Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Марсель Паньоль

Слава моего отца. Замок моей матери

Marcel Pagnol

LA GLOIRE DE MON PERE



© П. Л. Баккеретти, Т. Чугунова, перевод, 2018

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018

Издательство АЗБУКА®

* * *

Памяти моих родных посвящается


Слава моего отца

Воспоминания детства

Я родился в городке Обань, у подножия горы Гарлабан, увенчанной короной из пасущихся коз, в эпоху последних пастухов.

Гарлабан – это огромная башня из голубых скал, выросшая у самого края План-д’Эгль, обширного каменистого плато над зеленой долиной реки Ювон.

Эта башня-скала чуть больше в ширину, чем в высоту, но так как она торчит на шестисотметровом скалистом плато, то вонзается в небо Прованса уже на большой высоте, и порой на ней устраивается передохнуть минутку-другую белое июльское облачко.

Гарлабан, собственно, еще не гора, но уже и не холм: именно здесь дозорные римского военачальника Гая Мария[1], завидев в ночи, как далеко, на вершине горы Сент-Виктуар вспыхнул огонек, разожгли костер из сухого валежника, и огненная птица, перелетая в июньской ночи с холма на холм, достигла скалы Капитолия и поведала Риму, что его галльские легионы только что перерезали в долине Экса сто тысяч варваров Тевтобода[2].

Мой отец был пятым ребенком в семье каменщика из Вальреаса, что близ Оранжа. Его род обосновался там несколько веков тому назад. Откуда они пришли? Вероятнее всего, из Испании – в архивах мэрии я отыскал фамилию Леспаньоль, а потом и Спаньоль.

К тому же все они из поколения в поколение были оружейниками и закаляли стальные мечи в водах реки Увез, над которой от этого поднимался пар; оружейное дело, как всякий знает, является благородным испанским занятием.

Однако, поскольку необходимость быть храбрым всегда обратно пропорциональна расстоянию между противниками, мушкетон и пистолет очень скоро вытеснили эспадон и шпагу, а следом мои предки обратились к пиротехнике и стали изготовлять порох, патроны и ракеты для фейерверков.

Однажды взрывом выбило окно, и моего прапрадядю выбросило на улицу вместе со снопом искр и вращающимися огненными шарами. И хотя он остался в живых, на его левой щеке перестала расти борода. Вот почему до конца жизни его звали Лу-Русти, что по-провансальски значит «поджаренный».

Должно быть, именно из-за этого весьма впечатляющего происшествия потомки Паньолей решили, не отказываясь совсем от патронов и ракет, больше не начинять их порохом и стали картонажными мастерами, каковыми являются и по сию пору.

Вот прекрасный пример истинно латинской мудрости: сперва они отвергли сталь, тяжелый, твердый материал, служащий для изготовления режущих предметов, затем порох, не способный ужиться с сигаретой, и посвятили себя производству картона, легкого, послушного, мягкого материала, который, по крайней мере, не взрывается.

Однако мой дед, не будучи «старшим сыном» в семье, не унаследовал картонажную мастерскую и, не знаю почему, стал каменотесом. Совершенствуясь в своем ремесле, он, по тогдашнему обычаю, обошел всю Францию и наконец обосновался сначала в Вальреасе, а потом в Марселе.

Был он малого роста, но широк в плечах и крепко сложен.

Он запомнился мне с седыми вьющимися волосами до плеч и красивой кудрявой бородой.

Черты лица у него были мелкими, но очень четкими, а черные глаза блестели, как спелые маслины.

Его власть над своими детьми была беспредельной, решения не подлежали обсуждению. А вот внуки и внучки заплетали его бороду в косички, а в уши засовывали фасоль.

Нередко – и всегда очень серьезно – рассказывал он мне о своем ремесле, или, точнее, о своем искусстве, потому как был настоящим мастером кладки камня.

Дед был весьма невысокого мнения о каменщиках-строителях. «Мы, настоящие мастера, – говаривал он, – кладем стены из обтесанных камней, которые очень плотно подгоняем друг к другу и крепим лишь с помощью шипов, вставленных в пазы, врубок и лапок… Конечно, и нам приходится заливать щели свинцом, чтобы камни не расходились, но все это тщательно скрыто и совершенно незаметно! А нынешние каменщики-строители берут камни, как они есть, не обтесывая, прилаживают как попало, а щели заливают раствором… Каменщик-строитель – тот же губитель камня: он прячет его, не умея обтесать как следует».

Как только у деда выдавался свободный день – что бывало раз пять или шесть в году, – он вывозил всю семью пообедать на травке в пятидесяти метрах от Пон-дю-Гар[3].

Пока бабушка готовила еду, а дети барахтались в реке, дед поднимался на мост, что-то измерял, рассматривал стыки, делал какие-то чертежи в разрезе, гладил камни. После еды он садился на траву напротив многовекового памятника – за ним полукругом располагалась вся семья – и до вечера созерцал его.

Вот почему даже тридцать лет спустя его сыновья и дочери при одном упоминании о Пондю-Гар закатывали глаза и испускали глубокие вздохи.



У меня на письменном столе лежит очень дорогое для меня пресс-папье. Это продолговатый железный брусок с овальным отверстием в середине. На его концах образовались довольно глубокие вмятины. Это молот деда Андре, которым он пятьдесят лет бил по твердым головкам стальных резцов.

Этот искусный мастер получил самое ничтожное образование. Он умел читать и подписываться, и ничего более. От этого он тайно страдал всю жизнь, в конце концов уверился в том, что образование есть Наивысшее Благо, и вообразил, что самые образованные люди – это те, кто учит других. Он из кожи лез вон, чтобы выучить своих шестерых детей на учителей. Вот почему, в двадцать лет окончив педагогическое училище в Экс-ан-Провансе, мой отец стал школьным учителем.



Педагогические училища в то время были самыми настоящими семинариями, только вместо теологии там читался антирелигиозный курс.

Молодым людям внушали, что Церковь всегда была не чем иным, как орудием угнетения, и что цели и задачи священников состоят в том, чтобы закрыть глаза народа черной повязкой невежества, рассказывая ему небылицы об аде или рае.

Явным доказательством лукавости «господ кюре» между прочим служило то, что они прибегали к латыни, таинственному языку, который, подобно магическим заклинаниям, пагубно воздействовал на невежественных прихожан.

Оба Борджиа[4] преподносились как типичные представители папства; не лучше подавались и короли – эти растленные тираны не интересовались ничем, кроме своих наложниц, ну разве что еще играли в бильбоке, пока их приспешники собирали непосильные налоги, размеры которых достигали чуть ли не десяти процентов от доходов народа.

Словом, история подавалась изящно подделанной в пользу истины… на республиканский лад.

Я не обвиняю Республику: учебники истории во всем мире, как известно, суть лишь пропагандистские книжки на службе властей.

Итак, новоиспеченные учителя были убеждены в том, что Великая французская революция была идиллической эпохой, золотым веком великодушия, братства, доходящего чуть ли не до нежности, одним словом, ознаменовалась своего рода взрывом человеколюбия.

Для меня остается загадкой, как можно было излагать исторические факты, не заостряя внимания учащихся на том, что эти «мирские ангелы» после двадцати тысяч убийств и бесчисленных грабежей взялись казнить друг друга.

Верно, с другой стороны, и то, что наш приходской священник, будучи человеком большого ума и непобедимого милосердия, тем не менее считал святую инквизицию своего рода «семейным советом» и утверждал, что если святые отцы и сожгли столько евреев и ученых мужей, то со слезами на глазах и чуть ли не с намерением обеспечить им всем место в раю.

В том-то и слабость нашего разума, что он нередко стремится лишь к оправданию наших убеждений.

* * *

Однако обучение будущих учителей не ограничивалось антирелигиозной пропагандой и подверстанной в пользу республиканских ценностей историей. Существовал и третий враг народа, который еще не отошел в прошлое, – алкоголь.

Именно в это время вышла «Западня»[5] и появились те страшные картинки, которыми были увешаны стены всех школ.

На них было нарисовано по нескольку экземпляров бурой печени, до того неузнаваемой из-за зеленых вздутий и фиолетовых впадин, придававших ей форму земляной груши, что художнику приходилось изображать рядом аппетитную печень образцового гражданина, чья гармоничная масса и победно-красный цвет позволяли осознать всю безысходность представленной на соседних рисунках трагедии.

Будущие учителя, которых всюду, вплоть до дортуаров, преследовал этот страшный орган (не говоря уж о поджелудочной железе в виде архимедова винта или о живописно украшенной узлами аорте), преисполнялись самым настоящим ужасом, и при одном виде стакана вина их начинало трясти от отвращения.

А террасы кафе в предобеденный час, когда француз пьет свой аперитив, казались им чем-то вроде кладбища для самоубийц. Один друг моего отца, захмелев однажды от простой воды, стал крушить в кафе столы, словно какой-нибудь антирелигиозно настроенный Полиевкт[6]. Будущие наставники молодежи были убеждены, что несчастные пропойцы скоро начнут видеть, как по стенам лазят крысы, а по знаменитой улице Кур-Мирабо разгуливают жирафы. Приводилась даже история одного талантливого скрипача, которому пришлось перейти на мандолину из-за судорожной дрожи в руках, вызванной тем, что спинной мозг у него плавал в жидкости, состоящей из вермута и смородинового ликера. Но пуще всего они ненавидели так называемые «способствующие пищеварению» настойки: бенедиктин, шартрез и прочие, как известно изготовляемые монахами «с особого королевского разрешения» (так гласили надписи на бутылках), в которых соединялись в ужасную троицу Церковь, Алкоголь и Монархия.

Помимо борьбы с этими тремя бедствиями, программа обучения включала еще много чего. Она была весьма обширна, отлично продумана и рассчитана на то, чтобы сделать из них просветителей того самого народа, который они превосходно понимали, поскольку почти все были сыновьями крестьян или рабочих.

Они получали общее образование – пожалуй, скорее широкое, чем глубокое, но бывшее в ту пору новшеством. И так как они постоянно видели, как их отцы вкалывают по двенадцать часов в день – в поле, на рыбачьей лодке, на строительных лесах, – то искренне радовались выпавшей им счастливой доле: ведь они были свободны по воскресеньям, а трижды в год на время каникул разъезжались по домам.

Тогда отец и дед, а иной раз и соседи, которые отродясь не знали другой школы, кроме труда в поте лица, приходили расспросить их, обсудить немудреные вопросы на отвлеченные темы, на которые никто в деревне не мог дать ответа. Будущие учителя отвечали, а старики степенно слушали, покачивая головой…

Вот почему в течение трех лет молодые люди жадно поглощали науку как драгоценную пищу, которой были лишены их предки; вот почему на переменах господин директор самолично обходил училище и выпроваживал из классов чересчур рьяных учеников, в наказание заставляя их гонять во дворе мяч.

По окончании училища им предстояло последнее испытание – диплом, являвшийся доказательством того, что очередной выпуск достиг зрелости.

После чего доброе семя – как это бывает при созревании плода – рассеивалось по всем уголкам департамента, чтобы сражаться с невежеством, прославлять Республику и ни в коем случае не снимать шляпы перед крестным ходом.

После нескольких лет гражданского апостольского служения в глухих заснеженных горных деревушках молодые учителя сползали на полсклона вниз до деревень покрупнее и там на ходу подхватывали в жены местную учительницу или девушку с почты. Затем миновали еще два-три селения, где улицы все так же шли под гору; и каждая остановка отмечалась рождением очередного ребенка. После третьего или четвертого ребенка учитель добирался до супрефектуры на равнине и наконец, уже весь в морщинах, будто телесная оболочка стала ему велика, увенчанный короной седых волос, вступал в главный город департамента. Там он преподавал в школе, где имелось восемь или десять классов, и сам вел старшие курсы, а иногда и выпускников.

* * *

Наступал день, когда торжественно праздновалось вручение ему Академических пальм[7], а спустя три года он «подавал в отставку» – таков уж был закон. Сияя от удовольствия, он говорил: «Наконец-то я буду сажать капусту».

После чего ложился и умирал.

Я знавал немало таких учителей старой закалки.

У них была непоколебимая вера в величие своей миссии, твердая уверенность в лучезарном будущем человеческого рода. Они презирали деньги и роскошь, отказывались от повышения по службе, ради того чтобы уступить место другому или чтобы завершить дело, начатое где-нибудь в обездоленной деревушке.

Один старинный друг моего отца окончил учительское училище первым номером и за такое отличие получил назначение сразу в Марсель, в один из грязных кварталов, населенных босяками, куда ночью никто не отваживался заглянуть Он проработал на одном месте сорок лет, с первого и до последнего дня в одном и том же классе, на одном и том же стуле.

Однажды вечером мой отец спросил его:

– И это все, к чему ты стремился?

– О да, – ответил он, – именно стремился! И пожалуй, достиг! Подумай только! Мой предшественник за двадцать лет пережил казнь шестерых своих учеников. А за мои сорок лет отрубили голову только двоим и еще одного в последнюю минуту помиловали. Значит, стоило провести там все эти годы.

* * *

Но самое замечательное то, что у этих безбожников были сердца миссионеров. Чтобы посрамить «господина кюре», добродетель которого у них считалась чистым лицемерием, сами они жили как святые, и их нравственные убеждения были несгибаемы, как у первых пуритан.

Имелся у них и свой епископ – инспектор округа, и свой архиерей – ректор, и даже свой папа – министр народного просвещения, писать которому следовало только на специальной бумаге, строго соблюдая принятые формы обращения.

«Как и священники, – говорил мой отец, – мы, учителя, своим трудом зарабатываем будущую жизнь, но только не для себя, а для других».



Так как отец тоже окончил училище в числе лучших, при «рассеивании семян» его отнесло не слишком далеко от Марселя: он осел в Обани. Это был городок с десятитысячным населением, прилепившийся к склону холма над долиной реки Ювон, его пересекала пыльная дорога, ведущая из Марселя в Тулон. Там обжигали черепицу, кирпич и глиняные горшки, набивали кровяные и свиные колбасы, на кожевенных фабриках дубили кожу, выдерживая ее семь лет в ямах с танином, так что ей потом не было сносу. Лепили там и «святиков» – это такие маленькие раскрашенные глиняные фигурки, которые расставляют в рождественских ясельках.

Моего отца звали Жозеф. Он был тогда темноволосым молодым человеком, не слишком высоким, но и не то чтобы маленьким. Нос у него был довольно внушительных размеров, но совершенно прямой, – к счастью, внимание от него отвлекали на себя усы и очки со стеклами овальной формы в тонкой стальной оправе. У него был низкий приятный голос, а иссиня-черные волосы в дождливую погоду завивались сами собой.

В одно прекрасное воскресенье он встретил маленькую брюнетку-портниху, которую звали Огюстина, и она ему показалась такой красивой, что он поспешил на ней жениться. Я и сейчас не знаю, как они познакомились, потому что в нашем доме о таких вещах не говорили. Да я их об этом никогда и не спрашивал, так как не мог представить себе ни их детства, ни юности.

Они раз и навсегда стали моими отцом и матерью. Отцу было на двадцать пять лет больше, чем мне, и это оставалось неизменным. Зато Огюстина была для меня ровесницей, потому что мы с ней составляли единое целое; в детстве я даже был уверен, что мы с мамой родились в один день.

Из прежней ее жизни мне известно лишь, что встреча с серьезным молодым человеком, который так ловко сбивал шары противника при игре в петанк и получал твердый оклад в пятьдесят четыре франка в месяц, ослепила Огюстину. Она перестала обшивать других и переселилась в его квартиру, где жилось тем более приятно, что та примыкала к школе и за нее не надо было платить.

Все месяцы, предшествующие моему рождению, мать очень серьезно беспокоилась: ведь ей было всего-навсего девятнадцать лет (впрочем, столько ей и будет всю ее жизнь). Рыдая, она объявила, что младенец никогда не родится, потому что она «ясно чувствует, что не знает, как это делается». Отец напрасно пытался ее урезонить. Она только сердилась на него, упрекала: «Это ты во всем виноват!» – и горько плакала. Когда будущий человечек начал шевелиться, горькие рыдания стали прерываться приступами неудержимого смеха. Испугавшись, отец призвал на помощь старшую сестру, которая воспитала его самого. Та, как и следовало ожидать, работала директором школы в Ла-Сьота и была не замужем. Старшая сестра пришла в восторг и решила, что нужно немедленно поселить будущую мать у нее, на берегу «Латинского моря», что и было сделано в тот же самый вечер. Мне говорили, будто Жозеф был этому очень рад и воспользовался свободой, чтобы приударить за булочницей, у которой он взялся привести в порядок счета: это что-то очень неприятное для меня, с чем я так и не свыкся. Между тем будущая мать гуляла по пляжу под лучами мягкого январского солнца, любуясь парусами рыбаков, которые в три часа дня отправлялись вслед за уходящим с горизонта солнцем. А потом, сидя у камина, где, посвистывая, полыхали голубоватым пламенем оливковые поленья, она вязала приданое для резвившегося у нее в животе чада, а тетя Мария подрубала пеленки и пела красивым чистым голосом:

Лишь ночь накроет землю черной шалью,На бригантине легкой, по волнам бегущей…

Мать к тому времени успокоилась, тем более что ее милый Жозеф каждую субботу приезжал ее навестить на велосипеде булочника. Такая забота, продолжительный отдых, живительный воздух ласкового Средиземного моря преобразили юную Огюстину: лицо ее зарумянилось, и, говорят, она распевала песни уже с самого утра. Будущее представлялось ей в радужном свете, когда 28 февраля на заре ее разбудили первые схватки. Она сразу же позвала тетю Марию, но та решила, что тревожиться рано, поскольку доктор предсказал рождение дочери только к концу марта. Она затопила печку, чтобы приготовить успокаивающий настой. Но заинтересованная сторона стала утверждать, что все эти доктора ничего толком не понимают и что она кровь из носу должна срочно вернуться в Обань.

– Ребенок должен непременно родиться дома! Хочу, чтобы Жозеф держал меня за руку! Мария, давай поедем скорее! Я точно знаю, ребеночек хочет выйти!

Нежная Мария липовым настоем и словами пыталась ее успокоить. Потрясая ситечком, она заверила Огюстину в том, что, если предчувствие подтвердится, она попросит торговца рыбой, который каждый день в восемь часов отправляется в Обань, известить Жозефа и тот прилетит быстрее ветра, не жалея велосипеда булочника.

Но Огюстина решительно отодвинула чашку в цветочек и, заливаясь горючими слезами, принялась заламывать руки.

Тогда тетя Мария постучала в ставню соседа, обладателя повозки и лошаденки. В те благословенные времена люди еще готовы были оказать друг другу услугу по первой просьбе. Сосед запряг лошадь, тетя закутала Огюстину в шали, и мы рысцой тронулись в путь; а выглянувшее из-за холмов огромное солнце смотрело на нас сквозь ветви сосен. Но когда мы добрались до Ла-Бедуль, что на полпути к Обани, схватки возобновились, и тут уж тетя разволновалась не на шутку. Старая дева прижимала к себе закутанную в шали мать, давая ей советы: «Огюстина, сдерживай себя!» А Огюстина, вся бледная, только неестественно таращила большие черные глаза, обливалась пóтом и стонала. К счастью, мы уже миновали перевал и дорога пошла под гору, до Обани было рукой подать. Сосед убрал тормоз (тогда это называлось «механизмом») и хлестнул лошаденку, которой и без того ничего другого не оставалось, как лететь во весь опор вниз под тяжестью повозки. Добрались мы до дому как раз вовремя, акушерка, госпожа Негрель, спешно приняла меня, и мама смогла наконец вцепиться в мощную руку Жозефа.

* * *

Пока в этой истории нет ничего удивительного, погодите – сейчас будет.

В начале восемнадцатого века в Обани проживал богатый и старинный род торговцев Бартелеми. Заслуги их были столь значительными, что король со временем даровал им дворянское достоинство.

И вот в ночь с 19 на 20 января 1716 года госпожа Бартелеми (она была очень молода, жила в Обани, и мужа ее звали Жозеф) «почувствовала первые схватки». Она «поспешно села в карету», намереваясь поехать к матери в родной дом, самый красивый дом в Кассисе. Кассис был тогда маленьким рыбачьим поселком на расстоянии одного лье от Ла-Сьота, и дорога туда на три четверти пути та же, что и в Обань. Итак, госпожа Бартелеми, закутанная в одеяла и стонущая, миновала ущелья, затем перевал Ла-Бедуль… Наконец она добралась до Кассиса, «почти без чувств от боли, и, пока ее укладывали в постель, родила мальчика». Этот мальчик из Обани станет позднее аббатом Бартелеми, автором «Путешествия юного Анахарсиса по Греции»[8], 5 марта 1789 года будет избран членом Французской академии и займет там кресло номер двадцать пять: именно в этом самом кресле имею честь сидеть и я и тоже с 5 марта, только другого года. Из этой двойной истории напрашивается своеобразный вывод: лучший способ стать членом прославленного Общества «бессмертных» – это оказаться сыном очередного Жозефа и ухитриться родиться на зимней заре в тряской повозке от стонущей матери на дороге в Ла-Бедуль.



Воспоминаний об Обани у меня сохранилось немного, потому что я жил там только три года.

Прежде всего в памяти всплывает высокий фонтан под платанами на главной улице, прямо перед нашим домом. Это памятник, который соотечественники воздвигли тому самому аббату Бартелеми, имевшему репутацию «левого» из-за написанного им «Путешествия юного Анахарсиса». Мало кто из жителей Обани читал эту книгу, однако многие совершенно чистосердечно рассуждали о «юном анархисте». Тогда, разумеется, я об этом знать ничего не знал, но с упоением слушал песенку фонтана, который вторил чириканью воробьев.

А вот еще картинка, врезавшаяся в память: потолок с головокружительной скоростью падает на меня, а мать в ужасе кричит: «Анри, ты что, спятил? Анри, перестань, тебе говорят!»

Это дядя Анри, брат матери, подбрасывает меня вверх и ловит на лету. Я визжу от страха, но как только оказываюсь снова на руках у матери, требую: «Еще, еще!»

Дяде Анри было в ту пору тридцать лет. У него была красивая темная борода; он работал механиком по паровым машинам: собирал их в мастерских «Форж и Шантье де Ла-Сьота», как и его отец, мой дед со стороны матери, которого я не застал в живых.

Этот дед родился в Кутансе году этак в 1845-м, и звали его Гийом Лансо. Чистокровный нормандец, по тогдашнему обычаю, он обошел всю Францию, совершенствуясь в своем ремесле, и в один прекрасный день очутился в Марселе. Ему очень понравилась некая девушка (моя будущая бабушка), и он осел в этом городе.

В двадцать четыре года у него уже было трое детей – моя мать самая младшая.

Так как он был прекрасным знатоком своего дела и не боялся моря, его как-то раз послали в Рио-де-Жанейро починить паровой двигатель на пароходе. Он прибыл в этот тогда еще дикий край без всяких прививок, увидел, что люди словно мухи дохнут от желтой лихорадки, и не нашел ничего лучше, как последовать их примеру…

Дети так и не успели его узнать, а моя бабушка, которая прожила с ним только четыре года, мало что могла рассказать нам о нем – разве что о том, какой он был высокий, какие у него были синие, словно море, глаза, ослепительно-белые зубы и белокурые с рыжинкой волосы, как он, словно дитя, заливался смехом по любому пустячному поводу.

У меня даже нет его фотографии. Порой вечером, сидя в одиночестве у камина в своем деревенском доме, я зову его, но он не приходит. Он, должно быть, еще там, в далеких Америках. Я смотрю, как пляшет пламя, и думаю о своем двадцатичетырехлетнем дедушке, который умер, не успев обзавестись очками, не утратив зубов и пышной золотистой шевелюры, и меня удивляет, что у столь молодого человека из Кутанса такой старый внук.

Еще одно воспоминание – игра в петанк под платанами на главной улице. Мой отец в компании таких же, как он, великанов умопомрачительным образом подскакивает и бросает круглую железяку на невероятное расстояние. Иной раз раздаются бурные аплодисменты, но все непременно кончается тем, что великаны ссорятся из-за какой-то веревочки, которую вырывают друг у друга. Впрочем, до драки дело никогда не доходит.



Из Обани мы перебрались в Сен-Лу, крупное селение близ Марселя. Напротив школы находилась городская скотобойня, внешне напоминавшая сарай, где при настежь открытых дверях два огромных мясника оперировали животных. Пока мать хлопотала по хозяйству, я, забравшись на стул у окна в столовой, с огромным интересом наблюдал за убоем парнокопытных. Я убежден в том, что человек по природе своей жесток: дети и дикари это ежедневно доказывают. Когда несчастную корову ударяли молотком в лоб между рогами, ноги у нее подламывались, и она падала на колени: я просто восхищался силой мясника и победой человека над животным. А казнь свиней смешила меня до слез, потому что их тащили за уши, а они пронзительно визжали. Но самым интересным был убой баранов. Хирург-мясник изящно перерезал у них горло, не прерывая беседы с ассистентом и не обращая никакого внимания на то, что делал. Зарезав таким образом трех-четырех баранов, он укладывал туши ногами вверх на нечто напоминающее колыбель и с помощью мехов до отказа надувал их, отделяя таким образом шкуру от мяса; я думал, что он стремится превратить их в воздушные шары, и надеялся увидеть, как они взлетят. Но мать, которая всегда появлялась в самый интересный момент, заставляла меня покинуть наблюдательный пункт и, разрезая на куски говядину, чтобы приготовить традиционное мясо с овощами в бульоне, говорила что-то не совсем понятное о нежном сердце несчастной коровы, о доброте кудрявого барашка и бессердечности мясника.

Отправляясь на рынок, мать по пути забрасывала меня в класс к отцу, который обучал чтению шести-семилетних мальчуганов. Я смирно сидел в первом ряду и восхищался всемогуществом отца. Он держал в руке бамбуковую палочку и указывал ею на буквы и слова, написанные на черной доске, а иногда и ударял ею по пальцам нерадивого двоечника.

В одно прекрасное утро мать усадила меня за парту и молча вышла, пока отец своим великолепным почерком выписывал на доске: «Мама наказала непослушного сына». В тот самый момент, когда он поставил в конце предложения жирную точку, я выкрикнул:

– Неправда!

– Что ты сказал? – резко обернувшись ко мне, изумленно произнес он.

– Мама меня не наказывала! Ты написал неверно.

Он подошел ко мне:

– А кто сказал, что тебя наказали?

– Это написано.

От изумления он на целую минуту лишился дара речи.

– Да неужто ты умеешь читать? – выговорил он наконец.

– Да, умею.

– Ну-ка… – Указав бамбуковой палочкой на доску, он велел: – Читай!

Я прочел предложение.

Тогда он принес букварь, и я без всякого труда прочел несколько страниц…

Я уверен, что в тот день отец испытал самую большую радость, самую большую гордость за всю свою жизнь.

Когда появилась мать, она застала меня в окружении четырех учителей, которые, отослав других учеников играть во дворе, слушали, как я читаю по складам сказку «Мальчик-с-пальчик»… Но вместо того чтобы прийти в восторг от такого «подвига», она побледнела, положила свертки на пол, закрыла книгу и унесла меня на руках, приговаривая: «О господи, господи!»

На пороге стояла сторожиха, старуха-корсиканка, и крестилась. Позже я узнал, что именно она сбегала за матерью и внушила ей, что «эти господа» доведут ребенка до того, что «у него лопнут мозги». За обедом отец заявил, что все это – нелепые предрассудки, что я не делал никаких усилий и учился читать, как попугай учится говорить, и что он об этом даже не подозревал. Маму он не переубедил, и время от времени она прикладывала прохладную руку к моему лбу и спрашивала: «Головка не болит?»

Нет, голова не болела, но до шести лет мне было строго-настрого запрещено входить в класс, открывать книгу – во избежание разрыва мозгов. Окончательно мать успокоилась только через два года, когда в конце первой четверти учительница сказала ей, что память у меня поразительная, а ум развит как у грудного младенца.



Из Сен-Лу отец, подобно комете, перелетел прямо в Марсель, минуя пригороды, и, к своему несказанному удивлению, был назначен учителем в школе Шмен-де-Шартре, самой крупной начальной школе Марселя. Ею управлял «директор без класса», без пяти минут директор средней школы. Он имел право по собственному почину являться к господину инспектору округа и состоял членом комиссий на выпускных экзаменах в начальной школе, а иногда даже и в средней. Кстати, школьный сторож однажды сказал при мне польщенному отцу, что все двенадцать учителей школы Шартре – «самый что ни на есть учительский цвет» и что после четырех или пяти лет работы желающие сразу же назначаются директорами, и нередко в самом Марселе. Это высказывание сторожа школы Шмен-де-Шартре в дальнейшем часто повторялось в нашей семье; мать, которая этим очень гордилась, пересказала эти слова госпоже Мерсье и мадемуазель Гимар, добавив, что, пожалуй, сторож малость преувеличил, но весь вид ее говорил, что она сама не верила тому, что только что сказала.

Она по-прежнему была бледной, хрупкой, но счастливой в окружении своего Жозефа, двух своих мальчиков и своей новенькой швейной машинки. Это чудо современной техники позволяло мне помогать маме. Стоя на коленях под машинкой, уткнувшись носом в мамино платье, я нажимал руками на широкую педаль и по ее команде должен был немедленно останавливать машинку.



Мой брат Поль был трехлетним карапузом, белокожим, с пухленькими щечками, с огромными светло-голубыми глазами и золотистыми кудрями, как у того неведомого деда из Кутанса. Он был задумчивым, никогда не плакал и все играл один где-нибудь под столом с пробкой или бигуди. Однако его отличала удивительная прожорливость: порой на наших глазах разыгрывалась драма – он вдруг преображался, лицо его становилось синим, он начинал как-то странно двигаться, покачиваясь и растопырив руки, – это означало, что он опять подавился.

Мать в испуге била его по спине, совала ему в рот палец или трясла его, держа за пятки, как некогда поступала мать Ахиллеса.

Наконец со страшным хрипом он изрыгал большую черную маслину, или персиковую косточку, или же здоровенный ломоть сала. После чего снова принимался за свои одинокие игры, сидя на корточках, как большая жаба.

Жозеф стал просто неотразим. Теперь он носил новый синий костюм, достойный школы Шмен-де-Шартре, стальная оправа очков сменилась золотой, а овальные стекла – круглыми; в довершение всего у него появился галстук, как у настоящего художника, – черный бант с болтающимися концами. Но эта претензия на элегантность была оправдана тем, что ему и его коллеге господину Арно издательством «Видаль-Лаблаш» было заказано копировать настенные географические карты, чем они и занимались по четвергам и воскресеньям; за эту работу издательство платило, и порой у них выходило по сто франков за карту. Вклад «Видаль-Лаблаша» в семейный бюджет исчислялся суммой в двадцать пять франков в месяц, и мы воспринимали эту двойную фамилию как дважды благословенную.



И вот мне уже около шести. Я хожу в первый класс начальной школы и учусь у мадемуазель Гимар.

Мадемуазель Гимар – очень высокая, с хорошенькими черненькими усиками; когда она говорит, нос у нее беспрестанно двигается. Тем не менее, на мой вкус, она некрасива: вся какая-то желтая, как китаец, а глаза большие и выпуклые.

Она терпеливо обучает азбуке моих маленьких одноклассников, мне же совсем не уделяет внимания, ведь я уже свободно читаю, что воспринимается ею как преднамеренная каверза со стороны моего отца.

Зато на уроках пения она при всем классе заявляет, что я фальшивлю и что мне лучше помолчать. А мне только того и надо.

Пока детвора в такт ее палочке дерет горло, я кротко, с безмятежной улыбкой на устах безмолвствую. Закрыв глаза, сам себе рассказываю сказки и гуляю по берегу пруда в парке Борели – небольшом подобии Сен-Клу в конце проспекта Прадо.

По четвергам и воскресеньям тетя Роза – старшая сестра матери и такая же красивая, как она, – приходит к нам обедать, а потом на трамвае, словно на ковре-самолете, переносит меня в те райские места.

Там тенистые аллеи со старыми платанами, дикие заросли, лужайки, которые словно зовут покувыркаться на их мягкой мураве, сторожа, которые этого не позволяют, и пруды с целыми флотилиями уток.

В ту пору в парке водилось немало чудаков, которые учились управлять велосипедом: с остановившимся взглядом, стиснув зубы, они то и дело вырывались из рук инструкторов, во весь дух пересекали аллею и исчезали в придорожных кустах, после чего появлялись с велосипедом на шее. Мне было любопытно и смешно до слез. Но тетя не давала мне долго задерживаться в этом опасном месте и тащила меня вперед, в тихий уголок на берегу пруда, а я все упорно смотрел назад.

Мы всегда усаживались на одну и ту же скамейку перед лавровым кустом, зажатым между двумя платанами: тетя вынимала из сумки вязанье, а я был предоставлен самому себе.

Мое основное занятие заключалось в том, что я кидал уткам хлеб. Эти глупые пернатые прекрасно меня знали: стоило мне показать им корочку, как флотилия на всех парах устремлялась прямо на меня, и я принимался за раздачу. Но когда тетя не смотрела на меня, я, продолжая нежно ворковать с ними, начинал швырять в них камнями с твердым намерением убить хоть одну из уток. Именно эта мечта, которая никак не осуществлялась, составляла всю прелесть моих прогулок: еще в скрежещущем трамвае по дороге к Прадо меня всего трясло от нетерпения.

Но в одно прекрасное воскресенье я, к своему удивлению и огорчению, обнаружил, что на нашей скамье сидит какой-то господин. У него было румяное лицо, пышные каштановые усы, густые рыжие брови и круглые, слегка навыкате голубые глаза. Кое-где на висках проглядывала седина. Поскольку он читал газету, в которой не было картинок, я тут же отнес его к разряду стариков.

Тетя хотела было увести меня и, так сказать, разбить лагерь подальше, но я запротестовал: эта скамейка наша и уйти должен незнакомый господин.

Незнакомец проявил вежливость и тактичность. Не сказав ни слова, он подвинулся на самый краешек скамейки и подтянул к себе котелок, на котором лежали кожаные перчатки, – несомненный признак богатства и благовоспитанности их владельца.

Тетя присела на другой конец скамейки и вынула вязанье; я с мешочком хлебных корок побежал к пруду.

По дороге я подобрал очень красивый камешек размером с пятифранковую монету, почти плоский и на редкость острый. Как назло, сторож не сводил с меня глаз, поэтому я спрятал камешек в карман и приступил к кормежке, сопровождая ее такими любезными и ласковыми словами, что вскоре у берега собралась целая эскадра уток.

Сторож – которого, как мне показалось, ничем уже нельзя было удивить – большого интереса к зрелищу не выказал: он просто-напросто отвернулся и пошел себе неторопливым размеренным шагом прочь. Я тотчас же вытащил камешек, и тут мне выпало счастье – правда, не без примеси тревоги – попасть камнем прямо в голову старого папаши-селезня. Однако вместо того, чтобы опрокинуться в воду и камнем пойти ко дну, на что я уповал, этот видавший виды старый вожак повернулся другим бортом и стал улепетывать, вовсю работая перепончатыми ногами и издавая громкие крики негодования. Отплыв метров на десять от берега, он остановился и повернулся ко мне: приподнявшись над водой и размахивая крыльями, он прокричал в мой адрес все ругательства, какие только знал, поддерживаемый издающей душераздирающие вопли родней.

Сторож еще не успел отойти на приличное расстояние, и мне пришлось спасаться.

Когда я прибежал к тете, оказалось, что она ничего не видела, ничего не слышала, мало того, она и не вязала вовсе, а болтала с тем господином на скамейке.

– Какой прелестный мальчик! – сказал он. – Сколько тебе лет?

– Шесть.

– Я бы дал все семь! – поразился господин, после чего похвалил мой здоровый вид и заявил, что у меня очень красивые глаза.

Тетя поспешила уточнить, что я не ее сын, а сын ее сестры, почему-то при этом добавив, что она не замужем. Тут уж любезный старик расщедрился и дал мне два су, чтобы я мог купить себе вафельные трубочки у торговца на другом конце аллеи.

В этот день мне было предоставлено гораздо больше свободы, чем обычно. И я воспользовался этим, чтобы заглянуть, что там делается у велосипедистов. Забравшись из осторожности на скамейку, я наблюдал за их немыслимыми трюками.

Самый смешной случай произошел со стариком лет под сорок: забавно гримасничая, он так рванул на себя руль велосипеда, что тот остался у него в руках, а сам он грохнулся на бок. Его подняли; весь в пыли, с прорванными на коленях брюками, он возмущался не меньше, чем старый селезень на пруду. Я надеялся, что между взрослыми завяжется драка, но тут появились тетя и господин со скамейки и увели меня подальше от орущих людей, потому что пора уже было возвращаться домой.

Господин сел в трамвай вместе с нами: он даже заплатил за нас, несмотря на весьма решительные протесты тети, которая, к моему большому удивлению, при этом все больше и больше краснела. Позже я понял: она сочла, что ведет себя как настоящая куртизанка, позволив какому-то едва знакомому господину заплатить за нас три су.

Мы расстались с ним на конечной остановке, на прощание он долго махал нам котелком, который держал в высоко поднятой руке.

Прежде чем войти в дом, тетя, понизив голос, посоветовала мне никогда никому не рассказывать об этой встрече. Она довела до моего сведения, что этот господин – владелец парка Борели и что, если мы пророним хоть слово, он непременно об этом узнает и запретит нам там гулять. На мой вопрос почему, она ответила: «Это секрет». Я страшно обрадовался тому, что мне стал известен пусть и не сам секрет, но, по крайней мере, факт его существования. Я дал слово и сдержал его.

Прогулки в парк участились, и каждый раз на нашей скамейке нас ждал любезный «владелец парка». Однако его довольно трудно было узнать издалека, так как каждый раз он был одет по-новому. То в светлом пиджаке с голубым жилетом, то в охотничьей куртке с вязаным жилетом, а однажды я его видел даже во фраке. Со своей стороны, тетя Роза надевала теперь боа из перьев и кисейную шапочку, на которой сидела, широко растопырив крылья, голубая птица, будто высиживая кого-то в тетином шиньоне. Она брала у матери то ее зонтик, то перчатки, то ридикюль. Она смеялась, краснела и с каждым днем становилась все краше. Как только мы появлялись, «владелец парка» передавал меня в руки хозяина осликов, и я целыми часами ездил на них верхом, затем меня сажали на тележку, в которую была запряжена четверка коз, а под конец отводили к хозяину горки. Я знал, что эта щедрость не стоит нашему новому знакомому ни гроша – ведь ему принадлежит весь парк, – но тем не менее был за все благодарен и гордился тем, что у меня появился такой состоятельный друг и что он так любит меня.

Однажды, полгода спустя, мы с братиком Полем играли в прятки, я спрятался в буфете, отодвинув горку тарелок. Поль искал меня в спальне, я сидел неподвижно, затаив дыхание, и тут в столовую вошли отец, мать и тетя. Мать как раз говорила:

– Все-таки тридцать семь – это не молодость!

– Ну что ты, – возразил отец, – в этом году мне исполнится тридцать, а я считаю себя еще молодым. Тридцать семь – это самый расцвет! Да и Розе тоже не восемнадцать!

– Мне двадцать шесть, – уточнила тетя Роза, – и к тому же он мне нравится.

– Кем он служит в префектуре?

– Он заместитель начальника отдела. Зарабатывает двести двадцать франков в месяц.

– Ого! – вырвалось у отца.

– И, кроме того, у него есть еще какая-то рента.

– О-го-го! – снова поразился отец.

– Он сказал, что мы можем рассчитывать на триста пятьдесят франков в месяц.

Послышался протяжный свист.

– Ну что ж, поздравляю вас, дорогая Роза. Но он хоть красив?

– Нет, – ответила вместо Розы мать, – если уж речь зашла о красоте, то он некрасив.

И тут, внезапно распахнув дверцу буфета, я выскочил из него с криком:

– Неправда, он красивый! Он потрясающий! – и, убежав на кухню, запер за собой дверь на ключ.

В результате всех этих событий «владелец парка» в один прекрасный день явился к нам в сопровождении тети Розы. Его лицо под полями глянцевито-черного котелка расплывалось в широкой улыбке. А тетя Роза раскраснелась, да еще с ног до головы была одета во все розовое, ее красивые глаза блестели из-под голубой вуалетки, наброшенной на шляпку-канотье. Они только что вдвоем вернулись из небольшого путешествия, и все принялись без конца обнимать и целовать друг друга: да, сам господин «владелец парка» на наших изумленных глазах поцеловал сперва мать, а затем отца! Потом он подхватил меня под мышки, поднял и целую минуту смотрел на меня.

– Теперь меня зовут дядя Жюль, потому что я муж тети Розы, – сказал он наконец.



Но самое удивительное: настоящее-то его имя было вовсе не Жюль. Он был Томá. Но милая моя тетя, прослышав, что деревенские жители так называют ночной горшок, решила переименовать мужа в Жюля, а, как известно, это имя является еще более распространенным в народе названием того же предмета. Но тетя, невинное создание, которому не довелось служить в армии, этого, конечно, не знала, и сказать ей об этом ни у кого не хватило духу, тем более у Тома – Жюля, который слишком любил ее, чтобы противоречить, а уж когда был прав, и подавно!

Дядя Жюль родился среди виноградников золотистого Руссильона, где множество людей только тем и занимается, что катает неменьшее количество винных бочек. Оставив виноградники на попечение своих братьев, он окончил юридический факультет и стал «интеллектуалом» – гордостью семьи. И все же оставался каталонцем: его «р» звучало столь же раскатисто, как журчание ручья, перекатывающего камешки.

Желая рассмешить брата Поля, я подражал ему. Мы ведь были убеждены, что провансальский акцент представляет собой эталон французского произношения, поскольку так говорил отец – член выпускной экзаменационной комиссии начальной школы, а раскатистое «р» дяди Жюля было не чем иным, как внешним проявлением какого-то скрытого изъяна.

Время от времени он начинал протестовать против чрезмерно долгих школьных каникул:

– Я допускаю, что дети нуждаются в столь длительном отдыхе. Но учителей в это время можно было бы как-то использовать!

– Верно, они вполне могли бы два месяца в году заменять чиновников префектуры, переутомившихся от ежедневного послеобеденного сна и отсидевших зады на мягких кожаных подушках! – с иронией отвечал отец.

Но на этом дружеские перепалки и кончались. И никогда, если не считать осторожных намеков, не затрагивалась самая главная тема: дядя Жюль ходил в церковь! Когда отец узнал от матери (а той об этом под большим секретом сообщила тетя Роза), что дядя Жюль два раза в месяц причащается, он был крайне удручен и сказал, что «хуже этого уже ничего быть не может».

Мать умоляла его принять это как должное и в присутствии дяди Жюля отказаться от своего заезженного репертуара анекдотов про кюре и в особенности от известной песенки, в которой прославляются мужские достоинства его преподобия отца Дюпанлу.

– Думаешь, он и правда обидится?

– Убеждена, после этого он уж к нам ни ногой, да еще запретит Розе видеться со мной.

Отец грустно покачал головой и вдруг сердито закричал:

– Вот она, нетерпимость фанатиков! Разве я мешаю ему каждое воскресенье ходить в церковь и вкушать там свою долю Божественного? Разве я запрещаю тебе встречаться с сестрой только потому, что она замужем за человеком, который верит, будто Создатель Вселенной каждое воскресенье заполняет собой сотни тысяч чаш? Ну так я покажу ему широту своих взглядов. Я проявлю терпимость, и он будет просто смешон. Нет, я не стану припоминать ни инквизицию, ни дело Каласа[9], ни Яна Гуса, ни прочих, отправленных Церковью на костер. Ни словом не обмолвлюсь об обоих Борджиа и о папессе Иоанне![10] И даже если он попытается проповедовать мне свои религиозные догмы, наивные, как сказки моей покойной бабушки, я буду учтив с ним, разве что посмеюсь себе в бороду!

Впрочем, бороды у него не было и ему было вовсе не до смеха.

Тем не менее он сдержал слово, и их дружба не была омрачена отдельными намеками, которые иногда вырывались как бы сами по себе и тут же заглушались бдительными женами: у них всегда наготове были неожиданные восклицания или громкие раскаты смеха, причину посмеяться они придумывали после.

Дядя Жюль очень скоро сделался моим большим другом. Он часто хвалил меня за то, что я сдержал слово и не выдал тайну первых свиданий в парке Борели. Каждому, кто готов был его слушать, он сообщал, что «из этого ребенка выйдет большой дипломат» или же «первоклассный офицер» (это пророчество, хоть в нем и содержалась альтернатива, пока еще не сбылось). Он считал своим долгом проверять мой школьный дневник и награждал (а иногда и утешал) игрушками или леденцами. А между тем, когда я однажды посоветовал ему выстроить в своем великолепном парке Борели маленький домик с балконом, с которого можно будет наблюдать за велосипедистами, он как ни в чем не бывало признался, что никогда не был владельцем этого парка.

Я был удручен молниеносной потерей столь великолепного владения и пожалел, что так долго восхищался самозванцем.

В этот день я понял: взрослые умеют врать не хуже меня и я не могу чувствовать себя с ними в полной безопасности.

Но с другой стороны, это открытие, оправдывавшее мое вранье – прошлое, настоящее и будущее, – принесло мне душевный покой, и когда мне необходимо было солгать отцу, а моя еще не совсем окрепшая детская совесть роптала, я ей отвечал: «Как дядя Жюль!», после чего с невинным взглядом и безмятежным видом на диво ловко врал.

В один прекрасный день мы переехали в новый дом, так как отец считал, что наша квартира стала нам мала. Он выхлопотал «пособие на жилье», и мы стали жить на улице Терюс в просторной квартире на первом этаже; был еще и подвал, в который свет проникал со стороны маленького огородика.

То был один из важных этапов в жизни нашей семьи. Мать, раскрасневшись от гордости, поразила тетю Розу, показав ей, что теперь в ее распоряжении целых восемь стенных шкафов и гардеробов, а я в школе «воспевал» этот дворец и, желая дать хоть какое-то представление о его великолепии, утверждал – и это было сущей правдой, – что там можно играть в прятки! Из-за этой роскоши у меня появилось немало завистников, но, к счастью, многие не поверили и остались моими друзьями.



Прошло два года: я одолел дроби, имел превеликое счастье узнать о существовании озера Титикака, затем о Людовике Десятом по прозвищу Сварливый, о всяких там имя-племя-семя и о злосчастных правилах правописания причастий прошедшего времени. А братик Поль, забросив азбуку, по вечерам, лежа в кровати, постигал мудреную философию «Трех мелких комбинаторов Пьеникле»[11].

У нас родилась сестричка как раз в то время, когда мы с братом были приглашены на два дня к тете Розе печь блины на Масленицу. Это несвоевременное приглашение помешало мне до конца проверить смелую гипотезу Манджьяпана, моего соседа по парте, который утверждал, будто дети появляются из материнского пупа.

Сперва эта мысль показалась мне нелепой, но однажды вечером в результате весьма продолжительного осмотра собственного пупа я пришел к заключению, что он и впрямь похож на петлицу со своеобразной пуговкой посередине, из чего вытекало, что ее можно расстегивать, значит Манджьяпан прав.

Однако тут же мне в голову пришла другая мысль: у мужчин детей не бывает, зато бывают сыновья и дочери, которые зовут их «папа», но происходят дети, вероятнее всего, от матерей, точно как щенята или котята. Значит, мой пуп еще ничего не доказывал. Даже наоборот: его наличие у особ мужского пола очень подрывало авторитет Манджьяпана.

Как же быть? Кому верить?

Во всяком случае, раз у нас только что родилась сестричка, было самое время широко раскрыть глаза и держать ухо востро, чтобы вникнуть в великую тайну.

На обратном пути от тети Розы, именно в тот момент, когда мы пересекали площадь Ла-Плен, я сделал задним числом очень важное для себя открытие: за последние три месяца фигура матери явно изменилась, и она ходила откинувшись назад, как почтальон под Рождество. Однажды вечером Поль с некоторым беспокойством спросил у меня: «Что там у нашей Огюстины под фартуком?»

А я не знал, что ему ответить…

Мы застали мать, лежащую в родительской постели, улыбающуюся, но заметно побледневшую и обессиленную. А рядом в колыбели издавало пронзительный визг какое-то крошечное гримасничающее существо. Мне показалось, гипотеза Манджьяпана подтверждена. Представив себе страдания матери при расстегивании пупа, я стал осыпать ее нежными поцелуями.

Крошечное существо вначале казалось нам чужим. К тому же мать кормила малютку грудью, что крайне шокировало меня и пугало Поля. Он говорил: «Нет, ты подумай! Четыре раза в день она питается нашей Огюстиной». Но когда сестренка начала ходить, неуверенно покачиваясь из стороны в сторону и лопоча что-то непонятное, мы осознали собственную силу и мудрость и окончательно ее приняли.

* * *

По воскресеньям дядя Жюль с тетей Розой приходили к нам в гости, а по четвергам мы с Полем, как правило, обедали у них.

Они жили на улице Миним в шикарной квартире с газовым освещением, с газовой плитой на кухне и с горничной.

Однажды я, к своему большому удивлению, заметил, что милая моя тетя Роза, в свою очередь, начинает пухнуть, и сразу же сделал вывод, что в скором будущем ожидается еще одно расстегивание.

Мой диагноз был скоро подтвержден разговором между матерью и мадемуазель Гимар, хотя я уловил из него всего несколько слов.

Пока мясник отрезал отменный бифштекс стоимостью в четыре су, мадемуазель Гимар проговорила:

– Дети под старость – это чревато… – В ее голосе сквозило беспокойство.

– Розе всего двадцать восемь лет, – возразила мать.

– Для первого ребенка это уже немало. К тому же, не забудьте, мужу уже полных сорок!

– Тридцать девять, – уточнила мать.

– Двадцать восемь плюс тридцать девять равняется шестидесяти семи, – подсчитала мадемуазель Гимар, задумчиво и зловеще покачав головой…

Как-то вечером отец сообщил нам, что мама сегодня не будет ночевать дома, потому что она осталась у сестры, которая «почувствовала себя неважно». Мы вчетвером молча поужинали, потом я помог отцу уложить сестренку.

Это оказалось не таким уж простым делом, если учесть всякие там горшки, пеленки и наш страх, как бы ее не уронить и не «сломать».

– Знаешь, они ведь там сейчас тетю Розу расстегивают, – сообщил я Полю, стягивая с себя носки.

Он, лежа в постели, читал своих любимых «Трех мелких комбинаторов Пьеникле» и ничего мне не ответил. Но, решив во что бы то ни стало посвятить его в великую тайну, я настойчиво продолжал: «А знаешь зачем?»

Он по-прежнему не шевелился, и я понял, что он спит.

Тогда я осторожно вынул книжку из его рук, разогнул его колени и с одного раза задул лампу.



На другой день, в четверг, отец нам объявил:

– Вставайте! Да поживее! Мы идем к тете Розе, и я вам обещаю один сюрпризик!

– А я твой сюрприз уже знаю, – отозвался я.

– Ого, – сказал он, – а что именно ты знаешь?

– Не хочу говорить, но уверяю тебя, что я все понял.

Он посмотрел на меня с улыбкой, но больше ничего не сказал. Мы вчетвером вышли на улицу. Сестренка выглядела как-то непривычно в платье, которое мы надели на нее задом наперед, да и головку нам так и не удалось причесать из-за ее отчаянных воплей.

Беспокойство терзало меня. Сейчас мы увидим ребенка «под старость», как выразилась мадемуазель Гимар, ничего не объяснив, кроме того, что ему будет шестьдесят семь лет. Я представил себе тщедушное существо с седыми волосами и с седой, как у моего деда, бородой, пусть и не такой густой, а пожиже, – словом, с бородой младенца. Да, зрелище будет явно не из приятных. Но может быть, он сразу же заговорит и объявит нам, откуда он взялся. А вот это уже очень даже интересно.

Однако я был крайне разочарован.

Нас повели в спальню поцеловать тетю Розу. Вид у нее был вполне застегнутый, хотя она и была слегка бледна. Мать сидела на краю кровати, а между ними лежал младенец – младенец без бороды и без усов, – и его кругленькое щекастое личико с гребешком белокурых волосиков безмятежно спало.

– Вот ваш двоюродный братик! – сказала мать тихим голосом.

Обе они, взволнованные, растроганные, восторженные, смотрели на него с таким преувеличенным благоговением, а вошедший дядя Жюль был такой красный от гордости, что Поль не выдержал и увел меня в столовую, где мы с наслаждением принялись уплетать четыре банана, которые Поль заприметил в хрустальной вазе для фруктов, еще когда мы входили.



В один прекрасный апрельский вечер мы с отцом и Полем возвращались из школы. Это была среда, самый лучший день недели: ведь сегодня только тем и прекрасно, что за ним будет завтра, а после среды, как известно, идет четверг – в то время свободный день для французских школьников. По дороге, на улице Тиволи, отец мне сказал:

– Лягушонок, завтра утром ты мне будешь нужен.

– А зачем?

– Потом увидишь. Это сюрприз.

– А я не нужен? – забеспокоился Поль.

– Конечно нужен, – сказал отец, – но Марсель пойдет со мной, а ты останешься дома, чтобы проследить, как служанка подметет подвал. Это очень важно.

– Я, вообще-то, боюсь спускаться в подвал, – объяснил Поль, – но со служанкой бояться не буду.

На другой день, около восьми, отец разбудил меня, изображая, как труба играет зорю, и, откинув одеяло на моей постели, сказал:

– Будь готов через полчаса. А я пока побреюсь.

Я потер глаза кулаками, потянулся и встал. Поля не было видно: из-под простыни торчал лишь золотистый локон.

* * *

Четверг был у нас днем полного туалета, мать относилась к таким вещам очень серьезно. Я начал с того, что с ног до головы оделся, а потом стал изображать, что умываюсь, не жалея воды: то есть за двадцать лет до использования на радио звуковых трюков я сотворил симфонию звуков, создающих иллюзию мытья.

Прежде всего я открыл кран, со знанием дела выбрав то положение, при котором труба начинает гудеть: таким образом, мои родители будут поставлены в известность о том, что процедура мытья началась.

Пока вода с шумом бурлила в раковине, я смотрел на нее с почтительного расстояния. Минут через пять я резко повернул кран, оповестивший о прекращении доступа воды громким ударом, от которого, как от тарана, задрожала стена.

Потом я выждал минуту, которую использовал для того, чтобы причесаться. После звякнул железным тазом о кафельный пол и снова открыл кран, но уже плавно, осторожно. Кран засвистел, замяукал и снова прерывисто загудел. Позволив воде течь целую минуту – как раз столько мне было нужно, чтобы прочесть страницу любимой книжки «Пьеникле», в тот самый момент, когда Крокиньоль, подставив ножку полицейскому, пустился бежать перед словами «продолжение следует», – я снова резко закрыл кран.

Успех был полным: я добился двойного выстрела, от которого начала извиваться вся труба. Два-три удара по железному тазу, и туалет закончен, не подкопаешься, времени ушло тютелька в тютельку, и при этом я так и не прикоснулся к воде.

* * *

Когда я вошел в столовую, отец сидел за столом и считал деньги, мать сидела напротив и пила кофе. Ее иссиня-черные косы, закинутые за спинку стула, спускались до самого пола. Кофе с молоком уже ждал меня на столе.

– Ноги вымыл? – спросила мать.

Мне было известно, что она придает особое значение этой бессмысленной процедуре, необходимости которой я никак не мог понять (ног ведь в ботинках не видно), поэтому я ответил решительно:

– Даже обе.

– А ногти подстриг?

Мне казалось, признание в том, что «кое о чем» я забыл, подтвердит реальность остального.

– Нет, – ответил я, – как-то не подумал. Но ведь я их стриг в воскресенье.

– Хорошо, – сказала мать.

По-видимому, она была удовлетворена, а я тем более.

Я с аппетитом стал уплетать бутерброды, а отец тем временем рассказывал:

– Ты еще не знаешь, куда мы сейчас пойдем? Так вот… Твоей матери необходимо пожить на деревенском воздухе. Мы с дядей Жюлем пополам сняли виллу в холмах, где проведем летние каникулы.

Я был в восторге.

– А где находится эта вилла?

– За городом, далеко, в сосновом лесу.

– Это очень далеко?

– О да! – сказала мать. – Надо ехать на трамвае, а потом идти пешком, и не один час.