Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 


ДЖОЗЕФ ХАНСЕН


Посвящается Леонарду и Максин Герхардтам, а также Маргарэт Эркюль
Акт ходьбы — ни что иное как ряд взаимообусловленных падений. Д-р Льюис Томас
ЯНВАРЬ

Он надеется, что смертный час настигнет его где-нибудь ещё, но смерть близких всякий раз приводит его сюда. Он зовёт это место Пердидос, хотя его настоящее название совсем другое. Настоящее лишь звучит как-то похоже. Он начал спотыкаться на одинаковости испанских слов сразу после того, как Ричи Коуэн сломал себе шею на школьной тренировке по футболу. А вскоре на войне погиб Джой Пфеффер, и тогда — «утраты» — застряло в голове как единственно правильное название. Он возвращался сюда только по случаю болезни, смертей, похорон.

Вдавшийся в подножье коричневых гор Сьерра-Мадре, городок этот с горбатыми, кривыми улочками и тёмными, разлапистыми деревьями за сорок лет сильно изменился. Раньше тут стояли дома с глубокими свесами крыш и длинными приземистыми террасами с квадратными балками. Дома прятались в прохладной тени крон. Теперь целые улицы стёрты с лица земли. Сегодня среди деревьев возвышаются многоквартирные жилые комплексы с белёсыми оштукатуренными стенами, кубиками балконов и раздвижными застеклёнными дверями.

Однако Деодар-стрит — улица Гималайских Кедров — не изменилась. Под сенью скорбных, развесистых иссиня-зелёных деревьев она по-прежнему окутана тишиной. Он ставит машину перед дощатыми дверьми гаража, выходящими на улицу, и взбирается по цементным ступенькам, которые непривычны его ногам, потому что растрескались от времени, разошлись над корнями деревьев, покосились от частых землетрясений. Дом стоит высоко на склоне. Ступеньки поднимаются зигзагом, их ровно сорок Ребёнком бегая по ним то вверх, то вниз, он укрепил свои ноги. Но эта же лестница — так он считает — сгубила его отца, и с тех пор он её ненавидит.

На полпути он останавливается, чтобы перевести дух, и вдруг его поражает мысль, что сейчас ему столько же лет, сколько было отцу, когда у тою отказало сердце. Сегодня ему позвонила сестра и сказала, что умирает, а ведь она всего пятью годами старше. Неужели это тоже из-за проклятой лестницы? Теперь для неё эти ступеньки — лишняя трудность. И он в который раз спрашивает себя — зачем она сюда возвратилась? Он прижимается задом к холодному цементу подпорной стенки, на который растёт медный с зеленью мох, и закуривает. Но в следующую секунду, удивившись себе, он бросает сигарету и втаптывает сё ботинком в коричневые сосновые иглы. Он делает глубокий вдох, чтобы прочистить лёгкие, а преодолевает оставшийся до крыльца путь.

Крыльцо под ногами кажется шатким — интересно, от сухой гнили или термитов? С отцом они частенько ползали под домом, пропитывая сваи креозотом, чтобы уничтожить или хотя бы отпугнуть термитов. Говорят, секвойя устойчива против термитов, но отец этому не верил. Джуит терпеть не мог это занятие — клочья паутины, дохлых крыс и страха встретить в каком-нибудь тёмном углу живую, поэтому он говорил отцу, что тот смешон. Какое же у него было правильное суждение по всякому поводу в семнадцать лег! Кстати, верно ли, что дом сделан из секвойи? Он смотрит на дубовую дверь с витражным стеклом цвета водяной лилии и раздумывает, надо ли звонить. Насколько она больна? Он пробует латунную задвижку. Та с вялым щелчком подаётся под его большим пальнем. Он толкает дверь вовнутрь, заглядывает в дом и зовет:

— Это я, Оливер!

— Входи, — откликается она.

Голос у неё зычный, даже бодрый, и это его несколько раздражает. Если она умирает, то и говорить должна тоже, как умирающая. Он заходит в дом и прикрывает за собой дверь. И в первый миг испытывает растерянность, так как маленькие собачонки, серые и кудлатые, не подбегают к нему с прыжками и звонким тявканьем. Но маленьких собачонок давно уж нет. Ламберт, ей долговязый, нескладный и безнадёжно косоглазый муж, однажды дождливым вечером вывел собачек на прогулку. На тёмной улице их сбила машина — всех сразу. Она не стала заводить новых Собаки всегда пугали её. Другие собаки.

В гостиной до половины высоты стен — панели из золотистого дуба. Над панелями раньше были обои, то одного, то другого рисунка. Теперь множество слоёв содрано, и положена белая краска. Из-за такого новшества ему кажется, что в комнате стало чуточку светлее, чем раньше, но всё-таки гостиная остаётся угрюмой комнатой. И звук здесь угрюмый: торжественный ход дедушкиных часов, перевезённых далёким предком из Портсмута английского в Портсмут нью-хэмпширский в тысяча семьсот двадцатом году. Долгое время Джуиту казалось непривычным жить без этого звука в ушах.

Бывало, дабы поднять себе настроение, отец вызывал агентов из антикварных магазинов, чтобы тс восхитились часами и оценили их стоимость. Ведь продавать часы у него и в мыслях не было. Просто он наслаждался, прокручивая в голове огромные суммы, которые называли агенты. Когда те уходили ни с чем, он стоял, бывало, перед часами, хихикая и раскачивая головой от умиления. «Ты представляешь?» — говорил он Джуиту. «Старинная, дорогая вещь», — отвечал Джуит. Он произносил это лишь потому, что отец потом стискивал его юные плечи или взлохмачивал ему волосы. Отца он любил, но так и не научился любить часы.

Пара раздвижных дверей из золотистого дуба отделяют гостиную от столовой. В бытность его родителей эти двери редко держали закрытыми. А сейчас они приоткрыты всего на несколько дюймов. Из-за дверей доносится деревянное постукивание, и это означает, что она ткёт, перекидывая туда-сюда челнок и нажимая на продолговатые педали то здоровой, то кривой ногой. Из-за того, что больная нога короче здоровой, ей приходится кособочиться на скамье всякий раз, как она использует эту ногу. Её движения могли бы испугать с непривычки. Как будто кто-то стоит спереди и впивается в неё острыми зубами.

Возможно ли, что она умирает? Он раздвигает двери и стоит, с досадой и восхищением наблюдая за ней.

У неё очень хорошо получается ткать. Ему тоже хотелось бы владеть каким-нибудь простым ремеслом. Это его давняя мечта, с которой он никак не может расстаться. И не имеет значения, что это недостижимо, и с каждым прожитым годом становится всё более недостижимым. Работа у неё спорится быстро, но с виду неспешно. Она использует шерсть тех овец, коз и лам, с которых эту шерсть состригли. Эта шерсть натуральных цветов — коричневая, соломенная, серая, чёрная и маренго. Пряжа, изготовленная для неё индианками из Аризоны, куда она отправляет свою шерсть, груба, толста и комковата. Она прославилась гобеленами, которые выполняет из этой шерсти. Её гобелены — неважно, что сама она называет их пледами — украшают стены постоянных коллекций в больших музеях.

— Тебе, наверное, надо полежать, — говорит он.

— Я ещё не умерла, — отвечает она, но ткать прекращает, поворачивается на скамейке и улыбается ему.

Больной ногой она задевает за перекладину под сиденьем. Его не удивило то, что она в линялой домашней одежде. Слишком долго он прожил с ней, чтобы этому удивляться. Однако последний раз они виделись, когда ещё был жив Ламберт — неужели с тех пор прошло целых семь лет? — и её затрапезный вид производит на него впечатление как бы заново: быть может от того, что он так много времени проводит с людьми, единственное достоинство которых в том, что они отлично выглядят. А у неё — мордочка мопса и маленький росток, а глядя на её рот можно подумать, что её зубы специально собрались в кучу, чтобы вырваться наружу. Она носит очки — не такие толстые, как те, что до самого конца носил бедный Ламберт в робкой надежде ещё на чуть-чуть отсрочить полную слепоту. С тех пор, как умерла их мать, Сьюзен стрижёт волосы коротко. Она почти вся седая, хоть ей всего шестьдесят два. Ему кажется трогательным, что у неё на макушке начала проглядывать лысинка. Она, словно прочитав, его мысли говорит:

— А ты красив, как всегда. Высок, строен и подтянут. Оливер Прекрасный.

— Твои глаза тебя подводят, — возражает он. — Я стар, Сьюзан.

— Ну, тогда, значит, элегантен, — говорит она. — Так лучше?

— Меня испугал твой звонок.

Он проходит к станку и встаёт, печально глядя на неё сверху вниз. Станок большой, высокий — они занимает почти всю комнату. Раньше здесь стоял круглый стол из золотистого дуба, вокруг которого были расставлены жесткие, неудобные стулья из такого же дуба. Над столом на цепи висел светильник с плафоном из радужного стекла. Светильника тоже нет, но в широком окне за спиной Сьюзан вверху сохранились вставки из того же стекла. Вдоль стен, отделанных панелями, громоздятся картонные коробки, нервно поставленные одна на другую. Коробки распирает от мотков пряжи и сложенных в несколько раз тканых изделий. Высоко на стенах с подставок для тарелок, где уже не осталось ни одной, спускаются работы, выполненные техникой макраме. Их она иногда вплетает в свои большие панно, создавая тем самым своеобразные колючие барельефы.

Он спрашивает.

— Как ты себя чувствуешь? Что сказал доктор?

— Чувствую я себя прекрасно, — весело отвечает она. — Именно поэтому я и пошла к врачу. Разве к врачу ходят по какой-то иной причине?

Она вдруг спохватывается и прикасается к его руке.

— Ты же не идиот, правда, Оливер? Ты просто говоришь порой так, словно ты идиот, верно? Прикидываешься. Конечно же.

Она отворачивается и проворно перекидывает видавший виды челнок между нитями основы — один раз, два, три, четыре раза. Ножные педали стучат о перекладины под станком, её приземистая фигура всякий раз дёргается. Кажется, что от боли, но на самом деле нет.

— Ты ведь актёр. А у актёров вся жизнь — это кем-то прикидываться. Так, кажется, про вас говорят?

— Роль идиота неподдельна, — говорит он. — Это я сам и есть. И всё-таки, ты собираешься отвечать на мой идиотский вопрос?

Она перестаёт ткать, но не поднимает глаз, смотрит на свою работу, пробегает по ней толстыми пальцами. — У меня то же, что было у мамы, — спокойно говорит она. — Лейкемия. Мне пришлось лечь на обследование в больницу. Провела там десять дней в обществе врачей и разных приборов. Им были нужны анализы, результаты анализов. А мне они были ни к чему, я и так знала. Я видела, как начиналась болезнь у мамы.

Её карие глаза расплылись под толстыми линзами, когда она наконец подняла на него взгляд.

— Я видела, как она умирала. Просто мы семья недолгожителей.

Он мягко спрашивает.

— Чем я могу тебе помочь?

— Ничем. — Она делает умоляющую мину. — Прости, что вызвала тебя сюда таким способом. Как видишь, я в порядке. Буду ездить в больницу. Каждую четвёртую неделю, семь дней подряд. На курс химиотерапии.

— Я буду тебя туда возить, — говорит он. — Мама была очень слаба. А ты не чувствуешь слабости? На вид крепка. А ступеньки как? Ты сможешь подняться по этой проклятой лестнице?

— До сих пор это не было для меня проблемой, — отвечает она, — так, упражнение для ног. Они не говорят, сколько мне осталось, но мама прожила больше года, а я сильнее мамы. Это страшный эгоизм, что я тебя вызвала. Я привыкла сама справляться. Просто это… так меня удивило.

Она выбирает странные слова, так было всегда. Он не знает, что сказал бы на её месте, но уж точно не удивило.

— Я представляю, — говорит он. — Сьюзан, прости. Это ужасно несправедливо.

Она продолжает, словно он ничего не говорил: — Обычно я не впадаю в бабские сантименты, но тут вдруг мне стало недоставать Ламберта. Он вдруг стал мне очень нужен. Но его нет. И мамы нет, и папы. И я вспомнила о тебе. Мне показалось, что ты — единственный, с кем я должна поделиться своей бедой. А теперь я думаю, зачем? Мы уже не те, что были раньше, верно? Мы так долго жили врозь. Мы чужие…

Это было в дальней спальне. Ей к тому времени исполнилось двенадцать лет, ему — семь. Она перенесла полиомиелит, долго лежала в больнице, и он провёл немало тоскливых дней, не видя её. И вот наконец она вернулась домой, в свою кровать. У изголовья стояли приставленные к стене костыли, на стуле рядом с кроватью лежал стальной корсет с кожаными ремешками и множеством застёжек. В окно струилось солнце. Оно было распахнуто. Тёплый ветерок надувал белый тюль, а наполовину скатанные в ролик бамбуковые жалюзи постукивали об оконную раму.

Он то и дело бегал по коридору в родительскую спальню, где рылся в гардеробе в поисках платьев, туфель и шляп. Он менял их с ненасытным проворством, как попало расшвыривая предметы одежды, нежно пахнущие мамиными духами. Всё ему было велико до нелепости, и он, подобрав подол, затягивал на талии шарфы. Он разглядывал свою маленькую бесстыжую персону в настенном зеркале, вертясь так и этак: губная помада, румяна, карандаш для бровей. В болтающихся туфлях на высоких каблуках он, покачиваясь, прошлёпал к дверям Сьюзан. Один номер с пением и танцами он уже исполнил: «Под клёном, в тени уходящего дня, красавчик майор ожидает меня…» Что бы ещё такое учудить?

Он шумно вдохнул носом, выпятил грудь, выпрямился и с напыщенным видом и жеманной улыбкой объявил: «Я — мадам Летиция фон Памперникель, одета по последней моде, только что вернулась с Ривьеры. Дорогая, а чудесно провела время». Он помахивал резным мундштуком из слоновой кости, который нашёл в отцовской шкатулке для запонок Он хлопал накладными ресницами и щебетал: «Мы наловили уйму золотых рыбок!» Сьюзан прыснула со смеху, и от этого он тоже захохотал. Да так неуёмно, что повалился на пол, начал кататься среди кисейных юбок, порвал мамины бусы…

— Ты мне не чужая, — говорит он ей теперь. — А если я вдруг стал тебе чужой, то этого от того, что тебе чего-то подмешали в кровь. Общее у нас в крови, Сьюзан. Ни разлука этого не изменит, ни время. Мы не чужие и никогда не будем чужими.

От своих речей он разволновался. Даже прослезился. Чтобы это скрыть, он отворачивается и разглядывает гостиную. Смахивает пальцами слёзы. Гостиная, теперь он видит, покрыта пылью, запущена, и единственное яркое пятно там — это жёлтые хризантемы в горшке, недавно принесённые какой-то доброй душой. Когда был жив Ламберт — Ламберт, который почти ничего не видел, который вышагивал по дому, распрямив спину, и даже при свете дня освещал себе путь мощным фонариком, Ламберт, который высоко тянул голову на тонкой шее, когда, жмурясь, куда-то всматривался — так вот, когда был жив Ламберт, она держала дом в идеальной чистоте, хотя беспрестанно линяющие обожаемые собачонки Ламберта не делали эту задачу более лёгкой. Теперь в доме грязно. Он поворачивается обратно.

— Хорошо, что ты мне позвонила. Если бы ты меня не позвала, я бы обиделся.

— Тебе это опостылеет, когда я неоднократно повторю это, — говорит она. — Скоро начинается первая неделя лечения. Весёленькая перспектива. Тошнит при одной мысли.

— Ты говорила, что матери лечение помогало, — напоминает он.

Ее смех слаб и ироничен.

— О, да. И тогда она забывала о болезни. Но очень расстраивалась, что выпадают волосы — ты знаешь, это всегда бывает, когда лечат химиотерапией. Ей нравилось выглядеть красивой. А я не могу выглядеть красивой, даже если очень постараюсь. И мне плевать на волосы. Но рвота — это страшное дело. Помнишь, как я ненавижу рвоту? Ты часто держал мне голову. — Она опять пробегает пальцами по ткани и вздыхает. — Впрочем, это неважно. Зато у меня появится время закончить работу.

Она пристально смотрит на брата.

— Ты будешь держать мне голову? — спрашивает она и поспешно добавляет: — Я могу нанять сиделку, с деньгами у меня всё в порядке, а у тебя своя жизнь.

— Временем я располагаю, — говорит он. — Не буду врать, мой телефон не обрывается от звонков с предложениями о работе.

Он гладит её по волосам. Мягким, нежным волосам пожилой женщины.

— Если эта ситуация чудесным образом переменится, мы подумаем о сиделке.

Она берёт его ладонь и на мгновение прижимает к своей щеке, тоже мягкой, как у пожилой женщины. Она целует ему руку и улыбается.

— Я часто вижу тебя по телевидению. Я горжусь тобой.

— Должно быть, ты смотришь на меня, почти не моргая, — шутит он. — Мои рольки проскакивают почти молниеносно. Иногда я захожу в книжные магазины, чтобы бесплатно почитать журналы по искусству. Ты в них появляешься чаще, чем я по ящику. Это я горжусь тобой. Когда я был в Лондоне с этим паршивым мюзиклом, я ходил в галерею Тейт и видел там твои гобелены. Я всем посетителям уши прожужжал, что ты моя сестра.

— Должно быть, они подумали, что ты спятил, — говорит Сьюзан, но видно, что она довольна. Он знает. Когда она довольна, она краснеет.

Он смотрит на часы.

— Близится полдень. Хочешь, приготовлю ленч?

Она гримасничает:

— Чтобы подкормить эти ненасытные белые клетки?

— Ах, Сьюзан. Будет тебе.

От её сарказма у него мурашки по коже.

— Прости, — говорит она, — но я перестала готовить себе ленч. Мне надо много работать.

Она опять принимается ткать.

— Я полна идей. Если я не сломаюсь, то смогу их осуществить.

Он идет в кухню, бросая на ходу:

— Раз уж ты собралась стать инвалидом, не надо противиться, когда за тебя что-то делают другие. Я хочу готовить. Можно?

— Спасибо, — кричит она ему вдогонку, её станок продолжает стучать.

Кухня просто ужас. Линолеум испещрён грязными пятнами и мазками. Кастрюли на плите закоптелые, сальные, с присохшими остатками пищи. Тарелки и стаканы навалены горой на столике у мойки — немытые. Он открывает захватанную дверцу холодильника, который давно не протирали. Лампочка перегорела, а внутри резкий запах испорченных продуктов. Должно быть, она махнула на себя рукой? Наверное, она поняла, что с ней происходит, задолго до того, как заставила себя пойти к доктору. Он ковыряется среди мисок, содержимое которых покрыто пушистой плесенью, пластиковых сумок, обмякших от овощей, которые превратились в коричневую жижу; находит прозрачную упаковку позеленевшего бекона. Принюхивается к красно-белому пакету молока. Прокисло. Рассматривает три яйца в ячейках на дверце. Вряд ли они могут быть свежими. В заснеженной морозилке ничего, кроме подноса с кубиками льда и остатков пинты шоколадного мороженного. Он закрывает холодильник и открывает буфет. Несколько баночек консервов, крышки покрыты толстым слоем пыли. Мятая коробка кукурузных хлопьев. Сухарики для собак Невероятно! Он возвращается к ней в комнату.

— Когда ты в последний раз ела? — спрашивает он. — Я не голодна.

Педали и перекладины то поднимаются, то падают, челнок, как крыса, снуёт туда-сюда между нитями основы. Она посылает ему кроткую улыбку; чтобы успокоить. — Я пила чай с гренками и, кажется, съела яйцо. Готовить себе — такая скука. Посмотри на меня. Я похожа на голодающую? Я ем когда мне вздумается.

— Так пусть тебе вздумается прямо сейчас.

Он выуживает из кармана пиджака ключи и, со звоном подбрасывая их на ладони, идёт к дверям. — Я в магазин. Скоро вернусь.

Когда он возвращается, её уже нет у станка. Она лежит прямо в одежде на кровати у себя в бывшей детской и спит. Простыни и наволочки несвежие. В комнате кислый запах нестиранной одежды. Она разбросана повсюду. Зеркало над красивым старинным комодом не протиралось годами. В нём он кажется себе призраком. В супермаркете он купил стиральный порошок, аэрозольные очистители, губки, скребки для сковород, средство для чистки газовых плит, бумажные полотенца, пластиковые пакеты для мусора. Он скоблит кастрюли, сковороды, моет тарелки, драит раковину; оттирает жир и копоть с плиты. Всю тухлятину из холодильника он сваливает в большие зелёные пакеты, которые затем туго завязывает и оставляет на заднем крыльце, поскольку резиновое мусорное ведро и оцинкованные бачки для отходов уже переполнены.

— У меня ни на что не остаётся времени, — жалуется она, и словно извиняется, — только на работу. Я вовсе не хотела, чтобы ты здесь занимался уборкой.

Он ест за кухонным столом, который оттёр губкой от многолетних шлепков пищи. Теперь его белая эмалированная поверхность так и сияет, несмотря на почтенный возраст.

— Я могу для этого кого-нибудь нанять. Только всё откладываю, — она смотрит на него серьёзным взглядом, — ты не должен думать, что эта халатность из-за моего отчаяния. — Как тебе омлет? — спрашивает он.

— Объедение, — отвечает она, хотя сама отщипнула всего несколько кусочков, да и то лишь за тем, чтобы сделать ему приятное. — Лёгкий, как воздух. Очень вкусный. Тебе надо открыть ресторан.

— Раньше надо было, — говорит он. — Сейчас уже поздно менять карьеру. Карьера! — смеётся он сам себе. — Подходящее словечко, правда?

— Ты прожил жизнь, — возражает она, — занимаясь любимым делом. И я тоже. Очень немногие могут этим похвастаться. Мы были счастливы.

Он кивает на её тарелку.

— Ешь, — говорит он и, глядя на сестру, тревожно добавляет — Ты села за станок только за тем, чтобы показать мне, как ты хорошо себя чувствуешь. Чтобы я счёл твой телефонный звонок преувеличением. Но стоило мне выйти за дверь, как ты сразу же легла. Ты не рассчитывала, что я застану тебя в таком состоянии. Надеялась, что к моему приходу опять будешь ткать с бодрым видом, не отрицай.

— Я быстро устаю, — говорит она. — Но посплю часок и опять берусь за работу. Это вопрос скорости, только и всего.

Она кладёт вилку на стол и умоляюще смотрит на него.

— Извини. Больше не могу. Ты не виноват. У меня желудок ссохся. Знаешь, так бывает, когда его перестаёшь чем-нибудь набивать. Всё было очень вкусно, правда.

Он улыбается.

— Я рад, — говорит он.

— Положи в пакет и спрячь в холодильник, — просит она. — А я разогрею на ужин.

— На ужин я приготовлю «Альфредо». — Он встаёт и собирает тарелки. — Для желудка это самая лёгкая пища. Макароны в масле со сливками и пармезаном.

— Я не хочу, чтобы ты мне прислуживал.

— Не говори глупости.

Он аккуратно опорожняет свою и сё тарелки в новый белый пластиковый пакет для отходов. Мост посуду, ножи, вилки, вытирает их и кладёт в буфет. Ещё стаканы — она согласилась попробовать белого вина. Он говорит:

— Ты же знаешь, из меня могла получиться счастливая хозяюшка.

Она резко возражает:

— Это не так. Это всё Рита Лопес. Ненавижу, когда ты так говоришь.

— Прости, — спохватывается он. — Раньше тебя это забавляло.

— Маленький мальчик в мамином платье — это одно, — начинает она.

А что другое — так и недоговаривает. Поднимается из-за стола. Неловко. Стол накреняется и со стуком опускается на место.

— Тогда я не знала, в чём туг дело.

Её резкость путает его. Это ново, и это старо. Это началось лет сорок тому назад. И не притупилось в пору, когда он был с Ритой: Рита шокировала Сьюзан. Это неумолимо продолжалось, пока Сьюзан не вышла за Ламберта, после чего она стала присылать Джуиту открытки ко дню рождения, на Рождество, и даже звонить время от времени по телефону. А с появлением Билла она заставила себя справляться и о нём — холодновато, но регулярно, величая его мистером Хэйкоком. Потом умер Ламберт, Джуит был на съёмках в Испании, поэтому не мог приехать на похороны, и Сьюзан затаила молчаливую обиду.

Он опускает свежий, с корочкой, батон в продолговатый хрустящий белый пакет, на котором красными буквами написано «Пфеффер», и плотно загибает края. Он не будет класть его сейчас в хлебницу. Хлебницу он пока не исследовал, но нетрудно догадаться, что там можно найти. Он кладет упакованный батон на столик у мойки. Быть может, близость смерти вновь заставила сё почувствовать горечь. У неё было время поразмышлять, каждый день, долгими часами сидя за ткацким станком, когда заняты только руки и ноги и не с кем поговорить. Поняли ли она, что уже не осталось ни времени, ни возможности что-либо изменить, повернуть прошлое вспять? Пока живём, все мы, вопреки здравому смыслу, хватаемся за надежду, что каким-то образом это всё же возможно.

Разве не могла в ней пробудиться прежняя горечь, когда она столкнулась с окончательной безысходностью? Ламберта нет. Разве не могла она вновь вспомнить об Унгаре, о том, как много лет тому назад она потеряла Унгара, — и снова, теперь уже в восьмидесятом, винить Джуита, как она обвинила его в тридцать девятом? Быть может, в конце концов, ему не столь уж плохо добывать себе свой трудный хлеб так, как он это делает. Нет времени подумать — во всяком случае, когда есть работа. К счастью для него актерская профессия не требует большого ума, иначе бы он давно уже жил впроголодь. Но она требует внимания и общения со множеством людей. А поскольку у него хорошая память, даже лучше, чем у Сьюзан, для него это был удачный выбор. Сейчас он сердит на себя за то, что вызвал у неё неприятные воспоминания…

Лил дождь. Длинная бетонная лестница, поднимающаяся к дому, имела водостоки, но опавшая хвоя гималайских кедров забивала узкие отверстия. Прочищать их входило в обязанности Джуита, но, когда стояла хорошая погода, он забывал об этом, а вспоминал, когда бывало уже слишком поздно. Как, например, сейчас — он взбегает по лестнице через ступеньку, поскольку, отправляясь в школу, не взял дождевик, потому что небо было безоблачным. Ступеньки превратились в маленькие водопады, и вода, уже намочившая волосы, одежду и, что хуже всего, книги, теперь начинала холодом просачиваться в ботинки. Он бегом, не глядя на лужи, обогнул дом и толкнул стеклянную дверь заднего крыльца. Положил учебники на пол, встал, как мокрая курица, дрожа всем телом и вцепившись в мокрые штанины. Попрыгал сначала на одной ноге, потом на другой, стряхивая ботинки. Спустил носки. Прошлёпал по холодному линолеуму через всю кухню за посудным полотенцем. Книжные обложки оставили на полотенце красно-сине-зелёные пятна. Чтобы об этом не узнали сразу, он решил спрятать полотенце. Поднял крышку стиральной машины и бросил его внутрь. Туда же носки. Потом он обернул книги сухой газетой и оставил их на крыльце вместе с ботинками.

Чутко прислушиваясь к голосу Сьюзан, он пустился в ванную. Она не позвала, и он решил, что сестра, должно быть, спит с закрытой дверью. Сьюзан перенесла воспаление лёгких — она вечно чем-то болела — и только начала медленно выздоравливать. Он сунул затычку на короткой мыльной цепочке в сток чётырёхлапой ванны, открутил краны так, что вода шумно ударила в дно, попробовал её рукой и убедился, что она почти обжигает. Затем, дрожа всем телом, сдёрнул с себя мокрую одежду. Но вспомнил, что мать, скорее всего, вернётся с работы — она была учителем старших классов — раньше, чем он успеет принять ванну, поэтому он голым выбежал в коридор за банным халатом, который висел на крючке с внутренней стороны дверцы стенного шкафа в его спальне. Волоча халат по полу, он также бегом возвращался по коридору, как вдруг молодой человек со стоячим воротничком пастора вышел из комнаты Сьюзан, увидел его, замер, как пригвожденный и впился в него взглядом.

Это, конечно, был Унгар, новый священник епископальной церкви святого Варнавы. Джуит с ним ещё не встречался, но Сьюзан много о нём рассказывала с восторгом в голосе и блеском в глазах. Унгар начал навещать её в больнице и продолжил свои визиты уже сюда, каждое утро около часа просиживал у её кровати, читая ей вслух. Он преподнёс ей подарки. Теперь над резным изголовьем её кровати висело распятие. Под лампой на тумбочке рядом с кроватью среди пузырьков с лекарствами лежал молитвенник. Стену украшал странный средневековый рисунок в коричневых тонах, изображающий бесподобную святую Терезу, прислонившуюся спиной к игрушечному собору. Как-то раз, заглянув к Сьюзан, чтобы сразиться с ней в шахматы, он застал сестру за молитвой. Это вызвало у него отвращение. Для него, как и для его отца с матерью, религия была обычным делом, но сё не следовало выставлять напоказ.

Он нарисовал себе этого Унгара болезненным коротышкой. А тот оказался викингом — шести футов росту, голубоглазым, с чистой здоровой кожей и, очевидно, тренированным телом, сплошь из мускулов под чёрной сутаной. Джуит быстро завернулся в халат, чтобы скрыть наготу, адресовал Унгару некое подобие улыбки, выдохнул что-то типа: «Ванну принимаем», скрылся в облаке пара и запер за собой дверь на задвижку. Он вымылся и потом лежал, вытянувшись во весь рост, в мыльно-мутной воде, пока тепло не начало вытеснять из него холод зимнего дождя. Он думал об Унгаре. Ему было не по себе от того, как пастор на него посмотрел. Унгар не просто удивился. Тут было нечто большее. Однажды Джуит уже встречался с таким взглядом. Взглядом собачье-карих глаз Джона Ле Клера. Джуит рывком сел в ванной, расплескав воду. Ему не хотелось об этом думать. Он выдернул затычку, смахнул ладонью мыльный ободок, вылез из ванны, торопливо вытерся, запахнулся в халат и туго завязал пояс.

Всякий раз, подходя к дому и замечая припаркованный у подножья лестницы серый «плимут» Унгара с медальоном святого Христофора, который болтался на зеркале заднего вида, Джуит поворачивал прочь. А если Унгар появлялся, когда Джуит бывал дома, то Джуит закрывался у себя в комнате и оставался там, делая уроки, слушая пластинки, читая, пока Унгар не уходил. Когда мать сообщила, что Унгар приглашён на обед, Джуит выдумывал неотложную репетицию своего маленького театрального коллектива, чтобы не присутствовать на этом обеде. Мать и отец ничего не замечали, но Сьюзан заметила. Она уже выздоровела, но по-прежнему много времени проводила в постели. Там она чувствовала себя в безопасности. Если бы она была на ногах, то её, возможно, заставили бы выходить на улицу, а этого она старательно избегала. Её претила мысль, что на неё — хромую и низкорослую — станут пялиться. Она лежала на кровати, держа в руках пухлую коричневую тетрадь, и подавала Джуиту глупые реплики из какой-то детской пьески, как вдруг закрыла текст и спросила:

— Оливер, что происходит? Он всё время о тебе спрашивает. Он тебе не нравится, верно? Первый мужчина в моей жизни, который обратил на меня хоть какое-то внимание, а тебе не нравится. Почему?

Джуит почувствовал, как у него запылало лицо.

— Да нравится он мне. Почему он мне должен не нравиться. Ты дура. Ладно, давай следующую реплику.

Раньше он всегда говорил ей правду — во всяком случае почти всегда. Но эти её слова: «Первый мужчина в моей жизни, который обратил на меня хоть какое-то внимание», — замкнули его уста. Для неё это никогда не имело значения. Или имело? Разве она не бегала, не пряталась от мальчишек? Она редко болела летом, только зимой, чтобы не надо было ковылять по школьным коридорам. Книги стали её жизнью, рисование, живопись — всё, чем она могла заниматься одна в своей комнате, в своей безопасной кровати. А тут вдруг она заговорила как обыкновенная женщина. Боже мой, да ведь она влюбилась в Унгара! Эта догадку ударила в голову Джуиту, точно кувалда, которой забивают бычков на бойне.

Его подцепили на крюк и тащили, словно тушу, чрез всю бойню — выпотрошенного, опустошённого, с содранной кожей. Он думал только о себе и избегал думать об Унгаре, поскольку знал, кто такой Унгар и что ему от него нужно. Это пугало его до глубины души. Но он не думал о том, что мог значить Унгар для Сьюзан. Вплоть до этого мгновения. Он даже вспотел. Положение дрянь — он это хорошо понимал. Но что толку от его понимания? Ровным счётом никакого. В конце концов, ему было всего шестнадцать. Что он мог сделать? И что произойдёт, если он оставит всё так, как есть? Спустя неделю от беспокойства у него нарушился сон. Однажды он даже усадил рядом отца, чтобы рассказать ему про Унгара, но не смог вымолвить ни слова. У него не было никаких доказательств. Если Унгар голубой, то почему тогда он ухаживает за Сьюзан?

В доме для прихожан при церкви Св. Варнавы была небольшая радиостанция — серые ковры и стены, покрытые серым асбестом, два или три блестящих ленточных микрофона на металлических подставках, маленькая звукорежиссёрская с одним проигрывателем. Её окно с двойными рамами выходило в студию. Раз в неделю в студии у старшеклассников проходил урок радиовещания. Будь Джуит умён, он бы как-нибудь увильнул от этих занятий. Но Джуит был красив, а отнюдь не умён.

К тому же у него был глубокий, приятный голос, и читал он легко и с выражением. Ему всегда давали главные роли в слабых постановках о жизни известных учёных, которые в том году ставил на сцене его класс. В душе он мечтал о блестящей актерской карьере. Поэтому не мог заставить себя держаться от этого в стороне.

Разумеется, Унгар видел, как он приходит на студию и уходит. И, разумеется, Унгар стал часто заходить в звукорежиссёрскую. Он становился так, чтобы не мешать школьникам из технической группы, и слушал репетиции и радиопередачи. Делал вид, что слушал. Его глаза, словно два голубых цветка, непрерывно смотрели на Джуита. Когда Джуит замечал его пристальный взгляд, Унгар не отворачивался. Он улыбался. Джуит не знал, как себя вести, и глупо улыбался в ответ. Однажды вечером после передачи пошел сильный дождь. Унгар приехал на машине и предложил развезти по домам тех школьников, которые пришли пешком. В сером «плимуте», куда втиснулось пятеро молодых людей, стоял запах промокших шерстяных свитеров. Дважды Унгар проезжал по Деодар-стрит, однако Джуит каким-то образом остался с ним один на один в машине. Унгар всё говорил и делал так, как и ожидал Джуит, который неделями глупо уверял себя в том, что тот не станет ни говорить, ни делать ничего подобного. Он был в тупике. Он не знал, как быть. Он ведь не думал о том, как будет себя вести, а только волновался по этому поводу. Однако надо было что-нибудь делать. Он отвёл от себя руку Унгара и спросил:

— А как же моя сестра?

— Ты начал эту игру первым, — сказал Унгар. С ветвей, которые скрывали свет уличных фонарей, на машину стекали капли дождя. — Не притворяйся. Ты такой же, как и я. Ты ждал этого. Я знаю.

— Нет. — У Джуита перехватило дыхание. Он снова отвёл от себя его руку. — Я не такой, как ты. Я не голубой.

Он не мог смотреть на Унгара. Он смотрел на дождь, который ручьями стекал по лобовому стеклу машины. С чувством горечи и стыда он понимал, что лжёт. Его собственный голос казался ему плачем ребёнка, увидевшего в темноте не приснившийся, а настоящий ночной кошмар, который стоит во весь рост у изголовья его кровати. Он уверял себя, что мастурбировать вместе с Ричи Коуэном — нагишом в комнате Ричи или на тех каньонах, куда они вдвоём выбирались в поход — обычная мальчишеская шалость. Этим занимаются все ребята. Ради веселья или удовольствия. Правда, он знал, что далеко не все занимаются этим друг перед другом. На самом деле, с уверенностью он мог сказать так только про себя и Ричи. Каким был Ричи — осталось тайной Ричи, этого Джуит не знал. Но Джуит знает, какой он сам. Он просто не хочет смотреть правде в глаза, а это и есть ложь. Конечно, с Джонном Ле Клером, с Унгаром всё было по-другому. Они были взрослые мужчины. И в этом было что-то мерзкое. Его тошнило от этого.

— Так как же моя сестра? — повторил он снова и взялся дрожащей рукой за дверную ручку.

Тёплые пальцы Унгара опять были на его ширинке и мягко сжимали. Джуит возбудился. Унгар издал деликатный смешок.

— Видишь, — сказал он. — Я оказался прав.

— Это непроизвольно, — сказал Джуит, нащупал ручку, толкнул дверь плечом, и вывалился из машины на четвереньки в мокрую траву. Кос-как он поднялся и взглянул в сторону машины.

Унгар наклонился вперёд и протягивал руку — к Джуиту или к двери? Джуит схватился за дверь, чтобы не дать ему захлопнуть её. Он наклонился, мокрые волосы упали ему на глаза. Он крикнул надломленным голосом:

— Я тебе ничего не должен. Это ты должен. Ты священник, в конце концов. Сам расскажешь ей, или мне рассказать?

Дверь вырвалась из его ладони и гулко захлопнулась в тишине дождливой ночи. Машина рванулась прочь, петляя по мокрой мостовой. Джуит дико крикнул ей вслед: «А как насчёт Бога? Как насчёт греха?» Внутри одного из домов в ответ на его крик залаяла собака. Засунув руки в карманы и вобрав голову в плечи, он пошёл домой, шлёпая по лужам.

— Он бросил работу. Он уехал отсюда.

Глаза Сьюзан покраснели и распухли от слёз. Покраснел от слёз и кончик носа, а рот сделался мокрым и гадким, когда она снова заплакала. Он редко видел, как она плачет. Она прошла через трудные времена во время болезни, но почти никогда не давала волю слезам. Понадобился Джуит, чтобы сломить её. Волей-неволей. Она стояла в дверях его комнаты. Он сидел за письменным столом и вырезал из картона обложку для набора миниатюр «Наш город», который должен был приготовить. Он обернулся и уставился на неё с испугом и удивлением.

— Это ты виноват, — рыдала она. — Если бы не ты, у него бы всё было в порядке. Он мне всё рассказал. Ты. Ты.

Она приблизилась к нему на своих нетвёрдых ногах и посмотрела на него сверху вниз. Плевок ударил ему прямо в глаза.

— В тот день ты разгуливал голым по дому. Ты заметил его машину. Ты не мог не заметить её. Ты знал, что он у нас дома. Ты сделал это нарочно.

— Нет. — Он был ошеломлён её яростью. — Неправда. Зачем мне было так делать?

— Ты знаешь зачем. Ты же такой красивый. Ты знал, что он не сможет с собой совладать, когда увидит тебя голым.

— Это неправда, — сказал Джуит.

Бесполезно. Но разве это могло быть правдой? Джуит не помнил, чтобы он заметил машину Унгара. Шёл страшный ливень, и он бежал по лестнице с опущенной головой, думая только о том, как бы побыстрее выбраться из дождя, высохнуть и согреться. — Я ничего о нём не знал. И никогда его раньше не видел. После того, как это случилось, я старался быть от него подальше. Ты сама это знаешь. Ты сама видела. Ты не помнишь, как говорила со мной об этом?

— Но ты тогда не ответил мне, — сказала она, — разве не так? Ты солгал мне. Да, ты держался от него в стороне, когда я могла это видеть. Но разве не ты ходил в церковь Святого Варнавы? Там я уже ничего не видела. А вот ты знал, что он может увидеть тебя снова именно там.

Пока она всё это говорила, её глаза бегали по предметам, что лежали у него на столе — открытому номеру «Искусства Театра», наброскам афиш, отрезкам картона, кистям и бумажным лентам.

— Ты разве забыл, какое у тебя красивое тело? И вся эта красота — у нас дома. И я. Кем бы в сказках детей пугать.

Зачем нужна я, когда он увидел тебя? Уродина Сьюзан! Уродина!

Она шагнула к столу за его спиной и взяла оттуда какой-то предмет. В её птичьих пальцах сверкнуло что-то опасное — лезвие бритвы, которой он резал картон. Она попыталась перерезать себе горло. Он вскочил и поймал её за руку, чувствуя, как стул ударяется о его спину. Он стал с ней бороться. Она была сильной, хоть и на голову ниже. Они повалились на пол. Её отчаянные крики резали его остриями. Вдруг по сё блузке растеклось огромное пятно крови. Это он порезал свою ладонь лезвием. Он даже не почувствовал, как это случилось. В сё руках бритвы не было. Бритва лежала в стороне на полу и казалась маленькой и безвредной. Он поднял её.

— Я порезался. — глупо произнёс он, положив бритву к себе на стол.

Надо бы пойти в ванну, промыть и забинтовать порез. Но он не пошёл. Он боялся оставлять её здесь одну. Она лежала ничком на плетёном овальном коврике, и её плечи вздрагивали от рыданий. Сжимая пораненную ладонь здоровой, он встал рядом.

— Я не хотел ничего такого, — говорил он. Слёзы бежали по его щекам, а кровь стекала частыми каплями на ботинки. — Я не хотел этого. Ты должна мне поверить. Прости, прости…

Теперь, глядя на красную надпись на упаковке из-под хлеба, он говорит:

— Сын Джоя Пфеффера хочет продать пекарню. Можешь себе представить? Как давно это было? Уже пятьдесят лет. Я хотел бы купить её. Так здорово было там работать. Мы вставали, когда весь город ещё и не думал просыпаться. Когда же это было? Сороковой, сорок первый. Летом.

Он улыбается и с печалью удивляется своей улыбке, вспоминая о том, какую боль ему причинил Джой Пфеффер. Бедный Джой!

— Хорошая, честная это работа — печь хлеб. То, что действительно нужно людям.

— Купи сё, — отвечает она, стоя у входа на кухню.

— Нет денег.

На заднем крыльце он видел зелёное пластмассовое ведро. Он идёт туда за ведром и снимает с ржавого гвоздя сухую, покрытую паутиной тряпку. Он несёт ведро и швабру к вымытой раковине.

— Раньше я думал, что когда у меня будет много морщин и седых волос, — он насыпает моющий порошок в ведро. — деньги перестанут волновать меня, потому что тогда я уже не буду таким красивым. Однако, они всё ещё меня волнуют.

Он наливает воду из белого пластмассового кувшина на дно ведра. От паров зашипевшего порошка у него слезятся глаза.

— Мне никогда не стать богатым.

Он заливает в ведро кипяток. Она говорит.

— Моя работа приносит смешные доходы. Уже много лет. Арми удерживает меня от активной торговли. Твоя бывшая комната забита доверху. Не беспокойся — когда я умру, ты получишь много денег. Я обещаю.

— Ни слова больше о смерти, ладно?

Он выключает кран и ставит тяжёлое ведро на пол. Он опускает в него свалявшиеся ленты швабры.

— Ты не должен мыть пол, — говорит она.

— Конечно, не должен.

Он поднимает швабру, нагибается и выжимает струйку мыльной воды ладонью, которая пересечена длинным белым шрамом. Он шлёпает об пол мокрыми лентами швабры и начинает мыть. Он деликатно улыбается ей:

— Я делаю это потому, что мне так хочется, хорошо?

— Тогда сними ботинки и носки, — говорит она. — И закатай брючины.

— Да. Верно.

Он садится на стул и делает это.

— Ты будешь ткать? Или, может быть, хочешь прилечь?

Он ставит ботинки на стол, запихивает в них носки. Поочередно он ставит на стол четыре стула, ножками вверх. Это напоминает ему то время, когда он работал уборщиком в кафе — тогда он был молод и перебивался ролями в маленьких третьесортных театрах, где либо платили мало, либо вообще ничего.

— Наверное, ещё поработаю, — говорит она, собирается выйти, но поворачивает. — Оливер, извини, что я тебя осуждала. Знаешь, — она морщит лоб, пытаясь подобрать слова, — не твоя вина в том, что ты такой — какой есть. Это всё тот жалкий Ле Клер.

Он продолжает мыть, стоя спиною к ней. Он закрывает глаза и устало произносит:

— Это не так, Сьюзан. Он не сделал бы того, что сделал, если бы я уже не был таким — как это ты сказала? — какой есть. Я тогда этого ещё не знал, нет. Не будем называть все словами. Но Ле Клер знал. Он смог это увидеть. Как смог и Унгар, когда пришла его очередь. Это шестое чувство. — Чепуха, — говорит она.

Он смотрит на неё.

— Ты забываешь о мальчике, который одевался в мамино платье. Накладывал мамину косметику. И даже мамино нижнее бельё. О, впрочем, о нижнем белье ты не знала. Этот порок был скрытым. Но остальное? Не показалось ли тебе это несколько странным для маленького мальчика?

— Это была актёрская игра, — снисходительно заметила она. — Ты любил это с самого детства и всё ещё продолжаешь любить. Переодеваться. Быть кем-то другим. Смех, аплодисменты.

Она делает паузу и смотрит на него. — Ты не носишь сейчас женскую одежду?

Джуит качает головой, босиком подходит к ведру, споласкивает ленты швабры и накрепко выжимает. — Дело не в Ле Клере. Дело во мне. — Он оставляет швабру отмокать в мыльной воде. — Я подстегнул его. Мне льстило внимание, которое он мне уделял, его улыбки, как он гладил меня по волосам, его маленькие подарки. Но я чувствовал, что здесь было нечто большее.

Он поднимает швабру, с которой стекают струйки воды, и шлёпает ею об пол. Вода растекается по грязному линолеуму. И снова он оттирает его. На вымытых полосах начинает проступать настоящий светло-голубой цвет линолеума.

— Я играл этим бедным человеком, как рыбой, подцепленной на крючок.

— Ты не осознавал, что делаешь, — усмехается она. — Ты ведь не знал о том, что он будет тебя сексуально домогаться. Ты вообще ничего не знал о таких вещах. Конечно, не знал.

Проводя шваброй по полу, Джуит грустно улыбается.

— Домогаться. Ну, что за слово. Он был деликатным, добрым. Я помню, как дрожали его руки. Сьюзан, он плакал.

Она фыркает.

— Расплакаться ему было проще простого. Я помню, как он расплакался в нашей гостиной, когда папа сказал, что ему известно о том, что он с тобой сделал.

— Сделал со мной? — холодно усмехается Джуит. — Сьюзан, я почти сломал жизнь этому человеку. Я никогда не забуду этого и никогда себе не прощу.

— Ерунда. Если в тот день кто-то и сломал жизнь Джону Ле Клеру, то это был он сам. Он был взрослым мужчиной, Оливер. Он знал, что делает. Ты был ещё ребенком.

— Мне было одиннадцать лет, — отвечает он. — Я был не младенцем.

— Он вызвал у тебя отвращение и испуг, и ты испугался.

— И что есть мочи помчался доносить на него. Это было подло, вероломно, ужасно. — Он снова окунает швабру в мыльную воду и, шлёпая ею об пол, начинает мыть линолеум в другом месте. — Я это знал. И знал, что он не может с собой совладать. Не спрашивай, как я узнал об этом. Есть вещи, которых просто нельзя объяснить.

— Оливер, жалкая должность директора крохотного общественного театра — вот все, чего этот человек лишился. Он не попал ни под суд, ни в тюрьму. Об этом не было ни слова в газетах Папа позволил ему легко отделаться, чтобы оградить тебя от огласки. Ты же не думаешь, что он помер с голоду? — обронила она короткий смешок — Должно быть, он устроился на работу в другом крохотном театре в другом маленьком городе, не правда ли? И несомненно жил счастливо, развращая маленьких мальчиков сколько душе угодно. Иногда ты бываешь таким идиотом.

— Надо бы сменить воду, — говорит он.

— Прости за моё упрямство, — говорит она. — Я рада, что ты пришёл. Все эти годы я скучала по тебе. Мне всегда было не по себе от того, что мы жили врозь. Я счастлива, что ты снова здесь появился — и вовсе не потому, что ты делаешь за меня эту грязную работу. Ты был нужен мне, Оливер. И ты нужен мне.

Он выливает воду из зелёного ведра в раковину. Воды меньше, чем грязи. Он насыпает в ведро новую пригоршню моющего порошка. Вода прекращает стекать, и раковина остаётся наполовину полной. Он засучивает рукав и погружает руку под воду. Чем это засорился сток? Он вынимает какой-то засаленный ком. Собачья шерсть. Он не мыла пол с тех пор, как погиб Ламберт. Он кидает* мокрый клок шерсти в белый пакет для мусора. Раковина опорожняется, издавая засасывающий звук Он ставит ведро под кран, открывает мощную струю горячей воды. Он смотрит на неё. Она стоит в дверном проёме в потрёпанных синих джинсах и клетчатой рубашке навыпуск с вышитыми цветами. Ещё одежду тоже надо стирать.

— Спасибо, — говорит он. — Я долго ждал, чтобы кто-нибудь сказал мне это. Я рад, что этим человеком оказалась ты.

ФЕВРАЛЬ

Он опоздал и был собой недоволен. Уже восемь, и Билл, конечно, уехал, хмурый и возмущённый. Джуит отпирает тяжёлую стеклянную дверь и с ключами в руке пересекает тамбур по длинной небезупречно чистой ковровой дорожке с рисунком в виде гроздьев и лоз винограда. Он поворачивает ключ в замке тонкой латунной дверцы почтового ящика. Билл туда никогда не заглядывает — даже если бы подписался на лотерею, где обыкновенно разыгрывались дом, машина, видеомагнитофон и, среди прочего, как-то раз, чистокровная джерсейская корова. Рекламные проспекты с улыбками, голубым небом и премиальными кубками на плотной глянцевой бумаге время от времени привлекали его внимание. Правда, не часто. И не в последнее время. Во всяком случае тс, которые припоминал Джуит.

Всякий раз открывая ящик, Джуит и не помышляет о том, что там могут оказаться чеки на его имя. Но живёт с надеждой. Однажды, совершенно случайно, по телевизору повторили рекламный ролик, где он улыбается своему «внучку», который держит в руках пакет сухой каши. Ио это произошло не сегодня. Сегодня на дне ящика лежит одинокий конверт. Он вынимает его и толкает дверцу, которая захлопывается со щелчком. Он опускает ключи в карман и проходит через внутренний дворик мимо бассейна, где плещется голубая вода. Он поднимается по лестнице на галерею, глядя на конверт без особого интереса.

Он чувствует, что чертовски устал. Так, будто объехал сегодня всю южную Калифорнию. Отсюда, от пляжей Мар Виста, он проехал тридцать миль к северу и в низину к Пердидосу, затем вернулся на десять миль к Медицинскому центру Университета — в местной больнице Пердидоса болезнь Сьюзан лечить не могли. Оттуда он вернулся на Деодар-стрит, где перемыл посуду, которая накопилась за неделю, приготовил обед, убрал и пропылесосил в комнатах, сменил постель Сьюзан, приготовил ужин, наконец, принял душ. А после этого на обратной дороге выпутывался из пробок на трех шоссе, когда время назначенной встречи уже прошло.

В углу конверта — квадратное окошко с адресом получателей. Их с Биллом имена отпечатаны на принтере. В углу отправителя значится адрес фирмы, которая взимает с них рентную плату. Сейчас, однако, не та неделя месяца, когда они обычно получают счета. Кроме того, этот конверт большего размера. Он кладёт его в карман пиджака, вынимает ключи и отпирает квартиру. Пожалуй, сейчас он выпьет рюмку чего-нибудь покрепче, поставит какую-нибудь пластинку, снимет ботинки, сядет в кресло, закинет ноги на туалетный столик и, может быть, вскроет конверт, а может не вскроет. Возможно, он отложит это до завтрашнего утра. Он нащупывает рукой выключатель, и по комнате растекается свет.

Он вешает пиджак в шкаф, кладёт конверт на туалетный столик рядом со своим креслом, где намерен расслабиться. Кофе и вино, которые они со Сьюзан выпили за обедом, уже давно просятся наружу. Помочившись, он выходит из уборной, умывает лицо холодной водой, вытирается полотенцем, выходит из ванной и, направляясь обратно в гостиную, слышит из комнаты для гостей покашливание, шаги, перешёптывание. Он останавливается. Какое-то мгновение он только растерян. Но затем настораживается. Кто это ещё там? Как они проникли внутрь? Это не Билл — его машины в подземной стоянке не было. Он сейчас на пути в мюзик-холл. В одиночестве. Что ему весьма неприятно.

Джуит идёт на кухню — ближайший телефон находится там. Он не включает свет. Он снимает трубку, и на ней зажигаются прозрачные пластиковые кнопки. Его рука дрожит. Что нужно набрать, чтобы позвонить в полицию? Он не знает. Он нажимает «0». На другом конце провода — гудки. Джуит слышит шаги позади и оборачивается. Он испуган. Он чувствует себя стариком, неспособным постоять за себя. Но бояться нечего. Там стоит Долан Хэйкок. Он мало отличим от тени, но вполне узнаваем. Он заправляет рубашку в брюки. Он — отец Билла. Невысокий и подтянутый, как и Билл, но семнадцатью тяжкими годами старше своего сына. Джуит вешает трубку.

— О, Боже, — говорит Долан. — Извини. Я думал, тебя нету дома.

Он вздрагивает и прищуривается, когда Джуит включает свет.

Лоснящийся шейный платок Долана растрёпан, воротник расстёгнут, брюки помяты и в пятнах, как и перекинутый через руку пиджак, хотя костюм абсолютно новый. Дешевая вязаная безрукавка какого-то неописуемого рыжевато-зелёного цвета. Ковбойские сапоги, в которые заправлены брюки, тоже совсем новые, но, видимо, не дешёвые, хотя и бледноваты. Чёрные волосы Долана всклочены. Джуит улавливает запах Долана — помесь подсохшего пота с несвежей выпивкой. Долан говорит быстро, нервно, одно слово наскакивает на другое — так оправдывается уличённый лгун.

— Я тут немного прикорнул.

Он нервно оглядывается через плечо и придвигается ближе к Джуиту. Джуит уже не раз слышал этот самодовольный смешок, который всегда был ему неприятен.

— Я маленько перебрал вечером. У Скиппера. На пляже. Знаете, да?

Джуит знает. Это несколько деревянных лачуг выцветшего красно-кирпичного цвета, соединённых шаткими переходами. Заведение располагается на возвышенности — из его окон открывается неплохой вид. Там есть два бара с широкими окнами, замутнёнными солью морского воздуха, которые глядят в сторону моря, словно глаза с катарактой. Днём это место населяют подвыпившие бездельники с пляжа и старых яхт. А ночью в ресторане заведения собираются актёры, музыканты и телевизионщики из Малибу и Беверли Хиллз — дело в том, что у Скиппера лучший в стомильной округе шеф-повар, приземистая старая португалка с нравом ведьмы, чьи дети и внуки — метрдотели, официанты, посудомойщики — всегда суетятся, боясь её острого языка. Долан никогда бы не стал есть у Скиппера. Долан принадлежал к его дневной клиентуре, если он вообще мог к чему-то принадлежать. Тем не менее, то, что Долан знает про заведение, удивляет и возмущает Джуита. Джуит, как и большинство завсегдатаев Скиппера, хочет, чтобы о существовании этого места знали немногие. Это его обитель, его и Билла. Неужели Билл сглупил настолько, что рассказал о нём отцу? С Билла станется.

Долан тем временем трещит дальше:

— Я неважнецки вёл тачку. Проезжал мимо и подумал, если Билл на месте, он даст мне проспаться. Он сказал, что сегодня вечером вы куда-то идёте вдвоём. Он сказал, что вы встретитесь где-то в городе.

— Насчёт последнего он явно ошибся, — замечает Джуит.

— К тому времени, когда вы вернётесь, я собирался быть уже далеко отсюда, — возражает Долан.

Он улыбается жёлтыми зубами. Улыбка зажигает его и придаёт обаяния. От этого существа Билл унаследовал свою восхитительную улыбку. Джуит не выносит долановской улыбки.

— Послушайте, — говорит Долан, — вы же не хотите, чтобы я сейчас натворил дел на своей тачке на каком-нибудь перекрёстке? Это будет крупная неприятность.

— Ты здесь не спал, — холодно говорит Джуит. — Ты здесь был не один. Я слышал, как вы шептались. Где твоя потаскуха, Долан? Выметайтесь отсюда оба. Сегодня я никуда уходить не собираюсь.

— Потаскуха?

Долан словно ошеломлён. Не очень-то убедительно. Он снова бросает взгляд через плечо. Как только он это делает, из гостиной доносится какой-то шумок. Джуит идёт туда, и Долан трусит за ним.

— Послушайте, мистер Джуит, — настороженно говорит он приглушённым голосом, не желая, чтобы его услышали лишние уши; он испугался, и поэтому называет Джуита мистером, — это не потаскуха. Это леди высшего класса. Она была у Скиппера, и…

Леди высшего класса оказывается крупной женщиной, ростом повыше многих мужчин. Джуит заметил это, как только подошёл поближе к её ногам. Она неуклюже распростёрлась над своей широкой сумкой, которую умудрилась оставить прямо у входной двери. Теперь она что-то из неё достаёт. Сумка лавандового цвета из мягкой кожи. На женщине самотканое твидовое шотландское платье цвета вереска, зелёная блузка из чистого шёлка, зелёные туфли кустарной работы. Её лицо, обрамлённое серым импозантным париком, выглядит на шестьдесят лет, хотя, возможно, будь на нём косметика, оно бы выглядело моложе. Но у неё не хватило времени на косметику. Она говорит Джуиту:

— Извините нас. Мне ужасно жаль. Всё это сплошное недоразумение. — Она смотрит на Долана с насмешкой. — Он сказал, что это его квартира.

Взгляд её путешествует по комнате, где отблески света отражаются на причудливых очертаниях антикварной мебели, которую, купив по дешёвке, с любовью отреставрировал Билл. В равной степени Джуит завидовал и Сьюзан, владеющей ткацким ремеслом, и Биллу — краснодеревщику. Женщина говорит:

— Теперь я вижу, что это маловероятно.

Её речь и вкус выдавали в ней образованную женщину. Джуит не мог представить себе, как могла такая женщина согласиться пойти куда-либо с Доланом, не говоря уже о постели. Но, вероятно, Долан улыбался ей. Возможно, несколько часов назад в печальной тишине и меркнущем сиянии морского заката у Скиппера он не был таким замызганным и помятым. Джуит вспомнил, как однажды Долан умудрился испортить новую одежду, купленную на выигрыш в голливудском парке Санта-Анита, за один день. Возможно, эта женщина была пьяна — ему бросились в глаза тонкие красные сосудики на её упитанных щеках и мясистом носу — пьяна, одинока и неспособна отказать. Интересно, каково ей сейчас, когда она, уже будучи трезвой, поймана на чужой квартире вместе с мужчиной — дурно пахнущим Доланом? Улыбкой Джуит пробует поднять ей настроение.

— По правде говоря, мистер Хэйкок не помолвлен ни с кем из жильцов, — говорит он.

— Да, имя Хэйкок есть на почтовом ящике, — говорит Долан женщине. — Здесь живет мой сын. Эта квартира принадлежит моему сыну так же, как и ему. Ты видела моего сына.

— Разве? — она виновато и растеряно усмехается. — Может быть. Здесь? Когда?

— Когда мы приехали, несколько часов назад, — говорит Долан. — Ты помнишь, ну ты должна помнить.

На секунду он пристально смотрит на её лицо. Он покачивает головой.

— Ну, в общем, это — Мэвис Маквиртер, а это — мистер Оливер Джуит.

Они жмут друг другу руки. Мэвис Маквиртер говорит:

— Кажется, я видела вас раньше. По телевизору. Вы актёр.

— А она заправляет кампанией авиаперевозки, — с гордостью произносит Долан. — Маквиртер. Вы видели их рекламу. Огромная суперкомпания.

Она делает умоляющую мину.

— Отвергнутая жена младшего сына, — возражает она. — Его отец относился ко мне лучше, чем он. Перепало немного денег. Так, горсточку. Мне всегда хотелось играть на сцене. Сейчас я пытаюсь немного играть в театре. Правда, подыскать роль для человека с моим ростом нелегко. Особенно, если это женщина.

Она вдумчиво оглядывает Джуита.

— Когда я вас вижу, то всегда удивляюсь, почему вы — не звезда. Вы потрясающе красивы.

— Увы, мне от этого столько же пользы, — отвечает Джуит, — сколько вам от вашего роста.

— Видели бы вы сё машину — говорит Долан.

Он обнаружил бар и теперь со звоном вынимает оттуда бутылки. Это великолепный секретер из красного дерева прошлого века. Чтобы защитить его от следов, которые оставляют днища бокалов, поверхность была покрыта толстым слоем прозрачного пластика.

— Чёрт возьми! Ничего себе, горсточка денег! И такая машина? «Экскалибур».

— Мне надо выпить, — добавляет он. — Ничего, если мы пропустим по стопочке?

Мэвис Маквиртер говорит Джуиту:

— Машина такая же отверженная, как и хозяйка. Это подарок. Я заметила её рядом с особняком и пришла в восторг, а Дэйв отдал сё мне. Забавный жест. Во всяком случае, для него. Вместо неё он мог бы просто добавить немного лишних акций.

Долан принёс три рюмки на мексиканском подносе с рельефным рисунком. Он церемонно вручил им рюмки, взял свою и поставил поднос.

— За новых друзей, — произносит он.

Он выпивает. Затем выпивают они.

Мэвис Маквиртер говорит:

— Эта машина не антикварная вещь. Просто крик моды.

— На деньги, которые она стоит, можно жить ни один год, — говорит Долан.

— А можно и один день — на скачках, — замечает Джуит.

— Почему бы нам не присесть? — говорит Долан. — Чего это мы стоим? Садись, Мэвис.

Наблюдая за Джуитом, Мэвис говорит:

— Мне кажется, мистер Джуит не очень-то хочет, чтобы мы садились. Мистер Джуит хотел бы, чтобы мы ушли. — Она аккуратно ставит рюмку на мексиканский поднос. — Мы и гак уже достаточно злоупотребили его квартирой. Почему бы нам не пойти поужинать? У Скиппера, например.

Она перекидывает ремень своей большой сумки через могучее плечо. Сумка с виду кажется очень тяжелой. Джуиту приходит в голову безумная мысль, уж не золотые ли там слитки? По обеим сторонам ремня — по три больших блестящих кольца, и Джуит начинает думать, что слитки лежат там на самом деле. Мэвис Маквиртер нажимает рукой на дверную ручку. Она говорит:

— Мы ведь должны вернуться на твоей машине, не так ли? Долан подпрыгивает.

— Мне сперва надо в ванную. — Он было уходит, затем возвращается, залпом опрокидывает в себя содержимое своей рюмки, звучно ставит её на мексиканский поднос и удаляется по коридору. — Я мигом — одна нога здесь, другая там.

Мэвис Маквиртер говорит Джуиту:

— Мы могли бы как-нибудь позавтракать вместе.

Она залезает рукою в сумку и вынимает оттуда маленькую отделанную тканью визитную карточку, выполненную на старинный манер. Её имя в элегантной рельефной виньетке, а номер телефона и адрес отпечатаны мелким шрифтом в уголке.

— Я хочу немного поморочить вам голову насчёт сцены. Разумеется, угощать буду я.

Джуит изучает карточку, теребит мочку уха, смотрит в сё глаза, полные бесхитростного ожидания, вздыхает и говорит:

— Спасибо за приглашение. Но есть одна вещь, которую вам следует знать. Я гомосексуалист.

— Ах, Оливер!

Она слегка прогибается, изображая уныние. Интересно, как быстро он стал для неё Оливером? Неужели она уже мысленно затащила его постель? Выглядит она достаточно сильной.

— Вы думаете, что я девочка, у которой на уме только одно?

— Я этого не сказал, — говорит Джуит.