Целых два часа в классной я упивался своей славой. Весть о случившемся передавалась с парты на парту; все по очереди взглядывали на меня и жестом либо мимикой выражали одобрение, восторг, тревогу или недоверие.
Трусость всегда изобретательна, и я рано мог бы писать сценарии [84].
Мама беспокоилась, здоров ли я. Стоит лишь пожаловаться на боль в горле, и мать оставит меня дома на два-три дня, а я пока — потому-де, что мне трудно глотать, — почти ничего не буду есть. Эта комедия даст мне возможность проволынить до пятницы. А тогда я приду в лицей осунувшийся и бледный, к тому же хромая — ведь у меня и в самом деле ломит колени.
Много найдется таких, которые встретят меня ехидной улыбкой или неодобрительным хмыканьем. А я притворюсь, будто не замечаю, и скажу Ланьо, как бы по секрету:
«Врач не хотел выпускать меня из дому, но я пришел расквитаться с Пегомасом».
Тогда Ланьо, Берлодье, Олива и Вижиланти возденут руки к небу и закричат:
«Сумасшедший! Не станешь же ты драться, ты же болен! Какое мужество! Это неслыханно!»
А я бы упорствовал и пошел бы во время десятичасовой перемены — не забывая хромать — на поиски Пегомаса; друзья бросились бы за мною вдогонку, схватили бы за руки, а я бы отчаянно вырывался, рыча от ярости, но в конце-то концов проучить Пегомаса пришлось бы Берлодье.
Этот план казался мне восхитительным, и я смеялся в тиши, радуясь своей дьявольской хитрости… Успокоенный и довольный, я стал уже засыпать, как вдруг услышал голос отца. Он шел по коридору к себе в спальню и вполголоса напевал:
Нам с песней победа Откроет врата…
Я почувствовал, что лицо у меня горит от стыда, и спрятал голову под одеяло.
Удар ногою в бок, два удара кулаком по лицу — стоит ли из-за этого играть низкую комедию, которая никого, вероятно, не обманет и, уж наверно, не обманет меня самого? Что сказал бы отец, что сказал бы Поль, если бы они узнали о моей трусости? Раз я дал слово, я вызову Пегомаса на поединок, а если он собьет меня с ног, я встану и снова его атакую. Дважды, трижды, может быть и десять раз подряд, пока он не побежит, взвыв от страха; а если я выйду из боя с подбитыми глазами и расплющенным носом, друзья воздадут мне почести, потому что нет ничего прекраснее раненого победителя…
Глядя широко раскрытыми глазами в ночную тьму, я стал подсчитывать свои шансы на успех.
Я еще никогда не дрался всерьез, но во время довольно грубых физических игр я отличался ловкостью, а когда мы тренировались в боксе, я зачастую ошеломлял противника быстротой натиска; однажды я нечаянно подбил глаз Ремюза, и он сказал следующие памятные слова: «Я хорошо знаю, что ты сделал это не нарочно: ты не сознаешь своей силы!»
Ценное свидетельство! Вспомнив об этом, я сразу приободрился; вдобавок я недавно сделал одно открытие: оттого что я часто смотрел на свои бицепсы, они в конце концов стали большие и твердые, как дерево…
Все эти соображения вернули мне веру в себя, и я решил немедля заснуть, чтобы быть «в полной боевой готовности».
Однако ночь у меня была бурная; я до самого утра сражался с гнусным Пегомасом и одержал победу; я бы наверняка его угробил, если бы Ланьо не удержал меня за руку:
«Ладно, ладно, хватит с него!»
Я пришел в лицей к первой утренней перемене. Пока я в пустой классной надевал свою блузу, подоспели Ланьо, Олива, Берлодье и еще кое-кто. Явились даже двое пансионеров из соседней классной — африканец Бен Себул и маленький японец по прозвищу «Лимончик». Все смотрели на меня с любопытством, а насмешник Берлодье спросил:
— Ну как, не раздумал? Я важно ответил:
— Я человек слова.
Ланьо, явно встревоженный, воскликнул:
— Но ты же никогда не давал слова! Ты сказал так просто…
— Я сказал, что дам в рожу Пегомасу, и дам сегодня же в десять часов.
— Если тебе так хочется, можешь дать, — сказал Вижиланти, — только тебя никто не заставляет.
Все боялись, что дело кончится плохо для меня; они ведь не знали, какую победу одержал я ночью.
В эту минуту появился Каррер. Он шел, опираясь мимоходом на парты, чтобы не так заметна была его хромота.
Я подумал, что он пришел отговаривать и помешать мне драться. Но лицо его было сурово и прекрасно — лицо настоящего мужчины, — и он просто сказал:
— Я горжусь дружбой с тобою, и мне нравится, что ты дерешься с парнем, который наверняка сильнее тебя. Я уверен, что ты его вздрючишь, потому что ты защищаешь свою честь. Бояться ты можешь только одного: что тебя оставят на целый день в школе, и то всего лишь на полдня. Но тут я тебе помогу. На перемене будет дежурить Синица. Обычно он молчит, никогда ничего не замечает, но поединок такое дело, что и Синица заинтересуется. Так вот, я берусь его отвлечь, попрошу шепнуть мне на ушко решение одной алгебраической задачи. Для него иксы — что тянучки. Ты сможешь драться спокойно.
До кровопролитной перемены мне предстояло пережить еще час французской грамматики и час латыни. Далекий голос Сократа твердил нам — который раз! — о милом его сердцу аблативусе. Между тем Ланьо, взволнованный ожиданием драматической развязки, скривив рот на сторону и чуть шевеля губами, развивал передо мною свой план сражения.
— Хочешь, я сперва заговорю с ним, а ты подойдешь сзади и…
— Нет, я хочу встретиться с ним лицом к лицу.
— Но дай же мне сказать…
Я— то дал бы, да вот Сократ не дал.
— Господин Ланьо!-раздался голос латиниста. — Я замечаю на вашем лице тик довольно опасного свойства: из-за него кажется, что у вас рот под левым ухом. Если вы не хотите остаться на два часа после уроков, советую водворить рот на положенное ему место под носом.
Я сложил руки на груди, как примерный ученик; это давало мне возможность щупать свои бицепсы: я то и дело напрягал их, чтобы подготовиться к схватке… А время словно остановилось. Июньское солнце, пробиваясь сквозь листву платанов, заливало золотисто-зеленым светом пустой двор, где сейчас, быть может, прольется кровь… Нет, я больше не боялся, я чувствовал, что готов отомстить за нос Олива, за честь нашей классной, за свое доброе имя. Но, право же, мучительно так долго быть наготове, и я изо всех сил вслушивался в перезвон лицейских курантов. Наконец маленький колокол пробил один раз. Это значило «без пяти», и барабан тотчас Дал мне сигнал к атаке.
Пробившись сквозь толпу, валившую к выходу, я решительным шагом направился к двери шестого «Б1». Ланьо шел справа от меня, Берлодье — слева, а за нами потянулось еще человек десять полупансионеров. Навстречу нам выбежал Олива, нос его теперь был синий. Прибежал и Нельпс.
— Не ходи!-упрашивал меня Олива. — Зря я тебе об этом сказал. Не ходи туда!-
Я гордо отстранил его, расчищая себе путь, и сразу увидел Пегомаса: прислонившись к колонне галереи, он запихивал в рот, за обе толстые щеки, сдобный рожок. Он был на голову выше меня, но не так высок, как его рисовали мои ночные страхи; когда же я заметил под его пухлыми коленками складки, я не без удовольствия подумал, что он и в самом деле «полон супа».
В мертвой тишине я подошел, стал перед ним и спросил:
— Ты Пегомас?
С наслаждением уписывая свой рожок, он ответил предельно просто:
— Да, я Пегомас и плевал на тебя.
За моею спиной раздался взрыв хохота, но я пропустил мимо ушей беззубое ругательство экстерна.
— Ты, кажется, говорил, что все полупансионеры — быдло, а стипендиаты — голодранцы. Хватит у тебя смелости повторить это сейчас?
Я рассчитывал, что мое вступительное слово, произнесенное угрожающим тоном, испугает противника, и смутно надеялся, что он принесет извинения, хотя бы в самой общей форме. Но Пегомас посмотрел на меня с презрительным изумлением и сказал, отчеканивая каждое слово:
— Полупансионеры — быдло, а стипендиаты — голодранцы. И вот доказательство: правительство кормит вас здесь задарма, потому что вам нечего жрать дома. — И он засунул в свою пасть вторую половину рожка.
Негодующий ропот пробежал по толпе, а меня обуял гнев, обжигающий, неистовый. Эта «туша — полна супа» смеет издеваться над бедностью моего Жозефа! Одним прыжком я очутился подле Пегомаса и изо всей силы, удесятеренной бешенством, ударил его снизу вверх, под самые ноздри, нижней частью ладони. То был удар Ната Пинкертона [85], который «приводит в замешательство противника». Этот удар дал двойной эффект: я не только вздернул нос Пегомаса, но походя всадил ладонью половину рожка — а он был острый — в его глотку.
В ту же секунду я получил сдачи — он весьма основательно хватил меня кулаком по левому глазу, — затем я услышал омерзительные звуки: противника тошнило. Сделав шаг назад, я с разгона бросился на Пегомаса снова и дважды стукнул его под ложечку. Он повернулся ко мне спиной, тогда я дал ему такого пинка, что он вылетел с галереи во двор и упал ничком наземь под торжествующие клики и рукоплескания зрителей.
Я подошел к нему и, обращаясь к спине поверженной во прах туши, крикнул:
— Вставай, подлый трус! Вставай, потому что это еще не конец! Это только начало!
Пегомас повернулся на бок, тщетно пытаясь меня лягнуть, а Вижиланти приговаривал:
— Дай ему ногой в брюхо!
Я бы, наверно, это сделал, но Олива и Нельпс оттащили меня, схватив под руки, и я услышал голос Ланьо, говоривший точь-в-точь как в моем сне:
— Ладно, ладно, хватит с него!
Вдруг толстяк вскочил, и я резко оттолкнул своих друзей, чтобы снова на него кинуться.
Но у колонны как из-под земли вырос Синица, устоявший перед математическими обольщениями Каррера, и лицо его впервые выразило некоторый интерес к внешнему миру. «Подлый трус» бросился к нему, крича:
— Сударь! Сударь! Посмотрите, что он со мной сделал! Пегомас, упав ничком, рассек верхнюю губу, она кровоточила и распухала у нас на глазах.
С минуту Синица с неподдельным любопытством наблюдал это удивительное явление, затем бесстрастно ответил:
— Вижу. Впрочем, я все видел и слышал. Разойтись! Потрясенный Пегомас настаивал:
— Это полупансионер! Вон тот! — Он показал на меня пальцем.
— Знаю, — проговорил Синица. — Знаю.
Он в раздумье молчал. Я не шевелился, ожидая рокового слова. Каким наказанием воздадут мне за мою победу?
Может быть, Синица поведет меня к главному надзирателю?
Загремела долгая барабанная дробь, но тщетно: окружавшая нас толпа любопытных была неподвижна и безмолвна в ожидании приговора.
Синица вдруг нахмурился и повелительно сказал:
— Ну? Разве вы не слышали барабана? Разойтись.
Он повернулся спиной и спокойно ушел, пробираясь сквозь поток лицеистов, а друзья, ошалев от радости и гордости, триумфальным кортежем двинулись вслед за мной и проводили до самой двери класса, на урок английского. Моя победа наделала много шуму в интернате. Ланьо, описывая поединок в выражениях, достойных Гомера, неизменно заключал:
— Если бы не я, он бы его убил!
Берлодье высказывался как специалист, высоко превознося удар нижней частью ладони под нос противника; много раз потом демонстрировал я этот прием в кругу знатоков.
В довершение к моим доблестям единственный полученный от Пегомаса удар в глаз славно украсил меня фонарем; сначала фонарь был красноватым, а к концу дня под глазом появились разноцветные круги, производившие весьма яркое впечатление. То был поистине день славы, почти не омрачаемой страхом перед возможными последствиями моей победы. Поведение Синицы осталось для нас загадкой. Одни полагали, будто несколькими словами, которые он обронил, он и ограничится и замнет дело; другие опасались, как бы этому делу не дали ход распухшие брылы Пегомаса и как бы толки о моей славе не дошли до ушей инспектора, всегда открытых для ябедников. Но эти неприятные предположения касались только завтрашнего дня, стало быть, отдаленного будущего, и я решил подумать о них, когда придет время, а пока спокойно наслаждаться своим почетным положением. В классной Пейр посмотрел на меня с интересом и, подойдя, спросил:
— Кто это вас так отделал?
Я скромно ответил, что, когда мы играли в мяч, мне угодили в глаз. Объяснение звучало вполне правдоподобно, и вечером дома Жозеф принял его на веру, не подвергая сомнению.
На другое утро я болтал в пустой классной со Шмидтом и Ланьо, застегивая на последние пуговицы свою блузу. Опухоль под глазом несколько спала, но была такой же цветистой, потому что мне удалось, растирая ее ночью, уничтожить целительное действие маминых примочек. Наивная женщина чуть было не стерла с моего лица следы славного ранения, не понимая, какую ценность оно представляет. Ланьо как раз любовался моим фонарем, когда в приоткрытую дверь заглянул наш швейцар и, поманив меня пальцем, крикнул:
— К господину инспектору! Расстроенный Ланьо тихо сказал:
— Так и есть! Синица донес!
Страшная весть поразила меня в сердце, и я, наверно, побледнел, потому что добряк Шмидт начал меня утешать:
— Да что тебе, собственно, грозит? Ну, может быть, посидишь два часа после уроков. А мне если бы такое дали, я бы ни чуточки не испугался. Это же не за работу в классе или за поведение! Ты ведь хотел защитить друга. Да тебе за это должны дать орден!
— Возможно, — ответил я. — А если меня лишат стипендии? Но тут появились Вижиланти и Олива.
— Чего? Стипендии? — закричал Вижиланти. — Да это было бы преступлением! А я говорю, что он сделает тебе только выговор с предупреждением, и все.
Ко мне с убитым видом подошел Олива:
— Я пойду с тобой. Я скажу, что во всем виноват я!
— Неправда, — возразил Ланьо. — Во всем виновата «туша — полна супа». Объясни инспектору, что Пегомас напал на тебя первым, и все скажут то же самое!
— Это было бы нечестно, — строго сказал Вижиланти, — потому что как раз это неправда!
— Что? — рассердился Ланьо. — Да мы имеем полное право поклясться, что Пегомас все начал: это он дал кулаком в нос! И совсем не обязательно говорить, что это был нос Олива!
— Он прав, — заявил Шмидт. — Идемте все туда.
В дверь опять просунулась верхняя половина швейцара и крикнула:
— Ну как? Пошли?
Мы выбежали гурьбой в коридор, где меня ждал уже целый швейцар. Увидев моих друзей, он спросил:
— А они все куда собрались?
— А мы свидетели, — ответил Ланьо. — Мы пойдем и скажем, что он не виноват и что начал тот, другой!
— Если драку начал другой, то он малость просчитался, — заметил швейцар. — Нос у него стручком, на перец смахивает, а губы — словно он в дуду дует. А отец его черт те как расшумелся, орет на инспектора: «У вас что, лицей или бойня?»
Тут я струсил по-настоящему, да и сам Ланьо, видимо, встревожился.
— Пришел его отец?
— Пришел, он еще там. Все на месте: отец, он сам, инспектор и господин Берниоль, который как раз докладывает.
Господин Берниоль был не кто иной, как Синица. Я понял, что я пропал, и оперся на плечо Ланьо.
— И все-таки ты правильно сделал, — сказал Вижиланти. — Ты поступил по совести!
Совесть! А что в ней толку, в этой совести? Если я изуродовал Пегомаса, меня, конечно, предадут дисциплинарному суду, лишат стипендии, и тогда единственный выход — скрыться с Лили в холмогорье…
Олива шел впереди. Время от времени он оборачивался и поглядывал на меня с униженным видом.
Я начинал его ненавидеть. Право же, он приносит мне несчастье! На конкурсных экзаменах он отбирает у меня первое место, затем я страдаю по его милости за честь его носа, а сейчас вот меня выгонят из лицея, к великому стыду Жозефа. Я от всей души проклинал Олива и горько раскаивался в своей гибельной победе, которая привела меня на плаху и обездолит мою семью… Тут я вдруг вспомнил о буйном отце Пегомаса: ведь он, может статься, даст мне пощечину при всех… Да ведь это же верх позора… Сердце у меня сжалось, и я невольно остановился и перевел дух на глазах у моих встревоженных товарищей. Швейцар, который опередил нас, оглянулся и снова спросил:
— Ну как, пошли?
Наконец мы оказались у тяжелой двустворчатой двери, откуда каждый день многие годы выходило столько осужденных. Я еще никогда не переступал ее порог, и я опять остановился.
Швейцар, не проявляя ни малейшего волнения, раздвинул мой почетный эскорт, взял меня за плечо, осторожно постучался, затем распахнул дверь, втолкнул меня в кабинет и захлопнул за мною обе створки.
Сначала я увидел спину Синицы; он стоял, заложив руки назад и сжимая левой запястье правой. Напротив, за письменным столом, неподвижно сидел инспектор над раскрытым классным журналом.
Слева от Синицы виднелась спина Пегомаса; когда же он повернул ко мне лицо, я остолбенел и уставился на его вздутые губы и распухший нос, желтый как шафран в буйабесе [86]. Казалось, это карнавальная маска, гримаса которой, непроизвольная и, быть может, навеки застывшая, вопиет о моей жестокости. Я было надеялся, что мой подбитый глаз в сочетании с носом Олива, который мы тоже предъявим, хоть сколько-нибудь возместит ущерб, нанесенный экстерну, но сопоставление наших жалких синяков с его ослепительным уродством могло лишь ухудшить мое положение, и я сразу отказался от моего замысла. Подле Пегомаса стоял очень высокий господин в дорогом темно-синем костюме, держа в руке серую фетровую шляпу. На мизинце у него блестел золотой массивный перстень, который, должно быть, стоил целое состояние. Вскинув глаза, я увидел, что волосы у незнакомца рыжие. Говорят, рыжие люди бывают либо очень добрые, либо очень злые. К какой же разновидности отнести этого? С первого взгляда решить трудно, но, судя по рассказу швейцара, это человек недобрый… До моего сознания дошло, что Синица докладывает о случившемся. Совершенно бесстрастно, словно отвечая урок, он бубнил:
— В эту минуту я услышал, как ученик Пегомас громко говорит: «Полупансионеры — быдло, а стипендиаты — голодранцы. И вот доказательство: их кормят в лицее задарма, потому что им нечего жрать дома». И тогда…
— Позвольте! — сказал господин с перстнем. — Прошу прощения, что перебил вас…— Обернувшись к сыну, он спросил: — Ты признаешь, что сказал эти слова?
Злобно глядя исподлобья и еле шевеля разбитыми, похожими на сырое мясо губами, Пегомас проговорил:
— Сказал, потому что это правда!
Наступила короткая пауза. Рыжий человек, к моему большому удивлению, снял с мизинца перстень, а инспектор, нахмурившись, посмотрел на Пегомаса с укоризной и хотел что-то сказать, но не успел.
Правая рука рыжего человека, размахнувшись с быстротой молнии, звонко, словно лопнула хлопушка, влепила обидчику пощечину. Пегомас вздрогнул и зашатался.
Инспектор улыбнулся, а вершитель правосудия, надев свой перстень на мизинец, обратился ко мне.
— Мой юный друг, — сказал он, — я рад, что вы проучили этого дурака по заслугам, и надеюсь, что господин инспектор не сделает больше никаких выводов из этого достойного сожаления происшествия.
Затем, взяв сына за плечо, он подтолкнул его ко мне:
— Проси прощения у этого мальчика!
Пегомас смотрел на меня в полной растерянности и в ответ на приказание отца пролепетал:
— Я не знаю, что сказать.
— Повторяй за мной: «Я сожалею, что произнес эти отвратительные слова, и прошу тебя их забыть».
Пегомас— младший поколебался, огляделся по сторонам, закрыл глаза и, запинаясь, повторил эту фразу.
— Хорошо, — сказал его отец. — А теперь, господин инспектор, я в свою очередь приношу извинения за то, что отнял у вас драгоценное время; но в этой истории, которую мой сын изложил по-своему, следовало все же разобраться.
Инспектор учтиво проводил посетителя до двери. Но когда он потянул к себе створку, притаившийся за нею Ланьо вылетел вперед и припал ухом к груди Пегомаса-отца, как будто решил выслушать его сердце. Изумленный пациент оттолкнул его довольно стремительно, так что Ланьо вылетел обратно и успел скрыться прежде, чем его опознали. Пегомасы удалились. Подойдя ко мне, инспектор приподнял указательным пальцем мой подбородок, осмотрел подбитый глаз и сказал:
— Заживет.
И так как уже бил барабан, инспектор успел лишь добавить:
— Благодаря великодушию господина Пегомаса вы на сей раз не будете наказаны. Ступайте!
Я вышел совершенно счастливый. В коридоре я увидел не только своих чистосердечных лжесвидетелей, но еще с дюжину других «болельщиков», которых по дороге, спасаясь бегством, завербовал верный Ланьо. Они радостно хохотали, восторгаясь мною, цеплялись за мои плечи. Крошка Олива не то смеялся, не то всхлипывал, и на его сизом носу блестела длинная влажная дорожка, оставленная слезою радости; но он не решился ко мне подойти. Тогда, растолкав всех, я прижал к сердцу мою славу.
На другое утро я оторвал от своей блузы три пуговицы с мясом — от них остались три лохматых дырочки; потом я распорол шов на блузе и искромсал в двух местах мамин люстрин, которому не было износу, а в заключение выпустил носки поверх башмаков.
С этих пор всякий раз, как я показывался на дворе, Пегомас бросал на меня взгляд исподлобья и то старался улизнуть, крадучись вдоль стен, то кружил, прячась за колоннами галереи, что лишь укрепляло мою репутацию.
Я спокойно ею наслаждался, но больше не затевал драк: я помнил о втором конце рожка. Ведь я хорошо знал, что это двурогое кондитерское изделие, которым неприятель имел неосторожность наесться перед обедом, явилось главным орудием моей победы; нельзя же легкомысленно надеяться, что судьба будет всегда посылать мне противника с рожком во рту, острый конец которого стоит прямо против его гортани… Вот почему я напоминал о своей силе только властным взглядом, спокойной внушительностью тона и зигзагами неизменно удирающего от меня Пегомаса.
Таким— то образом к концу года мне удалось без особого труда показать, на что я способен, и занять довольно почетное положение в классе, прослыв опасным забиякой и поборником справедливости.
Только потом, много позже, открыл я, какую поразительную перемену принесла с собой моя новая школьная жизнь: семья, милая моя семья уже не была для меня центром существования. С домашними я виделся только по вечерам, за ужином, и когда отец или Поль расспрашивали меня о лицее, я рассказывал им далеко не все; я разговаривал с ними, как путешественник, рассказывающий разные небылицы о Бразилии или Канаде людям, которые никогда там не бывали и не всё могут понять.
Впрочем, Поль чувствовал, что я стал для него чужим. Он любил меня не меньше, восхищался мною больше прежнего, но мы теперь не играли вместе. По четвергам к нему приходили его маленькие приятели, а я уходил из дому с Ланьо и Шмидтом играть в футбол или кататься на велосипеде в парке Борелли. У меня завелись тайны, я жил в другом мире, где играл роль совсем другого персонажа, и мои домашние, конечно же, не узнали бы меня в этой роли. Когда передо мною проходит длинная вереница всех персонажей, которых я играл в своей жизни, я спрашиваю себя: кто же я? С матерью я был преданным ей, послушным мальчиком, и все же своевольным, и все же слабым…
Отсюда начинается новый материал (в русском переводе неозаглавленный), в который вошло несколько глав из посмертного издания литературного наследия Марселя Паньоля, выпущенного издательством «Жилляр» в 1977 году под названием «Пора любви». Эти главы писатель предполагал включить в 4-й том своих воспоминаний детства.
А в лицее я был заводила, хитроумный вожак, и ужасно не хотел впустить в этот, так недавно открывшийся мне мир моих родных, потому что боялся, как бы они не почувствовали, что их присутствие там неуместно.
Без малейшей тревоги — напротив, с искренней радостью уходил я в то октябрьское утро из дому, направляясь в лицей, где перешел в пятый класс «А2». Никто не провожал меня; я бодро шагал — ранец за плечами, руки в карманах — и мне незачем было закидывать голову, чтобы читать названия улиц. Нынче я шел не в какую-то неведомую тюрьму, где толпами бродят незнакомцы, я шел навстречу тысяче свиданий — со своими сверстниками, с исхоженными коридорами, с приветливым звоном курантов, с платанами и тайнами. Я запер в висячий шкафчик новую, сшитую мамой, блузу и надел прошлогоднее отрепье, я его пронес «тайно»: ведь зияющие дыры, мятый, замахрившийся, давно уже не шуршащий люстрин старой блузы — это приметы лицейского ветерана. Мое появление было триумфальным: я больше не новенький, одинокий чужак, который боится сдвинуться с места и озирается по сторонам, взывая об улыбке, а может, о дружбе; я шествовал в своем отрепье, и ко мне тотчас с криками бросились Ланьо, Нельпс и Вижиланти. Я ответил им молодецким хохотом, и Ланьо от радости пустился в пляс; потом мы все вместе побежали встречать Берлодье. Он привез с гор толстенные щеки, из-за которых еле виднелись глаза-щелочки, а рукава его блузы кончались чуть пониже локтей. Начало учебного года он отметил тем, что принес хлопушку — «японскую бомбу» — и ловко бросил ее под ноги новенькому, который стоял к нему спиной. Новенький подпрыгнул, словно подброшенный взрывной волной, и бежал без оглядки, пока не укрылся в глубине внутреннего дворика. А мы уселись на скамье, и вот тут-то и пошли между нами разговоры.
Год этот, год пятого класса, обещал быть приятным: мы очень надеялись, что проведем его под началом преподавателя Бидара, у которого не прекращался кавардак. Из-за двери его класса доносились крики, мычание — иногда хором — и такие раскаты хохота, что даже пай-мальчики сгорали от желания принять в этом участие.
Однажды Берлодье не устоял перед искушением. Он явился туда, прикинувшись «новеньким», притом косоглазым, хромым и заикой, и простофиля Бидар записал его в классный журнал под именем Патюро Виктора, поступившего в лицей из коллежа Сакре-Кер, что в Палавас-ле-Фло. Час с лишком «новенький» творил такие чудеса, что в классе стон стоял; в конце концов Бидар выставил его за дверь, вручив ему штрафной бланк с предписанием оставить без воскресного дня отдыха. Бланк, должно быть, и по сей день дожидается Виктора Патюро.
Итак, мы предвкушали удовольствие провести целый год в этом месте, где лодырям не жизнь, а рай.
Ланьо и Берлодье были уже во всеоружии, я видел, что они решили взять на себя почин с первого же дня. У Берлодье в кармане лежали четыре «мартиникских камня», или, попросту говоря, галька, покрытая слоем фосфора. Если эти дьявольские камни катать по полу, они выбрасывают целый сноп трескучих искр. Была у него еще припасена «охладительная смесь» — ею он собирался освежить учительское кресло, — да еще и медный пищик — манок для дроздов; чуть нажмешь его, щебечет как птица. А Ланьо приложил к моему уху большущую спичечную коробку, и я услышал шорох и отрывистый стук. Это стучались две саранчи, которые он привез из деревни. Он задумал пустить их гулять по паркету, предварительно хорошенько вымочив в чернилах.
Мы готовились открыть сезон в цирке Бидара настоящим представлением с номерами, и мне было очень стыдно, что я ничего не могу предложить — разве только сочувствие.
Когда же впервые в этом учебном году забил барабан, мы не ринулись в класс — так поступили бы новенькие или экстерны, — мы продолжали невозмутимо сидеть, как и подобает ветеранам. И только с последней барабанной дробью мы не спеша, вразвалку пошли в класс.
Нашим классным наставником остался и на этот год Пейр, и мы обрадовались, увидев его на месте. И он так славно нам улыбнулся, а уж потом затянул в первый раз в этом году.
— Что ж так долго, господа, что ж так долго!
К нашему великому негодованию, двое новеньких — народ это бестолковый! — заняли наши места. Не говоря худого слова и в полном сознании своих прав, мы взяли их за шиворот и выдворили. Затем, пока Пейр произносил краткую речь к началу нового учебного года (мне показалось, что я слышал ее уже раз десять), мы болтали.
Шмидт показал нам деревянную дудочку, двухголосую, которая издает звук, до того похожий на крик кукушки, что прямо-таки обознаться можно — по крайней мере так утверждал Шмидт. Привез он ее из Швейцарии, и предназначалась она опять-таки для Бидара.
Предъявил свой «вклад» и Вижиланти: коробку с канцелярскими кнопками величиной с обойные гвоздики. «Для наружного употребления», — игриво сказал он [87]; он собирался употребить эти кнопки для экстернов, положить на их скамьи остриями вверх.
В итоге мы поднялись к экстернам до того взвинченные, что даже Синица это заметил и задержал наше шествие, чтобы навести порядок.
Мы остановились у двери пятого класса «А2», соседнего с нашим прошлогодним; экстерны уже были там, и оттуда не было слышно ни звука. Ланьо нажал медную ручку двери и попятился.
Не то, — сказал он. — Это шестой.
И тут вдруг раздался голос Сократа: Входите же, господа!
Он показался на пороге, кивнул Синице и с некоторым нетерпением повторил: Входите!
Потрясенные, мы вошли, а он поднялся на кафедру. Когда мы расселись по местам, он сказал, широко улыбаясь и поглаживая свою красивую бороду:
Господа! Мне тоже пришлось преодолевать барьер переходных экзаменов; иначе говоря, так как мой коллега и друг господин Бидар достиг пенсионного возраста, господину директору благоугодно было доверить мне этот пятый класс, где я имею удовольствие встретиться с вами снова. Надеюсь, оно обоюдное, по крайней мере его разделяют со мною те из вас, кто намерен в этом году работать.
Экстерны на первой скамье ответили восторженным гулом и улыбками до ушей. Закариас схватился за голову, Ланьо с невероятной быстротой повторял «слово Камброна» [88].
Сократ раскрыл тетрадь в картонном переплете и объявил: Прежде чем приступить к изучению «De Viris Illustribus Urbjs Romae» [89], мы начнем учебный год под знаком «аблативуса абсолютуса».
Между тем Берлодье не смёл пошевелиться, чтобы в кармане у него не стукнулись друг о друга страшные «мартиникские камни», а в кармане Ланьо скреблись две заточенные в спичечной коробке саранчи.
Сократ потому так настаивал на своем праве преподавать у нас в новом учебном году, что нам оставили и некоторых других преподавателей: «англичанина» Тиэйча, математика Петунью и господина Мишеля — правда, он не стал лучше оттого, что рассказывал нам не про фараонов и обелиски, но пытался заинтересовать историей Ромула — сумасброда, который сначала сосал молоко грязной волчицы, потом убил брата, и все для того, чтобы основать Римскую империю и засорять программы средней школы.
К счастью, нам оставили в этом году и Растрепу; вот на его уроке и пошел в ход материал, припасенный для фестиваля трюков у Бидара. Не будь Растрепы, этот год в пятом классе не оставил бы в моей памяти ничего достойного упоминания, потому что именно тогда и возникло «дело Ланьо», а оно вытекает прямо из «дела о повешенных».
Прежде всего нужно дать читателю кое-какие объяснения технического характера. У Ланьо была, так сказать, «художническая жилка». Он-то и нарисовал портрет во весь рост одного нашего учителя, не пожалев красок и пожертвовав целой страницей из тетради. Затем очень ловко вырезал перочинным ножиком его силуэт. А пока он трудился, Берлодье усердно жевал промокашку, превращая ее в клейкую кашицу. Через несколько минут он нам выдал ком хорошо переработанного, густого клейстера высшего качества.
Я воткнул в этот комок половину спички; получилось что-то вроде якоря на конце нитки; другой ее конец я завязал петлей.
В эту удавку я просунул голову вырезанного силуэта, так что он стал похож на повешенного. Затем, выждав, когда Растрепа повернулся спиной, я быстро подбросил клейкий шарик к потолку; шарик приклеился, и висельник грациозно покачивался всякий раз как отворяли дверь.
Первым мы повесили Растрепу, но он не соизволил это заметить, и на другой день мы увидели, что висельник на месте: воздушный силуэт шаловливо приплясывал на кончике нитки.
Тогда мы расправились со швейцаром, потом с Петуньей, с господином Мишелем, Синицей, старшим надзирателем и даже с инспектором интерната. Повесить директора мы побоялись, а Тиэйча и Пейра я пощадил, так как относился к ним с приязнью.
Игра эта была забавная, но по недосмотру Растрепы огласки не получила. Вдобавок недели через три, по мере того как липучка Берлодье высыхала, повешенные один за другим куда-то пропадали. Мы отказались от мысли повесить под потолком всю портретную галерею, и на том игра кончилась.
Спустя три месяца Сократ стал меня угнетать. Я имел неосторожность несколько раз подряд хорошо ответить урок, поэтому Сократ нарушал мой покой, каждое утро спрашивая по грамматике, или заставлял отвечать урок, задавая вопросы в классе с таким наглым упорством, что Ланьо просто кипел, и даже Закариаса разжалобила моя печальная судьба. Я попробовал отвадить мучителя дурацкими ответами: когда он предложил мне привести пример «аблативуса абсолютуса», я выдал ему «Subito presto» [90], за что был осмеян некоторыми экстернами и получил дополнительное задание — выучить наизусть еще три параграфа из «Славных мужей Рима».
Но палач не унимался, продолжал меня преследовать; дошло до того, что он снился мне по ночам. Я решил мстить.
Однажды утром я поведал Ланьо и Берлодье о своем замысле: повесить Сократа во время урока латыни, и попросил Ланьо нарисовать латиниста здесь же, да так, чтобы как можно больше был похож.
Ланьо, видно, испугала моя дерзкая затея, а Берлодье воскликнул:
— Он прав! Сократ его травит, неужели он должен терпеть молча?
— А если схватит «отсидку», оставят после уроков?
— Если Марсель, как всегда, не промахнется, Сократ ничего не заметит.
— А если кто-нибудь наябедничает?
— Все ябеды на передних скамейках сидят, на последних — свои ребята. Да, наконец, пусть даже схватит «отсидку», это только честь для него. Он ни разу не влип за то время, что он в лицее. Для полупансионера это даже как-то подловато. Рисуй Сократа, пусть у него будет высунутый язык, длинный, распухший, черно-синий. Он у нас попляшет!
Художник попросил отсрочки на сутки, потому-де, что не взял с собой цветных карандашей. На самом же деле он хотел дать мне время подумать. Берлодье предложил ему свою коробку с акварельными красками, и Ланьо поневоле принялся за работу. Рисунок он набросал на уроке математики и любовно раскрасил на переменке в полпервого. Но выдворить наружу язык латиниста он отказался, объяснив, что высунутый язык заслонит роскошную белокурую бороду и портрет не будет похож. Берлодье оценил эту взыскательность художника и больше на языке не настаивал. В полвторого, во время урока, он начал жевать листок высококачественной промокашки Ров но в три без четверти, едва куранты прозвонили положенные двенадцать раз, Сократ сошел с кафедры с мелом в руке и, по вернувшись к нам спиной, стал писать на доске какую-то латинскую фразу. Я был в полной готовности.
Не отрывая глаз от Сократа, быстрым, а возможно, и грациозным движением я подбросил вверх, к потолку, клейкий шарик, в который Берлодье вложил самые дружеские чувства Я не проследил полет шарика, но ясно расслышал, как он ударился о потолок. В то же мгновение за мною раздался приглушенный вскрик: этот олух Закариас, которого я по оплошности не предупредил, невольно выдал, какой ужас внушает ему соседство с ареной моих подвигов.
У Сократа был тонкий слух, он услышал и стук ударившегося о потолок шарика и вскрик; он быстро обернулся в нашу сторону. Я потупился и прилежно писал, всем своим видом являя благонравие. Я ждал дальнейшего; тридцать секунд ничто не нарушало мрачного молчания.
Ланьо был одарен двойным зрением; я хочу этим сказать, что он мог видеть Сократа, хотя вы были уверены, что он смотрит в свою тетрадку. Он шепнул:
— Внимание! Он заметил повешенного.
Я услышал перешептывание и почувствовал, что с передних скамей на нас оглядываются. Я степенно продолжал свое писание. Вдруг на мою макушку что-то шлепнулось, класс за грохотал от хохота, и Ланьо прошептал:
— Фатум! [91]
То ли Берлодье перестарался, жуя промокашку, то ли шарик оказался слишком велик, или потолок и впрямь был уже очень заляпан, только весь снаряд мой отклеился и упал мне на голову, а бумажный Сократ болтался у меня перед носом. Я мигом схватил его и с изумлением на него воззрился, будто ничего подобного в жизни не видел, потом изобразил негодование и скомкал фигурку в руке, но Сократ властно меня окликнул
— Остановитесь, сударь! Сейчас же отдайте то, что у вас в руке!
Я механически зашагал к кафедре. Я еще пытался верить, что погиб не окончательно.
Сократ взял у меня бумажный комок, осторожно развернул, и клейкая масса шмякнулась к его ногам, расплывшись в звездообразную кляксу.
Сократ сказал:
— По-видимому, это попытка изобразить мою особу. Борода, в общем, похожа, но я польщен, что у меня такие лазурные глаза.
Класс захохотал, я силился принять участие в общем веселье, словно никакого отношения к происшествию не имею. Однако Сократ продолжал:
— Но дело идет о личном оскорблении, и виновный должен понести наказание. Я не застал вас на месте преступления. — Тут он повернулся ко мне: — Но, на вашу беду, карикатура упала вам на голову, а отсюда, по-моему, явствует, что путь ее падения повторил путь ее взлета. Из чего следует, что движущая сила в этом деле вы.
Класс снова захохотал. Я молчал и смотрел в пол, стоя как положено, скрестив руки за спиной.
— К тому же, — говорил Сократ, — у меня создалось впечатление, что вам чрезвычайно хочется уничтожить это произведение искусства. И наконец, вы даже не посмели крикнуть: «Это не я!» Все это только предположения, но настолько основательные, что я без колебаний объявляю вас виновным и, как такового, обязан наказать.
Он взял повешенного за веревку и несколько секунд держал его перед своими глазами.
— Вы сочли меня достойным виселицы. Я буду не столь суров и удовлетворюсь тем, что приговорю вас остаться на два часа в будущий четверг в лицее. С другой стороны, поскольку мне кажется, что вам необходимо немного поразмыслить об уважении, какое вы обязаны оказывать вашим учителям, вы закончите это утро в штрафном классе, где найдете климат вполне благоприятный для размышлений. Я выпишу вам паспорт для этого путешествия.
Он взошел на кафедру, написал три строчки на листке, который и вручил мне. Я пошел к своей скамье, чтобы собрать учебники и тетрадки. Ланьо был бледен как полотно, Берлодье весело мне подмигнул.
Я вышел. Стояла жуткая тишина.
В пустом дворе поклевывали что-то воробьи, на длинной галерее не было ни души.
Я остановился за аркадой и развернул листок с приговором. Под своей фамилией я прочитал: «Пытался приклеить к потолку карикатуру на своего учителя».
Что правда, то правда, и я был не в праве жаловаться. Я продолжал свой одинокий путь. За окнами классов я видел головы школяров; они приветствовали меня — кто корчил рожи, кто показывал нос. У меня мелькнула мысль: а ведь я могу здесь встретить экстернатского надзирателя, опасного Зловестника! Но я пожал плечами и громко сказал себе:
— Хуже, чем сейчас, не бывает!
Я считал, что постигшая меня школярская беда — предел несчастья, что грандиозность этой катастрофы обезоруживает не только судьбу, но и Зловестника: стало быть, я неуязвим, как покойник.
Итак, я пошел в штрафной класс. Это место было похоже на складское помещение, где содержались осужденные, изгнанные, отторгнутые от родного лицея. Я никогда там не был, но мы проходили мимо этой двери, когда шли на урок рисования. Дверь была узкая и высокая, двустворчатая. Однажды я видел, как оттуда тянулась длинная вереница лицеистов всех возрастов. Выйдя на волю, они не бросились врассыпную с криком радости, а медленно шествовали, точно процессия кающихся грешников, одни — хмурые -или озлобленные, другие — невесело усмехаясь…
С минуту я постоял в нерешимости перед роковой дверью. Потом сделал несколько вдохов, застегнул блузу на все пуговицы и чуть дрогнувшей рукой отворил створку.
В глубине узкой темной залы блестел высокий прямоугольник окна; на его фоне вырисовывался силуэт сидевшего спиной к свету человека: он склонился над широким, черным как катафалк, столом. Справа от меня была голая стена, напротив нее — два длинных ряда парт, уже заполненных преступниками.
Я приблизился к человеку у окна. По левую руку от него лежал раскрытый штрафной журнал, из которого он выписывал на отдельные листки, к какому взысканию приговорены наказанные ученики. Прямо перед ним веером расположились листки для оставленных на «отсидку» в четверг. Вручались они накануне, в среду.
Без малейшего волнения готовил он эти мины, несущие с собой взрыв родительского гнева, его гладко выбритое лицо хранило выражение холодного бесстрастия, как и подобает судьям преисподней. Он посмотрел на меня без всякого удивления и, не переводя дух, вопросил:
— Фамилия имя класс преподаватель?
Я ответил и не узнал своего голоса; затем подал записку Сократа.
Он прочел, покачал головой и без околичностей вписал мою фамилию в первую графу раскрытого перед ним громадного журнала. Во второй графе он изящно начертал: «Пятый „А“2 в третьей графе каллиграфическим почерком вывел: „Преподаватель Лепелетье“. В самой пространной он изложил причину взыскания.
У него был красивый почерк.
Не поднимая головы, он сказал: «Садитесь», и снова принялся за работу.
Я сел во втором ряду подле какого-то «старшего» — вероятно, второклассника. Потом раскрыл принесенное с собой «Краткое изложение истории Греции» и огляделся. Мои товарищи по несчастью были очень разные — высокие, среднего роста, новенькие, но общая беда их всех как будто сровняла… Проникшись строгим духом этой обители, они корпели над неприготовленным заданием, зубрили невыученный урок, или смиренно размышляли над страшными последствиями дурного поведения, так что это сборище лодырей, бунтарей и пересмешников, которых объединяли лень, дерзость и ложь, походило на общество медалистов. Время от времени дверь отворялась, и мы украдкой поднимали головы, чтобы посмотреть, какой еще новый изгнанник к нам пожаловал.
Он бесшумно затворял за собой дверь, будто входил в спальню больного, и на цыпочках шел к человеку у окна, где его ждал допрос. Затем, должным образом зарегистрированный в тюремной ведомости, усаживался между нами, в мертвой тишине.
Единственным происшествием, нарушившим наш покой тружеников, было появление живой «судебной ошибки». Эти невинно пострадавшие малявки всегда поднимают шум — протестуют, орут, плачут, шмыгают носом, причем у них никогда не бывает носового платка. Наш малолеток (рыжий бутуз из шестого класса) дошел до того, что затопал ногами, и получил еще два часа «отсидки», которыми наградил его уже от себя лично наш мрачный учитель молчания… Тогда невинный — теперь уже виновный — утратил ощущение, что с ним поступили несправедливо, и сел между презирающими его штрафниками.
Прав был Сократ, когда сказал, что это место благоприятствует размышлению. Однако я думал совсем не о том, что наш долг — уважать учителей. Я горько упрекал себя за неудачу и перебирал в уме все способы, какие могли бы обеспечить успех Самое правильное было бы отпроситься во время вечерних занятий у Пейра, чтобы пойти наверх, в экстернат, за якобы забытой там книжкой или тетрадкой; на самом же деле я нарочно оставил бы ее на своей парте. В пустом классе я бы легко прилепил к потолку моего удавленника, как раз над кафедрой или, быть может, прямо над нашим первым зубрилой Пико. Я бы немного обождал, чтобы проверить, хорошо ли приклеился мой висельник, так что Сократ потом и не заподозрил бы меня. А так как у него не нашлось бы под рукой такого длинного шеста, которым можно было бы достать повешенного, он позвал бы швейцара, возможно, даже главного надзирателя, а может быть, Сократ притворился бы, что ничего не заметил, и удавленник болтался бы над ним часа два (вот была бы потеха!), и Со-крат до того бы разнервничался, что спутал бы «аблативус абсолютус» с причастием будущего времени… Но теперь всё — поздно! Волосы у меня в липучей жвачке Берлодье и сижу я в штрафном классе… Так, верно, проводят часы вынужденного бездействия в тюрьме уголовники, размышляя над улучшением своей техники…
Итак, я укорял себя не за совершенное преступление, а за неумение его совершить, и свою печальную участь объяснял собственной глупостью. Меня ничуть не пугала мысль, что в будущий четверг придется с восьми до десяти утра сидеть в лицее. Ланьо завсегдатай этих собраний лодырей — представил их в самом лучшем виде: классный наставник просматривает на кафедре газеты, штрафники, не таясь, читают что попало или вполголоса болтают. Я нисколько не боялся этого испытания да и считал, что Берлодье прав, полупансионер без единого взыскания все равно что необстрелянный офицер. И только одно меня тревожило: Жозеф.
Я уже видел, как он бледнеет, когда я ему показываю мой штрафной бланк, на котором он должен будет подписать свое обесчещенное мною имя… Он станет упрекать меня в неблагодарности к великодушной республике — кому, как не ей, я обязан стипендией!,И по мере того как он будет говорить, он будет все больше горячиться, и дело кончится тем, что я получу по щекам Поль начнет плакать, мама принесет мне обед в мою комнату, а Жозеф совсем расстроится. Впрочем, до катастрофы еще далеко. Нынче пятница, у меня почти шесть дней до того рокового вечера в среду, когда настанет час сказать дома всю правду Но какие шесть дней мне предстоят! И я опять принялся строить планы.
Например, я мог бы рассказать о своих бедах маме, чтобы она подготовила Жозефа. А сам я заговорил бы за столом о нескончаемых «отсидках», что каждый день так и сыплются на ребят. И я бы сказал:
— Сам удивляюсь, как это я до сих пор не влип! Потом я бы объяснил, что часто наказывают невинных, но в лицее есть правило: никогда не выдавать виноватого товарища, потому что это бесчестно. Конечно же, свою проделку я приписал бы Берлодье и рассказал бы обо всем этом смеясь, так что рассмешил бы и братишку, и маму, а потом — как знать? — может быть, и Жозефа? Хоть этот план и казался мне хитроумным, я немедленно придумал другой — страх пробудил мою кипучую фантазию.
А нельзя ли за пять дней добиться прощения у Сократа и отмены «отсидки»? Но как? Выучить правила употребления «аблативуса абсолютуса»? Я бы работал день и ночь, попросил бы дядю Жюля мне помочь и отвечал бы в классе урок так блестяще, что Сократ, польщенный до глубины души, своими руками разорвал бы роковой бланк…
Я было даже приободрился, размечтавшись, как вдруг увидел, что мой хмурый судебный письмоводитель дошел до последних строчек штрафного журнала, и я понял по тому, как он на меня глянул, что он формулирует мой приговор.
Кончив, он поманил меня пальцем и громко сказал:
— Два часа за такое дело — легкое наказание. Полагалось бы лишить вас целого дня отдыха, и весьма вероятно, что господин инспектор исправит формулировку! Я считаю нужным предупредить вас об этом. Ступайте на место.
Мои планы и надежды рухнули. Я понял, что погиб, и подбородок у меня задрожал.
Вот тогда-то отворилась дверь, и на пороге ее показался Ланьо. Под мышкой он нес учебники, в правой руке держал листок бумаги.
Он локтем закрыл за собою дверь и без заминки, ничуть не униженно подошел к письменному столу, сунул свой листок под нос нашему писарю, поискал меня глазами и весело подмигнул. Я подумал, что он отколол какую-нибудь штуку, чтобы составить мне компанию; но то, что он сделал, было еще прекрасней.
Надзиратель, прочитав второе послание Лепелетье — оно показалось мне длиннее первого, — вскинул глаза на Ланьо: