Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Z переворачивается на кровати и зарывается лицом в подушку. Ему представляется невозможная новая жизнь: они вдвоем забывают все, что было раньше, и смотрят только вперед, в светлое завтра. Он пустит в ход все деньги, которые заначил на такой вот крайний случай, и они, может быть, поселятся с официанткой в какой-нибудь квартире на сотом этаже. Ему видится она в их гостиной, потолочное окно открыто, в комнату залетают капли дождя. Зажмурив глаза, напрягая ум, Z и видит это, и слышит. Видит официантку, беременную, со вздувшимся животом, с теперь уже не маленькой, как сейчас, а налившейся грудью. И слышит посапывание их упитанного пахучего плосконосого мопса, спящего на диване около нее.

2014. Больница (близ Тель-Авива)

Прежде всего мы слышим, как толстый мужчина нескончаемо умирает. Что-то коротко пикает, стрекочет, шипит, подсасывает, шипит. Небольшая регулировка, откачка, прочистка, а потом опять бесконечный электрический ритм аппаратуры.

Рути разглаживает его одеяло, подтыкает угол, и тут появляется ночная сиделка.

— Мне не нравится, — говорит Рути. — Не нравится, как он выглядит.

А как он выглядит? Ночная сиделка приподнимает бровь и чуть отступает, чтобы его оглядеть — крупного мужчину-медведя на большой механической больничной кровати. Ни малейшей разницы она не видит по сравнению с тем, как он выглядел прошлой ночью, и позапрошлой, и во все ночи на протяжении недель, месяцев и лет.

Она, как может, старается проявлять уважение к Рути, которая, не будучи ни врачом, ни медсестрой, ни даже родственницей, занимает при нем некую особую должность; сделавшись для него незаменимой на пике его могущества, Рути остается с ним и сейчас, в нижней точке — шепчет и шепчет в его оглохшие после инсульта уши.

Обеих женщин наняли частным порядком сыновья Генерала, настоявшие, чтобы даже в этом превосходном учреждении при их отце в любой момент кто-то был.

Сиделка под взглядом Рути прикрывает глаза и прислушивается к ровному ритму искусственного дыхания Генерала. Затем, притронувшись к его щеке тыльной стороной ладони, «измеряет» температуру, как делают только поистине знающие и понимающие. Никаких изменений. Она сообщает это Рути взглядом.

— Ну что? — спрашивает Рути, ожидая некоего диагноза.

Что может сиделка ей сказать в девятитысячный раз, когда для великого генерала делается все возможное? Вот он лежит на этой кровати, похожий на румяное и навощенное яблоко «ред делишес» или на толстого Ленина в стеклянном ящике. Их дорогой уснувший смертоносный вождь, которому семья не позволяет умереть.

Чем она может унять нескончаемую тревогу этой женщины — той, благодаря кому, сиделка убеждена, Генерал остается жив год за годом, той, кто сохраняет ему жизнь одной лишь силой своих постоянных заявлений, что он вот-вот умрет?

— Доктор был? — спрашивает сиделка только для того, чтобы отвлечь и успокоить Рути, а затем выпроводить ее из палаты.

— Разумеется, доктор был, — отвечает Рути. — Броуди сегодня приходил, старый пень, что он вообще замечает? Он так ведет интенсивную терапию, словно морг ему платит комиссионные.

— Сказал что-нибудь?

— Ты думаешь, я его слушаю? Броуди — это ходячий смертный приговор.

Рути смотрит на сиделку сердитым взглядом, берет полотенце и вытирает Генералу уголки рта. Проверяет все трубки и подающие устройства, все входы их и выходы; постукивает ногтем по всем крохотным экранчикам приборов, словно желая повысить тем самым точность их жизненно важных показаний.

Ночная сиделка, помоги ей Всевышний, давно всю эту историю прекратила бы. Она уверена, что там, внизу, Генерала очень ждут. Недруги, давно уже мертвые, точат кинжалы, чтобы свести счеты в загробном мире.

Все еще не удовлетворенная, Рути наклоняется над бортиком кровати и прикасается губами ко лбу Генерала.

— Говорю тебе, мне кажется, он горячий.

— Это ты, наверно, чуть-чуть холодная. В палате сейчас…

— В палате все хорошо. Это с ним неладно. Впрочем, это не твоя забота, потому что я, разумеется, остаюсь.

— Моя же смена…

— Забудь про свою смену. Поезжай домой.

— Послушай, Рути, — говорит сиделка. — Еще немного, и пропустишь иерусалимский автобус. Можешь спать с телефоном под подушкой. Я тебе напишу, если хотя бы веко колыхнется. Восемь лет в этой кровати. И ни слова не дождались. Ни движения.

— Но глаза, когда они открыты… и указательный палец, когда сын ему говорит или я читаю…

— Конечно, конечно. Он готов к Тель-Авивскому марафону. Я его запишу.

Рути хмурится.

— Незаметно что-то меняется. Врачи этого не видят, ты не видишь, но что-то меняется.

По лицу сиделки ясно, что ей безразлично.

— Ты устала, вот что я вижу.

— Я не устала. — Рути пытается говорить мягче. — Честно. Иди. Поспи разок лишнюю ночь. К тому же завтра у меня выходной — вот и неделя позади.

Рути делает шаг вперед и дружески прикасается к руке собеседницы. После чего сиделка — которая на самом-то деле все замечает — думает: да, Рути и правда холодная.



Почти всю свою жизнь Рути, как и весь Израиль, смотрела на Генерала издали. Но в последние годы его пребывания среди нас, когда он активно правил страной, вел ее, воевал, когда он все еще ходил, топая, туда и сюда, Рути сделалась привилегированна как мало кто. Удостоилась права служить ему в дни его мощи и продолжает служить сейчас, когда он немощен.

Сидя у его кровати, она ни разу не видела количественно измеримой перемены в этом теплом, сером, обманчиво пустом вместилище души. Но Рути всегда чувствовала, когда его душа подавалась в ее сторону. Объяснить это возможности не было. Его ум ощутимо для Рути приходил в движение и всплывал выше, к переливающейся поверхности, всплывал и глядел из-под нее наружу. Тем временем тело, державшее ум в себе, тихо пыхтело дальше.

Когда ее спрашивали беспокойные сыновья Генерала, или осведомлялись врачи, или проявлял интерес какой-нибудь репортер из менее забывчивых, она не использовала образ воды и не говорила о его душе как о заблудившемся в лесу человеке. Он внезапно наполняет собой палату, говорила она им, а потом так же быстро покидает ее. Сознание, прокатывающееся, как буря.

Поскольку этого им всегда было мало, она просто-напросто переходила затем к историям, на которых выросла. О посещении царем Саулом Аэндорской волшебницы, которая вывела по его просьбе из земли умершего Самуила; о пророке Илии, появившемся у входа в пещеру Шимона Бар Йохая. Издавна, имела она в виду, в этом краю повелось так, что и намного дальше отошедший дух, чем его, может вернуться и дать наставление. До того как вошли в моду рай и ад, эти новоявленные христианские идеи, ведь считалось, что душа, когда ее земная жизнь окончена, попадает в некое место, где добрые и злые сосуществуют без суда и осуждения и где они доступны нуждающемуся в совете. Если это возможно, то куда более вероятно, не правда ли, что где-то бодрствует, где-то наготове Генерал, чье тело к тому же — вот чудо — еще присутствует в нашем мире?

— Сейчас трудное время для народа, время больших опасностей, — говорила им Рути дальше, неминуемо начиная ораторствовать, — а евреи плывут без руля по воле волн. — В ее голосе уже слышалось что-то отчаянное. — Все махнули на него рукой, но вот же он, он здесь, он был лидером и еще может им остаться.

Слушатели кивали — сочувственно, или из вежливости, или с объяснимым безразличием. Нередко в этом кивке была и толика презрения, на которое Рути не боялась отреагировать.

— Ответы — здесь, — говорила она. — В нем. Где-то должен найтись специалист, который знает, как спрашивать и как получать ответы.

Она видела, кем они ее считали: душой, потерянной на свой лад. С ней обращались как с привидением, поселившимся в палате.

Это был урок, показывающий, что могущество — вещь временная. Когда Генерал сидел за своим столом в кабинете премьер-министра, когда его смех грохотал, прокатываясь через закрытую дверь, ожидающие главы государств искали расположения Рути, считались с ее мнением, старались к ней подольститься, зная, что именно она, а не генералы Генерала и не шестерки из его Кабинета министров, именно она, женщина, которая заботится о том, чтобы ему было чем перекусить и чем смазать губы, о том, чтобы в отеле, где он ночует, подушки были какие надо, о том, чтобы его самолет никогда не взлетал без самых свежих фотографий его внуков, именно она лучше всех способна добиться, чтобы упрямый, неуступчивый израильский лидер выслушал и другую сторону.

В те дни, когда медики слушали Рути вежливо, она показывала им на Священное Писание, которое ежедневно читала вслух у постели Генерала. Вот чем должны они руководствоваться, говорила она им, ничем больше.

Отвечая, они щебетали на языке, который она уже выучила. Рассуждали об изучении межнейронных связей in vivo, о кортикоталамических путях, ссылались на новейшие исследования и неопубликованные труды, про которые они всегда говорили: «на горизонте», как будто идеи каждое утро восходят из-за океана вместе с солнцем.

То, что они считали научно доказанным, непреложным и неоспоримым применительно к внутренней жизни Генерала, было в еще большей степени, чем религиозность Рути, предметом веры.



Эта ночь, которую Рути проводит в его палате, — не мирная ночь для Генерала. Треск ружейного выстрела — один выстрел, один сын — вот что это за ночь. Лихорадочное сновидение — вот как мы бы это назвали, если бы могли еще говорить о сновидениях. Простой и жуткий кошмар — если бы Генерал спал.

Но тут другое. Он живет в непреходящей вековечности этого единичного выстрела. Сколько ни выпустил он пуль, сколько ни вел нескончаемых войн, свет клином сошелся для Генерала на ярком солнечном утре, когда тишину, в которой он читал газету в укромном кабинете, нарушил этот треск. Из всех выстрелов именно этот, сделанный не им, продолжает звучать по сей день, выстрел из подарочного османского ружья.

— Лили! — зовет он. Но она не идет.

Он слышал выстрел. Он продолжал его слышать, поднимая голову от газеты, обращая взгляд в сторону звука, прикидывая расстояние и калибр, учитывая эхо от холмов и от полей своей фермы.

Он уже рассчитывает ответный огонь, прикидывает, как полетит пуля с учетом потоков воздуха; октябрьский ветер и шепчет, и бросает на него солнечные пятна.

Он уже нарисовал в уме схему расположения своего собственного оружия, знает, сколько у него боеприпасов, и сосчитал своих — тех, за чью жизнь он в ответе. Все это происходит помимо языка и за пределами мысли, выстраивается в другой области сознания. И вся эта информация обрабатывается и претворяется в действие за секунду, даже меньше — этот дар, соединенный с щедрой порцией удачи (и с принадлежностью к национальному мифу, с которым он был неразрывно связан, к судьбе народа), неизменно помогал ему уцелеть, провел его через то, через что пройти живым, казалось, было невозможно, и вот он сидит осенью 1967 года у себя в кабинете с газетой и чашкой горячего мятного чая — уже остывающего.

И с миской соленого миндаля.

И с миской мясистого инжира.

Эти-то фарфоровые миски у него на коленях, вид этих мисок под краем газеты, пятна на ней от пальцев, которыми он брал инжир и миндаль, — вот что сообщает его уму, где он, говорит ему, что он слышал выстрел, но не должен никуда нырять, нигде укрываться, не должен хвататься за оружие, не должен ни от кого защищаться и никого побеждать, и поэтому он начинает поднимать голову и зовет: «Лили!» Но Лили не идет.

Он начинает поднимать голову, и ему кажется, что это длится века. Эту часть он никак не может уразуметь.

Этот выстрел — он никак не может кончиться.

2002. Берлин

Нелепо, понимает Фарид, сравнивать это безупречное, безмятежное озеро с морем, эти крохотные яхточки из красного дерева и тика с посудиной, на которой он мальчиком учился рыбачить. И все же, когда он сидит вечерами на причале, глядя, как разливается по воде закат, приходит воспоминание о доме, о его несчастном, истерзанном войной доме, навеянное этим идеализированным, убаюкивающим видом.

Он сидит на причале позади одного из особняков на озере Ванзее. Он член маленького яхт-клуба, чей флот составляют упомянутые классические, чистенькие суда.

Одна из привилегий, какие дает членство, — право прохода. У Фарида есть ключ от скромной калитки, которую трудно заметить среди решеток из пудлингового железа, ограждающих дома-дворцы на улице Ам Зандвердер. За калиткой — узкая дорожка меж двух высоченных особняков, а дальше спуск под горку и маленькая пристань для яхт, от которой он последнее время редко отчаливает, обычно просто сидит. Он сейчас приходит сюда под вечер несколько раз в неделю.

Об этом яхт-клубе ему рассказал приятель его приятеля, прослышав, будто он в раннем возрасте «ходил под парусом». Фарид расхохотался.

Выживал, сказал он, вот что я делал в раннем возрасте.

Он родился в семье беженцев из Рамлы, в семье, которая в прошлом возделывала и любила землю вдали от моря, но вынуждена была переселиться в Газу во время Накбы[3]. Его дед, а затем отец добывали пропитание, плавая на чужих рыбацких судах, осваивая ремесло, и наконец накопили достаточно, чтобы купить подержанную лодку.

На ней-то Фарид с братом и научились забрасывать и чинить сети, держать направление и приводить в чувство мотор — для этого очень важно было знать, по какому месту стукнуть гаечным ключом.

Он научился, кроме того, искать и находить рыбу — даже когда военно-морской флот Израиля объявлял блокаду или повышенную готовность, когда израильтяне приближали границу лова к берегу и рыбачить становилось очень трудно, палестинские рыболовные суда стояли на якоре так тесно, что казалось, можно вернуться на берег, перепрыгивая с лодки на лодку.

Из этого-то семейного суденышка, выйдя в море почти десять лет назад, Фарид и дал себя вытащить и поднять на судно покрупнее. Пока египтяне, нелегально переправлявшие людей, подхватывали его под руки и втягивали на борт, брат Фарида выравнивал лодку, заботился, чтобы Фарид не свалился в воду. Брат сказал ему на прощание: «Большая битва еще впереди. Нам нужны будут деньги, нужна будет стратегия. Нужны будут отдаленные базы, а на них нужны будут люди, на которых хорошо смотрится костюм». Фарид ответил на это смехом, брат улыбнулся ему печальной улыбкой. «Ты никогда не мог толком держать удар, — сказал брат. — Я буду драться, а ты будешь воевать издали». После этого египтяне, поднявшие его на борт и взявшие деньги, которые Фарид копил не один год, запустили двигатель и направили судно в сторону Испании, откуда, не испытывая к этим псам ни малейшей благодарности, он в конце концов попал сюда, в Берлин.

Когда Фарида приняли за яхтсмена, у него гроша в кармане не было. В тот вечер в животе у него урчало от голода, спина ныла от тяжелой работы, но на нем неплохо сидел только что купленный костюм: он понимал, что брат не ошибся. Было во внешности Фарида что-то такое, что сработает в его пользу, если обзавестись соответствующей одеждой.

— Выживал, а не ходил под парусом, — сказал он в ответ, и приятель приятеля, рассмеявшись, весело подтолкнул его в бок. С той поры Фарид грезил о том дне, когда он сможет назвать себя яхтсменом, и греза гнала его вперед, не давала покоя.

Он знал, что надо найти способ зарабатывать много денег — больше, чем требуется на собственную жизнь, на поддержку оставшейся дома родни и на очень щедрую помощь общему делу; только тогда он сможет, не чувствуя укоров совести, присоединиться к приятелю приятеля, принять приглашение и вступить в «маленький яхт-клуб — там не то чтобы прямо яхты. Так, пустяки, несколько суденышек чуть побольше, чем “санфиш”». Этот оазис (отнюдь не «так, пустяки») находился на краю города, где протянулась, загибаясь к лесу, цепочка озер. За деревьями — аэропорт и автобан, пустые трибуны, оставшиеся от гоночной трассы AVUS.

Фарид преуспел-таки в бизнесе, импортом-экспортом проложив себе путь в верхи если не общества, то экономики. Перемещая то, что требовало перемещения, он делал деньги. Перемещая то, что удавалось переместить, он помогал собратьям в Газе, испытывающим тяготы. И, чтобы его деньги рождали новые деньги, он инвестировал их на мировых рынках и биржах. Покупал акции. Покупал недвижимость. Он был одним из совладельцев боулинг-клуба на Манхэттене, ему принадлежал продовольственный магазин в Блантайре, чья субботняя выручка лишь немногим уступала доходу правительства Малави.

Фарид стал в итоге носить первоклассные костюмы, стричься в дорогих парикмахерских, и другие богатые люди это замечали. Хотя время от времени он позволял себе спиртное и мог переспать с женщиной, если она того хотела, он по-прежнему ходил с положенной правоверному шишкой на лбу от молитвенных поклонов и, не довольствуясь исполнением братских обязательств, много раз в год платил свой личный закят — налог мусульманина.

Когда Фарид уверился в своем богатстве, в своем положении в Германии и в своем немецком, он открыл эту калитку и спустился к озеру и причалу с эллингом. Без малейших колебаний сказал японцу, который заведует яхт-клубом, что вырос на воде.

Одетый, опять-таки, соответственно роли, которую хотел играть, Фарид солгал насчет своих парусных навыков, сгибая при этом руку в запястье, чтобы продемонстрировать крутые тяжелые часы, как будто мог заворожить этим Такуми, дружелюбного японца, которому, похоже, было все равно. Такуми сказал только:

— Прокатите меня.

Они отплыли на быстром двадцатишестифутовом «солинге» — единственной яхте, принадлежавшей самому клубу. Свое проверочное плавание Фарид самым жалким образом провалил. Такуми всю дорогу улыбался, и подбадривал его, и помогал поднять спинакер, и следил, чтобы его не убил, поворачиваясь, гик, и не дал Фариду утопить их обоих, когда возникла такая опасность, хотя ветер был очень слабый. Идеальная смесь японской учтивости и немецкого скептического немногословия — ничего общего с бесцеремонностью среды, где Фарид вырос, с нахрапистыми нравами его юности.

И Фарид полюбил этого человека, давшего ему возможность, не теряя лица, сознаться, что ввел его в заблуждение. Такуми сказал на это:

— Еще лучше! Я очень люблю учить.

Для Фарида это был момент наибольшей уязвимости с тех пор, как он покинул дом.

Если не считать того, что, говоря о делах яхт-клуба, Такуми без тени иронии называл себя командором, в остальном он, по мнению Фарида, был великолепным педагогом и легким в общении, великодушным человеком.

После того дня они плавали дважды в неделю, а то и трижды. Такуми сказал Фариду, что он быстро схватывает. Фарид никогда не был счастливее, чем в эти часы, когда, полностью поглощенный моментом и умиротворенный, он бороздил озеро с волшебным напарником в волшебном месте, когда один яхтсмен, говорящий по-немецки с японским акцентом, учил другого, говорящего по-немецки с арабским акцентом, управлять судном, принадлежащим Американскому международному яхт-клубу, чья база расположена на озере в Берлине.

Четыре года спустя Фарид чувствовал себя настолько же подкованным и настолько же на своем месте в этом клубе, как все, кто состоял в нем издавна.

До того на своем месте, что приходил провести тут вечер, как будто это его частный берег, как будто особняк на горке позади него — его собственный. И так же, как он в прошлом рисовал себе, что сидит на этом причале, теперь он рисовал себе время, когда ему будет принадлежать дом вроде того, что высится у него за спиной.

Но большей частью Фарид, сидя тут, просто был. Только в эти часы ему удавалось отключиться. Раньше он всегда думал, что медитация — это как молитва, только без обращения к Аллаху. Но, сидя вечерами на берегу озера, он начал понимать, что она — что-то вроде этого.

В тихие вечера, когда поднимался легкий ветерок, которого едва хватало, чтобы видна была рябь на воде, он смотрел, как покачивались пришвартованные яхты, и слушал, как металлические фалы, соприкасаясь с мачтами, издавали чистый звон, похожий на колокольный.

С начала второй интифады, в долгие месяцы после того, как израильтяне принялись уничтожать дома в Газе и на Западном берегу, Фарид стал приходить к озеру почти каждый день — просто подышать и постараться не чувствовать себя таким виноватым из-за прекрасной, мирной жизни, которую он себе устроил. Он думал о воюющем брате, и обо всех молодых повстанцах-арабах, и обо всех хороших и миролюбивых людях, чьи жизни были опрокинуты. Раньше Фарида успокаивала роль, которую он играл издали. А теперь его бросало в жар, бросало в краску из-за собственной жадности и самомнения, побудивших его вложить столько денег в пузырь доткомов, который лопнул в один миг. И в результате, когда его помощь так нужна, ему нечего дать.

В такие вечера, когда мысли о восстании — и о попытках подавить это восстание — не покидали его у озера, когда не уходили мысли о своих колоссальных оплошностях, он, как мальчик, превращал свои надежды в игру, которая смущала его — ему было даже немного стыдно.

Он представлял себе, что дорожка с улицы к воде, которая шла между двумя внушительного вида особняками, это коридор, соединяющий сухие холмы Западного берега с приморской Газой. Так будет выглядеть мирное сосуществование в случае двух государств.

В минуты воодушевления он мечтал о полной победе палестинцев, о том, что сионистов вытеснят и прогонят туда, откуда они пришли. Каких высот, думал он, достигнет Иерусалим, если объединится под зеленым флагом ХАМАС! Ему не надо было далеко ходить — достаточно было взглянуть на приютивший его город, на прекрасный Берлин. Нет предела тому, чего может добиться город, если у него нет Востока и Запада, если он живет как единое, полнокровное целое.

2014. Лимб

Встревоженный выстрелом, Генерал оглядывается через плечо на узорчатую материю, украшающую стену позади него. Лили повесила это многоцветное тканое рукоделие; чей-то народный стиль, похоже на заготовку для верхней одежды. Индийский узор, мексиканский? Он не знает.

Но он не ради этого настенного украшения обернулся. И не для того, чтобы выглянуть в окно, за которым поле, а дальше вид застилает дым от горящего в бочке мусора.

В замешательстве от того, что не может вспомнить, зачем обернулся, он невольно переводит взгляд на жесткий фикус в углу. Здоровое, сильное растение с зелеными мясистыми листьями. У его Лили все идет в рост.

Он застыл, глядя на эти листья, силясь вспомнить что-то, голова все еще повернута, шейные связки натянуты. На память приходит латынь. Фикус — из того же семейства, что инжир.

И Генерал снова опускает взгляд себе на колени. Под газетой на них миска соленого миндаля.

И миска мясистого инжира.



Ружье — вот что исчезло. Вот что он искал глазами, и вот почему он опять тянет шею. Звук выстрела напомнил Генералу о нем — о старинном подарочном ружье, украшенном чеканкой. Кованые держатели на стене над рукоделием Лили пусты.

Куда оно делось, его сокровище?

Ружье подарили ему сразу после войны — янычарское, трофей с сирийского фронта.

Так искусно сработанного оружия он раньше не видел: местная традиция во всем своем губительном великолепии. Ствол восьмиугольный, ложе отделано слоновой костью, пятигранный латунный приклад инкрустирован полированными камнями. Так изысканно — и вместе с тем просто. Хомуты ствола на первый взгляд казались сделанными из золотой нити, но, если приглядеться — он оценил чувство меры, проявленное изготовителем такой нарядной вещи, — они были из какого-то крепкого шнура.

Получив этот подарок, Генерал проводил гостя до ворот своей фермы и сразу же, не возвращаясь в дом, сел за руль египетского джипа — еще один сувенир, на сей раз от Суэцкого канала. С ружьем в роли пассажира Генерал покатил к местному кузнецу, который подковывал всех лошадей в его конюшне и делал многое другое для фермы.

— Чем помочь, Генерал? Что-нибудь от джипа отвалилось?

Они, Генерал и кузнец, старые друзья. Кузнец, надо сказать, живет в сельской местности не все время, он еще и ортопед в Беэр-Шеве. Все его соседи тоже совмещают разные профессии, переходят от одного «я» к другому по требованию дня, как военный меняет одну форму на другую.

Тяжелой, топающей трусцой Генерал обегает джип спереди. Лезет в него с пассажирской стороны, берет ружье и приносит кузнецу — тот вытирает руку о солдатский камуфляж, который на нем под кожаным фартуком.

— Чудо из чудес, — говорит он.

— Хочу его на стену, — говорит Генерал. — В гостиной или в кабинете. Какие-нибудь держатели поприличнее.

— Мог бы просто позвонить: мол, хочу повесить старое ружье, — говорит кузнец. — Можно было его не притаскивать.

Генерал, человек уж никак не застенчивый, опускает глаза:

— Хотел тебе показать.

Для кузнеца это простой заказ. У него уже есть два отличных готовых держателя. Но он хочет порадовать друга — героя, человека-легенду отныне и на долгие годы. К тому же от современного кузнеца всякий заказчик ждет зрелища. Все хотят видеть, как раскаленный металл падает в ведро, и слышать шипение пара. Кузнец раздувает мехи, и спектакль начинается.



Разве это не воплощение израильской мечты, думает Генерал, глядя. Вот он кует, бьет молотом по наковальне — сбывшаяся греза социалиста, — летят жаркие искры, красные железные комарики садятся кузнецу на фартук. И, как нарочно, дополняя картину, над головой с ревом проносятся два французских «Миража» с шестиконечными звездами на крыльях.

Летят на юг, в сторону Суэца, ведь Синай теперь наш до самого канала. Вдруг страна выросла настолько, что разумно стало перемещаться из точки в точку по воздуху. Страну уже не обойдешь, патрулируя, по периметру между завтраком и обедом. Теперь у нее защитимые границы, не такая тонкая шейка, на которой голова так и просит, чтобы ее оттяпали.

В кабинах этих «Миражей», летящих через пустыню, — еврейские, израильские пилоты, им доверена самая передовая техника на свете. А Генерал тут, внизу, поглощен древним ремеслом, работой ковача на древней — возрожденной — еврейской земле.

В их мертвом языке, который вновь был пущен в дело, для всего были найдены новые слова. Для реактивных самолетов и их радарных систем. Для танков и для раций в них. Но для этого — для молота и ковки — достаточно было слов Священного Писания.

2002. Берлин

Фарид один на пристани, если не считать старика, который возится в кокпите своей яхты, что-то там поправляет, драит и попивает вино из бутылки. Он предлагает Фариду стаканчик, тот отказывается, но обращение старика отвлекает его от мыслей о войне и настраивает на мирный лад.

Он сидит на своем излюбленном месте у дальнего края причала под одной из осеняющих его лип. Прислонившись к подпорной стенке, размягченно вбирает в себя красоту озера.

Фарид живет в Берлине давно, и все-таки его до сих пор поражает, как поздно садится тут солнце летом. Сумерки кажутся бесконечными, синева воды постепенно делается все гуще, в небе над лесом на дальнем берегу все не гаснет оранжевая светящаяся дымка.

Старик уходит, и вскоре поднимается, чтобы идти, Фарид, которому хорошо в одиночестве. Отряхивая брюки сзади и оглядывая напоследок озеро, он видит клубный «солинг», идущий дергаными галсами к единственному свободному месту для швартовки.

Он знает, кто это: он уже неделю наблюдает за этим горе-яхтсменом. Всякий раз ему больно от этого зрелища, но не смотреть он не может, хотя иной раз смотрит сквозь собственные пальцы.

Фарид медлит на причале, глядя, как он отвратительно лавирует, как он скверно управляет судном. Яхта приближается к берегу, и Фарид уже не знает, что это: неумение или осознанная бесшабашность. На какое-то время, кажется, минимальный контроль к плывущему возвращается, но очень быстро он вновь его утрачивает. Если бы не кранцы, которые он догадывается выбросить за борта, и не корректировка хода в последний момент, Фарид бы не удивился, если бы дело кончилось переворотом и вынужденным купанием.

Швартуя судно, незадачливый яхтсмен спутывает канаты и вяжет их неряшливо.

Фарид, страдая не на шутку, невольно подходит ближе.

— Помочь вам? — спрашивает он по-немецки.

Не услышав ответа, пробует наудачу английский, и тут лицо подплывшего светлеет.

— Я знаю, что делаю все хреново, — говорит он.

Фарид не пытается его разубедить. Молча кивает, развязывает носовой швартов и медленно, наставительно показывает все действия.

— Вначале подвести под этот… рог.

— Под утку, — радостно поправляет его тот. — Это называется — крепительная утка.

— Значит, всегда вначале под крепительную утку.

Яхтсмен кивает, и Фарид вяжет канат восьмерками, а напоследок неспешно, наглядно делает петлю с нижним положением свободного конца.

— Завершайте всегда так. Потом сильно-сильно тянете за конец и аккуратно его сматываете. В Германии, и особенно если ходите под парусом — никаких хвостов, — говорит он, показывая, что владеет английским вполне. — Всегда и всюду — никакой небрежности, все аккуратно, туго и чистенько.

Фарид готов уже подшутить над американской непринужденностью и беспечностью, но яхтсмен идет ко второй утке перевязать канат, как ему было показано, и тут Фарид видит эмблему, вытканную на его куртке.

— Так вы канадец!

— Как вы поняли? — удивляется новый знакомый. — Тут все называют меня американцем, даже после того, как я им говорю, откуда я.

— «Блюноуз»[4], — объясняет Фарид. — У вас на куртке. Чуть ли не у каждого канадца, который приходит сюда поплавать, «Блюноуз» или на куртке, или на рубашке, или на шляпе.

— Мы гордый народ, — говорит яхтсмен, безуспешно пытаясь закрепить кормовой швартов как следует. Отказываясь от второй попытки, он протягивает канат Фариду. — Но не настолько гордый, чтобы не признавать чье-то превосходство, когда оно очевидно.



Хотя канадец вырос не в бедности и не в Газе, он и не из богатой семьи родом, в отличие почти от всех, чья нога ступает по этой пристани. Он был так, серединка на половинку, сын монреальского зубного врача, и друг давал ему покататься по озеру на своей четырнадцатифутовой лодке из стеклопластика. Полжизни назад пару раз участвовал в гонках в составе команды. И сейчас, оказавшись на некоторый срок по работе в Германии, без друзей, без языка, но располагая кое-каким свободным временем, он вдруг почувствовал, что его вновь потянуло к лодкам.

Он говорит, что снимает дом на этом озере, и это означает, что у него — или у его компании — денег куры не клюют. Он говорит, что увидел яхт-клуб в телескоп и решил, не будучи очень уж плотно занятым и вспоминая сладкие часы на воде, тряхнуть стариной.

Всем этим он делится, глядя, как Фарид перевязывает кормовой швартов и сматывает конец. Потом они вместе поднимаются по дорожке между особняками, ведущей на Ам Зандвердер.

— И какой тут дом ваш?

Собеседник показывает назад, через озеро, которого они уже не видят.

— Если идти по этой улице до саудовского посольства, — говорит он, — то мой будет более или менее напротив.

Он щелкает электронным ключом, и где-то в стороне машина отвечает гудочком.

Фарид прощается и поворачивается, чтобы идти к железнодорожной станции. И, не пройдя нескольких шагов, вспоминает о Такуми — о том, как японец был добр к нему, когда он еще не освоился здесь.

И он знает, как ему надлежит поступить. На уме у него история, которую рассказывали в школе, про то, как Абу Тальха и его жена Умм Суляйм кормили гостя в темноте, чтобы он не видел, что себе они ничего не оставили.

Канадец уже уходит, и Фарид неловко окликает его скороговоркой:

— Не знаю, есть ли у вас настроение поехать в город, когда вы так близко от собственной постели. Но я собирался зайти куда-нибудь перекусить, может быть, захотите присоединиться?

Фарид и глазом не успевает моргнуть, как тот оказывается рядом.

— Если вы думали проявить вежливость и преспокойно улизнуть, то вы плохо рассчитали. — Он хлопает Фарида по спине, как будто они уже приятели. — Я тут питаюсь вокзальной шаурмой и фруктами, которые можно не чистить. Нормальный ужин будет верхом блаженства.

— У вас что, дома нет кухни?

— Там кухня величиной с футбольное поле. Но в ней работает поваром злобный маленький тролль, которого оскорбляет мой вкус и который уверен, что каждое утро я, почистив зубы, сбриваю вкусовые рецепторы. Классическая немецкая еда: сплошные сливки, мясо и всяческие муссы. Если бы я ел такое каждый вечер, я бы уже лопнул или получил инфаркт. Я тоскую по Торонто, по своему району. Тоскую по приятному тихому заведению на углу, где можно съесть зеленый салат и что-нибудь выпить.

— А сейчас чего бы вы хотели?

— Честно?

— Разумеется.

— Чего-нибудь национального — но не немецкого. Мексиканского. Итальянского. Тайского.

— Как насчет китайского?

— Полжизни отдам за китайскую еду!

— «Добрые друзья». — По лицу собеседника Фарид понимает, что прозвучало как декларация, а не как название ресторана. — Это в Шарлоттенбурге, недалеко от «Парижского бара».

Канадец не проявляет признаков узнавания.

— Вы и правда тут новичок, — говорит Фарид.

— Да. И я в ваших руках. — С оттенком смущения в голосе собеседник добавляет: — Я неплохой бизнесмен, поверьте. Но политик из меня вышел бы никудышный. Мы уже слишком хорошо познакомились, чтобы я не знал, как вас зовут.

— Фарид.

Канадца зовут Джошуа.

— Можно Джош. — Когда Фарид предлагает поехать на поезде, канадец показывает ключи: — Вы обделаетесь, когда увидите, какое мне предоставили авто.



Они берут целого сибаса, запеченного в соли, холодную лапшу и острый тофу. Джошуа заказывает пельмени — шаомай и хар гоу — и обильно запивает еду ледяным пильзнером. Фариду кажется, что канадец уже слишком много выпил, чтобы вести потрясающую спортивную машину, в которой они приехали, хотя речь и поведение Джошуа мало изменились.

Они непринужденно рассказывают о своих семьях, о детстве и очень много говорят о плавании под парусом.

Такуми, сплавав с канадцем один раз, не предложил ему уроков.

— Я справился с грехом пополам, — говорит Джошуа. — Был плох, но не настолько, чтобы пришлось проходить обязательное обучение. Мне повезло. Ветер все время дул в нужную сторону.

— Когда идешь под парусом, нельзя рассчитывать на удачу, — говорит Фарид, доливая себе чаю. — Я удивлен, что он позволяет вам выходить на яхте.

— Судя по тому, что вы видели?

— Да, судя по тому, что я видел.

Джошуа улыбается, и смеется, и чокается пивом с чайной чашкой Фарида.

— Честно вам говорю, в тот день я тоже был не на высоте. Но не на высоте наилучшим для себя образом.

Фариду нравится новый знакомый. Что-то в нем есть обезоруживающее.

— Если хотите, — говорит Фарид, — я мог бы дать вам пару уроков.

— Ну что вы, — возражает Джошуа.

— Доставьте мне удовольствие. — Говоря так, Фарид чувствует, что это не просто слова. — Я сейчас не очень плотно занят. Хороший повод отвлечься.

Джошуа поднимает бровь и смотрит Фариду в глаза, словно бы давая ему шанс пойти на попятный.

— Выберите утро, — предлагает Фарид.

— На этой неделе у меня деловая поездка. Но на следующей я тут.

— Превосходно, — говорит Фарид. И, не желая допытываться, поскольку сам не любит, чтобы его допрашивали, все же интересуется, что привело Джошуа в эти края.

— Поверьте, это скучные материи. Не хочется портить ими наш замечательный ужин.

— Знаете, что отец мне говорил? Чем скучнее бизнес, тем более он денежный. Он водил меня мимо самых больших домов в Газе и объяснял: «Здесь живет человек, который делает цемент. А здесь — семья, которая ставит пуговицы тебе на рубашку». Мы стояли около огромной виллы, и он сказал: «Этот особняк выстроен из хумуса и питы, его все строили, кто их покупал». Я был маленький и подумал, что дом и правда сделан из хумуса, прошпаклеван им от пола до потолка.

— Я очень хорошо вас понимаю, — говорит Джошуа. — Да, мой бизнес действительно неинтересный. По сути, я старьевщик.

— Старьевщик с машиной за сто тысяч евро?

— Ближе к ста пятидесяти. В эту спортивную машину встроены всякие спортивные прибамбасы.

— От торговли старьем.

— От импорта и экспорта этого старья. От перепродажи — вот, пожалуй, верное слово. Машина, уточню, арендована.

— Все равно впечатляет, — говорит Фарид. — А импорт-экспорт — это ведь большой зонтик. Многие под ним помещаются, включая меня.

— Я продаю подержанные компьютеры. Подержанные мобильные телефоны. Подержанные ксероксы. Всю технику с чипами внутри. И поэтому мне сейчас надо немного поспать. Должен буду проснуться, когда проснется Пекин, и взяться за телефон.

— Вы не по канадскому времени живете?

— Это жуткий осьминог, а не бизнес… в данный момент моя головная боль — с китайцами.

Джошуа тянется к счету, но Фарид твердой рукой останавливает его. Собеседник явно растроган:

— Это, конечно, неравноценно, но приходите ко мне завтракать перед тем, как мы поплывем. Позволим этому чудовищу повару закупорить нам все артерии, а потом вы научите меня правильно вязать узлы.

2014. Иерусалим

Сын Рути сидит в кресле у края балкона, ноги задраны, ступни перевешиваются через перила. На нем семейные трусы и шлепанцы, и Рути чувствует специфический аромат, лесной и сладковато-жвачечный, который примешивается к запаху табака: пятница, начало дня, сын курит утренний косяк.

Охранник, слыша мамины шаги, сигарету изо рта не вынимает, только приоткрывает глаза — один, потом второй, словно ему легче, когда Рути вырисовывается постепенно.

— Ночью тебя не было, — говорит он.

— А ты не позвонил узнать почему.

— Да я и так знаю почему. Как обычно — боялась, что твой дружок испустит дух.

Мать предостерегающе поднимает палец.

— Халас[5]. Прояви уважение.

— Мне его уважать? С какой стати? Знаешь, сколько раз я запросто мог погибнуть из-за его идиотской политики?

— В армии, что ли?

— Да, в армии.

— И какая опасность тебе грозила? Ты уничтожал по ночам дома террористов. Дома неживые, они не отстреливаются.

— Тебе не кажется, что это безумие? Пробираться в деревню со взрывчаткой и рушить дома.

— Если бы в них все еще прятались террористы, то возможно. Но там были только родственники. А самих террористов уже не было на свете.

— И это наводит на определенные мысли, не так ли, мама? Предупреждать за пять минут старух, которые ничего не смогут вынести за порог, кроме оливкового масла и портрета Арафата. Жалко, знаешь ли.

— А как еще наказать того, кто уже умер? Это сдерживающая мера.

— Ты так думаешь?

— Я не обязана никак думать. Этим ты занимался, а не я. Ты-то сам как думаешь?

— Я был в армии. Делал, что мне приказывали.

— Значит, сдерживающая.

— Ничего подобного. Наоборот, разжигающая. Это вербовка новых террористов, вот как я, на хер, думаю.

— Так значит, ты виноват, что они засылают к нам террористов?

Она очень это любит, его мама: доставать его своими отрывистыми, цепкими, типа мотивирующими высказываниями и непрошеными житейскими советами. Чем-то напоминает уничтожение домов, думает сын: оказывает действие, противоположное желаемому.

В этом их старом-престаром споре о пользе или вреде тех или иных из многих кампаний Генерала они оба всегда старались не углубляться в прошлое дальше беспорядков не столь давних, не касаться Ливана, Тира — той войны, откуда не вернулся его отец, которого он не помнил.

Охранник закрывает глаза и затягивается. Ему нужно небольшое самолечение перед новой схваткой.

Он считает про себя, а затем делает долгий дымный выдох туда, через улицу, в сторону Кнессета. Смаргивает глазную сухость и поворачивается к матери — она теперь прислонилась к перилам балкона, панорама у нее за спиной.

— Я думаю, это Генерал виноват, — говорит он. — В крушении надежд. Во всей этой дерьмовой второй интифаде и в той херне, что была потом. И не забудем про ту грандиозную херню, что нас еще ждет.

— Ты возлагаешь на Генерала вину и за прошлое, и за будущее? Считаешь его таким всесильным? Выходит, ты уважаешь его больше, чем я думала.

— Когда торпедируешь мир, это влияет на все.

— Нарушенный мир — это тоже, по-твоему, он? Генерал, который всех своих возлюбленных поселенцев эвакуировал из Газы, как раньше из Ямита?[6] Подумай: он, отец этих поселений, один сделал реальные шаги к их ликвидации. И он, по-твоему, враг прогресса?

— Когда он решил, что с палестинцами нужен другой разговор, он повел тысячу человек на Харам аль-Шариф[7], чтобы дать им понять, кто главный. Вторая интифада — это их ответ, это они начали с ним другой разговор.

— Опять про эту тысячу, опять про это дурацкое восхождение на гору?

— Это был символ. Символы имеют значение. Они конкретизируют время, эпоху, — говорит охранник. — Конкретизируют абстракции.

— Конкретизируют абстракции? От кого я это слышу? — Мать ушам своим не верит. — Надо же, в какого умника превратился. Нет. — Она отмахивается от его слов, как будто они еще висят над ним вместе с дымом. — Это все оттого, что ты целыми днями нянчишься с этим мозгом в клетке. То, что ты сейчас сказал, от него идет. Я точно знаю.

Охранник в возмущении встает и хватается за перила.

— Лучше с мозгом нянчиться, чем с телом без мозга.

Мать берется за балюстраду рядом с ним.

— Нет, сынок, — говорит она. — Не с телом. Я нянчусь с таким могущественным мертвецом, что он продолжает жить. А ты — с живым человеком, который уже умер. Который заслужил эту темную яму, трус несчастный.

— Я согласен, что он идиот, но по-своему он храбрый. Он всем рискнул ради того, во что верит, и проиграл.

— Во что же такое он верит?

Охранник в замешательстве смотрит на мать.

— Он не говорит.

Рути нежно, любяще похлопывает сына по бледной-бледной руке.

— Мне не нравится, что ты понятия не имеешь о том, что в мире делается, а мнишь о себе много. И не ты один, все ваше поколение израильских мужчин: думаете, что все знаете, а на самом деле представления ни о чем не имеете. Вот что твою маму беспокоит.

Рути отходит от него к пластиковым ящикам для растений, которые висят на перилах. Один из них совсем не виден под гигантски разросшимся цветущим базиликом. Рути отщипывает верхушки, обрывает засохшие листья. Говорит, не оборачиваясь:

— Если ты думаешь, что палестинцам нужен был Генерал, чтобы начать интифаду, то ты хуже чем невежда, тебе, сынок, левизна затуманила мозги.

Охранник смеется в голос:

— Левизна? Мама, я охранник в секретной тюрьме, я служил в бригаде «Голани», я болею за «Бейтар»[8]. Я слушаю Тень[9] на своем айфоне и всегда голосую за «Ликуд».

— И что ты хочешь этим сказать?

— Только то, что правые так поправели, что с твоей точки я кажусь левым.

Рути фыркает:

— Знаешь что? Не называй в моем доме Храмовую гору «Харам аль-Шариф». У нее другое название, еврейское. — Рути разжимает руку, в которой держит пожелтевшие листья, и они падают с балкона на пустой, усеянный мусором клочок земли внизу. — И знай, что вторая интифада была неизбежна. Не веришь мне — спроси любого араба. Они искали повода, и Генерал дал его им. Они могли сидеть тихо. Они могли сохранить свое казино и свой аэропорт[10]. Они могли устроить себе столицу здесь, в Абу-Дисе[11]. Они могли иметь почти все, чего хотели. И все выбросили на свалку.

— Иногда почти все — это мало.

— Справедливо. Но не забывай: твоя мама встречала родителей наших убитых школьников, когда Генерал принимал их у себя. Твоя мама посещала сидящих шиву родителей солдат, чьи трупы таскали по улицам. Эти протесты стоили многих жизней, и твоя мама многих скорбящих родственников вводила в кабинет Генерала, чтобы он сказал им, что их дети погибли не напрасно.

— Твой дружок, выходит, еще и социальный работник? — Охранник уже не держит себя в руках, он затрагивает то, чего не следовало: — Предлагаешь простить ему Кибию[12], забыть Сабру и Шатилу…[13]

— В Бейруте он только не помешал, — перебивает его мать. — Все сделали фалангисты.

— Он убийца, мама. Мясник.

— Я не хуже тебя знаю его прошлые дела, — говорит она. — Но этот же самый Генерал много раз спасал страну от верной гибели.

— С этим никто не спорит.

— Но мама тебе еще кое-что хочет втолковать. Пойми: у Генерала были планы на будущее. Он дал бы тебе и твоим друзьям палестинцам все желаемое. И заодно выручил бы страну, обезопасил бы ее навсегда. Я знаю, что было бы дальше. Если бы только…

— Если бы только он остался жив?

— Если бы он остался, каким был. Генерал намеревался сделать два государства. Он намеревался установить мир. Тактический выбор, столь же стратегический и болезненный, как война. Мир был бомбой, которую Генерал намеревался сбросить.

— И ты всерьез в это веришь?

— Если он выкарабкается, если он вернется, то дай срок — он еще покажется тебе более левым, чем ты сам.

Охранник пожимает плечами и пытается затянуться, но сигарета погасла. Он зажигает ее снова, вдыхает дым, задерживает его внутри и предлагает косяк матери, что безуспешно делал уже тысячу раз.

— Попробуй, — говорит он. — Поможет успокоиться, точно тебе говорю.

Рути отказывается, но задумывается.

— Знаешь что? — говорит она. — Сходи-ка принеси маме стакан вина.

— На завтрак?

— Кто бы говорил. Я больше суток на ногах. В данном случае, думаю, как раз.