Марсель Паньоль
Жан, сын Флоретты. Манон, хозяйка источников
Marcel Pagnol
Jean De Florette
Manon Des Sources
Editions De Fallois © Marcel Pagnol, 2004
© П. Л. Баккеретти, перевод, 2019
© Т. В. Чугунова, перевод, 2019
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2019
Издательство АЗБУКА®
* * *
Жан, сын Флоретты
Моей жене, Жаклин Бувье, посвящается
Бастид-Бланш
[1] – Белые Дома – так называлась маленькая деревня с населением в полторы сотни жителей, приютившаяся на выступе одного из последних крутых склонов массива Л’Этуаль в двух лье от городка Обань… Туда вела грунтовая дорога, такая крутая, что издалека она казалась отвесной, а из деревни в сторону холмов выходила лишь узкая дорожка, пригодная разве что для мулов, от которой ответвлялось несколько тропинок, устремленных прямо в небо.
По сторонам пяти-шести улочек, не имеющих тротуаров и асфальтового покрытия, узких, не пропускающих палящие лучи солнца и извилистых, сдерживающих порывы мистраля, стояло около пятидесяти примыкающих друг к другу каменных строений, чья белизна и дала когда-то название деревне, но только в нем и осталась.
Между тем имелась там и довольно длинная эспланада, нависшая над долиной с той стороны, куда на ночь уходит солнце; ее поддерживала стена из обтесанных камней чуть ли не в десять метров высотой, кончавшаяся парапетом, вдоль которого росли старинные платаны: это место прозвали Бульваром, и сюда приходили поговорить о своем в теньке местные старики.
От середины Бульвара отходила очень широкая лестница в десяток ступеней, ведущая к Ла-Пласет – маленькой площади, образованной фасадами выходящих на нее домов. В центре ее имелся один из тех фонтанов, какие обычно стоят на площадях в Провансе, – он представлял собой двустворчатую, выточенную из камня раковину, прикрепленную к квадратному столбу, и почитался как здешний покровитель. Дело в том, что пятьдесят лет назад какой-то «отдыхающий» из Марселя (во время охотничьего сезона два-три представителя этой человеческой породы непременно гостили в здешних краях) завещал муниципалитету мешочек с золотыми монетами, что позволило протянуть до Ла-Пласет трубу, по которой в деревню поступала сверкающая на солнце вода из единственного крупного источника в здешних холмах… Маленькие фермы, разбросанные по ложбинкам или по склонам холмов, мало-помалу были заброшены, семьи переселились ближе к источнику воды, и деревушка стала деревней.
День-деньской местные жители подставляли под струю воды глиняные кувшины, жбаны, у кого что было, а кругом кумушки бойко обменивались новостями, одновременно определяя на слух, когда вода польется через край.
На площади располагалось несколько лавок: бакалейщика, булочника, мясника, мастерская столяра с настежь раскрытыми дверями рядом с кузницей, а также кафе, торговавшее и табачными изделиями, чуть в глубине стояла церковь, старая, но не древняя, колокольня которой лишь слегка возвышалась над окружающими домами.
От Ла-Пласет влево уходила улочка, ведущая на вторую, тенистую эспланаду, простиравшуюся перед самой большой постройкой в деревне, где располагались мэрия и Республиканский клуб, по-здешнему «Серкль». Его политическая деятельность заключалась в основном в организации традиционных рождественских лотерей и конкурсов по игре в шары, проходивших по воскресеньям под платанами обеих эспланад.
* * *
Жители Бастид-Бланш были скорей высокими, поджарыми, мускулистыми. Хотя они и родились в двадцати километрах от марсельского Старого порта, они не походили ни на марсельцев, ни даже на тех провансальцев, что населяют отдаленные пригороды Марселя.
Одна из достопримечательностей деревни заключалась в том, что на всех жителей там было всего-навсего пять или шесть фамилий: Англады, Шаберы, Оливье, Каскавели, Субейраны, так что во избежание возможных недоразумений к имени часто прибавлялась не фамилия человека, а имя его матери: Памфилий, сын Фортюнетты; Луи, сын Этьенетты; Кларий, сын Рены.
Здешние жители наверняка были потомками какого-то лигурийского племени, некогда оттесненного и загнанного в холмы вторжением римлян, а если так, то они, быть может, и являлись самыми древними обитателями Прованса.
Дорога, ведущая к ним, заканчивалась на Бульваре, и поэтому в деревне довольно редко встречались «чужаки», а поскольку местных жителей вполне устраивала выпавшая им доля, сами они спускались в Обань лишь для того, чтобы продать там на рынке овощи со своих огородов и полей. До войны 1914 года на фермах еще встречались старики и старухи, говорившие только на провансальском языке, на каком говорят в холмах; они просили молодых парней, возвращавшихся на побывку, «рассказать про Марсель» и очень удивлялись тому, что можно жить в таком страшном шуме, ходить по улицам, где вокруг столько людей с неизвестными тебе именами, повсюду натыкаясь на полицейских в форме!
Однако они охотно точили лясы и были не прочь «побалагурить»… Но, даже болтая о том о сем, они строго соблюдали первую здешнюю заповедь: «Не лезь не в свои дела!»
Вторая заповедь заключалась в том, что надлежало почитать Бастид-Бланш самой красивой деревней Прованса, намного более значимой, чем большие деревни Ле-Зомбре или Руисатель, в которых насчитывалось более пятисот жителей.
Как и повсюду, в Бастид-Бланш не обходилось без проявлений зависти, соперничества и даже вековой ненависти, основанной на историях с сожженными завещаниями или несправедливо разделенными между наследниками участками земли, но при любом вторжении извне – например, появлении браконьера из Ле-Зомбре или грибника из Креспена – все жители Бастид-Бланш выступали против «чужака» единым фронтом, готовые с кулаками отстаивать интересы «своих» или лжесвидетельствовать; эта солидарность была настолько крепка, что вся родня Медериков, бывших в ссоре с семьей булочника уже на протяжении двух поколений, по-прежнему покупала у него хлеб, при этом общаясь с ним только знаками и не произнося ни слова. Хотя они жили на холме гораздо ближе к лавке булочника из Ле-Зомбре, но все равно ни за что не стали бы есть «чужой» хлеб на земле своей деревни.
Главным недостатком жителей Бастид-Бланш была патологическая скупость, поскольку у них водилось мало денег. За хлеб они платили пшеницей или овощами, а мяснику за три-четыре отбивные котлеты отдавали то курицу, то кролика, то пару бутылок вина. А что касается «грошей», которые время от времени им удавалось принести с рынка, пятифранковые монетки словно по волшебству куда-то пропадали, а если, опять-таки по волшебству, откуда-то и появлялись, то только тогда, когда в деревню приходили торговцы вразнос и нужно было заплатить за туфли на веревочной подошве, картуз или секатор.
Дело в том, что гаррига
[2], единственное, чем они владели, представляла собой сплошное чередование огромных плит из голубоватого известняка, отделенных друг от друга глубокими балками, которые они называли ложбинами, или маленькими долинами, поскольку на дне их то тут, то там встречались островки почвы, чей слой был неглубок, – ее наносило сюда на протяжении веков ветрами или дождевыми потоками. На этих-то островках они когда-то и возделывали свои поля, окружив их оливковыми, миндальными и фиговыми деревьями. Здесь они выращивали турецкий горох, чечевицу, гречиху, то есть такие культуры, которые могут жить без воды, а еще разбили крохотные виноградники, засаженные черным виноградом сорта «жакез»
[3], которому удалось пережить эпидемии филлоксеры; а вот ближе к деревне, благодаря ответвлениям от главной трубы, ведущей к фонтану, зеленели пышные огороды и сады персиковых и абрикосовых деревьев; урожай доставлялся на рынок в Обань.
Жили они результатами своего труда: растили овощи, доили коз, откармливали белых свиней в черных пятнах
[4], которых резали каждый год, нескольких кур, к тому же добывали дичь, немилосердно браконьерствуя в беспредельном просторе холмов.
Были среди них и богатые семьи, сколотившие состояние ценой всевозможных лишений, которым подвергали себя несколько поколений. Их богатство составляли золотые монеты, спрятанные в потолочных балках, в чугунках, зарытых под цистернами, или в тайниках, устроенных в стенах. К золоту притрагивались лишь в связи со свадьбой или по случаю покупки нового участка земли, примыкающего к уже имеющимся. После чего вся семья удваивала усилия, направленные на скорейшее восстановление накопленного.
* * *
Мэра звали Филоксен, сын Клариссы. Сорока семи лет, тучный, похожий на кубышку, с неподражаемыми черными глазами и римским профилем, без бороды и без усов, с волосатыми пухлыми руками, никогда не имевшими дело с киркой, он был владельцем местного кафе. Разрешения на его покупку, как и на занятие торговой деятельностью, он добился вместе с пенсией благодаря полученному на войне ранению. За это ранение (кстати, не оставившее видимых следов), но более всего за то, что получал пенсию, он пользовался всеобщим уважением.
Назвавшись социалист-гуманист-антиклерикалистом, он демонстративно читал на террасе своего кафе газету левого толка «Маленький провансалец» и охотно поносил иезуитов, которые, как всякий знает, ведут Францию к гибели. Таким образом он возглавил местных «нечестивцев», которых, впрочем, было не больше пяти-шести человек, чья деятельность сводилась исключительно к тому, что по воскресеньям утром они пили свой аперитив на террасе кафе, вместо того чтобы пойти к обедне. Тем не менее на выборах в муниципальный совет он всегда набирал большинство голосов – правда, с минимальным перевесом, – потому как о нем все говорили: это «голова», как будто у остальных кандидатов она отсутствовала.
Когда нужно было решить какой-нибудь сложный или щепетильный вопрос, приходили к нему посоветоваться, потому что он худо-бедно был знаком с законами и мог поддержать разговор с людьми из города, а кроме того, не имел себе равных в легком и непринужденном общении по телефону, установленному в его кафе.
Женой он не обзавелся и проживал с сестрой, проворной и скромной старой девой, а что касается потребности в удовлетворении чувств, то, спускаясь по вторникам в Ле-Зомбре за табачными изделиями, он по пути заходил засвидетельствовать свое почтение одной пухленькой молодой вдовушке, которая питала к нему симпатию, однако не обделяла вниманием и симпатичного белокурого почтальона, и аптекаря, и даже одного господина из Марселя, что порой заезжал к ней на лакированном тильбюри
[5] с роскошным ободком из каучука на колесах.
Столяра, а по совместительству и плотника-колесника, звали Памфилий, сын Фортюнетты. Ему было тридцать пять лет, он обладал красивыми каштановыми усами и единственной парой голубых глаз, которую когда-либо видели в деревне. Не такой скупой и скрытный, как остальные, он считался у стариков сорвиголовой, которому, скорее всего, предназначено было умереть в нищете; и без того невеселый прогноз усугублялся тем фактом, что он взял за себя толстушку Амели, дочку Анжели. Молодая особа была свежа, как утренняя заря, но необъятных размеров, у нее то и дело случались приступы неудержимого хохота или, наоборот, всеразрушающего гнева; передвигаясь по деревне, она постоянно что-нибудь ела – то хлеб с ветчиной, то смоквы, то холодную кровяную колбасу. Филоксен говорил, что дешевле обошлось бы возить на ней воду, чем ее кормить. Но Памфилий был работяга и по-настоящему «мастер своего дела». Он заменял подгнившие балки в домах, чинил повозки, рубил кормушки и стойки для скота, мастерил тяжелые крестьянские столы, а когда заказов не было, изготовлял гробы. Для «земляков» – по индивидуальному заказу, а еще партиями трех размеров для одного предприятия в Марселе, где люди умирают намного чаще. К тому же по воскресеньям, установив кресло на площади перед своей мастерской, он «работал парикмахером».
Булочник был тридцатилетним толстяком с великолепными зубами и прямыми черными как смоль волосами, вечно присыпанными мукой. Весельчак, он интересовался всеми местными особами женского пола и даже своей собственной женой, двадцатилетней красавицей, которая в нем души не чаяла. Звали его Марсьяль Шабер, но, поскольку все его называли булочником, имя его совсем забылось.
Анж, сын Натали, был смуглый, худощавый верзила, носивший кепку набекрень. Он отличался беспокойным нравом, о чем свидетельствовало огромное адамово яблоко, которое безостановочно поднималось и опускалось, словно он все время старался проглотить его. Он был одновременно землепашцем и фонтанщиком, то есть наблюдал за двухкилометровой трубой, по которой в фонтан поступала вода; мало того, в его обязанности входило регулировать подачу воды в водоотводные рвы, снабжавшие крохотные водоемы в огородах.
Отношение к нему со стороны мужской части населения было лучше некуда, поскольку его жена-красавица, если ее вежливо просили, отказывала только раз, а потом охотно соглашалась. Но никто об этом не распространялся.
Был еще Фернан Кабридан, со школьной скамьи прозванный Большая Голова – Малая Задница, что давало прекрасное, хотя и упрощенное представление о его тогдашней фигуре и осталось верным и тридцать лет спустя. И впрямь, маленькая задница выглядела такой печальной в свисающих, как занавески, вельветовых штанах, зато большущая голова смотрела на мир внимательным, чистым и светлым взглядом больших карих глаз.
Отец двоих детей, он был беден. Ему принадлежал неприглядный домишко в самой деревне и небольшое поле с крохотным водоемом чуть ниже по склону, только и всего, зато он умудрялся выращивать такой нежный турецкий горох, причем размером с лесной орех, что тот прямо таял во рту. Его продукция пользовалась самым большим спросом на рынке в Обани, где все (и даже кое-кто из Ле-Зомбре) величали его «королем турецкого гороха»: его королевства, пусть и весьма скромного, ему вполне хватало.
Казимир, кузнец, очень гордился своими крепкими мускулистыми руками, настолько заросшими волосами, что под ними кожи совсем не было видно. У него огорода не было, но раз или два в году он тем не менее орудовал киркой, поскольку, ко всеобщему удовольствию, выполнял в случае надобности обязанность могильщика. Еще был Англад-старший Мудрейший с худой шеей, носом с горбинкой и повисшими усами. Он славился мудростью и набожностью и по утрам, до того как выйти в поле со своими заикающимися сыновьями-близнецами, Жозиа и Ионой, заворачивал в церковь и вызванивал благовест к заутрене.
Но самым важным в деревне человеком был Цезарь Субейран, о котором речь пойдет дальше.
Кроме этой своеобразной местной «верхушки», по воскресеньям к десятичасовой обедне в деревню заявлялись несколько крестьян из «ложбин», где они проживали на небольших фермах, сгруппированных по три или четыре либо стоящих отдельно, как ферма в Пондран или на Красной Макушке. В своих широкополых фетровых шляпах черного цвета они выглядели очень опрятно, но почти у всех у них на подбородках виднелись порезы от бритвы, сделанные воскресным утром дрожащей с непривычки рукой. Замужние женщины в цветастых косынках отличались красивыми чертами лица, но их лбы были в преждевременных морщинах, а руки огрубели от стирки в воде с золой; а вот девушки в украшенных цветами, а иногда и фруктами, шляпках красотой не уступали знаменитым арлезианкам.
Сопоставление обоих поколений позволяло понять, насколько беспощадно воздействие свежего воздуха, от которого так быстро гаснет блеск молодых щек и тускнеют самые чистые лбы.
Цезарю Субейрану было под шестьдесят. В его седых с желтоватым оттенком волосах, густых и жестких, нет-нет да и проступала рыжина, а из ноздрей до густых седых усов, сплетаясь с ними, спускались черные паучьи лапки волос; удлинившиеся от артрита зеленоватые боковые резцы заставляли его слегка шепелявить.
Он был еще крепок, но его часто мучили «боли», то есть ревматизм, от которого жестоко сводило правую ногу, так что он ходил, опираясь на трость с изогнутым набалдашником, и работал в поле, стоя на четвереньках или сидя на низеньком табурете.
Как и Филоксен, но с более давних времен, он был почитаем за ратный труд. Вследствие какой-то серьезной семейной распри – а может быть, как говаривали, из-за разочарования в любви – он когда-то завербовался в зуавы
[6], участвовал в последней из африканских кампаний на Дальнем Юге, дважды был ранен и вернулся году в 1882-м с пенсией и медалью за храбрость, лента которой красовалась на лацкане его воскресного пиджака.
Когда-то он был красавцем, его и по сей день бездонные и темные, как омуты, черные глаза вскружили головы многим местным девушкам, и не только местным… Теперь его звали Лу-Папе. Так обычно зовут дедушку. Он никогда не был женат, а значит, своим прозвищем был обязан тому, что являлся старейшим из живущих членом рода Субейранов, как бы pater familias
[7], хранителем имени и безоговорочной власти.
Он жил в большом родовом доме Субейранов, стоящем на юру на самом высоком месте в деревне, рядом с нависшим над деревней гумном.
Это был крестьянский провансальский дом с длинным фасадом, отделенный от дороги в холмы земляной насыпью, поддерживаемой стеной из обтесанных камней. Это место называлось садом, потому что дорожка, ведущая к двери, была окаймлена бордюром из лаванды. Ставни, по семейной традиции, каждый год заново окрашивали в светло-голубой цвет. За Субейранами закрепилась репутация зажиточных людей еще и потому, что, вместо того чтобы обедать на кухне, как все в деревне, они всегда принимали пищу в специальном помещении, в «столовой», где красовался маленький камин, как в городе, тяга в котором была никудышной, но зато он был из настоящего мрамора.
Лу-Папе жил там один со старой глухонемой служанкой, притом упрямой, как самый упрямый из ослов: когда тот или другой приказ был ей не по вкусу, она делала вид, будто не понимает, чего от нее хотят, и действовала по своему усмотрению. Однако он терпел ее из-за недюжинных способностей кухарки и исключительной работоспособности. К тому же можно было не опасаться, что она станет подслушивать или распускать сплетни.
Субейраны владели обширными землями, расположенными вокруг деревни и в холмах, но почти все они давно не возделывались, ибо на семью обрушилась настоящая напасть. Из четырех братьев Лу-Папе двое пали на войне 1914 года, а двое других поочередно свели счеты с жизнью: одному взбрело в голову, будто он заболел чахоткой, только потому, что у него кровоточила десна, а другой не смог оправиться от горя после смерти жены, которое усугубилось засухой, приведшей к гибели на корню урожая топинамбура.
От последнего остался сын Уголен, единственная надежда рода Субейранов; попечение о нем взял на себя Лу-Папе.
Племянник жил в тени дядюшки, бывшего в то же время его крестным отцом. Ему только что пошел двадцать пятый год… Он был невысокого роста, худой, как коза, но широкоплечий и крепкого телосложения. Под шапкой кудрявых рыжих волос бросалась в глаза изогнутая линия сросшихся бровей, нависших над чуть скривившимся вправо и довольно внушительным носом, внимание от которого отвлекали, к счастью, скрывающие губы усы с загнутыми кверху кончиками; его желтые глаза с красными ресницами ни секунды не оставались в покое и постоянно вращались в орбитах, словно у дикого зверя, который боится быть застигнутым врасплох. К тому же временами от нервного тика у него вдруг судорожно начинали подергиваться скулы, и он трижды моргал: в деревне говорили, что он «мигает», как ранние звезды.
Воинскую повинность он отбывал в Антибе в полку альпийских стрелков, а когда вернулся домой, Лу-Папе, не желая делить дом с кем-либо, прикупил для него небольшую ферму под названием «Мас-де-Массакан» – по фамилии бывшего владельца.
Это было довольно длинное строение, стоящее чуть ли не на самом верху склона, за ним располагался густой черный сосновый бор, а напротив, по ту сторону глубокой и узкой ложбины, находилась деревня Бастид-Бланш.
Ниже по склону до дна ложбины на террасах располагались «поля»: это были полосы земли, удерживаемые низкими каменными стенками, сложенными сухой кладкой
[8]. Тут и там можно было видеть оливы, подстриженные определенным образом – в виде кольца, нанизанного на ствол, – миндальные и абрикосовые деревья и полосы земли, засеянные пшеницей, кукурузой или отданные под помидоры.
К ферме вела извилистая каменистая дорога, которая потом терялась в ложбине Розмаринов, расположенной еще выше, в холмах. У фермы дорога расширялась и образовывала небольшую площадку, в глубине которой у колодца, под сенью большой смоковницы стоял дом. Перед дверью росла старая шелковица, чей огромный ствол со временем превратился в дуплистую трубу; она широко и свободно раскинула ветки с пышной листвой и давала обильную тень.
Даря ему этот дом в качестве аванса будущего наследства, Лу-Папе сказал Уголену:
– Когда я умру, переберешься в дом Субейранов, а пока приведи в порядок Массакан, будешь сдавать его в аренду крестьянам или оставишь кому-нибудь из своих детей…
Сам Уголен думал, что никогда не женится и родовой дом будет сдавать какому-нибудь господину из города, а сам останется доживать свой век в домике в холмах, где сможет преспокойно сам с собой разговаривать и, запершись, пересчитывать свои денежки.
Отец оставил ему тридцать две золотые монеты в маленьком чугунке, который зарыл в кухне под ножкой кровати. Через каждые четыре или пять месяцев Уголен к этому сокровищу добавлял очередной золотой луидор: сперва он раскладывал все имеющиеся блестящие монеты на столе и пересчитывал их при желтом свете свечи, положив рядом с собой заряженное ружье. При этом он их гладил, проводил ими по щеке, а затем, перед тем как уложить обратно в чугунок, целовал каждую монету.
Время от времени Лу-Папе, который мечтал возродить угасающий род, предлагал ему в жены какую-нибудь из местных невест, которая была бы не прочь выйти замуж за земли Субейранов, добавив к ним свое приданое. Но Уголен неизбежно отвечал:
– У меня же нет мула, я беру твоего. У меня ни коз, ни кур, потому как после них остается голая земля. Я даже не ношу носков, мне от них щекотно. Так к чему мне жена?
– Ну, есть еще и чувства, – возражал Лу-Папе.
– Что до этого, – парировал чувствительный Уголен, – я почти каждую неделю спускаюсь в Обань, по пути на полчасика заглядываю в «Смоковницу» и прочищаю себе башку… Я подсчитал – это обходится мне франков в пятнадцать в месяц, и я могу выбирать, с кем… А вот жену пришлось бы кормить, одевать, она бы без умолку трещала, как сорока, и занимала бы все место в моей кровати. А посему поживем – увидим.
Лу-Папе не настаивал на своем. Но в один прекрасный день, придя в Массакан пообедать, он оглянул просторную кухню, покачал головой и изрек:
– Куренок, так больше нельзя. Этот дом – самый настоящий свинарник. Твое постельное белье ни на что не похоже. Рубашка – половая тряпка, а штаны до того драные, что ягодицы видны. Не женись, раз не хочешь, но без женщины-то тебе не обойтись. Я тебе подыщу.
В тот же самый вечер он вернулся вместе с Аделией, которая несла на плече новенькую соломенную метлу и скребок с длинной ручкой. Это была вдова лет сорока, белобрысая, неряшливо причесанная, с болтающейся грудью под синей короткой кофтой. У нее были большие коровьи глаза, толстые губы и на щеке родинка, откуда торчали две-три светлые волосинки.
– Это Аделия, – представил ее Лу-Папе, – славная, работящая.
– Она что, будет приходить каждый день? – забеспокоился Уголен.
– Три раза в неделю! Тридцать су в день. Это недорого и стоит того. Ты только посмотри на нее!
Делия, вооружившись метлой, уже гнала к двери клубы пыли, выметенные из-под громоздкого шкафа.
– Не так быстро, Делия, – обратился к ней Уголен. – Идите сюда, присаживайтесь, выпьем вина, поговорим.
Делия села, не выпуская из рук метлу.
– Все уже обговорено. Она будет приходить по понедельникам, средам и субботам. В семь утра. Приносить хлеб, убирать дом, готовить обед на два дня вперед. С ужином возиться не стоит, будешь ужинать у меня… Она станет забирать твое грязное белье в стирку, а еще все починит и заштопает. И в шесть вечера уйдет, – выложил Лу-Папе.
– В субботу было бы лучше, чтобы она спала здесь, – встрепенулся Уголен.
– Зачем? – поинтересовалась Делия.
– Для компании. У вас больше нет мужа, а у меня нет жены. Значит, никому от этого плохо не будет!
– А почему бы и нет? – вставил Лу-Папе.
– Мне все эти штучки никогда особенно не нравились, – как-то нетвердо заметила Делия.
– Мне тоже, но дело в том, что я молодой и кровь во мне бурлит. Природа требует, ничего не поделаешь.
– Разумеется! От этого надо освободиться, чтобы не беспокоило и не мешало работать, – подтвердил Лу-Папе.
Делия без всякого энтузиазма покачивала головой.
– Слушай, Делия. Я не буду тебе надоедать своими ухаживаниями, как делают некоторые. Не стану говорить тебе о любви, я не умею. Не стану тебе мешать спать. И знаешь, если будешь оставаться по субботам на ночь, стану доплачивать сорок су.
– Ну нет! – возмутилась Делия. – Было бы отвратительно получать за это деньги. Но если хочешь, вместо тридцати су в день плати сорок, и, может быть, я буду оставаться, потому как в субботу вечером все в деревне тешатся, а я не знаю, куда себя девать.
– Вот и славно, – заключил Лу-Папе. – Раз вы договорились, разговор окончен.
Аделия встала и опять с азартом принялась охотиться за пылью.
– Пойдем со мной, Папе, – предложил Уголен. – Надо поговорить. А потом кое-что тебе покажу. Пошли!
* * *
Подведя старика к шелковице и усадив его на низкую каменную стенку, окружающую ствол старого дерева, он заговорил:
– Во-первых, вот что я должен тебе сказать. Та жизнь, которую я здесь веду, никуда не годится. Работаю я много, да только проку-то что? Два мешка турецкого гороха, шесть корзин абрикосов, двадцать литров оливкового масла, три бочки вина, миндаль, давленые оливки, несколько десятков певчих дроздов, сто килограммов инжира – все это так, пустяки… В этом году я заработал всего-навсего семьсот пятьдесят франков… Хочу взяться за работу посерьезнее.
– Молодец. Ты меня радуешь, потому что я уже все за тебя обдумал. Расчеты у меня дома, и я уже подсчитал, во что это обойдется.
– Какие еще расчеты? – забеспокоился Уголен.
– А вот какие: восстановить большой фруктовый сад Субейранов на всем плоскогорье Солитер, как было при моем отце: двести фиговых, двести сливовых, двести абрикосовых деревьев, двести персиковых, из тех, что не боятся ветра, и двести миндальных деревьев «принцесса». Высадить тысячу деревьев, в двадцать рядов с промежутками в десять метров, между рядами натянуть проволоку для белого винограда «панс мускат»
[9]: ты бы ходил меж стен из виноградных лоз, видел бы солнце сквозь гроздья… Такой сад, Куренок, был бы памятником, прекрасным, как храм, и настоящий крестьянин не смел бы войти туда, не перекрестившись!
Было видно, что Уголену сделалось не по себе:
– Ты думаешь, я смогу справиться с этим делом в одиночку? Тут нужно человек пять, да и уйдет на это не меньше пяти лет и куча денег!
– Разумеется!.. По моим подсчетам, тут нужно не меньше пятидесяти тысяч франков, зато какая была бы прибыль!
– Вовсе нет, Папе. Это не так. Во-первых, дельных людей уже днем с огнем не сыщешь, к тому же надо следить за работниками, управлять ими, это большая забота. А еще: сливовые, персиковые и даже абрикосовые деревья дают такой урожай, что первый год еще куда ни шло, а на второй год их уже скармливают свиньям, и за них не выручишь и десяти су за килограмм… Уже года три-четыре, говорят, в Арле и в Авиньоне выращивают столько фруктов, что целыми кораблями отправляют их куда-то и уж не знают, что с ними делать. Так что все здешние, из Жеменос, из Роквер, из Пон-де-л’Этуаль, повыкорчевывали свои сады и на их месте устроили кто что… Раз ты хочешь, чтобы я занялся чем-то серьезным… Я еще не рассказывал тебе, чего я хочу, но сейчас покажу.
Взяв Лу-Папе под руку, он повел его за дом.
Уголен отбывал воинскую повинность в Антибе вместе с одним очень симпатичным пареньком по имени Аттилио Торнабуа, который ему как-то сказал: «Я тоже крестьянин. Выращиваю цветы».
Мысль о том, что можно выращивать цветы, показалась Уголену настолько сумасбродной, что он принял эти слова за шутку. Но в одно из воскресений Аттилио пригласил его на обед к своему отцу, и Уголен был потрясен всем увиденным.
За обеденным столом Аристотель Торнабуа поведал о том, как он тридцать лет назад пешком пришел из родной Италии, из Пьемонта, с буханкой хлеба и несколькими головками лука в холщовом мешке да парой ботинок, которые он нес за спиной, чтобы «поберечь» их. И вот теперь у него большая ферма, дом, не хуже городского, с синими занавесками на всех окнах и лакированной дверью, столовая с резным буфетом и стульями, чьи упругие сиденья сплетены из ротанговой пальмы. На госпоже Торнабуа кружевные воротники и манжеты, золотое ожерелье, сверкающие серьги, а служанка по красоте не уступает какой-нибудь городской даме. У самого Аттилио два велосипеда, два охотничьих ружья, лодка, чтобы рыбачить, а на обед подали целую баранью ногу и вино в запечатанных бутылках! И всего этого они добились, выращивая гвоздики!
Вот почему каждый вечер, в пять часов, в «свободное от службы время» Уголен шел со своим товарищем в поле, где росла гвоздика, и учился, как ее выращивать, а когда наконец подошел срок возвращаться домой, он тайком от своих односельчан привез в Бастид-Бланш штук тридцать саженцев. Ничего не сказав Лу-Папе, он посадил их за домом в Массакане, аккуратно выполняя все правила выращивания цветов, как и подобало настоящему флористу.
Из кустиков розмарина он устроил им изгородь, чтобы уберечь от порывов мистраля, а главное, скрыть от взгляда какого-нибудь заблудившегося охотника, который мог бы проболтаться о них в деревне.
По вечерам поверх слоя сена, наброшенного на жерди навеса над цветами, он клал еще и старые одеяла, а по утрам, набрав из колодца ведер десять воды, поливал с неподдельной нежностью каждый цветок в отдельности.
* * *
Как только они оказались за домом, Уголен победным жестом указал Лу-Папе на крохотную плантацию.
Ошеломленный дядюшка какое-то время смотрел на яркие цветы, после чего обернулся к племяннику, затем опять перевел взгляд на цветы и, наконец, спросил:
– Ах вот как ты развлекаешься?
Уголен стал рассказывать о плантациях Аттилио и о его бесподобном доме… Лу-Папе только бурчал и пожимал плечами.
– Что ни говори, это липовые крестьяне!
Сорвав штук тридцать распустившихся гвоздик, Уголен перевязал их полоской рафии, завернул букет в газету и заставил Лу-Папе запрячь повозку и доставить его в Обань.
Там он решительно зашел в один шикарный цветочный магазин, разорвал газету и, положив букет на прилавок, спросил:
– Сколько вы мне за это дадите?
Владелец, в пенсне, с седой бородкой и полным отсутствием волос на голове, взял в руки букет, осмотрел его и сказал:
– Вот это да!
– Это сорт «мальмезон», – уточнил Уголен.
– Стебли великолепны, – сказал цветочник.
– Так сколько?
– Приди вы в феврале, я бы дал все пятьдесят су… Но теперь, в конце сезона…
Он снова стал рассматривать гвоздики, затем понюхал их:
– Но все равно это стоит двадцать су. Идет?
– Идет, – согласился Уголен и, пока владелец считал, сколько в букете гвоздик, подмигнул Лу-Папе.
«Двадцать су – цена двух килограммов картошки или одного литра вина… За такой букет, это выгодно…» – думал про себя Лу-Папе.
И тут цветочник, улыбаясь, спросил Уголена:
– У вас найдется десять франков?
– Да, – ответил Уголен и стал рыться в карманах. Лу-Папе уже ничего не понимал. Зачем ему понадобились десять франков?
Взяв у Уголена монету в десять франков, цветочник протянул тому купюру в пятьдесят франков, которую Уголен сунул в карман.
* * *
По дороге домой, которую мул знал гораздо лучше, чем дорогу от дома, Лу-Папе, не натягивая вожжей, упорно молчал.
– Учти, во-первых, это саженцы, которые Аттилио выбросил, потому что они были чуть-чуть «подвялыми», – нарушил молчание Уголен. – Во-вторых, я не смог посадить их вовремя, то есть пока не вернулся домой, так что высадил их с опозданием – на месяц позже, чем следовало. В-третьих, у меня не было «мигона», овечьего навоза, что гвоздика любит больше всего. В-четвертых…
– В-четвертых, – прервал его Лу-Папе, – он тебе дал сорок франков, что безусловно говорит о том, что ты сто раз прав и что нужно заниматься именно этим. Раз на свете есть дураки, готовые платить за цветы дороже, чем за «битштекс», значит нужно выращивать цветы. Почему ты раньше мне обо всем этом не рассказал?
– Потому что хотел сначала попробовать… испытать, хороша ли местная почва… К тому же я хотел показать их тебе во всей красе, чтобы ты понял…
– Не цветы заставили меня понять, а цветочник. Но-о-о, кляча! Однако это, вероятно, не такое простое дело. Наверняка есть секреты.
– Разумеется. Но я их знаю. Аттилио мне все показал, я работал вместе с ним почти каждое воскресенье и часто по вечерам. У меня есть список всех средств от заболеваний цветов, и Аттилио снабдит меня саженцами.
– Сколько нужно денег, чтобы начать дело по-крупному?
Уголен помедлил с ответом, быстро-быстро заморгал, пожал плечами и наконец выпалил:
– Пятнадцать тысяч франков.
Лу-Папе сдвинул на затылок фетровую шляпу, почесал лоб, тряхнул головой, хлестнул заснувшего было мула и произнес:
– Я тебе их дам.
– Папе, какой же ты славный.
– Не такой уж я и славный, – возразил старик. – Я тебе их даю не ради тебя, а ради Субейранов. Тех, что на кладбище, и тех, кто придет потом. Но-о-о, проклятый!
– Одно только меня беспокоит, – помолчав, продолжил Уголен.
– Что именно?
– Вода. Одно растение пьет, как человек. Для полива только этих тридцати я все руки стер в кровь о веревку, когда доставал ведра из колодца…
– Можно поставить насос, – предложил Лу-Папе.
– Да, но, если поливать пятьсот растений, через четыре дня в колодце не останется воды…
– И впрямь проблема.
Погрузившись в размышления, Лу-Папе хлестнул мула, который ответил ему вонючей пальбой.
– Ну и характер! Будь у этого животного нос на месте хвоста, оно бы просто не могло выжить.
– Как и мы, – резонно заметил Уголен и сразу заговорил о своем: нужно построить огромный водоем, с канавами, по которым в него поступала бы вся вода, которая собирается в ложбине во время дождя…
– Ты хочешь сажать цветы в Массакане?
– Конечно, – ответил Уголен, – это наверху, место прекрасно защищено от ветра, да и почва пригодна для цветов… Я же тебе наглядно доказал.
– Мне пришла в голову одна мысль. А что, если купить поле и источник у Пико-Буфиго в Розмаринах, это триста метров выше по склону?
– Разве в этом источнике есть вода? Я слышал о нем еще от отца, но он говорил, что источник высох.
– Верно, источник засорен больше чем наполовину. А Пико-Буфиго ничего не выращивает, только пьет вино и никогда не моется… Но когда я был молодым, там был неплохой ручеек, а отец Пико-Буфиго, Камуэн-Толстяк, выращивал овощи целыми возами… Может быть, если хорошенько взяться и поорудовать киркой…
– А как ты думаешь, он свою ферму продаст?
– Дом, конечно, не продаст. Другое дело – поле и источник. Они ему ни к чему, ни сейчас, ни в будущем. Если показать ему денежки, то…
* * *
Пико-Буфиго, он же Марий Камуэн, уже тридцать лет имел такое прозвище, потому что, вернувшись с военной службы, научил односельчан лечить волдыри
[10] с помощью иголки и нитки
[11].
Поскольку никто никогда не видел его за работой, все были крайне удивлены, что именно он умеет лечить травму, полученную на работе.
Он объяснил, что однажды во время воинской службы, желая увильнуть от тяжелого марш-броска, который должен был длиться двадцать четыре часа, он накануне утром положил в сапог под пятку пуговицу от подштанников и таким образом натер себе великолепную водяную мозоль, но военный санитар с помощью иголки и нитки вернул его в строй.
У крестьян, главное назначение которых состоит в том, что они становятся как бы продолжением деревянной ручки собственной мотыги, волдыри являются профессиональным заболеванием, так что средство борьбы с ними, о котором им поведал первый лентяй на деревне, пользовалось огромным успехом и принесло просветителю не только всеобщее уважение, но и громкое прозвище.
Он был высок, костист и худощав. О своей наружности он почти не заботился, брился с помощью старых ножниц, отчего у него всегда была щетина четырехдневной давности, кстати черная и лоснящаяся, что составляло забавный контраст с его седой шевелюрой.
Он жил в старинной крестьянской ферме, в которой появился на свет; она затерялась в ложбине, в трехстах метрах от Массакана, среди тишины, уединения, запахов древесной смолы и благоухания розмаринов и была со всех сторон окружена сосновым лесом.
Спускающийся по склонам лес доходил до очень длинного поля, обнесенного довольно высокой, но пострадавшей от времени изгородью. Когда-то она, наверное, успешно защищала посадки от ночных набегов кроликов, но теперь представляла собой лишь жалкие остатки заржавевшей проволочной сетки, повисшей на почерневших деревянных кольях. Почти все они, накренившиеся в сторону поля или наружу, словно признавались в том, что давно уже сгнили.
Эта рваная изгородь не смогла сдержать натиск наступающей гарриги, отчего поле целиком заполонили кусты ладанника, островки чертополоха, розмарина и колючего дрока. Из этих зарослей торчало штук тридцать древних оливковых деревьев: их густые кроны, множество сухих ветвей и молодая поросль, за которой уже совсем не было видно стволов, свидетельствовали о том, что и они давно заброшены.
В конце поля расступившийся было лес вновь смыкался на самом краю неба над старой фермой, к которой примыкал сарай с неплотно прилегающими створками ворот. Отделяясь от сбегающей по склону узкой дорожки, пригодной лишь для мулов, через высокие заросли розмарина к дому вела тропинка…
Перед фасадом дома имелась площадка из утрамбованной земли, окаймленная каменным парапетом, в котором были укреплены почерневшие деревянные колья, поддерживающие полуразрушенный навес из железных прутьев, увитый старой иссохшей виноградной лозой… Это и была ферма Розмаринов, уединенный приют Пико-Буфиго.
* * *
В то время ни милейшие бойскауты, ни симпатичные туристы еще не додумались поджаривать отбивные во время воскресных походов, подбрасывая в огонь целые горсти сухих веточек, начинающих с треском пылать и разбрасывать искры, приводящие к страшным лесным пожарам, которые позже разлетелись по всему Провансу от горы Сент-Виктуар до горы Борон. Во время о́но огромные сосновые боры еще сплошь покрывали длинную горную цепь, простирающуюся вдоль нашего Средиземного моря; говорили (и в этом почти не было преувеличения), что из Экса можно пешком дойти до Ниццы, ни разу не попав под обжигающие лучи солнца.
Повсюду – под кронами деревьев, в кустах вереска, колючего дрока, кустарникового дуба – прятались стаи куропаток, кролики, уплетавшие за обе щеки веточки тимьяна и как бы готовящие себя к тому, чтобы попасть на вертел, и огромные рыжие, чуть ли не красные, зайцы.
Сюда, в зависимости от времени года, слетались стаи певчих дроздов, полчища скворцов, взводы белогузок, вальдшнепы, а в горных долинах на большой высоте водились дикие кабаны, которые в зимнее время порой спускались к человеческому жилью.
Вот почему Пико-Буфиго очень рано и навсегда отказался от сельского труда и посвятил себя браконьерству: тайная продажа дичи владельцам постоялых дворов в Обани, Роквер или Пишорис обеспечивала чистую прибыль, несравнимо более высокую, чем прибыль от сбора маслин или выращивания турецкого гороха; он даже не обзавелся огородом – говорили, что он не сумел бы отличить репу от земляной груши, – а нужные ему овощи покупал и каждый день ел мясо, как какой-нибудь «отдыхающий» из Марселя.
Иначе говоря, он был гораздо счастливее толстосумов из Обани, которые портят себе кровь из-за денег. Но его столь безмятежное счастье в один прекрасный день было прервано трагическим событием, вознесшим славу Пико-Буфиго на самую вершину. Это случилось, когда в деревне стали появляться жандармы из Обани и в двух газетах разного толка, которые получали по почте господин кюре и господин мэр, был напечатан портрет гордого браконьера.
* * *
Однажды, было это полгода назад, в деревне Ле-Зомбре, на той стороне холма, поселился «пришлый».
Откуда он приехал, никто не знал. Скорее всего, с севера, судя по смехотворному выговору, при котором, как в парижских песнях, в конце слов не произносится окончание «е», к тому же он никогда не расставался со своей большой черной шляпой, так как боялся солнца.
Это был мужчина высокого роста, с большими мускулистыми руками, широким красным лицом, рыжими ресницами и голубыми глазами. У него было странное имя: Симеон.
Он купил крохотный домик на холме чуть повыше Ле-Зомбре, где и жил со своей женой необъятных размеров, принадлежавшей к той же породе, что и он сам: она выращивала овощи в огороде и держала пять-шесть кур.
Этот Симеон питал к местным жителям презрение, те платили ему той же монетой, недружелюбно поглядывая на него.
Каждый год он, как и полагается, покупал охотничьи права, что оправдывало его ежедневные прогулки по холмам. Но ружьем своим он почти не пользовался, а ставил ловушки – капканы, удавки, силки, намазанные клеем тонкие палочки, расставляя их вокруг искусно спрятанных крошечных водоемов, которые он каждый день наполнял водой.
Дважды в неделю он отправлялся в Марсель на велосипеде: надевал спецовку водопроводчика и привязывал к багажнику большой ящик якобы с инструментами, а на самом деле битком набитый певчими дроздами, кроликами и куропатками.
К крышке ящика он прикручивал огромный гаечный ключ и большущий новенький медный кран.
То, что он браконьерствует, никем не порицалось. В Ле-Зомбре этим занимались все, в бескрайних холмах всем хватало места. Но очень скоро выяснилось, что он крал чужие ловушки, а из всех видов воровства в здешних местах этот считается самым непростительным. Двое местных жителей зашли было к нему выяснить с ним отношения, но случилось так, что отношения выяснили с ними, и они буквально умылись кровью. После чего в один прекрасный июльский вечер дюжина молодцов подстерегла его где-то на тропе в ложбине Бом-Руж и проводила до дома: правда, ему пришлось проделать путь, лежа на одолженной у столяра лестнице, при этом сопровождающие нараспев исполняли заклинание на провансальском языке:
Кикимора наш не родной,вот уходишь ты домой,так покайся же, не поздно,не то петь за упокой,упокой души твоей,жаль бедняжки нам, ей-ей.
Лицо у Симеона приобрело фиолетовый оттенок, нос был расквашен, а глаза смотрели в разные стороны.
Он не покинул деревню, но, когда на другой день булочник, отпуская ему буханку хлеба, разъяснил, что пока это всего лишь предупреждение, он осознал все значение проводов, состоявшихся накануне.
Он решил, что с этого дня будет охотиться по другую сторону Красной Макушки, подальше от греха, и таким образом оказался на охотничьей территории деревни Бастид-Бланш, которую Пико-Буфиго считал своей.
* * *
Пико-Буфиго очень быстро заметил, что кто-то ставит силки на «его» кроликов и «его» куропаток и произвел в Бастид-Бланш небольшое расследование среди тех, кто, по его мнению, был на это способен. Это ничего не дало, однако несколько дней спустя, после грозы, он нашел следы неизвестного охотника: они отпечатались на мокрой тропинке и были таких размеров, что не могли принадлежать кому-то из деревенских – ведь о человекоподобном существе с такими огромными ступнями уже давно было бы известно. Он подумал, что это кто-то из Обани или из Ле-Зомбре, и, хотя и решил, что тот не в меру нахален, тем не менее, соблюдая местную традицию, оставил силок на месте.
Однако неделю спустя он пришел в самую настоящую ярость, заметив, что незнакомец крадет его собственные ловушки. Он принялся следить и, наконец, в ложбине Рефрескьер застал человека в черной шляпе на месте преступления. Хотя у Пико-Буфиго не было с собой ружья, он ничуть не испугался вора внушительных размеров и стал поносить его на чем свет стоит, потребовав, чтобы тот вернул ему все пропавшие ловушки и заплатил в придачу штраф в сто франков. Незнакомец сделал вид, что протягивает ему только что украденный силок, и вдруг схватил Пико-Буфиго за горло.
Застигнутый врасплох и чуть ли не задушенный насмерть, Пико-Буфиго получил изрядную взбучку. Когда он, с фингалами голубоватого цвета вокруг распухшего носа, попытался прийти в себя, незнакомец выхватил у него из рук холщовую сумку, забрал из нее шесть ловушек и запретил ему совать нос в холмы. У сраженного и остолбеневшего Пико-Буфиго на этот раз недостало сил ответить как следует на оскорбительные угрозы: так и не вымолвив ни слова в ответ, он удовольствовался тем, что проводил незнакомца глазами, когда тот отправился восвояси. Еле волоча ноги, он вернулся домой и безвылазно просидел взаперти два дня, залечивая рану целебными травами; в его покалеченной башке уже рождался план страшной мести.
* * *
На третий день утром он почувствовал себя лучше и с большим удовольствием увидел, что на его лице не осталось следов драки: он позавтракал головкой великолепного лука, горстью миндальных орехов, которые колол меж двух камней на краю стола, и запил все это большим стаканом вина. Потом собрал все свои капканы для кроликов – их была дюжина – и отправился расставлять их по склонам вокруг дома. При этом он несколько раз повторил, словно хотел запомнить что-то очень важное: «Мне нужен только один к завтрашнему вечеру, но обязательно нужен». После чего вернулся домой и достал свое двенадцатикалиберное.
Это ружье было одновременно и его богатством, и его гордостью. Когда-то он купил его по случаю у оружейника из Обани за баснословную цену в триста франков: это было ружье без курка, «хаммерлес», которое он, по здешнему обычаю
[12], называл «намерлесом». Он заряжал его особым поблескивающим желтым порохом, от которого взорвалось бы любое другое ружье в деревне, но не «намерлес».
Так вот, Пико-Буфиго внимательно посмотрел на свое ружье, взвесил его на руке, передернул затвор, открыл, закрыл его и вдруг проговорил вслух:
– Нет, не этим, это всем знакомо!
После чего поднялся на чердак и спустился обратно со старинным капсюльным ружьем своего отца – тяжелой длиннющей берданкой, которая заряжалась с дула. Он отыскал порох, капсюли, которые надевали на бранд-трубку для воспламенения порохового заряда, отлил пулю, расплавив кусок свинцовой трубки, и долго жевал шарик из бумаги, чтобы смастерить из него пыж… Затем тщательно зарядил почтенное ружье и спрятал его в корпус высоких напольных часов.
Потом взял «намерлес», отвинтил прицел и, завернув его в клочок бумаги, спрятал сверток в дупло оливкового дерева, которое облюбовал осиный рой, способный отпугнуть любого любопытного, если таковой найдется.
Наконец, с «намерлесом» через плечо, он отправился в Бастид-Бланш.
Сначала зашел в булочную, где ему сказали, что булочник месит тесто в пекарне. Поинтересовался у булочницы, не осталось ли у нее известного цветочного сбора, у него, дескать, уже два дня страшно сводит живот. Та посоветовала ему обратиться к уборщице Республиканского клуба, которая собирала травы и готовила замечательную настойку.
По пути он остановился в пекарне и оставил ружье у булочника, попросив наутро отдать его почтальону, чтобы тот отнес его оружейнику в Сен-Марсель, поскольку прицел потерян и ружье нуждается в починке.
– Вот беда-то! – воскликнул булочник. – Да ведь почтальон вернет тебе его не раньше следующей недели! Как же ты неделю без ружья-то?
– Ничего, обойдусь как-нибудь, отдохну, – ответил Пико-Буфиго. – Не знаю, что со мной: в кишках черт знает что и голова кружится! Я позавчера грибы ел, может быть, от них. Хотя я в них разбираюсь…
– Такое случается, даже съедобными грибами можно травануться, если они выросли на том месте, где до них росли ядовитые. Умереть не умрешь, но света белого невзвидишь.
По пути в клуб Пико-Буфиго прошелся, слегка пошатываясь, по площади мимо игроков в шары: те не преминули поинтересоваться, что с ним сегодня такое, и ему пришлось подробно изложить им историю с подозрительными грибами. А Филоксен заставил его выпить рюмку шартреза, который один мог облегчить страшные боли: бедняга уже сгибался в три погибели чуть ли не при каждом слове. Пико-Буфиго не отказался от шартреза и побрел дальше со свертком целебных трав под мышкой…
* * *
На другое утро, чуть свет, он обошел дюжину своих ловушек: оказалось, в них попалось три кролика, один из которых был огромным самцом, он все еще метался, стараясь высвободить свои покалеченные лапы. Пико-Буфиго добил его ударом ребра ладони между ушами и страшно обрадовался.
– Ты-то мне и нужен! – довольно усмехнулся он, после чего посмотрел на кролика и по-провансальски обратился к нему: – Ну что, дружок, попался? А теперь сам послужи ловушкой.
Дома он положил его в большой шкаф и отправился в холмы.
* * *
Он захватил с собой ягдташ с едой, бутылкой вина и маленькой подзорной трубой: это был старый морской бинокль, с помощью которого он обычно следил, нет ли поблизости жандармов.
Перебираясь из одной ложбины в другую, он добрался до края плоскогорья Солитер и устроился там за можжевельником между двумя каменными глыбами, откуда перед ним как на ладони простирались окрестности Ле-Зомбре. Вдали прошел старичок, с большим трудом тащивший вязанку валежника, проехала повозка дровосеков, показались трое парней, согнувшихся под весом огромных рюкзаков. Но врага пришлось ждать чуть ли не целый день.
Наконец к пяти часам вечера он появился, на нем была все та же черная шляпа: он шел от дна ложбины Рефрескьер вверх по крутой тропинке, наискосок пересекающей каменистый склон, как раз под тем местом, где затаился Пико-Буфиго. Склон кончался у подножия отвесного каменного уступа, и вдоль этой своеобразной стены росли густые заросли ладанника, колючего можжевельника и терпентинных деревьев. Пико-Буфиго хорошо знал это место, поскольку каждый год добывал здесь по нескольку дюжин кроликов.
Симеон вошел в заросли… Пико-Буфиго больше не видел его, но наблюдал за его продвижением по колебаниям веток и убедился, что тот остановился пять раз.
– Значит, пять ловушек, – прикинул он, – поди, как раз те, которые украл у меня!
Затем заклятый враг пересек ложбину, обошел противоположный склон и после десятка остановок неторопливым прогулочным шагом отправился в сторону Ле-Зомбре.
Когда он скрылся за холмом, Пико-Буфиго, выждав некоторое время, сложил подзорную трубу и, спустившись вниз по отвесному лазу, обошел заросли, точно следуя по маршруту врага. Он без труда отыскал пять капканов для кроликов и, увидев, как неумело они натянуты, заулыбался от презрительной жалости.
«Пресвятая Дева Мария! Да это не иначе как мои! Им, наверное, стыдно, бедняжкам!» – мелькнуло у него в голове.
Он прислушался и огляделся; убедившись, что вокруг никого нет, подкрался к расщелине в скале, имевшей форму треугольника, – широкой в основании и узкой вверху, – лег на живот и, поерзав, протиснулся в расщелину ногами вперед, мимоходом расчищая проход от нескольких крупных камней, – его голова и руки при этом оставались снаружи; потом, раздвинув заросли розмарина, он убедился, что отсюда видно, метрах в пятнадцати от него, чуть правее, местоположение одной из ловушек. Затем он вылез и подошел к этой ловушке, с большим удовлетворением отметив, что заросли колючего можжевельника и ладанника почти целиком скрывают место его укрытия. Срезав несколько покрытых мхом нижних веток, которые могли заслонять ему вид, он спрятал их в глубине своего убежища. Дождавшись наступления ночи, он пустынным сосновым лесом вернулся домой.
Придя в Розмарины, он закрыл ставни, приготовил себе большую, на целую сковороду, яичницу с помидорами, которую с аппетитом съел, при этом позволив себе лишь один стакан вина. Потом наполнил свою фляжку на три четверти кофе и на одну четверть виноградной водкой, достал из шкафа кролика, засунул его в ягдташ, взял под мышку заряженное старое ружье, задул керосиновую лампу и бесшумно вышел из дома. Ночь была звездная.
* * *
Первым делом он пристроил кролика между зубьями капкана и улыбнулся при мысли, что, увидев добычу, его враг в последний раз в жизни испытает радость. Устроив себе в расщелине мягкое ложе из сухой травы и перечной мяты, он провел чудесную ночь: две влюбленные совы перекликались в звучной тишине ложбины, наполненной стрекотом зеленых кузнечиков в кустах лаванды и игрой счастливого сверчка, виртуозно исполняющего менуэт на своей серебряной скрипке; Пико-Буфиго растаял от безмятежной радости при мысли, что все готово для необходимого, справедливого, заслуженного и приятного убийства.
Время от времени он угощался глоточком из фляжки, после чего припоминал все подробности драки, подсчитывал полученные им удары и, поглаживая старое ружье, тихонько посмеивался.
* * *
К четырем часам утра, на восходе солнца, показался грозный Симеон. Он шел по тропинке прямо на встречу с почтенной берданкой Пико-Буфиго.
Еще издалека приметив кролика, он широко заулыбался из-под широкополой черной шляпы и ускорил шаг; оглядевшись вокруг, он нагнулся к капкану… Послышался легкий свист… Симеон резко распрямился, снова огляделся, и ему показалось, что он разглядел что-то сквозь заросли розмарина: какой-то маленький черный кружок, а над ним чей-то широко открытый глаз… Вслед за этим последовала алая вспышка и громогласный выстрел. Отвесив нижайший поклон, Симеон упал головой вперед на собственные мозги, поскольку ему разнесло череп, и тот частично отлетел назад вместе с черной шляпой.
* * *
Даже не соизволив приблизиться к своей жертве, победитель отправился домой в ликующем свете утренней зари. По пути на перевале Па-дю-Лу он проник за густую завесу плюща, покрывающего отвесную каменную стену. Там, за длинными свисающими до земли ветвями, сунул старое ружье в узкую горизонтальную щель между двумя слоями известняка и заложил его гравием, землей и мхом. Покончив с церемонией погребения, Пико-Буфиго, встав по стойке «смирно», отдал упокоившемуся ружью честь, вернулся домой и заперся на ключ, но, вместо того чтобы открыть ставни, зажег керосиновую лампу. Соединив руки над головой и наблюдая за тенью, которую отбрасывает на стену, он исполнил танец: это был танец возмездия за поруганную честь. После чего подогрел оставшийся во фляжке кофе, выпил его, лег и безмятежно заснул.
Жена Симеона, не будучи особой нервического склада, в первую ночь не особенно беспокоилась из-за отсутствия мужа: она подумала, что, вероятно, появление жандармов вынудило его пуститься наутек и сделать огромный крюк. Но на утро третьего дня она вспомнила о том браконьере из Бастид-Бланш, которого Симеон несколько дней назад избил в холмах до полусмерти (муж рассказал ей о драке, слегка преувеличив свои подвиги), и во второй половине дня отправилась к деревенскому сторожу заявить об исчезновении супруга.
Тот ей ответил, что «ему на это начхать»: в этот момент он был занят игрой в маниллу
[13] под навесом из виноградных лоз в кафе Шавен, а когда она стала не очень-то почтительно настаивать на своем, заявил ей, что, будь у него такая жена, он давно бы уже и сам провалился под землю.
Ей пришлось одной в сопровождении пса отправиться в холмы на поиски мужа.
Оттого ли, что она несколько раз бывала с ним в холмах, или, может быть, следуя чисто женской интуиции, но к вечеру она уже шла вслед за собакой по роковой тропинке; та вдруг стала повиливать хвостом, с лаем нырнула в кусты и весело принесла хозяйке черную шляпу, в которой все еще лежала часть черепной коробки в форме блюдечка с волосами; найти все остальное не составило никакого труда.
Об убийстве были извещены жандармы; заливаясь слезами, жена Симеона поведала о драке и в подробностях описала возможного убийцу, который, кстати, в рассказе мужа был представлен более высоким и сильным, чем на самом деле.
Поэтому-то жандармы, которые разыскивали великана, к Пико-Буфиго заявились только через неделю. Они пригласили его следовать за ними, захватив с собой свое ружье. Он ответил, что у него нет при себе ружья, поскольку его «намерлес» все еще находится у оружейника, которому почтальон передал его на прошлой неделе. Они перерыли всю ферму и нашли только дюжину ловушек для кроликов: Пико-Буфиго с большим чувством объяснил, что хранит их в память о покойном отце, царствие ему небесное, и что сам он знать не знает, как ими пользоваться.
Тем не менее они увели его в жандармерию в Обани, где его очень долго допрашивал какой-то лейтенант. Он совершенно спокойно отрицал свою вину и даже ответил на некоторые вопросы следователя так, что рассмешил его. Но в тот самый момент, когда Пико-Буфиго уже думал, что его вот-вот отпустят домой, коварный следователь положил на стол медную пуговицу и задал неожиданный вопрос:
– А это? Что это такое?
Пико-Буфиго, опустив глаза, посмотрел на свою куртку и не смог справиться с внезапно охватившим его приступом ярости, который не укрылся от следователя, но он почти сразу взял себя в руки.
– Да это же моя пуговица, оторвалась от куртки! Вы у меня дома ее нашли? – как ни в чем не бывало проговорил он.
– Мы ее нашли в пещере, где прятался убийца, – уточнил один из жандармов.
– А где она, эта пещера? – спросил он самым невинным голосом.
– Вы это лучше нас знаете!
Вот как получилось, что его портрет появился в газетах, и его судили судом присяжных в Экс-ан-Провансе.
Он спокойно отрицал все и даже ухитрился убедить в своей невиновности назначенного ему бесплатного адвоката, которого считал второстепенным помощником местного судьи. Он признался только в одном: та злосчастная пуговица действительно принадлежит ему, и он, вероятнее всего, потерял ее год назад, когда подстерегал в той пещере куропаток.
Свидетели из Ле-Зомбре были вызваны в зал суда и очень нелестно отзывались о Симеоне; свидетели из Бастид-Бланш, почтальон и оружейник, подтвердили, что на протяжении всей той недели, когда было совершено убийство, в распоряжении Пико-Буфиго не было ружья и что к тому же он был тяжело болен – все видели, как он катался от боли по земле с обострившимися чертами лица и пеной у рта.
Все вроде шло как надо, но тем не менее Пико-Буфиго забеспокоился, когда прокурор попросил присяжных заседателей «внимательно всмотреться в узкий звериный лоб обвиняемого, в его маленькие свирепые глаза с беспощадным взглядом, в его выступающую вперед челюсть и зубы хищника»; он очень удивился, когда тот же прокурор «потребовал» эту голову, которую он только что с таким отвращением описал, и стал умолять присяжных заседателей «отдать» ее ему, как будто хотел унести ее к себе домой.
Улыбка защитника чуть успокоила Пико-Буфиго, но не надолго.
Защитник первым делом принялся утверждать, что его подзащитный без всякого сомнения дегенерат, бессемейный, необразованный, но безусловно самого тихого и невинного нрава, какими бывают все деревенские дурачки.
Затем взялся квалифицировать преступление, по его мнению в сто раз более ужасное, нежели его изволил определить высокоуважаемый господин прокурор: выходило, что это вовсе не обыкновенное убийство, а самое что ни на есть зверское, намеренное, тщательно подготовленное и подло осуществленное, при первых проблесках провансальской зари, в тишине, царящей в холмах, в отношении ни о чем не подозревающего человека. Ну и нагнал он страху на Пико-Буфиго, когда, указав рукой на его взлохмаченную башку, вдруг повысил голос:
– Ваш долг, господа присяжные заседатели, приговорить этого человека к смерти! Да, да, высокоуважаемый господин прокурор тысячу раз прав! За свое преступление этот человек безусловно должен поплатиться жизнью, а не просто заключением в тюрьму! Вы должны отнять у него жизнь!
Тут Пико-Буфиго впал в отчаяние и понял: этот человек предал его и тоже хочет отправить на гильотину; он было собрался встать и завопить от негодования, когда адвокат вдруг громогласно прорычал:
– ЕСЛИ, РАЗУМЕЕТСЯ, ОН ВИНОВЕН! Но он не виновен, и мы сейчас докажем вам это!
У Пико-Буфиго вырвался нервный хохот, что, между прочим, произвело самое положительное впечатление на присяжных.
Указав на стол, предназначенный для улик, защитник пренебрежительно отозвался о какой-то никудышной медной пуговице, которая лежала там в полном одиночестве…
– Это все, что смогли обнаружить наши обвинители, и они требуют нашей головы в обмен на одну-единственную пуговицу от подштанников! Господа присяжные заседатели, я не буду и дальше оскорблять вас, продолжая свою речь, поскольку я уверен: вы меня прекрасно поняли!
Господа присяжные заседатели, которым было известно, насколько ничтожна цена пуговицы для подштанников (хотя эта пуговица оторвалась от куртки), дали пуговице соответствующую оценку и отказались выдать прокурору окровавленную голову, которую он от них требовал.
Пико-Буфиго был признан невиновным и торжественно покинул Дворец правосудия под руку со своим защитником, который немедленно пригласил его к себе домой поужинать.
Невиновный с отменным аппетитом ел и с еще большим удовольствием пил.
– Значит, все кончено? – спросил он у адвоката.
– Кончено навсегда, – ответил доблестный адвокат.
– А если вдруг появится свидетель и скажет, что он меня видел?
– Это не будет иметь никакого значения. По закону оправдательный приговор обратной силы не имеет. Решение окончательное, дело пересмотру не подлежит. И даже если бы вы сами публично заявили, что это вы убили данного субъекта, ни полиция, ни правосудие не имели бы право принять в расчет ваши слова!