейся ситуацией — колебался в нерешительности и молчал, потому что где-то в глубине души я хотел именно этого — подарить тебе ребёнка. Причиной наших неурядиц были обстоятельства и клеветнические языки общины Алтарной Реки, которые были начеку и подстерегали нас повсюду.

Ты сказала, что есть два варианта. Знаешь, Хельга, для меня оба они были неприемлемы. Ты предложила распрощаться с сельской местностью, переехать с детьми на юг, в Рейкьявик, и начать там новую жизнь. У американцев было много работы, и легко было снять недорогое жилье. Ты могла бы устроиться продавщицей или домохозяйкой на условиях неполной занятости. Всё должно было получиться.

Ты не могла себе представить, что будешь жить по соседству с Хатльгримом после окончания ваших отношений. Ты хотела уехать, и я, Бьяртни Гистласон, смотритель общины Алтарной Реки, хозяин лучшей фермы Колькюстадир, должен был поехать с тобой. В городе нас ждало прекрасное будущее; там было много денег, и у меня, такого умельца, который мог построить всё, что угодно, отремонтировать любую машину, не было бы никаких сложностей с поиском того, чем я мог бы заняться.

Ты сказала, что в Рейкьявике никто не суёт нос в чужие дела, в отличие от нашей общины. Ты могла бы ходить на курсы шитья, покупать материал и журналы с выкройками, чтобы дети были прилично одеты. Там люди знали, как нужно себя вести. Там можно было изучать всё, что угодно. Ты сказала, что у тебя есть мечта. Ты много читала об этом. Ты хотела изучить керамику, научиться отливать глиняные сосуды, кружки и предметы искусства. Там можно было пойти в театр и в кафе, купить себе шоколад. В театре можно было посмотреть много разных пьес, а не только драму «Скюгга-Свейн»[38]. В Рейкьявике не было постоянных порывов чертовски холодного северного ветра с открытого океана, как у нас здесь. Твои увещевания были полны восторга и волнения, и, вдохновлённый твоим красноречием, я улыбался и видел жизнь в Рейкьявике в том свете, в котором ты её представила.

Потом я вспомнил, кто я такой.

И где я нахожусь.

Я обернулся и посмотрел на канавку для навоза, выходящую из загона для овец.

Ты не выдержала и начала плакать. Ты помнишь всё это не хуже меня. Ты умоляла меня так искренне, от всего сердца. Твои слова ранили меня до глубины души. Я уселся на столбы для ограды, сваленные в кучу у овечьего загона. Указал пальцем на окружавшие нас горы и со слезами в голосе пробормотал вису Сигюрда Брейдфьорда[39]:



Моя земля, где я родился,
Милее сердцу край родной,
Луч новой жизни здесь светился,
Младенец здесь окреп душой.



«Мне не нужны эти бездарные стихи о каком-то дурацком родном крае», — сказала ты. Ты могла говорить так грубо и твёрдо — и это делало тебя ещё более очаровательной, а меня ещё менее уверенным в том, что мне следовало предпринять. Ты сказала, что не можешь жить в вечном позоре, под носом у Хатльгрима и его родственников, разбросанных по всей округе. Могла ли ты пойти в Кооператив как порядочный человек? «Вот она, прелюбодейка, которая позволила Бьяртни сбить её с толку, когда она была замужем за Хатльгримом».

Я сказал, что буду сам ходить в Кооператив.

Нет. Невозможны были никакие компромиссы. Ты не позволишь людям шептаться о супружеской неверности и не станешь тратить своё время на опровержение слухов, попавших в «клеветническое горло общины». Ты сказала именно так. Как же хорошо ты подбирала слова, милая Хельга. Я перенял у тебя это выражение: «клеветническое горло общины».

Ты не разорвала отношения с Хатльгримом. Если бы я не захотел жить с тобой, это был бы его ребёнок.

Мне необходимо было всё обдумать. Я шёл через прилегающее к дому поле. Меня очень ранило, когда ты сказала тихим голосом, что у меня мало времени.

Следующие несколько ночей я не спал. Я лежал, ворочаясь, встал, вышел из дома, пошёл в загон для овец и спросил овец, могут ли они представить себе, что у них будет новый хозяин. Я даже собирался работать на американцев в Рейкьявике. Сказал овцам, что люблю женщину. Они посмотрели на меня в недоумении. Я взнуздал своего Скёуни[40] и поехал по долине. Трава на освещённых солнцем гравиевых насыпях колыхалась на ветру, и груды невысоких облаков накатывались на вершины и спускались по склонам, заваленным оползнями. Я проехал по дорожке через гравиевую насыпь, по кочкам, мимо заболоченной ложбины и вдоль высоких, ровных берегов, покрытых густой травой. Остановился на привал у холма, где могила первопоселенца, — там никогда не пасутся лошади. Посмотрел на дом, где жили мои бабушка и дедушка, — они были так добры ко мне, когда я был ребёнком. Бабушка Кристин казалась такой же старой, как первые жители этих мест; в моей памяти она живёт в милой и доброй старине. Когда она была маленькой, у них в селении не было мыла; одежду и простыни стирали мочой, как и прежде, с незапамятных времён. Она говорила, что сейчас у женщин нет волос, у них на голове только редкие колючки. В годы её юности, когда женщины мыли волосы мочой, их густые и длинные локоны светились, как она говорила.

Облака фантастической формы проплывали над лощиной, и мне всё казалось, что облака хотят что-то сказать мне своими формами, как будто они принесли известие мне лично. Смогу ли я когда-нибудь посмотреть на облака в Рейкьявике? Не окажутся ли мои чувства усоногими раками в сравнении с красотой жизни?

Должен ли я был переехать в Рейкьявик, чтобы копать лопатой канавы или возводить бараки для американцев? Отказаться от овец, которых мне завещал отец и с которыми я работал день и ночь, чтобы животные стали выносливее и лучше размножались, в результате чего овцы обычно приносили двойни и тройни? Уехать с земли, где мои предки жили целое тысячелетие, чтобы жить в городе, где никто никогда не видит продуктов своего труда, работая по найму и становясь рабом других людей? Где все говорят, что время — деньги, и тратят на театр и другие развлечения то, что они зарабатывают, сидя в офисах в одежде из полиэстера? Уехать от альвов, от невидимых существ, живущих в горных склонах. Из мест, где рассказывают истории о каждом холме и каждой впадине и где я стрелял в гадящего лиса. От камней, с которыми я разговаривал в детстве. От болот, покрытых пушистой травой, и склонов, хранящих древние тайны. Почему мы с тобой не могли благополучно жить здесь, в этих местах? Неужели я никогда не увижу высокую и густую траву на Холме Китовой Отмели, на лугу, который я сам возделывал? Может быть, сегодня в Рейкьявике изобилие и достаток, а завтра? Кто это знает?

Я помню, как сказал однажды, что человеческие сообщества похожи на яблоки. Чем больше размер, тем меньше вкуса. Я знал это по яблокам, которые привозили в Кооператив по заказу старого Йенси.

Ты ответила, что я ничего не понимаю ни в Рейкьявике, ни в яблоках. У тебя всегда и на всё был готов ответ. Это было восхитительно.

Я пошёл проведать могилу отца и вспомнил обещание, которое я дал ему, когда он, уже на смертном одре, сделал меня своим наследником. Ферма Колькюстадир принадлежала нашему роду в девяти поколениях, и я сказал отцу, что не намерен выпускать землю из рук рода. Мой брат Сигюрйоун только что умер от туберкулеза, племянник Мартейн был ещё ребёнком, а сестра Лилья стала инвалидом. У неё что-то случилось с головой, и её состояние постоянно ухудшалось. Что бы ни произошло, я знал, что моя душа будет здесь и я не смогу взять её с собой в Рейкьявик.

«На твоё усмотрение», — сказала ты. Если таков был мой выбор, то я должен был жить с ним!

Ты покраснела и поджала губы. Твои глаза. Я не мог посмотреть в них, это было слишком больно.

Всё, что связывало нас, казалось, оборвалось в одно мгновение. Так ли это?

Ты знала, что это мой ребёнок, но об этом не должен был узнать никто и никогда. С тех пор наши отношения прекратились. Мы вдвоём. Никогда больше. Однажды поздно вечером мы встретились у двери овечьего загона, и на этом наша история закончилась.

Ты помнишь, как сказано в «Саге о Греттире»[41]? «Мало ли какая безделица случается к ночи»[42].

Помню, сердце говорило мне, что я люблю тебя; я смотрел на тебя и видел твою серьёзность и решимость, когда ты вытирала слёзы, разговаривая со мной, а я стоял, как обветренное бревно сплавного леса. Я просто любил тебя всё больше. Разве не это происходит с мужчиной в присутствии той, которую он желает больше всего, милая Хельга? Разве мужчина не превращается в бледный чурбан и не отступает от настоящей любви?

Ещё не отдавая себе отчёта в этом, я стал наблюдать, как растёт твой живот. Издалека. Подтвердилась старая пословица: огонь любви, зажжённый большим пламенем, не погаснет за один вечер.

9

В тот вечер я стал тем, кто не поехал, тем, кто предпочёл любви бедную жизнь на ферме. Признаюсь, иногда было сложно. Однажды, например, когда я пришёл к тебе на ферму, выполняя обязанности смотрителя, чтобы осмотреть сено и домашний скот, ко мне подбежала малышка Хюльда и бросилась в мои объятия. Ей тогда было около трёх лет, бедняжке, и она узнавала меня так, как родственники узнают друг друга, доверяя только ощущениям и интуиции. Меня переполнило всеохватывающее чувство любви. У неё были белые локоны, которые блестели на солнце — они были белее лебяжьих крыльев, — и она спросила, не хочу ли я поиграть с ней в песочнице. Своим чистым детским голосом, с удивлением в голубых глазах. Потом ты вышла из дома и увидела нас во дворе; не сомневаюсь в том, что ты помнишь это. Ты сделала предостерегающий жест. Сказала Хюльде, чтобы она прекратила ласкаться к незнакомцам. Ты сказала именно так — ласкаться.

Я пошёл в загон для овец. Сел на стог сена, где мы совсем недавно наслаждались друг другом, по крайней мере, мне так казалось; где я наблюдал, как твоя грудь покачивается на теле, словно лебеди на волнах.

Как ни старался я держаться стойко, слёзы потекли из меня, как кровь через марлю. Рыдания сменились другим состоянием. Я почувствовал, как моя воля опустилась в ноги; воля говорила мне встать и подойти к двери твоего дома, и там я должен был сказать тебе: «Поедем». Только одно это слово: «Поедем». Но я был твёрд. «Карабкаться вверх на киль!»[43] Я думал о том, каким человеком стану в Рейкьявике. Пошёл бы по миру вместе с тобой и с детьми. Смог бы я любить тебя и ваших с Хатльгримом детей в этих обстоятельствах? Так ли это очевидно, Хельга, что у нас с тобой всё было бы хорошо? Ради тебя я рыл бы канаву и снова засыпал бы её, одну и ту же канаву всю свою жизнь. Ради тебя я проходил бы несколько миль в день каждый божий день туда и обратно, изнашивая пары и пары обуви только для того, чтобы прикоснуться к тебе кончиком пальца. Ради тебя я съел бы мыло, если бы ты попросила. Но отказаться от себя самого, от сельской местности и фермерского хозяйства, которые стали моей плотью и кровью, — на это я был неспособен. Хорошо, что я взял себя в руки. Пока я вытирал слёзы, сидя в сене, в дверях появился Хатльгрим.

Скажу откровенно, я иногда задавался вопросом о том, как можно было бы избавиться от него, так, чтобы это было похоже на несчастный случай. Избавиться от этого создания, абсолютно бесполезного для фермы, халтурщика во всём, кроме, может быть, приручения кобыл. Я думал о том, чтобы попросить его прийти и помочь мне починить сцепление, соединяющее прицеп с трактором Фармэл, и проследить, чтобы у трактора рывком включилась передача — это часто происходило случайно — масло впрыскивалось бы сверху, трактор дал бы задний ход и переехал Хатльгрима, прежде чем что-то можно было предпринять. Однако это были всего лишь мои жалкие фантазии, своего рода утешение, проникающее в моё сознание помимо моей воли, но я был не в состоянии противиться этому. Я понимал, что эти глупые мысли были следствием неудовлетворённости собой и приносили лишь временное облегчение. Конечно, я никогда не причинил бы ему вреда. Ситуация не должна была развиваться так, как это было с моим тёзкой в романе «Чёрная чайка»[44]. Подобное никогда не входило в мои планы.

Как я помню, это был тот самый год, когда на Японию сбросили атомные бомбы. Осенью нас по какой-то причине пригласили на собрание в клуб, и эта новость была у всех на устах. Некоторые слышали, что бомб уже достаточно, чтобы уничтожить всё живое на Земле — и не один раз. Другие говорили, что теперь всё выйдет из-под контроля и никто уже не сможет совладать с ситуацией.

Ингяльд с Холма сказал с глубокомысленным выражением на лице, что человечество никогда ещё не создавало механизм или орудие, с которым оно не в состоянии было бы справиться собственными силами.

Тут работник из Красного Волоснеца — с зачёсанными волосами, покрытыми маслом, — встал и сказал, что знает такой случай. Хедин с Овечьего Склона соорудил себе непомерно большую повозку, заполнил её до краёв коровьим навозом и поехал по крутому травянистому склону, но затем он потерял контроль над управлением, и повозка перевернулась через край. И лежит там до сих пор.

После рассказа работника собравшиеся замолчали.

«Ну, ты расскажешь», — прервал молчание Гюннар со Стадного Мыса; после этого он развернул носовой платок, взмахнул им в воздухе и высморкался. На этом список запланированных выступлений закончился. Те, кто успел запастись нюхательным табаком до начала выступлений, потягивали носом табак, сморкались и говорили «хм-м» и «да-а»; и очень скоро собравшиеся разошлись.

10



Я купил ещё один бинокль. Заказал в Рейкьявике большую книгу о птицах. Унн отметила мою увлечённость птицами. Я почти никогда не обращал внимания на птиц, за исключением случаев, когда Унн или кто-то другой подходил ко мне или видел меня, — в этом случае я смотрел в бинокль вверх на склон или вниз на долину и говорил что-то о том, как необычно для бекасов откладывать яйца так высоко на каменистом склоне. Или о том, что морские песочники собрались внизу на песчаных отмелях слишком рано. Или о том, что этим летом мало корма для того, чтобы крачки смогли выкормить своих птенцов. Я смотрел в бинокль только на Хюльду. И на тебя. Наблюдал, как Хюльда качается на качелях — одна на ферме — на тех качелях, которые когда-то давным-давно я помог тебе установить для твоих старших детей: Эйнара и Вигдис. Она позвала тебя, когда ты развешивала бельё, и, без сомнения, попросила тебя подтолкнуть её. Она позвала Хатльгрима, который ходил по двору вперевалку, не находя покоя, но он даже не удостоил её взглядом. Я видел, как Хюльда сидела на качелях и выглядела так же серьёзно, как ты, когда ты носила её в утробе. Как она смотрела на траву мечтательным взглядом. Как она высунула язык, сосредоточившись на копании лопаткой в песочнице, которую я построил для неё; как она бегала по прилегающему к дому полю круг за кругом. Как она упала. Плакала. Снова встала. Подражала сестре и брату. Готовила пищу, как это делала ты, и подавала на стол баранью кость с песочным соусом. Я смотрел, как вдали моя дочь печёт пироги из грязи, пока я не оказался в плену эмоций и ничего уже больше не видел в бинокль, поскольку мои глаза были полны слёз.

Я сочинил стих, сравнивая Хюльду с солнечным светом, потому что он согревает и радует человека, но невозможно ни притронуться к нему рукой, ни завладеть им. Он из другого мира, как её светлые локоны, развевающиеся на ветру в сиянии солнца:



Теплом любви душа согрета,
И с золотом твоих волос
Сияние солнечного света
В едином образе слилось.



Вы двое — та единственная религия, которую я когда-либо исповедовал. Я предпочёл не докучать ни Богу, ни Христу, когда мне было тяжело. Конечно, многие голодают и живут в нужде. У меня всегда был достаток, так что хватало и мне, и тем, кто был рядом; я брал на себя ответственность за решения, которые принимал, и не мешал этим двум досточтимым мужам в их работе. Я также понял, что тот Бог, что на небесах, отчасти создан человеком. Я полагаю, он существует, но его природа отличается от природы тех, кто отпускает бакенбарды. Мне кажется, что Он говорит с человеком красками осенней листвы или ароматом сплавного леса, только что разрубленного на колышки рукой умелого мастера; эти колышки, превратившись в опоры изгороди, переживают своего создателя.

У меня были идеалы, но я их утратил. Моя вера в Ассоциацию исландских кооперативных обществ изначально была своего рода религией. Я долгое время сидел в Правлении Кооператива и курировал забой и засолку для норвежского рынка. Говорили, что когда я перерубал хребты молочных ягнят по всей длине и разрезал туши на большие куски, попадавшие потом в дубовые бочки, в воздухе видны были три ножа. Точно так же люди видели в воздухе три меча, когда Гуннар с Конца Склона[45] размахивал своим клинком. Первоначально Ассоциация была объединением фермеров, созданным для защиты их интересов и для обеспечения хорошей цены на продукцию. Это был, можно сказать, единственный росток социализма, который я когда-либо видел в этих местах, и, вероятно, единственное проявление социализма во всей стране во все времена; некоторые фермеры настолько горячо верили в этот идеал, что об Ассоциации нельзя было сказать ни единого дурного слова.

Позже я стал свидетелем упадка как Кооператива, так и овцеводства, потому что об идеале со временем забыли, как и о фермерах; Ассоциация превратилась в империю и сообщество тунеядцев в Рейкьявике, которые разбили идеал сотрудничества. Они прошли долгий путь до окончательной ликвидации всего овцеводства в этой стране; вот такой была судьба идеала, и, по-видимому, справедливы слова скальда: «Немногие из тех, кто разводит огонь, наслаждаются теплом очага»[46].

Ты знаешь, Хельга, я не типичный старый дурачок, который поёт хвалу прошлому и порицает всё современное. Мы знаем об успехах во многих областях, но разве какому-либо другому поколению довелось пережить на своём веку столь резкие изменения в условиях жизни? Мы выросли в культуре, мало изменившейся со времён заселения страны, и нам также пришлось познакомиться с сомнительным настоящим с его технологиями, оборудованием и пастеризованным молочным месивом. Конечно, появление резиновых сапог было прогрессом. Я ещё не достиг зрелости, когда отец отправил меня косить сено в долине, на заболоченном участке; я простоял там половину лета: в моих башмаках из овечьей кожи хлюпала болотная грязь, и в конце концов я серьёзно заболел плевритом. Мне разрешили отдохнуть всего несколько дней, после чего отец отправил меня обратно в долину. Мне потребовалось много лет, чтобы полностью восстановить свои силы, и я ответственно заявляю, что такой человек, как я, очень радуется, когда получает свою первую пару сапог. Вместе с тем мы видели, как сносили бульдозерами старые дома с покрытыми дёрном крышами, когда в общине Алтарной Реки появился цемент. Одно дело — верить в прогресс и посвятить себя делу прогресса, моя Хельга, а совсем другое — презирать старину. Все старые, покрытые дёрном дома исчезли, потому что они напоминали людям о холоде и сырости, и о том, что так беспощадно называют «примитивным образом жизни». Однако какое отношение к культуре имеют те, кто так говорит? Люди мельчают, когда они отворачиваются от своей собственной истории. А когда в сельскую местность пришли телефон и телевидение, это был настоящий переворот. Бабушка Кристин спросила меня, каким образом целого человека втиснули в такую маленькую коробочку, имея в виду радио. Однако другие её слова были близки к истине: всё, что говорится по телефону, — это ложь, и этому нельзя доверять. И хотя можно превозносить радиоприёмник и полезность радиопередач со сводками погоды, факт остается фактом: то, что выходит из приёмника, почти не запоминается. С другой стороны, семейные чтения «Страстных Псалмов»[47] или «Проповедей» Видалина[48] как будто врезались в мою память: выражение на лице чтеца, модуляции его голоса, вздохи во время чтения и последующее обсуждение. Разве не справедливы слова Видалина о том, что злу легко победить добро, но добру трудно победить зло? Появилось радио, и не стало Видалина — так сказал в своём стихотворении Баурд из Стада.

Впоследствии лучше всего стали запоминаться общие собрания, например, перед Кооперативом или у нас, в обществе чтения, но в речах уже не было привычного духа устного рассказа. В наши дни люди не разговаривают друг с другом, они больше не собираются вместе! И хороших рассказчиков не найти днём с огнём.

Я старался не ограничиваться уходом за скотом и рыбной ловлей. Я брался за разные интересные и важные для меня дела. Например, я взялся за сооружение прядильных машин на пятнадцать нитей с ручным управлением для нескольких домохозяйств, потому что у людей в сельской местности не было причин сидеть зимой сложа руки, в то время как доходы от продажи шерсти можно было увеличить в пять раз.

Я много занимался ручным трудом. Делал путы для лошадей из костей и конского волоса, щётки и метёлки для ламп, верёвочные стяжки для вьючных сёдел, зольники из листов жести, прищепки из дерева. Я мастерил столы и стулья для кухни и комнат, а Унн шила подушки исключительной красоты для стульев, и её изделия пользовались спросом. Я делал корыта и поилки, вёдра, шкафы, мастерил абажуры для ламп из кожи зубатки, сколотил сундук и покрыл его тюленьей кожей, как до меня это сделал покойный Гистли Конраудссон[49].

Список можно было бы продолжить. Испытываешь глубокое разочарование, глядя на то, как в наши дни выглядят жилища, куда каждая вещь приходит из своей части света, и очень часто люди не имеют ни малейшего представления о том, где сделаны эти вещи. Что отличает домашнее изделие от произведённого на фабрике? У одного есть душа, а у другого — нет, потому что мастер, который делает вещь своими руками, отдаёт своей работе часть себя. Я написал статью в газету исландских фермеров, где поставил вопрос о том, почему модели и выкройки для шитья ищут только в зарубежных журналах моды. Почему исландским женщинам рассказывают об иностранных моделях, тогда как они нигде не могут обучиться исландским ремёслам — изготовлению парчи в старинном стиле, с вотканными фигурами из золотых и серебряных нитей, художественному вязанию на спицах и крючком, плетению кружева на коклюшках или вышиванию? То, что я написал, конечно, не было выдающимся сочинением. Потом я понял, что, может быть, я таким образом пытался оправдать жизнь здесь, в сельской местности, и защитить её от всех тех модных журналов, которые, как ты мне рассказывала, можно было найти в Рейкьявике. Однако я не отступлюсь от своих взглядов; если бы люди продолжали культивировать исландские ремёсла и развивали бы домашнее производство шерсти, в современных исландских жилищах можно было бы увидеть продукты цивилизации и культуру, а не просто груды предметов массового производства, один бездушнее другого.

На танцах осенью, когда овцы уже были согнаны с пастбища и распределены между хозяевами, Ингяльд с Холма пришёл поговорить со мной; он, будто бы, слышал, что у меня не получалось подарить ребёнка Унн. По округе поползли слухи о том, что Унн не может иметь детей. Я уверен, что в словах Ингяльда не было злого умысла, но когда он начал говорить о том, что надо крепко ущипнуть Унн сзади и положить ей лёд на низ живота после совокупления, я повернулся к нему спиной и вышел вон.

11

Весной, когда я выпустил ягнят, мне больше всего хотелось, чтобы ты оставила свою гордость и пришла ко мне. И всякий раз, когда поля начинали покрываться одуванчиками, жёлтые языки пламени вспыхивали и в другом месте. Я развёлся бы с Унн, но заботился бы о том, чтобы она ни в чём не нуждалась. Но в тебе всегда была эта проклятая гордость, как и во всех твоих родственниках из Широкого Фьорда, где когда-то давно Гудрун сильно покраснела и вышла замуж за Болли только из-за гордости[50].

Ненавистная гордость.

Прости.

Прости меня, милая Хельга.

Я немного разволновался. Всё в порядке. Конечно, когда я смотрю на вещи отвлечённо, я не могу понять, что было хуже: моё упорство и желание жить в труде на ферме или твоя гордость. Совершенно очевидно, что ни один из нас не уступил бы. Я знаю, тебе было трудно жить со мной здесь. На соседней ферме. Бок о бок с Хатльгримом. Но я также знал, что пропал бы в Рейкьявике, что мои жизненные силы пошли бы на убыль. Если бы наши отношения непредвиденно осложнились, мне всегда хотелось бы вернуться в сельскую местность. Ты почувствовала бы это. Кто знает, что бы было.

Но моя плоть всегда стремилась к тебе. Иногда это пугало меня. Однажды в начале лета я проснулся там, где стоял — на лугу, — в одном только длинном нижнем белье и с неослабевающей эрекцией! Слава богу, это было ранним утром, и, насколько мне известно, никто этого не видел. Я ходил во сне. Я мечтал о тебе. Мне приснилось, что я продал ферму за тридцать кур — не за тридцать сребреников — и шёл к тебе с курами в клетке, чтобы сказать, что теперь мы должны отправиться на юг, в Рейкьявик. Но ты захотела сначала заняться со мной любовью и сняла с себя всю одежду. Можешь себе представить, как жалок я был, когда закончился сон. Человек, стоящий на лугу в Исландии глубокой ночью, в дырявом нижнем белье местного производства, с поднятым в воздух членом, как выброшенный на мель спермацетовый кит. Тот, кто предпочёл любви труд фермера. «Горе сулит мне порой опора ожерелья», — сказал Бьёрн, воитель из Широкой Бухты[51]; «светлая и чистая дева любит меня»[52], — сказал другой скальд; а третий сказал, что «любящие души никогда не разлучатся»[53]. Ты не знаешь, что из сказанного относится к нам с тобой? Я не могу сказать.

Я никогда ничего не делал у тебя за спиной и не пытался встретиться тайком с Хюльдой. У нас была договорённость. Я приходил в церковь последним и сидел у выхода, а ты сидела в передних рядах со своими. Ты уже не работала в женском обществе, и я всегда сообщал тебе за день вперёд, когда приеду забирать сено и осматривать животных, чтобы у тебя была возможность отправить Хюльду подальше. Мы с тобой старались сохранить всё в тайне, так же дружно, как и в прежние времена, когда мы вместе убирали сено. Сохранить в тайне то, что было правдой и истиной.

Сохранить в тайне наши истинные порывы, вложенные в нас Матерью Природой. Разве дело не зашло слишком далеко, Хельга?

Однажды Хюльда и её подруга приехали сюда на лошадях, ко мне на ферму. Ей было лет пятнадцать или шестнадцать, и она приехала отдохнуть на ферме у своего «отца» во время школьных каникул; девочки выпили тайком немного самогона. Когда они сидели у меня на кухне, в них было столько жизни и веселья, что ещё долгое время после их отъезда мой дом казался мне могилой. Хюльда сказала, что ходит в гимназию, а её подруга поведала мне, что у Хюльды самые высокие оценки в классе. Я сделал им немного коктейля из водки и имбирного эля и налил каждой по стакану. Это возмутило Унн, и она поднялась к себе в комнату. Девочки говорили, что в Рейкьявике бесконечные вечеринки и рок-н-ролл. Они обе шутили, смеялись и спрашивали, умею ли я танцевать джайв, ну хоть немного, и слышал ли что-то о рок-н-ролле. Мне отрадно было видеть их весёлость.

Внезапно всё во мне почернело. Я подумал, что теряю сознание, попросил извинить меня и поспешил в загон для овец. После того как я пролил там слёзы, во мне закипел гнев. Я решил, что жизнь несправедлива, а моя собственная жизнь лишена всякого смысла. Я злился на тебя за то, что вместе с тобой я заронил искру новой жизни, а ты отняла её у меня, и мне показалось, что эта жизнь нужна была только лишь для того, чтобы посмеяться надо мной и показать мне моё убожество.

Мне не стало легче, когда я вернулся на кухню и Хюльда спросила, почему у нас с Унн нет детей. Знай, милая Хельга, что мне тоже было тяжело; во всяком случае, ты получила плод нашей страсти. Я не получил ничего. И когда Хюльда стала диктором на телевидении и появлялась в гостиной каждый божий вечер, чтобы познакомить с программой передач, это не помогало мне забыть её и не облегчало боль, когда моё сердце сжималось. Наоборот. Я пытался прочитать по выражению её лица, по её голосу, была ли она счастлива, хорошо ли вышла замуж в Рейкьявике, не просто ли она благодарна за то, что появилась на свет. Она была такой красавицей. Иногда, когда Унн не сидела в своём кресле, я подходил к экрану, чтобы прикоснуться к лицу и волосам Хюльды.

Я могу рассказать тебе об одном случае, это было много лет назад. Однажды вечером мы с Унн были в гостиной, и Унн вязала, сидя в кресле. Когда Хюльда объявила программу вечерних передач, я встал и схватил телевизор, выдернув шнур из розетки. Я швырнул телевизор прямо в окно гостиной, и во дворе был ужасный взрыв, и экран раскололся. За окном лаяла собака, недоумевавшая, что же это происходит. Унн побледнела и перестала вязать. Она посмотрела на подставку, где раньше стоял телевизор, как будто её душа никак не могла принять внезапного исчезновения телевизора.

Я сказал: «Никогда ничего нет в этом дурацком телевизоре».

Унн спросила: «А почему ты не выбросил его за дверь?»

12



Я примирился бы с городской жизнью, если бы не эта толпа скучных людей. Даже утки в пруду Тьёртн[54], которые получают в клюв столько, сколько хотят, перестают излучать свет и теряют свою индивидуальность. Когда Кооператив направил меня в Рейкьявик, я спустился к пруду и увидел, что птицы ведут себя там иначе. Они не были такими любопытными и игривыми, как дикие птицы. Утки в пруду были совсем как люди: тупые паразиты, ссорящиеся из-за подачек, которые им бросают. Разве это не заставляет думать о бессмысленности жизни? Жизни среди созданий, расставшихся со своей истинной природой. Я мог бы стать кем-то: дворником или продавцом на заправке; если бы я умер, никто не обратил бы на это внимания. На моё место пришёл бы кто-то другой. Я стал бы рабочим в Рейкьявике, и моя жизнь светилась бы тусклым светом.

Я шёл по жизни, вновь и вновь приветствуя любовь как свою тлеющую надежду. В Рейкьявике эти тлеющие угольки погасли бы через несколько месяцев. Вся работа показалась бы мне бессмысленной, меня охватила бы скука, и я начал бы употреблять крепкие напитки, чтобы отвлечься от самого себя. Такими становятся в Рейкьявике. Я понимаю это, когда смотрю фильмы о жителях сельской местности. Фильмы, снятые городской телевизионной компанией, показывают сборище злых и глупых людей с плохим характером, которые занимаются только тем, что избивают своих близких и выражают свои мысли односложными словами. Так что я вижу, чем они там занимаются в Рейкьявике. Жалкие люди. Как ты думаешь, Хельга, смог бы я любить тебя в таком городе? И если мы согласимся с представлениями современных городских жителей, которые видят счастье в возможности покупать в магазинах столько, сколько необходимо для духовной деградации, если мы поверим тому, что счастье — это свобода выбирать в жизни всё, что угодно, как если бы мир был одним универсальным рестораном, разве это не будет приговором всем предшествующим поколениям, которые просто не могли так жить? В этом случае не являются ли представления о счастье и удовлетворении в жизни изобретением городских жителей, в то время как жизнь всех предшествующих поколений в этой стране, составляющая, по сути дела, основную долю всей жизни во все времена, оказывается бессмысленной и несчастливой? Я сомневаюсь в том, что яркий блеск в глазах моей бабушки Кристин и её весёлый нрав отвечают такому взгляду на историю.

Да будет проклята эта ложь о капитализме! «Проклятие этой ведьме», — повторяю я слова Греттира о старой колдунье[55]. Именно люди такого типа, которые никогда не подвергали сомнению ценности и стереотипы своего времени, стали нацистами на юге Германии. Иногда мне кажется, что человеку можно внушить любой вздор, какой только можно себе представить, настолько он легковерен и беспомощен.

Я ухватился бы за последнюю возможность, чтобы преодолеть скуку и пустоту, возникающую вследствие бесконечного выбора, как если бы это был выбор из меню. Следовало ли мне строить бараки и рыть канавы для американцев? Эти бездушные существа! Я был бы рад, если бы все они улетели на Луну — и остались там. Следовало ли мне работать на них и тем самым уподобиться им?

Смог бы я любить тебя в таких обстоятельствах?

Я ни о чём не сожалею, Хельга. Поскольку ты хотела, чтобы это было так. Я скажу тебе, что в действительности у меня никогда не было выбора.

Выбор сделала ты.

И ты не нуждалась во мне.

13



Каждый божий день я радовался своим животным. Я выручил многих людей, у которых были проблемы с машинами и оборудованием, поскольку я многое узнал о сельскохозяйственном оборудовании, когда изучал его самостоятельно и в Сельскохозяйственном колледже, и я умел работать на токарном станке, и любил железо, как сказано о Скаллагриме[56]. Я угощал гостей блестящей свежей рыбой, и у меня всегда была бочка с солёным салом молодого тюленя к огромному удовольствию всех, кто ко мне заглядывал. Мой копчёный круглопёр знали во всей стране, и я получил за него немало слов благодарности. Я выращивал и улучшал поголовье овец, и это, без сомнения, ценит Мартейн, сын моего брата Бьёсси. Я спас тонущего человека и нашёл на пустоши ещё одного, сбившегося с пути во время сильной метели. Я испражнялся во время снегопада. Вытирал зад снегом. Я пробирался вброд на шхеры за детьми и ягнятами. Я долгое время сидел в совете общины и в Правлении Кооператива и многое улучшил в процессе забоя скота, который я контролировал. Я принимал деятельное участие в работе общества чтения в общине Алтарной Реки и долгое время занимался закупкой книг. Я вспоминаю дни, когда фермеры имели обо всём своё собственное мнение и не соглашались с экзистенциальной философией южных стран, утверждавших, что жизнь — никчёмная штука и человек катит камень вверх по склону горы только для того, чтобы снова спуститься за ним вниз и начать всё сначала.

«Это полная чушь», — сказал старый Гистли с Ручья. «Просто это совсем не так. Правильнее было бы посмотреть на человеческую природу иначе: человек катит камень вверх по склону горы, чтобы оставить его на вершине, а все следующие камни он будет ставить вокруг первого так, чтобы получился красивый маяк из камней, указывающий путь. Человек всегда хотел оставить память о своём труде». Другой философ, которого читали в датском переводе, говорил, что экзистенциальная дилемма человека состоит в том, что в этом мире ему приходится постоянно делать выбор, что и является причиной его несчастья. Я помню, как Йоустейн спрашивал своим тихим, хриплым голосом, напоминающим дальний крик на пустоши, нужно ли человечеству каждое утро проводить много времени в размышлениях о том, что лучше съесть на завтрак: хлеб или камни?

«Нет, послушай, дружище…», — вступил в разговор Гюннар со Стадного Мыса. Гюннар слышал, что этот философ днями просиживал в кафе где-то в большом городе, держа перед собой меню, и он использовал свой собственный экзистенциальный опыт как основу теории о жизни всех людей. Теории о том, что в жизни, как в меню, нужно всё выбирать. Таков был характер наших дискуссий. В них участвовали люди, у которых была своя точка зрения на смысл жизни. В них был природный ум, и ни в одной школе им не говорили о том, как нужно думать. Они думали сами. Таких людей уже нет, и едва ли таких растят сейчас в Рейкьявике.

Здесь, в сельской местности, я был нужным человеком. И даже если я таким не был, то, по крайней мере, таким было моё самоощущение. И в этом вся разница. Здесь я видел продукты своего труда. Мне ещё не было пятидесяти, когда я пошёл на встречу со старым Йоуном Эйстейнссоном, директором Сельскохозяйственного банка, и вернул ему все свои займы.

Разве горожане не жалуются на непричастность к миру, на то, что они бесчувственны и тупы, разве они не ищут утешения в наркотиках и внебрачных связях? И тогда их единственный вопрос заключается в том, не лучше ли немедленно расстаться с жизнью. Или лучше немного подождать. Что может быть ужаснее ожидания того момента, когда жизнь завершится? Вместо того чтобы браться за дело и приносить домой заработок. А потом они сочиняют стихи и пишут рассказы об одиночестве и холоде городской жизни. А почему они уехали из сельской местности? Кто просил их об этом? Если вся жизнь — это поэзия, как они говорят, то разве не больше свежести и добра на полях и лугах, разве не ярче здесь дневной свет и не сильнее ощущение свободы? Знаешь, Хельга, я слышал, что древнегреческие и римские поэты, великие философы и мудрецы сравнивали жизнь с мечтой и поэзией. Однако нет нужды искать озеро за ручьём. Об этих вечных истинах можно было бы узнать, просто обратившись к моей бабушке, которая не умела ни читать, ни писать, но могла рассказать стихотворение, сочинённое неизвестным поэтом; это стихотворение никогда не считали достаточно хорошим и не записывали:



Жизнь — это восторг и мечта,
Буруны и шхеры,
Бурный поток,
Шторм и штиль,
Туман и пороша,
И свет, и цветение,
Но никто не видел, что же там, за горами,
Уходящими высоко в небо.



Я не говорю, что здесь всё прекрасно и люди — ангелы во плоти. Конечно, есть клевета, зависть и тому подобные глупости. Однако эти же люди в крайнем случае могут одолжить шину для трактора. Даже взять Ингяльда с Холма — он помогал мне, когда я в этом нуждался. Он уважал меня, хотя у нас были разные взгляды. И когда он произнёс эти слова о том, что Унн нужно ущипнуть сзади, я знал, что так делали с коровами, которых было трудно оплодотворить, и это был единственный способ решения проблемы, который мог прийти ему в голову. Он не имел в виду ничего дурного. Я видел по его глазам, что он желал мне добра, милый человек.

Я научился толковать фырканье быков. Почувствовал в животных волю природы, которая захватывает и воодушевляет меня. Я видел синего альва и слышал, как стучали в дверь духи — спутники человека. Ощутил тайные силы, сосредоточенные в холмах и на заколдованных местах, и прогнал духов земли, когда моя лошадь упёрлась и не захотела идти дальше. Узрел извечный свет. Никто не понимает, как можно узреть извечный свет, но даже если никто этого не понимает, это для меня ничего не меняет. Я научился видеть смысл в облаках, птицах и в поведении собаки. Осознал чудо заселения этой страны и ощутил величие её коренных жителей. Уловил беспокойство листвы во время лунного затмения. Когда я ехал на тракторе, я смотрел вверх на склоны и ощущал, что моя душа поднимается ввысь. Я слышал, как мой желудок отозвался урчанием на раскат грома — мал человек под огромным небом, — слышал шёпот ручья, говорившего мне о том, что он вечен. Я полюбил землю и относился к ней как к своей возлюбленной. Держал в руках мощного лосося. Пусть лиса научит меня сметливости. Я заметил симпатию в глазах тюленя, когда однажды пощадил его. Увидел жестокость рыбы-меч, испытал на себе нежность материнской любви и нашёл укрытие от мира там, где спят лебеди. Я купался в воде, заряженной солнечным светом, а не в тусклой жидкости водопроводных труб, используемых цивилизацией, и почувствовал большую разницу. Заблудившись однажды во время бурана, который заставил лошадь идти вверх по горным склонам, я положился на инстинкт лошади и дал ей возможность благополучно вернуть меня домой. Я стрелял в гадящего лиса. Видел, как опрокинулся айсберг. На совете общины я запустил круглопёром в голову председателя. Забыл труп. Нашёл прокопчённое тело. Жил только на обещаниях в суровые зимы начала шестидесятых, писал, заполняя лакуны бытия, и понял, что большие сны могут сниться человеку, который лежит на маленькой подушке. Я шёл вперёд, опьянённый желанием и надеждой, орошающей соком увядшие ветви творения. И я любил и даже был счастлив некоторое время.

Моя дочь росла и достигла зрелости на моих глазах, а я плакал и думал о тебе, пока не сгорела моя плоть. Я кричал, ощущая запах вереска на исходе лета. И дал ход своим инстинктам. После этого плакал ещё сильнее. Я видел, как собираются вороны. Видел человечество голым и беспомощным. И жалел его.

Да. Вероятно, я жил в согласии с любовью и не шёл наперекор любви. Любовь — это не только буржуазно-романтическое представление о поиске единственно правильного спутника жизни, который заполнит душу настолько, что душа хлынет через край и будет беспрестанно выплёскиваться, как будто под действием некоего вечного насоса. Любовь есть и в той жизни, которую я прожил здесь, в сельской местности. И когда я выбрал эту жизнь, и прожил её, и не пожалел об этом, я понял, что нужно следовать своему предназначению, радеть о нём и не отклоняться от него — и это проявление любви. Я должен был быть здесь, у Склона Светлых Полей. У меня не было выбора.