Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Натан Ингландер

Ужин в центре Земли

Роман

Посвящается Николь Араджи
Аккумуляция. Ответственность. А дальше — смута. Великая смута. Джулиан Барнс
2014. Граница с Газой

(со стороны Израиля)

Нет, тебя это не касается. Ни выпад, ни контрвыпад. Ни трое похищенных еврейских ребят, наверняка мертвых, ни подросток араб, убитый в лесу, сожженный заживо.

Неподвижно сидя в кресле около своего арендованного домика, ждешь, когда щелкнет электрический чайник. Пошевелив ступней, обращаешь на себя внимание хамелеона, и он принимает цвет песка.

К востоку отсюда солдаты прочесывают холмы близ Хеврона. Пробираются шаг за шагом, ищут тела, переворачивают камни. А тут, за ограждением, жители Газы сметают продукты с рынков, запасаются водой, наполняют тазы и ведра.

Пока еще светло, солнечно. Но ты знаешь, что с наступлением темноты из оливковых рощ, из потайных мест на крышах домов, с парковочных площадок при больницах, из кузовов грузовых автомобилей пустятся в шумный полет ракеты. Израильтяне, живущие в здешних приморских районах, поспешат в безопасные, недосягаемые для ракет города подальше к северу.

А ты — ты по-прежнему будешь сидеть в этом кресле, пить потихоньку чай и провожать взглядом огненные хвосты комет у тебя над головой. Кометы, затем — сирены, вспышки и искры противоракетной обороны, когда перехватчики попадают в цель. Твое гнездо так близко, что бояться можно только промашки, недолета с той или другой стороны. Этот треск и грохот пока еще не так много значит, это лишь подготовка, пролог, нагнетание конфликта перед неизбежной войной двух наций.

Как и всякий раз, нынешнее столкновение будет страшнее предыдущего. Неизменно худшее из всех, самое жестокое, самое оголтелое. Закономерность тут одна: неуклонное нарастание.

А если войска войдут в Газу? Никому не ведомо, как и когда закончится кровопролитие, да и закончится ли оно вообще. Известно одно: обе стороны будут биться за правое дело, убивать во имя только что убитых, отдавать им долг — тем, кто пал, сводя счеты за тех, кто пал, сводя счеты.

Зная все это, ты понимаешь, что твои собственные мысли неуместны. Твои заботы ничего не значат на фоне происходящего.

Это твой мальчик пропал? Это твой сын сожжен заживо? Нет и нет. И если ты к тому же не мать солдата, спящего около своего танка на границе, и не мать боевика в маске, слабо вооруженного и мало чем защищенного, посылающего в ночь свистящие «кассамы», то можно ожидать, что ты не будешь изводить себя тревогой и не будешь горевать. Тебе — твои повседневные разочарования, твои неоправдавшиеся надежды и личные катастрофы, которых, ты сама знаешь, тебе надо стыдиться.

Разумеется, ты знаешь это и принимаешь. По крайней мере, говоришь себе так, а тем временем птица неизвестной тебе породы пролетает у тебя над ухом и хлопает крыльями, взмывая вверх.

В тишине, которую птица нарушила, слышишь, как во время полета перо трется о перо, — удивительно. Поворачиваешь голову и, следя за улетающей птицей, прикрываешь глаза от солнца.

Сидя у своего крохотного домика, щуришься и думаешь о собственной ошеломительной глупости и немыслимом упрямстве, об упорном отказе пожертвовать своим небывалым и непреходящим желанием.

Вода в чайнике булькает, он выключается со щелчком, и ты встаешь, говоря себе: «Ты не имеешь значения. Отпусти это — отпусти, наконец, его».

Но это не срабатывает, и ты, похоже, будешь упорствовать в своем поистине безнадежном начинании. Дожидаясь момента, дожидаясь тайного сигнала от возлюбленного, будешь стойко держаться перед лицом бесчисленных грозных неожиданностей.

Есть одно, на что ты не готова пойти, одну особую утрату ты не хочешь добавлять к перечню тихих капитуляций, всего, к чему вынуждает эта — да и любая — война. Есть одна жертва, которую ты не желаешь принести. Есть одно персональное лишение, на которое ты не согласна, которого ты не намерена дальше терпеть. Пусть военные несут свою службу, пусть жители несут свои тяготы. Но ты — ты просто-напросто говоришь «нет». Ты отказываешься жить с разбитым сердцем.

2014. Секретный объект

(пустыня Негев)

Хотя они оба, охранник и заключенный, знают свою камеру до последнего миллиметра, знают каждую царапину в шлакоблоке, каждое пятнышко на плитке пола, охранник показывает через плечо на видеоустройство над дверью, надежно защищенное матовым колпаком, похожим на плафон в казино или просто на безобидную округлую стекляшку.

Такое же устройство на противоположной стене, над изголовьем узкой тюремной койки. Оно смотрит сквозь плексигласовую дверь в душ, совмещенный с туалетом, и заодно видит тонкую металлическую полку, а на ней книги, жвачку и англоязычные журналы (слишком крупноформатные для этой полки) — запас, являющий собой максимум привилегий, которые заключенный получил от охранника за годы.

Третья видеокамера привинчена над узеньким вертикальным окном, похожим на бойницу, и глядит со своей точки на две других, ответно на нее взирающих. Койка стоит напротив окна, только над ней и нет камеры. Охраннику всегда казалось: будь их четыре, это был бы не просто перебор, а перебор в квадрате, ведь одно только видеоустройство над окном своим сверхширокоугольным объективом «рыбий глаз» обозревает все помещение, все его уголки. Все движения заключенного, вся его жизнь этим оком и двумя другими фиксируются троекратно — кроме того времени, когда он в ванной и, невидимый для глаза над дверью, доступен лишь двояко.

Доступен для электронной записи с метками времени и даты, с номером видеоустройства и названием камеры — «Персиковая косточка», — которое охранник для нее выбрал в честь любимого сериала. Когда ему официально позвонили насчет этой работы, он сидел дома, курил косяк и пересматривал без звука, с субтитрами на иврите «Беверли-Хиллз, 90210».



Показывая заключенному на видеоустройство, охранник объясняет, как все для него, охранника, выглядит, когда в камере совсем темно, когда заключенному хочется ощущать себя наедине со своими мыслями, когда хочется, чтобы его окружала чистая, подлинная ночь.

Заключенного это шокирует: за те двенадцать лет, что они сцеплены друг с другом, они ни разу, ни единого разу не упомянули в своих абсолютно нескончаемых, полных проб и прощупывания разговорах видеокамеру и то, что охранник видит с ее помощью.

Заключенный склоняет голову набок и смотрит на охранника испытующе, вопросительно: тот, он знает, не заговорил бы об этом просто так. И охранник тоже кое-что знает. Ему известно, что он не так образован, как вверенный ему чертов умник, и не силен в метафорах, — известно, и тем не менее он только что попытался именно метафору пустить в ход, чтобы подготовить почву, чтобы, может быть, осмыслить проведенное вместе время, а затем перейти к некой очень и очень огорчительной новости — огорчительной даже для исчезнувшего безымянного американца, помещенного в камеру, которой официально не существует.

В общем, новость препаршивейшая.

Делясь этой скверной новостью о том, в чем его вины нет ни малейшей, охраннику придется также сообщить про один облом (фашла, такое ему пришло на ум сленговое словечко), про возникшее в прошлом обстоятельство, которое заключенный назвал бы сопутствующим; оно придаст всей истории особую окраску и бросит на него, на охранника, тень, на доверенного — и единственного — друга этого заключенного. Все это может не без оснований подвергнуть риску отношения, которыми оба дорожили, видя в них притом очень много стокгольмского синдрома, отношения, которые заключенный Z любил называть «патти-херстовскими» (охраннику пришлось посмотреть в интернете, кто такая Патти Херст).

В свое оправдание — имея в виду тот облом, то осложнение, в котором охранник пока не признался, — он мог бы сказать, что все это время лишь оберегал заключенного Z. Охранник — вполне себе буквальное описание его работы. Именно это он и делал все время: охранял Z, причем не только одним, понятным заключенному образом.



Как же, ну как же так получилось? Охранник вспоминает свое первое дежурство перед тремя светящимися мониторами в выпуклых с задней стороны пластиковых корпусах, перед своим маленьким триптихом, обеспечивающим контроль за вверенным ему тайным заключенным. Из экранов один располагался точно по центру, другие два по бокам, чуть повернутые к зрителю, и каждый со своей точки в камере давал черно-белую картину одной и той же бессобытийности. Расположение экранов и ощущение, что на его собственное лицо падает их голубовато-серый свет, напомнили охраннику, как его мать, сидя у моря, держала под подбородком серебристый картонный отражатель для загара — мать, которая, откинувшись на спинку пляжного шезлонга и закатав рукава, оставалась при этом в своей скромной юбке, чулках и туго застегнутых сандалиях.

Она-то в далеком 2002 году и заманила его в эту западню. Ее звонки на мобильный он отфильтровывал, ответил только по домашнему — то есть по ее телефону, она за него платила, — ответил, когда мать стала кричать в трубку после переключения на автоответчик, от которого никак не хотела отказаться, хотя он упрашивал ее быть как все и перейти на голосовую почту.

Она позвонила не во время «90210», а прямо посреди передачи, от которой ему очень не хотелось отвлекаться. Сидя дома, он играл параллельно с участниками в британскую телеигру «Слабейшее звено». Он отлично справлялся, только вот порой спотыкался на пустяках, на сверхлегких вопросах, специфически британских по характеру и горько напоминавших ему о географической несправедливости, о несчастье родиться в левантийском захолустье, обрекающем его на эти неизбежные неудачи.

С сознанием этого же невезения он смотрел и другую свою любимую телевикторину — «Кто хочет стать миллионером?» в британской версии. Не миллион шекелей победителю, а миллион британских фунтов — сумма, с которой можно жить припеваючи. Но как можно изучить то, что у них само собой впитывается из повседневного бытия? Эти простые, проходные вопросы не имели никакого отношения к знанию. Это была халява, подарочки для тех, кому повезло родиться в определенном месте и в определенное время. И тем не менее он делал усилия, занимался, копил информацию.

В армии он очень много читал, как мог старался усовершенствоваться, создать предпосылки для того, чтобы пробиться наверх в большом мире. Его план был — при малейшей возможности уехать из Израиля далеко-далеко. Знаете, что они друг другу тогда говорили? «Кто последний на выход, гасит свет». Охранник мечтал о Лондоне или Манчестере, на худой конец даже Бирмингем сгодился бы. Там пришел бы в одну из этих программ, над ним подтрунивали бы из-за акцента, а потом он удивил бы их всех: выиграл бы столько, чтобы обеспечить себе хороший старт, чтобы плавно войти в новую для себя британскую жизнь.

Когда мать вынудила-таки его в то утро взять трубку, ее ничто не могло заставить умолкнуть, напрасно он просил ее подождать, пока не прервется цепочка правильных ответов. Он-де рад будет поговорить, пока они голосованием будут исключать кого-то из команды.

— Тебе ведь, так или иначе, дорога в тюрьму, — вот что сказала ему мать, игнорируя его просьбы. — По крайней мере, будешь не с той стороны двери, а с этой. По крайней мере, сможешь бывать дома в выходные.

— Это Израиль, ты забыла. Тут и убийц отпускают домой на выходные. Можно угробить десять человек, и тебя отпустят плясать на свадьбе сына или дочки. Нет, спасибо.

— Это особая работа, — сказала она. — Сверхсекретная. Ты будешь шушуист. Великолепное резюме на всю оставшуюся жизнь. И просит не кто иной, как премьер-министр. Генерал — это от него идет.

— Генерал просит? Чтобы я?

— Да, именно ты. Так что соображай: это должна быть крайняя необходимость, раз он хочет, чтобы я задействовала тебя. Что-то, с чем он не может выйти за пределы узкого круга… по-хорошему, мне и по телефону-то не следовало бы с тобой об этом говорить.

— Если кто-то прослушивает твой телефон, то он же сам, он и его фашисты.

— Или русские, — сказала она. — Или американцы, или французы, или твои любимые англичане. Но неважно, пусть даже они слушают. Я не сказала ничего лишнего. Ровно ничего.

— Вот опять ты это, — сказал он. — Опять говоришь для чужих ушей. Терпеть не могу, когда ты фальшиво так разговариваешь, чьи бы агенты ни подслушивали.

— Ладно, — согласилась она. — Извини. Я сама знаю это за собой. У меня очень странная работа.

— Это верно.

— А теперь у меня странная работа для моего сына. Деньги очень хорошие. А работа наверняка несложная.

— Откуда ты знаешь?

— Потому что Генерал считает тебя идиотом. Когда я ему про тебя рассказываю, он улыбается, но я вижу: он думает, что ты дурак дураком. Ничего трудного он бы тебе не доверил. Ему важно, что на тебя можно положиться и что ты будешь держать язык за зубами.

— Хранить секреты — да, это я умею.

— Еще он думает, ты никогда не найдешь себе девушку, так что тебе некому будет выбалтывать тайны, даже если захочешь.

— Это он сказал, или ты так думаешь?

— Кто — «он»? Никакого больше «он». Его имя впредь не должно и в мыслях у тебя возникать в связи с этой работой.

— Хорошо.

— Обещаешь мне о нем даже не думать?

— Так, все, я кладу трубку.

— Клади! Не имеет значения. Ты все равно не выиграл бы.

— Что?

— Если бы ты пришел в эту викторину, ты бы проиграл. Потому-то люди и смотрят. Дома, на диване, с банкой пива на пузе, каждый знает все ответы. Там, на глазах у всех, дело другое. Ты бы не выдержал давления. Ты так не можешь.

— Могу.

— Так докажи. Эта работа, она не может быть надолго. Пара дней, самое большее несколько недель — и он обещает оставить тебя в зарплатной ведомости на год. Не трудней, чем сидеть со спящим ребенком. Как только они поймут, как дальше с этим быть, вернешься к своему телевизору. Если ты когда-нибудь проснешься и захочешь строить будущее в этой стране, если когда-нибудь захочешь выехать из маминой квартиры, симпатичный расплывчатый пункт в резюме плюс расчетные листки по зарплате от государственного ведомства — ух как у них разыграется воображение, когда они это увидят! Сможешь в хайтек пойти после этого. Подумают, ты был киллер-ликвидатор высшей категории или водолаз-разведчик. Подумают, ты герой, хотя Генерал просит тебя только штаны протирать. И запомни, это не Генерал просит. Даже и думать о нем забудь после нашего разговора — ты уже обещал! Скажи это вслух!

— Обещаю.

— Что именно?

— Даже не помню. Вот как я умею забывать.

— Хорошо, — сказала она.

— Хорошо, — повторил он. — Скажи, пусть позвонят.

— Уже сказала. Теперь досматривай свою викторину.

2002. Париж

Нет, не надо было ему трогать эту газету, и не надо было снова заходить в этот ресторан, и, конечно, ему следовало оставаться на своем берегу реки, на левом, держаться ближе к дому, где безопасней.

В своем жалком состоянии Z пришел к выводу, что зря он вообще сдавал эти экзамены и проходил бесконечные психологические испытания, что они очень странно поступили, наняв его, что нелепо было отправлять его на задание. Ему все еще хотелось бы верить в здравый смысл, присущий Институту и его секретным службам, и он воображает, что руководители знали о его слабостях с самого начала, но видели какие-то плюсы, оправдывающие риск.

А теперь они поняли свою ошибку и должны нейтрализовать Z любой ценой.

Задушить его, или отравить, или утопить в Сене — это для анналов израильской разведки будет все равно что замазать слово корректирующей жидкостью. Он ходячая опечатка, от которой скоро и следа не останется в строке.

Он пресекает этот ход мысли. Неподавленное беспокойство, панические настроения — все это отражается в мимике, придает человеку виноватый, подозрительный вид и может в минуту слабости привести к тому, что он забудется и нервно оглянется. Если его, паче чаяния, кто-то еще не засек и ищет подобный признак, тут-то он и выдаст себя с головой.

Правильней всего, думает Z, будет сосредоточиться на дыхании. Он берет под свой контроль вдохи и выдохи, старается успокоиться, сделать их ровными, естественными. Пытаясь отвлечься мыслями от этой газеты на иврите, очень некстати оставленной кем-то на столике, он смотрит на кассу, за которой, как обычно, сидит неопрятный великан, этакий франко-еврейский казак.

Но сегодня не все идет как обычно. Появилась новая официантка — похоже, из североафриканских евреев; не глядя на него, накладывая еду на тарелку, она наклонилась над контейнерами с закусками — с хумусом, табуле, лабне. Есть еще высокий и мускулистый новый официант, и вот его присутствие особенно беспокоит Z сегодня.

Едва Z вошел в ресторан, он заметил, что официант заметил его. Официант тут же вышел из боковой двери наружу, набирая что-то странно короткое на телефоне, который он затем, возвращаясь, сунул обратно в карман.

По тому, как этот официант держится, Z заключил, что он терпеть не может свою новую работу, что он, может быть, актер или музыкант и, похоже, гей. Или, возможно, изображает гея, изображает угрюмое недовольство и изображает эстетические наклонности, чтобы замаскироваться под одного из множества таких вот официантов-гугенотов, желающих быть певцами, или художниками, или режиссерами артхаусных французских фильмов. Официантов в Маре, вынужденных весь день обслуживать туристов, которых они с трудом выносят, и столь же антипатичных им евреев, словно сошедших с картинок для туристов. Им (геям, не гугенотам) принадлежит сейчас Маре, это их парижский район теперь, и чем раньше будет покончено со здешним маленьким живым музеем еврейского местечка, чем раньше он будет упакован и отправлен куда-нибудь поближе к аэропорту и Евродиснейленду, тем лучше.

Если и правда этот официант — не официант, если он ждал тут Z, ждал, когда его снова предательски приведет сюда желудок, то маскировку он выбрал идеальную. Теперь ему только и надо, что опять выйти наружу и набрать на том же телефоне код взрывного устройства. Секунда — и весь потолок будет в турецком салате, a Z будет размазан по улице Розье, как паштет по тосту.

Z бросило в пот, и он чуть не подпрыгнул до потолка, когда казак за кассой вежливо спросил, будет он есть тут или возьмет еду с собой.

Z ответил на своем плохом французском, что будет есть тут. Ему показали на столик у окна, пустой, если не считать лежащей на нем газеты. Z сел и, с любопытством поглядев на газету, словно никогда раньше не видел ежедневного издания на иврите, взял ее и уронил на противоположный стул — теперь ее не видно.

Кто ее принес? Кто ее тут оставил, позавчерашнюю?

Ему вспоминается история, над которой они все смеялись, когда он проходил подготовку. Про одного террористического начальника, из важных шишек, которого Израиль пытался уничтожить и едва в этом не преуспел. Его успешно отравили, но, пролежав несколько недель в больнице в Дамаске, он выжил.

Врачи с уверенностью смогли сообщить отравленному лишь одно: яд попал в организм не через рот, а через кожу. Больше он о покушении ничего не знал; знал только, что наверняка Израиль продолжает активно искать способ ликвидировать его.

А Израиль, со своей стороны, знал если не все, то многое. Знал, где он находится в каждый данный момент, с кем встречается и половину того, что он говорит. И знал о защитных мерах, которые этот деятель стал принимать. Как несчастный царь Мидас с его «золотым прикосновением», он перестал притрагиваться к чему бы то ни было, происхождение чего не было ему ясно. Он не распечатывал и не брал в руки писем — самый доверенный из помощников стоял в другой комнате и читал их ему вслух через дверь. Источники пищевых продуктов тщательно проверялись, еду готовили на месте и пробовали заранее. Предметы личной гигиены всякий раз покупались в другой аптеке в другой части города. Этим дело не ограничивалось: дезодорантом босса доверенный помощник вначале обрабатывал свои собственные патриотические подмышки, на свои зубы тратил первый мятный метр каждой новоприобретенной зубной нити. Этот же секретарь каждый божий день покупал свежую газету в новом киоске. А затем переворачивал для бесстрашного вождя страницы, пока тот читал.

Вспомнив это, Z ногой отодвигает подальше стул с ядовитой газетой, чувствуя, что в горле пересохло. Смотрит на кончики своих пальцев, которые касались бумаги. Пока к нему идет официантка, поднимает ладони к окну, высматривая на свету следы прикосновений.



Что привело Z в этот ресторан в пятнадцатый раз за пятнадцать дней после того, как рухнул (вследствие взрыва) его план и было предано все, чем он дорожил, — это его слабый желудок. Слабый не в обычном смысле. Потому что эта слабость, эта чувствительность у него не пищеварительная, а душевная.

Находясь под невыносимым давлением, ломая голову над тем, как вызволить себя из переделки, в которую угодил по своей вине, Z обнаружил, что отчаянно нуждается в привычной, успокаивающей пище, способной изнутри напомнить ему о его реальном и подлинном «я». В ожидании насильственного конца, который может прийти когда угодно, не будет ли справедливо угощать себя напоследок любимой едой, угощать день за днем, пока трапеза действительно не станет последней?

И потому Z еще больше рискует своей жизнью, и так находящейся под угрозой, без необходимости выставляя себя каждый день напоказ ради хумуса, ради рубленой печенки, ради салата из копченых баклажанов, ради котлет киббех и хорошего куска соленой феты. Сочетая браком две половинки своего «я», заказывает официантке, которая деловито записывает все в блокнот, теплую питу и корзинку ржаного хлеба. Глядя на нее, признается себе, что у него есть, кроме гастрономической, еще одна ужасная слабость. Она в том, что он легко влюбляется без надежды на взаимность.

Она красива, смугла, черноброва, и над губами идеальной формы у нее виднеется еле заметный темный пушок, намек на женские усики, из-за чего он готов считать ее самой прекрасной из женщин, каких он видел в жизни. Когда он вконец запутывается в своем французском, пытаясь сделать заказ, она встряхивает головой и обращается к нему по-английски. Его сердце тает с новой силой.

— С французским у меня почти так же плохо, как у вас, — говорит она с едва уловимым акцентом, делающим из него сладкую лужу. — Так нам обоим будет легче.

Он отваживается:

— Вы из Италии?

— Из Рима, — отвечает она, вытирая стол; затем с невротическим тщанием выкладывает перед ним столовый прибор. Ставит второй стул ровно, берет с него газету и показывает ему.

— Не моя, — говорит он.

— Нужна вам?

— Нет, я избегаю новостей в эти дни. На любом языке.

— У меня с ивритом еще хуже, чем с французским, — говорит она и кладет газету обратно.

— Вы итальянская еврейка? — Z не скрывает восхищения.

— Да, — отвечает она. — А вы американец?

— Иногда.

— И еврей?

— Это смотря кто спрашивает.



Он пересекает реку и возвращается на улицу Дома — на свою узкую улицу, одну из самых тихих в сердце Парижа. Куда легко скользнуть и откуда легко выскользнуть, улизнуть (пешком, на такси, на автобусе, на метро, на RER[1], даже на речном судне). Это такое сонное и странное место, что любое отклонение от обычного хода вещей сразу будет заметно. Идеальное место для агента, чтобы жить, не привлекая внимания, под простым прикрытием, заниматься для отвода глаз чем-нибудь безобидным.

До того как все пошло наперекосяк, Z, отслеживая опасность с вражеской стороны, чувствовал себя тут, в общем, спокойно. Теперь он, боясь куда больше, отслеживает ее здесь со стороны своих.

Приложив магнитный ключ, Z слышит щелчок замка и проскальзывает через ворота в арку. Кивает женщине, подметающей двор, ныряет в подъезд слева и, торопливо шагая через ступеньку, поднимается к себе на второй этаж.

Выполняет все проверки, каким его учили, и все, какие накопились с опытом, и добавляет к ним те, что сами собой впитываются и усваиваются, если ты вырос на американских кино- и телефильмах. В квартире направляется к окну спальни, выходящему во двор. Взгляд его падает на головной платок работницы, которая, подметая, движется к дальней арке. Потом он бежит к уличному окну и смотрит в обе стороны. Ни машин, ни велосипедов, ничего, только нищий, который сидит на своем красном чемодане на углу улицы дез Англе.

Z каждое утро, сколько он тут живет, бросает нищему в кружку два евро, а время от времени о чем-нибудь его спрашивает и протягивает ему двадцатку. Обхаживает его ради того дня, когда он сможет пригодиться, сообщить что-нибудь нужное.

Удовлетворенный тем, что ничего не упустил, Z раздевается до нижнего белья и забирается в кровать, чтобы лежать на спине и глядеть в потолок на старинные, грубо отесанные балки, чтобы искать осмысленный рисунок там, где его нет, теряться в сучках, нарушающих текстуру.

Это его главное развлечение с той поры, как, жестоко разбуженный, он увидел все последствия своих былых действий — и для Израиля, и для Палестины и, что самое насущное сейчас, для себя самого. Думая о своем недавнем поступке, который можно назвать преступлением, он усматривает в нем политическую страсть, самозабвение отчаяния, порыв человека, движимого добрым побуждением, желанием поступить правильно.

Вернувшись тогда в квартиру, он первым делом ее обошел и все отсоединил: телефон, телевизор, радио. Также и кабельную коробку, и устаревший аппарат «Минитель», который уже был тут, когда он въехал. Неизвестно зачем вытащил батарейку из будильника и, вспомнив смертоносный прецедент, извлек батарейку и SIM-карту из своего сотового.

В офис назавтра он пришел весь потный, не способный унять нервозность. После кошмарной беседы с начальником и, по совместительству, куратором, чувствуя, что его паранойя уже не паранойя, Z засунул свой ноутбук в ящик письменного стола, где ему предстояло отныне быть все время.

Теперь в квартире нет ничего, способного передавать или принимать сигнал, и потому пялиться в потолок — это все, что ему осталось. Да еще одна-единственная книга, французский роман, который ему не по силам, оставленный на ночном столике прежними жильцами.

Он пытается сосредоточиться на балках, прогнать все из головы, но тяжесть положения, в которое он попал, не дает мыслям рассеяться.



К этому моменту штаб-квартира в Тель-Авиве и различные отделения по всему миру наверняка уже подсчитали большую часть нанесенного им ущерба; там разбираются, какие досье и файлы он обесценил, какие операции провалил. Все эти разъяренные каца[2], работающие на французском направлении, должно быть, рвутся подвергнуть Z пытке, заставить его признаться, чем он поделился и кого выдал, рвутся подвесить его за пальчики ног, чтобы секреты вывалились из его карманов, как монетки, а затем выбить из него причину его безрассудных предательских деяний.

Выбивать (по крайней мере, с его точки зрения) нет нужды. Z расколется и так. «Я пытался избежать трагедии на израильской земле, — скажет он. — Предотвратить взрыв тикающей бомбы и многие бедствия, которым мы, оправдываясь им, дали бы волю». Разумеется, это их не устроит, ведь пресловутая бомба взорвалась-таки. Поэтому он, может быть, еще скажет, что хотел уравнять счет, возместить ущерб. Возместить, увы, не кому иному, как палестинцам. Он пытался искупить свои грехи. Он знает, что это объяснение не пройдет. Возмещение врагам? Какое оно имеет отношение к ремеслу разведчика?

Как бы то ни было, похитить его, вывезти в Израиль и там пытать — этот вариант, думает он, для них отнюдь не самый желанный. Z предполагает, что удовольствие, за которое у них сейчас идет борьба, — это удовольствие быть тем человеком, чье приближение Z увидит, удовольствие узреть воочию смертельный страх, который он ощутит, глядя на того, кто послан его жесточайшим образом убить или, может быть, просто сделать его бесполезным — лоботомировать шилом или ножом для колки льда и оставить бессмысленно бродить где-нибудь около парка Бют-Шомон, чтобы кто-нибудь его там обнаружил со струйкой крови из ноздри, с неодинаковыми глазами.

Еще больше, чем этот будущий момент знания, пугают его все рыскающие вокруг агенты — те, кого он вовсе не увидит. Тайные убийцы в плащах. И войско поддержки, которое составляют сайаним — добровольные помощники, сочувствующие делу парижане, играющие вспомогательные роли. Предоставить комнату или машину, побыть, если надо, еще одной парой глаз. Куда бы Z ни пошел, какой бы шаг в этом городе ни сделал, он рискует обнаружить себя перед этими нераспознаваемыми чужаками, которые наверняка уже высматривают его.

Не видя никакого реального решения, никакого мыслимого варианта будущего, который включал бы в себя успешный побег или чью-нибудь спасительную помощь, он до того удручен, что берет на кухне бутылку дешевого шампанского, купленную в супермаркете, подходит в одном белье к окну, выходящему на улицу Дома и, не спуская с улицы глаз, наливает себе стакан за стаканом, пока не приканчивает всю бутылку.

Желая забыться по-быстрому, согласный даже на сон с алкогольными кошмарами, Z снова залезает в постель. Он пока еще не может остановить крутящиеся в мозгу магнитофонные ленты ужаса, и источник успокоения у него сейчас один: великолепной формы зад склонившейся над хумусом, щедро накладывающей его на тарелку официантки.

Он влюбился еще до того, как она повернулась и пошла к его столику. Он влюбился в цвет ее волос и лица, в ее глаза, в ее большие ягодицы и в эти самые еле заметные усики, которые она не сочла нужным удалить воском.

Z переворачивается на кровати и зарывается лицом в подушку. Ему представляется невозможная новая жизнь: они вдвоем забывают все, что было раньше, и смотрят только вперед, в светлое завтра. Он пустит в ход все деньги, которые заначил на такой вот крайний случай, и они, может быть, поселятся с официанткой в какой-нибудь квартире на сотом этаже. Ему видится она в их гостиной, потолочное окно открыто, в комнату залетают капли дождя. Зажмурив глаза, напрягая ум, Z и видит это, и слышит. Видит официантку, беременную, со вздувшимся животом, с теперь уже не маленькой, как сейчас, а налившейся грудью. И слышит посапывание их упитанного пахучего плосконосого мопса, спящего на диване около нее.

2014. Больница (близ Тель-Авива)

Прежде всего мы слышим, как толстый мужчина нескончаемо умирает. Что-то коротко пикает, стрекочет, шипит, подсасывает, шипит. Небольшая регулировка, откачка, прочистка, а потом опять бесконечный электрический ритм аппаратуры.

Рути разглаживает его одеяло, подтыкает угол, и тут появляется ночная сиделка.

— Мне не нравится, — говорит Рути. — Не нравится, как он выглядит.

А как он выглядит? Ночная сиделка приподнимает бровь и чуть отступает, чтобы его оглядеть — крупного мужчину-медведя на большой механической больничной кровати. Ни малейшей разницы она не видит по сравнению с тем, как он выглядел прошлой ночью, и позапрошлой, и во все ночи на протяжении недель, месяцев и лет.

Она, как может, старается проявлять уважение к Рути, которая, не будучи ни врачом, ни медсестрой, ни даже родственницей, занимает при нем некую особую должность; сделавшись для него незаменимой на пике его могущества, Рути остается с ним и сейчас, в нижней точке — шепчет и шепчет в его оглохшие после инсульта уши.

Обеих женщин наняли частным порядком сыновья Генерала, настоявшие, чтобы даже в этом превосходном учреждении при их отце в любой момент кто-то был.

Сиделка под взглядом Рути прикрывает глаза и прислушивается к ровному ритму искусственного дыхания Генерала. Затем, притронувшись к его щеке тыльной стороной ладони, «измеряет» температуру, как делают только поистине знающие и понимающие. Никаких изменений. Она сообщает это Рути взглядом.

— Ну что? — спрашивает Рути, ожидая некоего диагноза.

Что может сиделка ей сказать в девятитысячный раз, когда для великого генерала делается все возможное? Вот он лежит на этой кровати, похожий на румяное и навощенное яблоко «ред делишес» или на толстого Ленина в стеклянном ящике. Их дорогой уснувший смертоносный вождь, которому семья не позволяет умереть.

Чем она может унять нескончаемую тревогу этой женщины — той, благодаря кому, сиделка убеждена, Генерал остается жив год за годом, той, кто сохраняет ему жизнь одной лишь силой своих постоянных заявлений, что он вот-вот умрет?

— Доктор был? — спрашивает сиделка только для того, чтобы отвлечь и успокоить Рути, а затем выпроводить ее из палаты.

— Разумеется, доктор был, — отвечает Рути. — Броуди сегодня приходил, старый пень, что он вообще замечает? Он так ведет интенсивную терапию, словно морг ему платит комиссионные.

— Сказал что-нибудь?

— Ты думаешь, я его слушаю? Броуди — это ходячий смертный приговор.

Рути смотрит на сиделку сердитым взглядом, берет полотенце и вытирает Генералу уголки рта. Проверяет все трубки и подающие устройства, все входы их и выходы; постукивает ногтем по всем крохотным экранчикам приборов, словно желая повысить тем самым точность их жизненно важных показаний.

Ночная сиделка, помоги ей Всевышний, давно всю эту историю прекратила бы. Она уверена, что там, внизу, Генерала очень ждут. Недруги, давно уже мертвые, точат кинжалы, чтобы свести счеты в загробном мире.

Все еще не удовлетворенная, Рути наклоняется над бортиком кровати и прикасается губами ко лбу Генерала.

— Говорю тебе, мне кажется, он горячий.

— Это ты, наверно, чуть-чуть холодная. В палате сейчас…

— В палате все хорошо. Это с ним неладно. Впрочем, это не твоя забота, потому что я, разумеется, остаюсь.

— Моя же смена…

— Забудь про свою смену. Поезжай домой.

— Послушай, Рути, — говорит сиделка. — Еще немного, и пропустишь иерусалимский автобус. Можешь спать с телефоном под подушкой. Я тебе напишу, если хотя бы веко колыхнется. Восемь лет в этой кровати. И ни слова не дождались. Ни движения.

— Но глаза, когда они открыты… и указательный палец, когда сын ему говорит или я читаю…

— Конечно, конечно. Он готов к Тель-Авивскому марафону. Я его запишу.

Рути хмурится.

— Незаметно что-то меняется. Врачи этого не видят, ты не видишь, но что-то меняется.

По лицу сиделки ясно, что ей безразлично.

— Ты устала, вот что я вижу.

— Я не устала. — Рути пытается говорить мягче. — Честно. Иди. Поспи разок лишнюю ночь. К тому же завтра у меня выходной — вот и неделя позади.

Рути делает шаг вперед и дружески прикасается к руке собеседницы. После чего сиделка — которая на самом-то деле все замечает — думает: да, Рути и правда холодная.



Почти всю свою жизнь Рути, как и весь Израиль, смотрела на Генерала издали. Но в последние годы его пребывания среди нас, когда он активно правил страной, вел ее, воевал, когда он все еще ходил, топая, туда и сюда, Рути сделалась привилегированна как мало кто. Удостоилась права служить ему в дни его мощи и продолжает служить сейчас, когда он немощен.

Сидя у его кровати, она ни разу не видела количественно измеримой перемены в этом теплом, сером, обманчиво пустом вместилище души. Но Рути всегда чувствовала, когда его душа подавалась в ее сторону. Объяснить это возможности не было. Его ум ощутимо для Рути приходил в движение и всплывал выше, к переливающейся поверхности, всплывал и глядел из-под нее наружу. Тем временем тело, державшее ум в себе, тихо пыхтело дальше.

Когда ее спрашивали беспокойные сыновья Генерала, или осведомлялись врачи, или проявлял интерес какой-нибудь репортер из менее забывчивых, она не использовала образ воды и не говорила о его душе как о заблудившемся в лесу человеке. Он внезапно наполняет собой палату, говорила она им, а потом так же быстро покидает ее. Сознание, прокатывающееся, как буря.

Поскольку этого им всегда было мало, она просто-напросто переходила затем к историям, на которых выросла. О посещении царем Саулом Аэндорской волшебницы, которая вывела по его просьбе из земли умершего Самуила; о пророке Илии, появившемся у входа в пещеру Шимона Бар Йохая. Издавна, имела она в виду, в этом краю повелось так, что и намного дальше отошедший дух, чем его, может вернуться и дать наставление. До того как вошли в моду рай и ад, эти новоявленные христианские идеи, ведь считалось, что душа, когда ее земная жизнь окончена, попадает в некое место, где добрые и злые сосуществуют без суда и осуждения и где они доступны нуждающемуся в совете. Если это возможно, то куда более вероятно, не правда ли, что где-то бодрствует, где-то наготове Генерал, чье тело к тому же — вот чудо — еще присутствует в нашем мире?

— Сейчас трудное время для народа, время больших опасностей, — говорила им Рути дальше, неминуемо начиная ораторствовать, — а евреи плывут без руля по воле волн. — В ее голосе уже слышалось что-то отчаянное. — Все махнули на него рукой, но вот же он, он здесь, он был лидером и еще может им остаться.

Слушатели кивали — сочувственно, или из вежливости, или с объяснимым безразличием. Нередко в этом кивке была и толика презрения, на которое Рути не боялась отреагировать.

— Ответы — здесь, — говорила она. — В нем. Где-то должен найтись специалист, который знает, как спрашивать и как получать ответы.

Она видела, кем они ее считали: душой, потерянной на свой лад. С ней обращались как с привидением, поселившимся в палате.

Это был урок, показывающий, что могущество — вещь временная. Когда Генерал сидел за своим столом в кабинете премьер-министра, когда его смех грохотал, прокатываясь через закрытую дверь, ожидающие главы государств искали расположения Рути, считались с ее мнением, старались к ней подольститься, зная, что именно она, а не генералы Генерала и не шестерки из его Кабинета министров, именно она, женщина, которая заботится о том, чтобы ему было чем перекусить и чем смазать губы, о том, чтобы в отеле, где он ночует, подушки были какие надо, о том, чтобы его самолет никогда не взлетал без самых свежих фотографий его внуков, именно она лучше всех способна добиться, чтобы упрямый, неуступчивый израильский лидер выслушал и другую сторону.

В те дни, когда медики слушали Рути вежливо, она показывала им на Священное Писание, которое ежедневно читала вслух у постели Генерала. Вот чем должны они руководствоваться, говорила она им, ничем больше.

Отвечая, они щебетали на языке, который она уже выучила. Рассуждали об изучении межнейронных связей in vivo, о кортикоталамических путях, ссылались на новейшие исследования и неопубликованные труды, про которые они всегда говорили: «на горизонте», как будто идеи каждое утро восходят из-за океана вместе с солнцем.

То, что они считали научно доказанным, непреложным и неоспоримым применительно к внутренней жизни Генерала, было в еще большей степени, чем религиозность Рути, предметом веры.



Эта ночь, которую Рути проводит в его палате, — не мирная ночь для Генерала. Треск ружейного выстрела — один выстрел, один сын — вот что это за ночь. Лихорадочное сновидение — вот как мы бы это назвали, если бы могли еще говорить о сновидениях. Простой и жуткий кошмар — если бы Генерал спал.

Но тут другое. Он живет в непреходящей вековечности этого единичного выстрела. Сколько ни выпустил он пуль, сколько ни вел нескончаемых войн, свет клином сошелся для Генерала на ярком солнечном утре, когда тишину, в которой он читал газету в укромном кабинете, нарушил этот треск. Из всех выстрелов именно этот, сделанный не им, продолжает звучать по сей день, выстрел из подарочного османского ружья.

— Лили! — зовет он. Но она не идет.

Он слышал выстрел. Он продолжал его слышать, поднимая голову от газеты, обращая взгляд в сторону звука, прикидывая расстояние и калибр, учитывая эхо от холмов и от полей своей фермы.

Он уже рассчитывает ответный огонь, прикидывает, как полетит пуля с учетом потоков воздуха; октябрьский ветер и шепчет, и бросает на него солнечные пятна.

Он уже нарисовал в уме схему расположения своего собственного оружия, знает, сколько у него боеприпасов, и сосчитал своих — тех, за чью жизнь он в ответе. Все это происходит помимо языка и за пределами мысли, выстраивается в другой области сознания. И вся эта информация обрабатывается и претворяется в действие за секунду, даже меньше — этот дар, соединенный с щедрой порцией удачи (и с принадлежностью к национальному мифу, с которым он был неразрывно связан, к судьбе народа), неизменно помогал ему уцелеть, провел его через то, через что пройти живым, казалось, было невозможно, и вот он сидит осенью 1967 года у себя в кабинете с газетой и чашкой горячего мятного чая — уже остывающего.

И с миской соленого миндаля.

И с миской мясистого инжира.

Эти-то фарфоровые миски у него на коленях, вид этих мисок под краем газеты, пятна на ней от пальцев, которыми он брал инжир и миндаль, — вот что сообщает его уму, где он, говорит ему, что он слышал выстрел, но не должен никуда нырять, нигде укрываться, не должен хвататься за оружие, не должен ни от кого защищаться и никого побеждать, и поэтому он начинает поднимать голову и зовет: «Лили!» Но Лили не идет.

Он начинает поднимать голову, и ему кажется, что это длится века. Эту часть он никак не может уразуметь.

Этот выстрел — он никак не может кончиться.

2002. Берлин

Нелепо, понимает Фарид, сравнивать это безупречное, безмятежное озеро с морем, эти крохотные яхточки из красного дерева и тика с посудиной, на которой он мальчиком учился рыбачить. И все же, когда он сидит вечерами на причале, глядя, как разливается по воде закат, приходит воспоминание о доме, о его несчастном, истерзанном войной доме, навеянное этим идеализированным, убаюкивающим видом.

Он сидит на причале позади одного из особняков на озере Ванзее. Он член маленького яхт-клуба, чей флот составляют упомянутые классические, чистенькие суда.

Одна из привилегий, какие дает членство, — право прохода. У Фарида есть ключ от скромной калитки, которую трудно заметить среди решеток из пудлингового железа, ограждающих дома-дворцы на улице Ам Зандвердер. За калиткой — узкая дорожка меж двух высоченных особняков, а дальше спуск под горку и маленькая пристань для яхт, от которой он последнее время редко отчаливает, обычно просто сидит. Он сейчас приходит сюда под вечер несколько раз в неделю.

Об этом яхт-клубе ему рассказал приятель его приятеля, прослышав, будто он в раннем возрасте «ходил под парусом». Фарид расхохотался.

Выживал, сказал он, вот что я делал в раннем возрасте.

Он родился в семье беженцев из Рамлы, в семье, которая в прошлом возделывала и любила землю вдали от моря, но вынуждена была переселиться в Газу во время Накбы[3]. Его дед, а затем отец добывали пропитание, плавая на чужих рыбацких судах, осваивая ремесло, и наконец накопили достаточно, чтобы купить подержанную лодку.

На ней-то Фарид с братом и научились забрасывать и чинить сети, держать направление и приводить в чувство мотор — для этого очень важно было знать, по какому месту стукнуть гаечным ключом.

Он научился, кроме того, искать и находить рыбу — даже когда военно-морской флот Израиля объявлял блокаду или повышенную готовность, когда израильтяне приближали границу лова к берегу и рыбачить становилось очень трудно, палестинские рыболовные суда стояли на якоре так тесно, что казалось, можно вернуться на берег, перепрыгивая с лодки на лодку.

Из этого-то семейного суденышка, выйдя в море почти десять лет назад, Фарид и дал себя вытащить и поднять на судно покрупнее. Пока египтяне, нелегально переправлявшие людей, подхватывали его под руки и втягивали на борт, брат Фарида выравнивал лодку, заботился, чтобы Фарид не свалился в воду. Брат сказал ему на прощание: «Большая битва еще впереди. Нам нужны будут деньги, нужна будет стратегия. Нужны будут отдаленные базы, а на них нужны будут люди, на которых хорошо смотрится костюм». Фарид ответил на это смехом, брат улыбнулся ему печальной улыбкой. «Ты никогда не мог толком держать удар, — сказал брат. — Я буду драться, а ты будешь воевать издали». После этого египтяне, поднявшие его на борт и взявшие деньги, которые Фарид копил не один год, запустили двигатель и направили судно в сторону Испании, откуда, не испытывая к этим псам ни малейшей благодарности, он в конце концов попал сюда, в Берлин.

Когда Фарида приняли за яхтсмена, у него гроша в кармане не было. В тот вечер в животе у него урчало от голода, спина ныла от тяжелой работы, но на нем неплохо сидел только что купленный костюм: он понимал, что брат не ошибся. Было во внешности Фарида что-то такое, что сработает в его пользу, если обзавестись соответствующей одеждой.

— Выживал, а не ходил под парусом, — сказал он в ответ, и приятель приятеля, рассмеявшись, весело подтолкнул его в бок. С той поры Фарид грезил о том дне, когда он сможет назвать себя яхтсменом, и греза гнала его вперед, не давала покоя.

Он знал, что надо найти способ зарабатывать много денег — больше, чем требуется на собственную жизнь, на поддержку оставшейся дома родни и на очень щедрую помощь общему делу; только тогда он сможет, не чувствуя укоров совести, присоединиться к приятелю приятеля, принять приглашение и вступить в «маленький яхт-клуб — там не то чтобы прямо яхты. Так, пустяки, несколько суденышек чуть побольше, чем “санфиш”». Этот оазис (отнюдь не «так, пустяки») находился на краю города, где протянулась, загибаясь к лесу, цепочка озер. За деревьями — аэропорт и автобан, пустые трибуны, оставшиеся от гоночной трассы AVUS.

Фарид преуспел-таки в бизнесе, импортом-экспортом проложив себе путь в верхи если не общества, то экономики. Перемещая то, что требовало перемещения, он делал деньги. Перемещая то, что удавалось переместить, он помогал собратьям в Газе, испытывающим тяготы. И, чтобы его деньги рождали новые деньги, он инвестировал их на мировых рынках и биржах. Покупал акции. Покупал недвижимость. Он был одним из совладельцев боулинг-клуба на Манхэттене, ему принадлежал продовольственный магазин в Блантайре, чья субботняя выручка лишь немногим уступала доходу правительства Малави.

Фарид стал в итоге носить первоклассные костюмы, стричься в дорогих парикмахерских, и другие богатые люди это замечали. Хотя время от времени он позволял себе спиртное и мог переспать с женщиной, если она того хотела, он по-прежнему ходил с положенной правоверному шишкой на лбу от молитвенных поклонов и, не довольствуясь исполнением братских обязательств, много раз в год платил свой личный закят — налог мусульманина.

Когда Фарид уверился в своем богатстве, в своем положении в Германии и в своем немецком, он открыл эту калитку и спустился к озеру и причалу с эллингом. Без малейших колебаний сказал японцу, который заведует яхт-клубом, что вырос на воде.

Одетый, опять-таки, соответственно роли, которую хотел играть, Фарид солгал насчет своих парусных навыков, сгибая при этом руку в запястье, чтобы продемонстрировать крутые тяжелые часы, как будто мог заворожить этим Такуми, дружелюбного японца, которому, похоже, было все равно. Такуми сказал только:

— Прокатите меня.

Они отплыли на быстром двадцатишестифутовом «солинге» — единственной яхте, принадлежавшей самому клубу. Свое проверочное плавание Фарид самым жалким образом провалил. Такуми всю дорогу улыбался, и подбадривал его, и помогал поднять спинакер, и следил, чтобы его не убил, поворачиваясь, гик, и не дал Фариду утопить их обоих, когда возникла такая опасность, хотя ветер был очень слабый. Идеальная смесь японской учтивости и немецкого скептического немногословия — ничего общего с бесцеремонностью среды, где Фарид вырос, с нахрапистыми нравами его юности.

И Фарид полюбил этого человека, давшего ему возможность, не теряя лица, сознаться, что ввел его в заблуждение. Такуми сказал на это:

— Еще лучше! Я очень люблю учить.

Для Фарида это был момент наибольшей уязвимости с тех пор, как он покинул дом.

Если не считать того, что, говоря о делах яхт-клуба, Такуми без тени иронии называл себя командором, в остальном он, по мнению Фарида, был великолепным педагогом и легким в общении, великодушным человеком.

После того дня они плавали дважды в неделю, а то и трижды. Такуми сказал Фариду, что он быстро схватывает. Фарид никогда не был счастливее, чем в эти часы, когда, полностью поглощенный моментом и умиротворенный, он бороздил озеро с волшебным напарником в волшебном месте, когда один яхтсмен, говорящий по-немецки с японским акцентом, учил другого, говорящего по-немецки с арабским акцентом, управлять судном, принадлежащим Американскому международному яхт-клубу, чья база расположена на озере в Берлине.

Четыре года спустя Фарид чувствовал себя настолько же подкованным и настолько же на своем месте в этом клубе, как все, кто состоял в нем издавна.

До того на своем месте, что приходил провести тут вечер, как будто это его частный берег, как будто особняк на горке позади него — его собственный. И так же, как он в прошлом рисовал себе, что сидит на этом причале, теперь он рисовал себе время, когда ему будет принадлежать дом вроде того, что высится у него за спиной.

Но большей частью Фарид, сидя тут, просто был. Только в эти часы ему удавалось отключиться. Раньше он всегда думал, что медитация — это как молитва, только без обращения к Аллаху. Но, сидя вечерами на берегу озера, он начал понимать, что она — что-то вроде этого.

В тихие вечера, когда поднимался легкий ветерок, которого едва хватало, чтобы видна была рябь на воде, он смотрел, как покачивались пришвартованные яхты, и слушал, как металлические фалы, соприкасаясь с мачтами, издавали чистый звон, похожий на колокольный.

С начала второй интифады, в долгие месяцы после того, как израильтяне принялись уничтожать дома в Газе и на Западном берегу, Фарид стал приходить к озеру почти каждый день — просто подышать и постараться не чувствовать себя таким виноватым из-за прекрасной, мирной жизни, которую он себе устроил. Он думал о воюющем брате, и обо всех молодых повстанцах-арабах, и обо всех хороших и миролюбивых людях, чьи жизни были опрокинуты. Раньше Фарида успокаивала роль, которую он играл издали. А теперь его бросало в жар, бросало в краску из-за собственной жадности и самомнения, побудивших его вложить столько денег в пузырь доткомов, который лопнул в один миг. И в результате, когда его помощь так нужна, ему нечего дать.

В такие вечера, когда мысли о восстании — и о попытках подавить это восстание — не покидали его у озера, когда не уходили мысли о своих колоссальных оплошностях, он, как мальчик, превращал свои надежды в игру, которая смущала его — ему было даже немного стыдно.

Он представлял себе, что дорожка с улицы к воде, которая шла между двумя внушительного вида особняками, это коридор, соединяющий сухие холмы Западного берега с приморской Газой. Так будет выглядеть мирное сосуществование в случае двух государств.

В минуты воодушевления он мечтал о полной победе палестинцев, о том, что сионистов вытеснят и прогонят туда, откуда они пришли. Каких высот, думал он, достигнет Иерусалим, если объединится под зеленым флагом ХАМАС! Ему не надо было далеко ходить — достаточно было взглянуть на приютивший его город, на прекрасный Берлин. Нет предела тому, чего может добиться город, если у него нет Востока и Запада, если он живет как единое, полнокровное целое.

2014. Лимб

Встревоженный выстрелом, Генерал оглядывается через плечо на узорчатую материю, украшающую стену позади него. Лили повесила это многоцветное тканое рукоделие; чей-то народный стиль, похоже на заготовку для верхней одежды. Индийский узор, мексиканский? Он не знает.

Но он не ради этого настенного украшения обернулся. И не для того, чтобы выглянуть в окно, за которым поле, а дальше вид застилает дым от горящего в бочке мусора.

В замешательстве от того, что не может вспомнить, зачем обернулся, он невольно переводит взгляд на жесткий фикус в углу. Здоровое, сильное растение с зелеными мясистыми листьями. У его Лили все идет в рост.

Он застыл, глядя на эти листья, силясь вспомнить что-то, голова все еще повернута, шейные связки натянуты. На память приходит латынь. Фикус — из того же семейства, что инжир.

И Генерал снова опускает взгляд себе на колени. Под газетой на них миска соленого миндаля.

И миска мясистого инжира.



Ружье — вот что исчезло. Вот что он искал глазами, и вот почему он опять тянет шею. Звук выстрела напомнил Генералу о нем — о старинном подарочном ружье, украшенном чеканкой. Кованые держатели на стене над рукоделием Лили пусты.

Куда оно делось, его сокровище?

Ружье подарили ему сразу после войны — янычарское, трофей с сирийского фронта.

Так искусно сработанного оружия он раньше не видел: местная традиция во всем своем губительном великолепии. Ствол восьмиугольный, ложе отделано слоновой костью, пятигранный латунный приклад инкрустирован полированными камнями. Так изысканно — и вместе с тем просто. Хомуты ствола на первый взгляд казались сделанными из золотой нити, но, если приглядеться — он оценил чувство меры, проявленное изготовителем такой нарядной вещи, — они были из какого-то крепкого шнура.

Получив этот подарок, Генерал проводил гостя до ворот своей фермы и сразу же, не возвращаясь в дом, сел за руль египетского джипа — еще один сувенир, на сей раз от Суэцкого канала. С ружьем в роли пассажира Генерал покатил к местному кузнецу, который подковывал всех лошадей в его конюшне и делал многое другое для фермы.

— Чем помочь, Генерал? Что-нибудь от джипа отвалилось?

Они, Генерал и кузнец, старые друзья. Кузнец, надо сказать, живет в сельской местности не все время, он еще и ортопед в Беэр-Шеве. Все его соседи тоже совмещают разные профессии, переходят от одного «я» к другому по требованию дня, как военный меняет одну форму на другую.

Тяжелой, топающей трусцой Генерал обегает джип спереди. Лезет в него с пассажирской стороны, берет ружье и приносит кузнецу — тот вытирает руку о солдатский камуфляж, который на нем под кожаным фартуком.

— Чудо из чудес, — говорит он.

— Хочу его на стену, — говорит Генерал. — В гостиной или в кабинете. Какие-нибудь держатели поприличнее.

— Мог бы просто позвонить: мол, хочу повесить старое ружье, — говорит кузнец. — Можно было его не притаскивать.

Генерал, человек уж никак не застенчивый, опускает глаза:

— Хотел тебе показать.

Для кузнеца это простой заказ. У него уже есть два отличных готовых держателя. Но он хочет порадовать друга — героя, человека-легенду отныне и на долгие годы. К тому же от современного кузнеца всякий заказчик ждет зрелища. Все хотят видеть, как раскаленный металл падает в ведро, и слышать шипение пара. Кузнец раздувает мехи, и спектакль начинается.



Разве это не воплощение израильской мечты, думает Генерал, глядя. Вот он кует, бьет молотом по наковальне — сбывшаяся греза социалиста, — летят жаркие искры, красные железные комарики садятся кузнецу на фартук. И, как нарочно, дополняя картину, над головой с ревом проносятся два французских «Миража» с шестиконечными звездами на крыльях.

Летят на юг, в сторону Суэца, ведь Синай теперь наш до самого канала. Вдруг страна выросла настолько, что разумно стало перемещаться из точки в точку по воздуху. Страну уже не обойдешь, патрулируя, по периметру между завтраком и обедом. Теперь у нее защитимые границы, не такая тонкая шейка, на которой голова так и просит, чтобы ее оттяпали.

В кабинах этих «Миражей», летящих через пустыню, — еврейские, израильские пилоты, им доверена самая передовая техника на свете. А Генерал тут, внизу, поглощен древним ремеслом, работой ковача на древней — возрожденной — еврейской земле.

В их мертвом языке, который вновь был пущен в дело, для всего были найдены новые слова. Для реактивных самолетов и их радарных систем. Для танков и для раций в них. Но для этого — для молота и ковки — достаточно было слов Священного Писания.

2002. Берлин

Фарид один на пристани, если не считать старика, который возится в кокпите своей яхты, что-то там поправляет, драит и попивает вино из бутылки. Он предлагает Фариду стаканчик, тот отказывается, но обращение старика отвлекает его от мыслей о войне и настраивает на мирный лад.

Он сидит на своем излюбленном месте у дальнего края причала под одной из осеняющих его лип. Прислонившись к подпорной стенке, размягченно вбирает в себя красоту озера.

Фарид живет в Берлине давно, и все-таки его до сих пор поражает, как поздно садится тут солнце летом. Сумерки кажутся бесконечными, синева воды постепенно делается все гуще, в небе над лесом на дальнем берегу все не гаснет оранжевая светящаяся дымка.

Старик уходит, и вскоре поднимается, чтобы идти, Фарид, которому хорошо в одиночестве. Отряхивая брюки сзади и оглядывая напоследок озеро, он видит клубный «солинг», идущий дергаными галсами к единственному свободному месту для швартовки.

Он знает, кто это: он уже неделю наблюдает за этим горе-яхтсменом. Всякий раз ему больно от этого зрелища, но не смотреть он не может, хотя иной раз смотрит сквозь собственные пальцы.

Фарид медлит на причале, глядя, как он отвратительно лавирует, как он скверно управляет судном. Яхта приближается к берегу, и Фарид уже не знает, что это: неумение или осознанная бесшабашность. На какое-то время, кажется, минимальный контроль к плывущему возвращается, но очень быстро он вновь его утрачивает. Если бы не кранцы, которые он догадывается выбросить за борта, и не корректировка хода в последний момент, Фарид бы не удивился, если бы дело кончилось переворотом и вынужденным купанием.

Швартуя судно, незадачливый яхтсмен спутывает канаты и вяжет их неряшливо.

Фарид, страдая не на шутку, невольно подходит ближе.

— Помочь вам? — спрашивает он по-немецки.

Не услышав ответа, пробует наудачу английский, и тут лицо подплывшего светлеет.

— Я знаю, что делаю все хреново, — говорит он.

Фарид не пытается его разубедить. Молча кивает, развязывает носовой швартов и медленно, наставительно показывает все действия.

— Вначале подвести под этот… рог.

— Под утку, — радостно поправляет его тот. — Это называется — крепительная утка.

— Значит, всегда вначале под крепительную утку.

Яхтсмен кивает, и Фарид вяжет канат восьмерками, а напоследок неспешно, наглядно делает петлю с нижним положением свободного конца.

— Завершайте всегда так. Потом сильно-сильно тянете за конец и аккуратно его сматываете. В Германии, и особенно если ходите под парусом — никаких хвостов, — говорит он, показывая, что владеет английским вполне. — Всегда и всюду — никакой небрежности, все аккуратно, туго и чистенько.

Фарид готов уже подшутить над американской непринужденностью и беспечностью, но яхтсмен идет ко второй утке перевязать канат, как ему было показано, и тут Фарид видит эмблему, вытканную на его куртке.

— Так вы канадец!

— Как вы поняли? — удивляется новый знакомый. — Тут все называют меня американцем, даже после того, как я им говорю, откуда я.

— «Блюноуз»[4], — объясняет Фарид. — У вас на куртке. Чуть ли не у каждого канадца, который приходит сюда поплавать, «Блюноуз» или на куртке, или на рубашке, или на шляпе.

— Мы гордый народ, — говорит яхтсмен, безуспешно пытаясь закрепить кормовой швартов как следует. Отказываясь от второй попытки, он протягивает канат Фариду. — Но не настолько гордый, чтобы не признавать чье-то превосходство, когда оно очевидно.



Хотя канадец вырос не в бедности и не в Газе, он и не из богатой семьи родом, в отличие почти от всех, чья нога ступает по этой пристани. Он был так, серединка на половинку, сын монреальского зубного врача, и друг давал ему покататься по озеру на своей четырнадцатифутовой лодке из стеклопластика. Полжизни назад пару раз участвовал в гонках в составе команды. И сейчас, оказавшись на некоторый срок по работе в Германии, без друзей, без языка, но располагая кое-каким свободным временем, он вдруг почувствовал, что его вновь потянуло к лодкам.