Натан Ингландер
Ради усмирения страстей
Посвящается Мерл Н. Ингландер
Copyright © 1999 by Nathan Englander
© Н. Усова, перевод, 2018
© ИД «Книжники», издание на русском языке, 2018
Двадцать седьмой
Приказы шли с кунцевской дачи Сталина. Он диктовал их дежурному так же невозмутимо, как в свое время посылал на расстрел кулаков, служителей церкви или чересчур бойких на язык жен своих ближайших соратников. Обвиняемых следовало в тот же день арестовать, тотчас доставить в пересылочную тюрьму и – они и опомниться не успеют – отправить в последний путь, на расстрел.
Не то чтобы он их невзлюбил, нет, тут речь шла о верности. Сталин прекрасно знал: можно быть верным только одному народу. Но вот что он знал не так хорошо, так это фамилии писателей из своего списка. Когда наутро ему подали cписок на подпись, он подписал его не глядя, хотя теперь там числились двадцать семь человек, а днем раньше было двадцать шесть.
Казалось бы, невелика разница, правда, не для двадцать седьмого.
Распоряжения были четкие, почти не давали простора для маневрирования, а уж тем более для отсрочек. Исполнить их требовалось в обстановке глубокой секретности, причем одновременно – это единственное, что было у них общего. Но как могли гэбисты доставить в тюрьму у поселка Х. всех арестованных из Москвы и из Горького, из Смоленска и Пензы, Шуи и Подольска – одновременно?
Ответственный за проведение операции чувствовал, что его сильная сторона – в лидерстве, и передоверил роль стратега собственной фуражке. Он настриг листок с фамилиями на тонкие полоски, ссыпал их в фуражку и осторожно перемешал, чтобы не помять тулью. Бóльшая часть писателей проживала в Москве. На нескольких же оставшихся – кто-то находился в родной деревне, кто-то на водах, кто-то в доме творчества, пытаясь закончить фундаментальный труд, – защелкнут наручники усталые и злые с дороги гэбисты, посланные парами на задание.
После жеребьевки участники операции добродушно посмеивались над теми из своих товарищей, кому дольше ехать за подопечными. В общем и целом они справились с поручением без особого труда: кого-то достаточно было поторопить к поджидающей машине, с кем-то пришлось повозиться, волоча силком перед толпой отсталых крестьян, – обычное дело.
Но кое-кому пришлось попотеть. Например, тем, кого послали за Василием Коринским: тот, поняв, что бежать некуда, уже хотел было спокойно выйти из помещения, но в эту минуту его жена Полина схватила медную восточную вазу и со всей силы ударила ею по голове гэбиста, что был ростом пониже. Завязалась потасовка, Полину усмирили, коротышку унесли без сознания, но час драгоценного времени был потрачен впустую.
И еще были двое, которых отправили к Мойше Брецкому, большому любителю водки и родного края. Посмотреть на него – ни за что не догадаешься, что это один из самых лиричных идишских поэтов. Грузный, неопрятный, и потом от него разило как от козла. Раз в год, на Десять дней раскаяния
[1], он записывал все свои прегрешения и рыдал во весь голос на Йом Кипур
[2]. А попостившись, хватался за перо и неделями без передышки неистово строчил что-то на душной сестринской кухне, так и не сняв молитвенного покрывала с крупной головы. Окончание очередного поэтического труда он отмечал стаканом водки. Тогда жажда Брецкого просыпалась с новой силой вплоть до следующего года. Зять давно бы положил этому конец, если б не деньги, которые он выручал за оброненные Брецким замусоленные листки.
Всю ночь два гэбиста безуспешно искали Брецкого. Наконец обнаружили его в борделе – заведений такого рода вроде бы не существовало, а если и существовали, то гэбисты уж точно не были их завсегдатаями. Тем не менее каким-то образом им удалось незамеченными проникнуть в помещение. Брецкий лежал ничком в отключке, под каждой могучей рукой – по ухмыляющейся девке. Но слишком много времени ушло, чтобы вытащить шлюх, поставить Брецкого вертикально и оттащить в коридор – младший гэбист чуть не плакал с досады.
Тот, что постарше, оставил напарника сторожить тело, а сам пошел к хозяйке борделя. Несколько раз представившись так, будто они видятся впервые, он рассказал ей, в чем его затруднение, и попросил в помощь дюжину женщин.
Двенадцать самых сильных работниц борделя – в розовых и красных платьях, затейливых шлепанцах и с педикюром – с громким смехом и шутками понесли великана к поджидавшей машине. Это зрелище наверняка порадовало бы Брецкого, будь он в сознании.
Самым простым из проблемных задержаний был арест Я. Зюнсера, старейшего из списка, – он еще раньше, в 1949-м, подвергся нападкам во время кампании по борьбе с космополитизмом. В номере «Литературной газеты» от 19 февраля его называли ретроградом, антисоветчиком и попрекали тем, что он подписывается псевдонимом, дабы скрыть свое еврейское происхождение. В этом же выпуске газеты обнародовали и его настоящую фамилию – Мельман, лишив его привычной анонимности, которая так ему нравилась.
А через три года за ним пришли. Два гэбиста были не в восторге от задания. У них в школе преподаватель литературы был еврей, они его обожали, несмотря на национальность, и даже сами по его наущению сочинили один-другой стишок. Оба они были людьми относительно порядочными, и арест старца на девятом десятке не укладывался в их представление о доблестном служении партии. Они просто следовали инструкции. Но за их попытками как-то оправдать свои действия таился страх наказания.
Еще не рассвело, но Зюнсер был уже одет и пил чай. Гэбисты попросили его встать, один из них, обращаясь к нему, назвал его Зюнсером, другой – Мельманом. Тот встать отказался.
– Я не собираюсь ни сопротивляться, ни помогать вам. Ответственность целиком и полностью на вас, на вашей совести.
– У нас приказ, – сказали они.
– Я и не говорю, что приказа нет. Говорю лишь, что вам придется нести за это ответственность.
Сначала они попытались поднять его, взяв под руки, но Зюнсер был слишком хлипким для такого маневра. Тогда один подхватил его за лодыжки, другой обхватил под грудью. Голова Зюнсера откинулась назад. Гэбисты испугались было, что убили его: их предупреждали, что такой исход не приветствуется. Тогда они уложили его на пол, и более рослый поднял старичка на руки, как ребенка.
Когда Зюнсера проносили мимо портрета покойной жены, он попросил на минутку остановиться. Ему показалось, что лицо на фотографии омрачилось, словно эти цвета сепии глаза могли и впрямь ожить и наполниться слезами. Он сказал ей:
– Не печалься, Катя. Жизнь для меня кончилась в тот день, когда ты умерла: все, что происходит с тех пор, всего лишь ностальгия.
Гэбист поудобней подхватил старого романтика и зашагал с ним к двери.
Единственным непростым арестом за пределами Москвы оказался тот, который по всему обещал стать самым легким из двадцати семи. Нужно было всего лишь вытащить Пинхаса Пеловица из гостиницы у дороги, что вела к поселку Х. и тюрьме за ним.
Пинхас Пеловиц создал собственный мир, где был сострадательный Бог и разные люди, ему поклоняющиеся. Пинхас испытывал этих людей моральными дилеммами и трагедиями – а иногда еще больше испытывал счастьем и удачей. Эти испытания, как и прочие события своего вымышленного мира, он описывал в тетрадках в виде рассказов, романов, эссе, стихов, песен, гимнов, побасенок, анекдотов и пространных исторических экскурсов, заканчивающихся нынешним днем.
Его родители не понимали, что с сыном, – тот все пишет и пишет, но ничего не печатает, плачет и смеется над своими рассказами, а в повседневной жизни сух и логичен. Зато они прекрасно понимали, что хозяин гостиницы из Пинхаса никакой.
Когда они по старости уже не могли вести дела, единственным выходом было продать гостиницу за смехотворно малые деньги, но на условии, что новые владельцы оставят за мальчиком его комнату и будут кормить его, когда тот проголодается. Даже после того, как гостиница перешла к государству, мечтателя Пинхаса в его комнатке не тронули, думали так: да пусть живет, он же тихий и безобидный, а для гостиницы вроде талисмана, может, напишет рассказ об этих местах, и тогда мы все прославимся. Но он не прославился. Хотя кто знает, может, и прославился бы, не попади его имя – сорвавшееся с губ путешественников – в сталинский список.
Два гэбиста, направленные за Пинхасом, прибыли в гостиницу на видавших виды дрожках и представились сыновьями ныне обнищавших помещиков – такая деталь, как им казалось, должна позабавить их начальство. У одного был при себе «люгер» (игрушка, принесенная с войны), у другого – полицейская дубинка, спрятанная в голенище сапога. Они нашли узкий коридорчик, ведущий в комнату Пинхаса, и тихонько постучались.
– Не голоден, – ответили из-за двери.
Гэбист с «люгером» надавил на дверь боком: она не поддалась.
– За ручку попробуйте, – сказал голос. Гэбист так и сделал, и дверь распахнулась.
– Пройдемте с нами, – сказал гэбист с дубинкой в голенище.
– Ничего подобного, – невозмутимо ответил Пинхас.
Гэбист подумал: может, «пройдемте с нами» прозвучало не слишком убедительно?
– Кладите книгу поверх той кучи, надевайте ботинки, и пойдем, – сказал с расстановкой гэбист с «люгером». – Вы арестованы по обвинению в антисоветской деятельности.
Пинхаса обвинение озадачило. Он подумал секунду и пришел к заключению, что было только одно нарушение по части морали, в котором он замешан, хотя, на его взгляд, сажать за это под арест – как-то чересчур.
– Хорошо, забирайте их, но на самом деле они не мои. Они были в книге Зюнсера, ее забыл кто-то из постояльцев, и я не знал, как ему вернуть. Но все равно я их внимательно просмотрел. Так что забирайте меня, – с этими словами он протянул гэбистам пять почтовых открыток. На трех была затейливо изображена пером и тушью гейша в разных позах, с широко разведенными ногами. Остальные две – одинаковые фотографии дебелой русской девицы в таитянской юбке, без особого успеха пытающейся прикрыть свои груди на фоне рисованных пальм. Пока гэбисты делили карточки, Пинхас складывал тетрадки. Он очень жалел, что не стал противиться искушению. Ему будет не хватать здешних прогулок и щербатой столешницы, на которой он писал свои тексты.
– Можно взять с собой стол?
Гэбист с «люгером» засуетился:
– У вас не будет нужды ни в чем, только наденьте ботинки.
– По мне, книги куда лучше ботинок, – сказал Пинхас. – Летом я иногда гуляю босиком, но всегда беру с собой какой-нибудь роман. Если вы присядете и подождете немного, пока я соберу свои записи… – От удара рукоятью пистолета по голове Пинхас рухнул на пол. Из гостиницы его вынесли, завернув в ковер, босыми ногами вперед.
Пинхас очнулся, голова болела от удара и слишком тугой повязки на глазах. Не обнадеживали и звуки извне – он слышал похрустывание льда под колесами дрожек – так бывает, если ехать вдоль реки от поселка Х. на запад.
– Дальше моста нет, – сказал он им. – Лучше срезать угол через старое Бунаково. Зимой все так делают.
Из сапога появилась дубинка, и Пинхас получил второй удар по голове. Гэбисты испугались, что после доставки арестант первым делом выпалит название секретной тюрьмы. И чтобы его запутать, свернули на неезженую дорогу. Неезжеными дороги бывают неспроста. Не проехали и полкилометра, как сломалось колесо, и до ближайшей свинофермы пришлось идти пешком. Гэбист с пистолетом реквизировал осла с тележкой, хозяину оставалось только материться и пинать с досады стену амбара.
По прибытии все трое почувствовали некоторое облегчение: Пинхас – поскольку стал догадываться, что происходящее связано с чем-то посерьезнее мелкого правонарушения, а оперативники – потому что три остальные машины прибыли лишь за считаные минуты до них – все с непростительным опозданием.
К тому времени, когда доставили вновь прибывших, страх чуть отпустил первых двадцать трех. Ситуация была дикая и неприятная, но в то же время уникальная. Весь цвет выжившей литературы Европы на идише оказался втиснут в одно помещение размером чуть больше чулана. Знай эти люди, что приговорены к расстрелу, возможно, все было бы иначе. Но поскольку они не знали, И. И. Мангер и не думал молить о рахмонес
[3] на глазах у Мани Зарецкого. Да на самом деле и не успел бы. Петр Колязин, известный атеист, уже втянул его в жаркую дискуссию о том, не являются ли различные толкования Божьей воли попыткой переиначить результаты «логичных» до того момента замыслов. Мангер воспринял это как нападки на свои произведения и поинтересовался у Колязина, все ли, что тот недопонимает, он считает «нелогичным». Обсуждалась и нынешняя ситуация, а также давнее соперничество, новые стихи, громкие рецензии, журналы, давно уже не те, что прежде, сменяющиеся то и дело редакторы и, конечно же, слухи, потому что разве они не в курсе, что Лев своими последними рукописями растапливал печь?
Когда они слишком расшумелись, охранник открыл глазок в двери: ученые споры кипели вовсю. В результате к тому времени, когда прибыли заключенные номер двадцать четыре – двадцать семь, остальных уже развели по другим камерам, поменьше.
Каждая камера была рассчитана на четырех человек, в каждой по три прогнивших матраса. В углу – ведро. В дощатых стенах кое-где сквозные отверстия: непонятно, то ли тюремщики пробили их для какой-никакой вентиляции, то ли их долго и мучительно процарапывали предыдущие узники – убедиться, что внешний мир еще существует.
Четверо вновь прибывших сразу улеглись – Пинхас прямо на полу. Он все не мог опомниться и, ошеломленный, дрожал всем телом, тем не менее старался не стонать, чтобы не потревожить других. Но его сотоварищи даже и не думали спать: Василий Коринский – потому, что его тревожила судьба жены, Я. Зюнсер – потому, что привыкал к новой ситуации (до этого он полагал, что единственной переменой в его однообразном распорядке станет смерть, причем во сне); а Брецкий – тот еще не совсем проснулся.
Кроме Пинхаса, остальные понятия не имели, как долго их везли: прошел ли с момента ареста день или день и за ним ночь. Пинхас взял свою поездку за точку отсчета, но в темноте и он вскоре не мог понять, сколько прошло времени. Прислушивался к дыханию остальных – дышат, значит, еще живы.
Лампочка, свисавшая с потолка на разлохмаченном шнуре, вдруг зажглась. Арестанты восприняли это как хороший знак: не просто конец тьме, но и первая точка отсчета в бесконечном, казалось, неведении.
Они смотрели не мигая на тусклый кругляшок света, боясь, что он исчезнет. Все, кроме Брецкого, – его туша уже требовала водки, и он не осмеливался открыть глаза.
Зюнсер первым заговорил:
– Утро дарит надежду.
– На что? – спросил Коринский, не поворачивая головы: он прижался глазом к дырке в стене.
– На выход, – сказал Зюнсер. Он смотрел на лампочку и думал, достаточно ли сильное напряжение, можно ли дотянуться до провода и на скольких еще сокамерников его хватит.
Коринский принял ответ за оптимистический.
– Фе на ваш выход и фе на ваше утро. Снаружи хоть глаз выколи. Либо сейчас ночь, либо мы в таком месте, где нет солнца. Я замерз как цуцик.
Но тут, к всеобщему удивлению, заговорил Брецкий:
– Ничего не понимаю, вижу только, что ты точно не одна из шлюх, которых я пригласил, а это не кровать, на которой мы кувыркались, насчет остального не поручусь. Но что бы там ни было на самом деле, я переживу, только перестань скулить из-за холода, когда перед тобой старик в одной рубашке и хиляк без обуви.
Способность все подмечать уже понемногу возвращалась к нему, хотя с Йом Кипура прошло несколько месяцев.
– За меня не беспокойтесь, – сказал Пинхас. – На самом деле если мне чего и не хватает, так это книжки, а не обувки.
И все, удивленно подняв брови, посмотрели на него – даже Брецкий приподнялся на локте.
Зюнсер засмеялся, за ним и остальные. Да, с книжкой было бы куда как лучше. Вот только с чьей? Явно не с брошюрой дурачка Горянского – этот недавний провал широко освещался в прессе и в кулуарах. Они посмеялись еще немного. Коринский первый осекся: а вдруг один из присутствующих здесь – Горянский? Но, по счастью, Горянский находился в камере в другом конце коридора и не изведал перед смертью этого последнего унижения.
Больше никто не произнес ни слова, пока лампочка снова не погасла, но и тогда они помалкивали, поскольку предположили, что настала ночь. Однако ночь не настала. Коринский видел, что через дыры и щели в стене просачивается свет. Он сказал бы об этом вслух, после того как лампочку снова включат, – если бы ее включили.
Пинхас мог бы и посмеяться, не обращая внимания ни на кого, по крайней мере до расстрела. Он был диковат, не привык сдерживаться – этому его не учили и никогда не наказывали за дерзкие выходки. Он сочинял просто потому, что все остальное его не слишком интересовало, если не считать прогулок и картинок, которые он разглядывал. С детства он буквально ни дня не провел без строчки.
Сочинять без ручки и бумаги было непривычно, и он решил написать что-то короткое, тогда он сможет оттачивать текст, добавляя каждый день понемножку, до тех пор, пока его не выпустят.
Зюнсер чувствовал, как холод с пола пронизывает его кости и они становятся ломкими. Впрочем, так и так пора. Он прожил долгую жизнь, заслужил признание, при этом занимался любимым делом. Все остальные писатели его уровня сгинули в печах или уехали в Америку. А какой смысл в успехе, если не с кем соревноваться? И зачем вообще писать, если твои читатели обратились в пепел? А зачем жить, если ты пережил свой язык? Зюнсер повернулся на бок.
Брецкий взмок, спиртовые пары выходили вместе с потом. Он попытался убедить себя, что это пьяное видение – более явственное, поскольку он стареет, но все равно галлюцинация. Сколько уже было случаев, когда он оглядывался, услышав, как кто-то его окликает, а никого и не было! Он поводил рукой, надеясь нашарить женскую грудь, мягкую розовую щеку или атлас сорочки, – и заснул.
Перед тем как закрыть глаза и оказаться в еще большей темноте, Пинхас в последний раз прочел по памяти первый абзац:
В то утро, когда Мендл Мускатев проснулся и обнаружил, что его письменный стол исчез, комната исчезла и солнце исчезло, он сперва решил, что умер. Обеспокоившись, он прочел молитву за умерших, имея в виду себя. Потом он подумал: а дозволено ли это – и вновь забеспокоился, и вот из-за чего: первое, что он сделал, когда умер, – согрешил.
Когда включили свет, Коринский вскинулся и сказал, явно чтобы нарушить молчание, будто их еще связывали правила цивилизованного общества:
– На самом деле сейчас не утро, а девять или десять вечера, а то и полночь.
Пинхас тихонько повторял вслух свой абзац, играл со словами, кое-что менял, мечтая о кусочке грифеля.
Коринский смотрел на остальных троих и ждал ответа. С трудом верилось, что это писатели. Допустим, он тоже встрепан, но он не опускается. Остальные же: алкаш, страдающий недержанием старый брюзга и дурачок – ему не ровня. Он предпочел бы даже компанию отсутствующего Горянского.
– Я говорю, сейчас еще не утро. Нас пытаются ввести в заблуждение, сбить наши внутренние часы.
– Так ложитесь и спите дальше и оставьте нас заблуждаться. – Брецкий вчера уже предупреждал этого придурка. Ему бы не хотелось добавлять убийство к списку выдуманных обвинений.
– Нечего ехидничать. Я всего лишь хочу понять, можем ли мы вести себя более или менее достойно, пока нас тут держат.
Зюнсер сидел, привалившись к стене. Он сложил матрас, превратив его в подобие кресла, чтобы не занозить спину.
– Вы говорите «держат», как будто это временно и потом нас переведут в какое-то другое место, более приятное.
Коринский повернулся к Зюнсеру, смерил его презрительным взглядом. Ему не понравилось, что к нему придираются, тем более этот старый шут, который понятия не имеет, с кем разговаривает.
– Товарищ, – обратился он к Зюнсеру самым издевательским тоном. – Я абсолютно уверен, что оказался в заключении из-за бюрократической оплошности. Понятия не имею, что вы такого написали, из-за чего вас доставили сюда, мне же ничего нельзя поставить в вину! Я был одним из видных членов Антифашистского комитета, а мою оду «Сталин серебряный, Сталин золотой» любит весь советский народ.
– «Мы проливали кровь за Советы, Сталин ведет нас к дырке в клозете», – процитировал Брецкий пародию на другую поэму Коринского.
– Да как вы смеете!
– Я не имел удовольствия слышать оригинал, – ответил Зюнсер, – но должен отметить, что пародия довольно забавная.
– «Нам, проливавшим кровь за Советы, Сталин открыл коммунизма заветы».
Все трое повернули головы к Пинхасу, Коринский первый.
– Отлично. – Коринский победно глянул на остальных двоих. – Признаюсь, приятно увидеть здесь по крайней мере одного поклонника.
Пинхас не так много вращался в обществе писателей. И не знал, в каких случаях лесть просто необходима.
– Нет-нет, я вовсе не поклонник. Вы, конечно, мастерски владеете идишем, но ваши произведения по большей части – прямолинейная партийная агитация и не имеют никакого отношения к людям, о которых вы пишете.
Коринский в витиеватой реплике дурачка услышал снисходительные нотки.
– Но персонажи ведь только средство, они выдуманные! – запальчиво крикнул он в ответ. И тут осознал, что кричит на идиота, а остальные двое сокамерников при этом корчатся от смеха.
– Они очень даже реальные, – сказал Пинхас, после чего стал снова раскачиваться взад-вперед и бубнить.
– Не понимаю, над чем вы, хлыщи, смеетесь, – сказал Коринский. – По крайней мере мои произведения читают.
Брецкий снова вскипел:
– Трепись сколько угодно. Надоешь, я тебе шею сверну, – и сжал для наглядности свой внушительный кулак. – Но должен предупредить: со старшими обращайся уважительно. Более того, мнится мне, что старик лицом очень похож на легендарного Зюнсера, а у него заслуг побольше, чем у любого другого из ныне живущих в России писателей, на идише они пишут или еще на каком языке.
– Зюнсера? – повторил Коринский.
– Я. Зюнсер! – возопил Пинхас. Он и подумать не мог, что окажется рядом с таким выдающимся мыслителем. Пинхас до этого даже не знал, что Зюнсер еще жив. Бог ты мой, он видел, как великий провидец мочится в ведро. – Зюнсер, – произнес он, не сводя с него глаз. Потом встал и заколотил кулаком по двери, выкрикивая снова и снова «Зюнсер!», словно это пароль, по которому охранники должны понять, что игре конец.
Охранник вошел и избил Пинхаса до полусмерти. Оставил арестантам миску воды и несколько корок черного хлеба. Трое быстро все съели. Брецкий держал пострадавшего, пока Зюнсер поил его, вливая ему в рот по капельке воду, чтобы тот глотал.
– Он сумасшедший, из-за него нас всех убьют. – Коринский приник к отверстию в дощатой стене, силясь хоть что-то разглядеть во мраке их дня.
– Может, и всех, но главного поэта Коммунистической партии, притом лауреата, кто посмеет тронуть? – ядовито заметил Брецкий, сохраняя невозмутимость лица. Он бережно поддерживал за плечи обмякшего Пинхаса, пока Зюнсер рукавом отирал пот с головы юноши.
– Нашел время шутить. Я собирался организовать встречу с надзирателем, но этот безумец своими воплями все испортил. Истеричный, как девица. Он что, ни разу не встречал своих кумиров? – Коринский сунул палец в одну из дырок, что побольше, как будто собирался пощупать темноту снаружи. – А теперь неизвестно, когда этот охранник вернется.
– Я бы не спешил наружу, – сказал Зюнсер. – Уверяю вас, отсюда только один выход.
– Такие разговоры никуда не ведут. – Коринский встал и прислонился плечом к холодной дощатой стене.
– А ваши вас куда-нибудь привели? – ответил Зюнсер. – Ваши оды партии и правительству? Что-то не слышно вдали топота копыт. Сталин на лихом скакуне не мчится вам на помощь.
– Он не знает. Он бы не позволил им так со мной обращаться.
– Может, с вами и не позволил бы, а с евреем, который носит ваше имя и спит в одной кровати с вашей женой, позволил бы. – И Зюнсер потер онемевшее от неудобной позы колено.
– Это не моя жизнь. Это моя культура, мой язык, не более.
– Только язык? – Зюнсер всплеснул руками. – Да кто мы без идиша?
– В лучшем случае четыре сына пасхального седера
[4], – в голосе Коринского сквозила горечь.
– Это больше чем традиция, Коринский. Это кровь. – Брецкий сплюнул в ведро. – Мы как-то пили водку с Каплером
[5], стаканами.
– И что? – Коринский глядел в отверстие, но слушал внимательно.
– Вы видели последний фильм Каплера? Он завел дружбу с дочерью великого вождя. И теперь он в лагере – если еще жив. Сталин не допустит, чтобы еврейские руки трогали чистую белую кожу его дочки.
– Вы, два умника, Сталина в Гитлера-то не превращайте. – Брецкий протянул руку и похлопал Коринского по ноге: – Нам не нужны нацисты, дружище.
– Фе, да ты параноик, как все алкаши.
Зюнсер покачал головой. Коммунист ему изрядно надоел, и он тревожился за парня.
– У него жар. И если нет трещины в черепе, то ему повезло. – Старик разулся и надел свои носки Пинхасу.
– Позвольте мне, – сказал Брецкий.
– Нет, – сказал Зюнсер. – Вы дадите ему свои ботинки, мои не подходят по размеру. – Ноги Пинхаса легко всунули в обшарпанные, растрескавшиеся ботинки Брецкого.
– Вот, возьмите, – Коринский отдал им свой матрас. – Поверьте, это не ради мицвы
[6]. Просто иначе я не вынесу ни секунды под взглядом ваших праведных глаз.
– Не наши глаза вас пугают, – сказал Зюнсер.
Коринский уставился в стенку.
Пинхас Пеловиц не потерял сознание. Он просто заблудился. Он слышал разговоры, но пропускал их мимо ушей. Вес собственного тела лежал на нем как труп. Он работал над своим рассказом, читая его про себя вслух, в надежде, что другие услышат, прислушаются и вернут его назад:
Мендл понял, что лучше всего посоветоваться с местным раввином – вот кто сможет наставить его в таких делах. Мендл в первый раз был в кабинете раввина – раньше он не слишком вдавался в тонкости богослужения. Мендл очень удивился, увидев, что кабинет раввина по размерам точь-в-точь такой, как его исчезнувшая комната. Более того, ему показалось, что и трактат, над которым размышлял ученый человек, лежит на исчезнувшем столе.
Зажглась лампочка. Свет принес облегчение. А что, если бы их забыли в темноте? Они ненавидели лампочку за то, что диктует им распорядок, а ведь такая хлипкая с виду.
Они оставили на утро немного воды. И снова Брецкий придерживал Пинхаса, пока Зюнсер подносил миску к губам парня. Коринский смотрел на них, он еле удерживался, чтобы не сказать: «Осторожней, не пролейте, иначе мне не достанется».
Пинхас выплюнул воду и сказал:
– Хорошо, очень хорошо. – Говорил громко, не как больной. Зюнсер, прежде чем сделать глоток, передал миску Коринскому.
– Как славно, что вы очнулись, – сказал Зюнсер, заглядывая парню в глаза. – Я все хотел у вас спросить, почему мое присутствие так на вас подействовало? Мы здесь все писатели, если я правильно понимаю.
И, чтобы разговорить Пинхаса, начал с Брецкого:
– Давайте, расскажите юноше, кто вы такой.
– Мойше Брецкий. В светской хронике меня именуют Обжорой.
Зюнсер улыбнулся парню:
– Вот видите? Знаменитость. Человек-легенда – благодаря своим стихам и выходкам. А теперь вы скажите. Кто вы?
– Пинхас Пеловиц.
Его имя никто из них не слышал. Зюнсеру стало любопытно. Брецкому было все равно. Коринский же еще больше расстроился оттого, что его посадили в одну камеру с сумасшедшим, который даже не знаменит.
– Я здесь лишний, – сказал Пинхас. – Но как бы мне хотелось оказаться на месте любого из вас!
– Но вы здесь не на нашем месте, вы здесь как один из нас. Вы пишете?
– О да, только этим всю жизнь и занимаюсь. Больше ничего не делаю, только читаю и хожу на прогулки.
– Если это для вас имеет значение, мы считаем вас коллегой. – Зюнсер оглядел камеру. – Хотя я бы предпочел сказать вам об этом в своем доме.
– Вы уверены, что меня сюда привезли потому, что я – писатель? – Пинхас оглядел всех троих.
– Не просто писатель, друг мой, – Брецкий легонько потрепал его по плечу. – А писатель-антисоветчик. Враг государства! Какой успех для начинающего литератора.
Открылась дверь, и всех четверых выволокли из камеры и повели на допрос: к Брецкому приставили аж трех охранников. Их избивали, унижали, заставляли признаваться во множестве преступлений, а также в том, что они сознательно вели сионистскую пропаганду с целью свержения советского правительства.
Зюнсера и Пинхаса допрашивали в соседних камерах, и они слышали крики друг друга. Камеры Брецкого и Коринского тоже оказались через стенку, но тут после каждого удара наступала тишина. Коринский, помня о своем высоком положении, закусывал губу, чтобы не кричать. Брецкий вообще не кричал. Он плакал не переставая. Из-за этого его мучители смеялись и издевались над ним, большим ребенком. Но плакал он не от боли, а от того, что трезво осознавал меру человеческой жестокости и понимал, какие страдания испытывают в эту минуту его сокамерники, особенно Зюнсер.
Потом им дали попить воды, по куску хлеба и по тарелочке щей. И в темноте доставили обратно в ту же камеру. Зюнсера и Пинхаса пришлось нести.
Пинхас сосредоточился на своем рассказе, собственные крики он слышал словно со стороны. Когда его били, с каждой раной к рассказу добавлялась фраза, мозг воспринимал удар как однообразное хлопанье фрамуги об оконную раму:
– Ребе, вы заметили, что сегодня у нас нет солнца? – спросил Мендл вместо приветствия.
– Мои ставни плотно закрыты, чтобы не слышать шума снаружи.
– И никто больше не говорил об этом на утренней молитве?
– Никто еще не приходил, – сказал раввин, продолжая изучать трактат.
– И вас это не удивляло?
– Удивляло. Удивляло, пока ты не сказал мне про солнце. Теперь я понимаю: ни один разумный человек не проснется, чтобы встречать рассвет, который никогда не настанет.
Когда снова зажглась лампочка, никто не спал. Зюнсер мысленно примирялся с собой, готовясь к неминуемой смерти. Пальцы на его левой руке вывернули и сплющили. Ноготь остался только на одном большом.
У Пинхаса был вопрос к Зюнсеру:
– Во всех ваших книгах судьбу понимают как что-то вроде комара, которого можно прогнать. Все ваши персонажи борются за жизнь, вы же ведете себя как жертва. Вы должны были знать, что они придут.
– Хороший вопрос, – сказал Зюнсер. – По существу. И я отвечу на вопрос вопросом: зачем мне всегда быть тем, кто выживает? Я видел, как европейские евреи вылетели пеплом из труб. Я похоронил жену и сына. Я действительно считаю, – хоть и говорят, что от судьбы не уйдешь, – что такое возможно. Но почему вы думаете, что цель – жить? – Зюнсер подтащил изувеченную руку себе на грудь. – Сколько еще трагедий должен я пережить? Пусть кто-нибудь станет свидетелем моей.
Брецкий с ним не согласился:
– Мы потеряли наш мир, это верно. И все же человек не может обречь себя на смерть из-за того, что выжил, когда умирали другие. Нельзя вечно дрожать во мраке концлагерей.
– Я бы все отдал, лишь бы выбраться отсюда, – сказал Коринский.
Зюнсер поднял глаза к потолку.
– Вот единственное правило, которого я придерживался в каждом своем рассказе. У человека отчаявшегося выбора не бывает.
– Значит, – спросил Пинхас, а для него в комнате никого не существовало, кроме его учителя, – вы считаете, что я оказался здесь вместе с вами случайно? И это не часть великого замысла, некоего космического равновесия, этакой грандиозной шутки небес?
– Думаю, какой-то служащий допустил ошибку.
– Думать так, – сказал Пинхас, – для меня невыносимо.
Все эти разговоры дались Зюнсеру нелегко, он закашлялся и сплюнул сгусток крови. Пинхас хотел помочь Зюнсеру, но не мог подняться. Брецкий и Коринский встали.
– Сядьте, сядьте, – сказал Зюнсер. Они послушались, но, пока он пытался откашляться, не сводили с него глаз.
Пинхас Пеловиц провел остаток дня, отрабатывая последние строки своего рассказа. Когда свет погас, он был уже почти закончен.
Они недолго оставались в темноте, вскоре раздался шум и свет зажегся. Коринский сразу же приник глазом к отверстию в стене:
– Выстраивают всех на улице. Там пулеметы. Сейчас утро, и все щурятся, как будто только родились.
Пинхас его перебил:
– Я бы хотел кое-что вам прочесть. Это рассказ, я написал его, пока мы были здесь.
– Давайте, – сказал Зюнсер.
– Послушаем, – сказал Брецкий.
Коринский чуть не рвал на себе волосы:
– Какое теперь это имеет значение?
– Для кого? – спросил Пинхас и принялся читать свою короткую притчу:
В то утро, когда Мендл Мускатев проснулся и обнаружил, что его письменный стол исчез, комната исчезла, солнце исчезло, он сперва решил, что умер. Обеспокоившись, он прочел молитву за умерших, имея в виду себя. Потом он подумал: а дозволено ли это – и вновь забеспокоился, на этот раз из-за того, что первое, что он сделал, когда умер, – согрешил.
Мендл понял, что лучше всего посоветоваться с местным раввином – вот кто сможет наставить его в таких делах. Мендл в первый раз был в кабинете раввина – раньше он не слишком вдавался в тонкости богослужения. Мендл очень удивился, увидев, что кабинет раввина по размерам точь-в-точь такой, как его исчезнувшая комната. Более того, ему показалось, что и трактат, над которым размышлял ученый человек, лежит на исчезнувшем столе.
– Ребе, вы заметили, что сегодня у нас нет солнца? – спросил Мендл вместо приветствия.
– Мои ставни плотно закрыты, чтобы не слышать шума снаружи.
– И никто больше не говорил об этом на утренней молитве?
– Никто еще не приходил, – сказал раввин, продолжая изучать трактат.
– И вас это не удивляло?
– Удивляло. Удивляло, пока ты не сказал мне про солнце. Теперь я понимаю: ни один разумный человек не проснется, чтобы встречать рассвет, который никогда не настанет.
– Все это очень странно, ребе. Но я думаю, что мы ночью – в какой-то миг – умерли.
Раввин встал, усмехнулся:
– И я могу здесь хоть целую вечность изучать Талмуд.
Мендл оглядел книги по стенам от пола до потолка.
– У меня есть письменный стол со стулом и штендер в углу, если я хочу постоять,
[7] – сказал раввин. – Да, похоже, я в раю. – Он потрепал Мендла по плечу. – Должен поблагодарить тебя за то, что поспешил предупредить меня. – Раввин пожал Мендлу руку и добродушно кивнул, а сам уже отыскивал нужное место в тексте. – Но ты пришел по другой причине?
– Да, – ответил Мендл, пытаясь разглядеть между книгами место, где раньше находилась дверь. – Я хотел спросить, – и тут его голос дрогнул, – кому из нас читать молитву?
Брецкий встал.
– Браво, – сказал он и захлопал в ладоши. – Это как падающая звезда. Притча, которой суждено угаснуть вместе с рассказчиком. – И шагнул к двери, где уже ждал конвоир. – Но ее смысл меня пронзил.
Коринский подтянул к груди колени, обхватил их.
– И меня пронзил, – сказал он.
Пинхас не покраснел от смущения, не склонил головы. Он смотрел на Зюнсера, пытался представить, что думает благородный Зюнсер, пока их выводили из камеры.
Снаружи уже расставили остальных. Там были Горянский и Любович, Лев и Сольцкий. Великие рассказчики, они могли бы поведать великие истории своей жизни, а вынуждены были унести их с собой в могилу. Пинхас блаженно улыбался: у него стало в три раза больше читателей.
Пинхас Пеловиц был двадцать седьмым – или четырнадцатым с начала и с конца, если вас интересует его место в ряду. Брецкий поддерживал Пинхаса справа, поскольку тот уже не держался на ногах. Зюнсер поддерживал его слева, но сам был очень плох.
– Вам понравилось? – спросил Пинхас.
– Очень, – сказал Зюнсер, – парень вы талантливый.
Пинхас снова улыбнулся и упал, головой на голые лодыжки Зюнсера. Один ботинок с чужой ноги отлетел вперед, сама же нога соскользнула по грязи назад. Брецкий упал на них сверху. В него стреляли пять или шесть раз, но он, большой и могутный, прожил так долго, что распознал выстрелы – и понял, что умер.
Акробаты
Кто бы мог подумать, что война такого масштаба может обратить свою ярость и на хелмских простаков? А ведь прежде все тревоги внешнего мира – будь то оспа или сборщики налогов – обходили город стороной.
Об этом позаботились Мудрецы еще в те времена, когда был создан городской совет. Они написали на куске пергамента закон, поставили подпись и печать и торжественно вывесили на всеобщее обозрение, прибив к стволу дерева: «Ни ветер, ни свист, ни тень от облака, проплывающего за пределами городских стен, не приветствуется в месте под названием Хелм».
Простые люди со своей простой верой, они просто хотели, чтобы их оставили в покое. И это у них получалось столетиями: никаких пришлецов, а во внешний мир проникали лишь истории, как это всегда с хорошими историями бывает. Рассказы о суждениях Мудрецов, самым известным из которых был дед Мендла Гронам Бык, докатились, как война впоследствии, до самых дальних уголков земли.
Грузчики на Фултонском рыбном рынке
[8] посмеивались с добрым идишским юмором над тем, как Гронам пытался утопить карпа. В Буэнос-Айресе посетитель молочного ресторана покатывался от смеха, слушая рассказ официанта о том, как при острой нехватке сметаны Гронам велел считать воду сметаной, а сметану водой и таким образом единолично спас Швуэс
[9] от полного краха.
Как эти истории просочились наружу, можно догадаться, потому что хоть чужих в городе не привечали, раз в несколько лет кто-нибудь да забредал туда мимоходом. Среди забредавших туда были один бродяга и один пожарный-волонтер, один трубадур, заплутавший в метель, и один барышник верхом на муле. Цыган-лудильщик с приветливым лицом задержался на неделю. Он навесил новые петли на все двери, а жена его тем временем в тени на площади гадала для тех, кто верит в такие штуки. И разумеется, самый знаменитый случай – это приезд циркачей, разбивших шатер и три дня дававших представление за представлением. Кроме этих странников, проходивших через центр города, было и еще кое-что, что уж скрывать: на окраинах Хелма всегда процветал черный рынок. Иначе откуда бы в лавках взяться деликатесам? Даже тех, кто категорически отказывался это признать, время от времени кто-нибудь да заставал с банановой шкуркой в руке.
К логике Гронама прибегли и тогда, когда захватчики огородили стеной часть города и создали Хелмское гетто. Так много хороших вещей не хватало и так много плохих оказалось в избытке, что люди в гетто переименовали почти все, что у них было: свою боль они стали называть «молоком матери», а темноту – «свободой», о грязи говорили как о «надежде» и какое-то время, глядя на руки и лица друг друга, на почерневшую от сажи одежду, считали себя счастливчиками. Лишь смерть они не смогли переименовать, потому что заменить ее было нечем. И только тогда они загрустили, почувствовали голод, а кое-кто начал терять веру в Бога. Именно тогда махмирский ребе, самый набожный из них всех, послал Мендла по другую сторону стен на вылазку.
Мендл не сказать чтобы был ошарашен: ведь улицы за тесным гетто – это улицы их города, дома – это их дома, даже если теперь там живут чужие люди. И черный рынок никто не отменял, разве что из-за войны он еще глубже ушел в подполье и алчности стало больше. Мендл порадовался, убедившись, что крестьяне, с которыми он имел дело, переняли мудрость его деда. На картофель они смотрели как на золото, а мешок золота с тем же успехом мог стать картофелем. Мендл обменял кучу последнего (в последнем случае первого) на такое количество первого (аналогично – последнего), сколько мог спрятать на себе. В целом такой обмен он воспринял как добрый знак: к людям понемногу возвращается здравомыслие, подумал он.
Успех сделки придал Мендлу уверенности. И, вместо того чтобы нырнуть обратно в лазейку, он решил сделать крюк вокруг ледника, не подумав о том, что солнце вот-вот взойдет. Бегом пробежал по улочке, что за лавкой Кривой Билхи, потом по краю площади, и так пока не оказался возле своего дома. Он знал, это чистое безумие, равносильно самоубийству – стоять здесь. Одного лишь беглого взгляда, а то и меньше, достаточно, чтобы его вычислили: в последнее время у них чутье обострилось. И что тогда будет с картошкой? Она уж точно не попадет в гетто, если Мендла схватят и повесят на дереве, где когда-то была декларация, с табличкой «Контрабандист» на груди. А драгоценная картошечка, напиханная в карманы и набитая под нижнее белье от щиколоток до локтей, пропадет зря, завянет и пустит ростки. Но Мендлу во что бы то ни стало нужно было увидеть это крыльцо с палисадником, дощатый фасад, который он сам красил позапрошлым летом. И в эту минуту ставни на окне его спальни распахнулись. Мендл развернулся и бросился бежать, так и не увидев нового жильца – успел заметить лишь облачко пара от его дыхания. На соседней улице нашел канализационную решетку и, поднатужившись, поднял ее. Петух возвестил зарю, а Мендлу сперва почудилось, что это крик о помощи, вой сирены, свист пули. Спускаясь под землю и водворяя на место решетку, он снова услышал, как кукарекает петух, и только теперь распознал, что это такое, – природа жила своей обычной жизнью, как ей и положено. Еще один добрый знак, решил он.
Выбираясь на свет из канализации, Мендл даже сразу не понял, по какую сторону стены очутился. В Хелмском гетто царила суета. Если бы не лохмотья на всех без исключения евреях, можно было принять это за обычную толпу, как в любом большом многонациональном городе.
– Что такое? В Хелм вернулся цирк? И кондитерские затоварились лакрицей? – поинтересовался Мендл у сиротки Иохевед, хватая ее за руку и преподнося ей на ладони маленькую картофелину, которую она тут же выхватила. Девочка подняла на него глаза, слезящиеся от ветра.
– Мы все будем жить на ферме, надо поторапливаться, не то опоздаем на поезд.
– На ферме, говоришь. – Он потянул себя за бороду, наклонился к ней, пока его лицо не оказалось вровень с ее личиком. – И там будут коровы, которые дают молоко?
– И утки, – ответила Иохевед и побежала дальше.
– Жареные? Или глазированные по-китайски?! – крикнул он вслед, хотя она уже растворилась в толпе, скрывшись с проворством, усвоенным всеми детьми, которые еще оставались в гетто.
Он ни разу в жизни не ел глазированную утку, знал только, что бывает такая. Пробираясь в толпе взбудораженных обитателей гетто, Мендл мечтательно гадал, какова она на вкус: как когда вгрызаешься в яблоко в карамели, или корочка у нее нежная и темная, как на обмазанном желтком хлебе. И пока он спешно искал ребе, от таких мыслей сводило живот.
Приказ был коротким: брать с собой в поезд лишь самое необходимое. Большинство жителей собирали в дорогу скудные запасы еды, кое-какую одежку да пару-тройку фотографий. То тут, то там в буханку хлеба закапывалось колечко с бриллиантом, жемчужное колье змейкой заползало в шерстяной носок.
Истолковать подобное требование хасидам Хелма было отнюдь не просто. Как и во всяком городе, где живут хасиды, здесь сложились две отдельные группы. В Хелме их называли «ученики Мекиля» и «хасиды Махмира». Ученики Мекиля жили разболтанно, соблюдали обряды не строго, притом что буквы закона держались. Из-за простоты ритуалов и налета эпикурейства в поклонении Богу у них было больше сторонников – их насчитывались тысячи.
Хасиды-махмирцы, напротив, отличались крайней строгостью. Если пост полагалось держать один день, они воздерживались от еды за день до этого и морили себя голодом еще целый день после – на тот случай, если вдруг в исчислениях по лунному календарю они просчитались в фазах луны. Так же, как к постам, относились они и к остальным предписаниям еврейского закона. И усердствовали даже не вдвое, а втрое, порой отключаясь еще до двенадцатого
[10] бокала вина, которое полагается на седере в Песах. Подобное рвение требует самоотверженности. А учитывая большую продолжительность их праздников – до трех недель кряду, – отнимает и немало времени. Махмирских хасидов, включая детей, насчитывалось менее двадцати человек в тот день, когда закрыли гетто.
Поначалу передававшийся из уст в уста как слух, указ привел людей в замешательство. Обитатели гетто пытались подключить логику, основываясь на пересудах, недоверчиво пощелкивая языком. Отцы семейств терли виски и, зажмурив глаза, пытались отыскать рациональное зерно в такой прямо-таки из ряда вон выходящей ситуации.
Чтобы как-то успокоить своих перепуганных собратьев, главе мекильцев пришлось издать собственный указ. Взобравшись на товарный вагон и опираясь на ручку метлы, которую взамен трости красного дерева для него подпилили и любовно отполировали, он пояснил, что «необходимые вещи» означает все то, что может понадобиться для обустройства дачи. В ответ на вопрос, который выкрикнул кто-то из толпы его последователей, он объяснил, что дача предположительно будет без мебели. Закончив речь, он для вящей убедительности пристукнул метловищем – гулкое эхо под его ногами прокатилось по пустому чреву вагона.
И мекильцы отправились паковать кроватные рамы и комоды, гамаки и шезлонги – все, что семьям может пригодиться на новом месте. Раввин же махмирских хасидов в своей запредельной строгости (а также наперекор мекильцам, допускающим постыдные поблажки) истолковал «необходимое» как ничего, кроме исподнего, ибо все остальное – излишнее украшательство.
– Даже наши талиты? – спросил Файтл, немало удивившись.
– Даже волосы на бороде, – ответил ребе, принимая во внимание суровость их положения.
Его последователи содрогнулись, все, кроме Мендла – тот был занят: раздавал кучке собравшихся картофелины. Никто не ел. Все ждали благословения от ребе. Но он отказался от своей доли:
– Лучше отдам кому-нибудь из мекилей, они не привыкли к воздержанию.
И все, как по команде, протянули свои картофелины Мендлу, чтобы он и у них забрал.
– Ешьте, ешьте! – сказал им ребе. – Вы ешьте, а я порадуюсь, глядя на вас. – И улыбнулся своим последователям: – Даже рабби Акива
[11], да будет благословенна его память, почел бы за честь иметь таких учеников.
Махмирцы поспешили в свои тесные квартирки, мужчины сбрасывали длиннополые лапсердаки и талиты, женщины складывали платья и убирали их в комоды. Файтл – руки у него дрожали, в глазах стояли слезы – принялся состригать свою бороду, понемножку, клочок за клочком.
– Почему не одним махом? – предложила его жена Захава. – И делу конец.
Но он был не в силах. И все щелкал ножницами, как парикмахер, который добивается, но никак не добьется совершенства. Захава расхаживала взад-вперед по клочкам волос и полосам солнечного света, лишить которого обитателей гетто не удалось. Впервые за время замужества Захава оставила дома головной платок и, хоть и не было в том необходимости, заперла за собой дверь.
Они вернулись к временной платформе и обнаружили, что ученики Мекиля волокут с собой матрасы, блюда и туго набитые чемоданы, из которых выбиваются рукава и воротнички. Одна девочка держала в руках любимую собаку, чахлый вид которой поражал, хоть она и выглядела намного здоровее своей хозяйки. Махмирцам претило столь вольное толкование. Земной указ, даже если он исходит от мучителей, следовало воспринимать буквально, иначе захватчик решит, что евреи не так благочестивы и в отправлении своей религии.
Махмирский ребе на всякий случай велел своим последователям держаться подальше от таких язычников, чтобы, не дай Бог, какого-нибудь махмирца, с непокрытой головой, дрожащего в одном исподнем, не причислили к этой ораве. И они пошли прочь в своей убогой одежде, и женщины ничуть не стеснялись, ведь призыв к подобной нескромности исходил из уст их учителя.
Даже последний вагон для ребе был недостаточно далеко.
– Идем, – сказал он, проталкиваясь сквозь толпу к тоннелю, который был – и в то же время не был – Хелмом.
Хотя там были рельсы, и тоннель, и временная платформа, недавно сооруженная врагами, все это на самом деле частью города не было. Гронам самолично позаботился об этом, когда по краю леса только начали прокладывать первые железнодорожные пути. Он поклялся, что ни один поезд не пройдет по Хелму (поклялся, как он думал, без риска – во всяком случае тогда вопрос так не стоял). Сверившись с картами и контрактами и попрепиравшись малость из-за того, как лучше отмерять расстояние в шагах: от пятки до носка или от носка до пятки, Мудрецы обнаружили, что холм, сквозь который рабочие роют тоннель, очень даже часть Хелма. Они всполошились, заспорили, кричали до хрипоты на том бесконечном собрании. Время приближалось к полуночи, когда Гронам выдвинул план.
Стуча в двери, шепча в сонные уши, Мудрецы подняли с постелей всех трудоспособных, и все вместе они тайком пришли на то место, вооружившись зубилами и кухонными ножами, отвертками и мотыгами. Это был единственный случай, когда жители Хелма, хоть на пару метров, вышли за его пределы. Взяв в руки кирпичи, предназначавшиеся для стен тоннеля, они дождались сигнала Гронама. Он заухал, как филин, и они принялись за дело – стали выбивать на каждом продольную линию. Незадолго до рассвета, прежде чем рабочие, вернувшись, нашли, что кирпичи сложены так же, как и в конце смены, только площадку, словно снегом, припорошило пылью, Гронам издал указ. Верхнюю половину каждого кирпича следовало считать принадлежащей им, другую же половину, ниже линии, собственностью железной дороги. В таком случае, когда поезд въедет в тоннель, на самом деле он пройдет не совсем по Хелму. Они восхитились мудростью Гронама: железная дорога осталась вне города, а жители его еще и разбогатели, ведь теперь каждый из них стал обладателем такого количества верхних половинок кирпичей, какого у него в жизни не водилось.
Мендлу вспомнилось то утро. Он стоял в ночной сорочке возле родительского дома и смотрел, как его деда – могучего Гронама – несут обратно на площадь на плечах соседи и знакомые. Какая простая жизнь была тогда, подумал он. Даже такое великое дело, как битва с железной дорогой, сейчас казалось таким простым.
От этих воспоминаний делалось дурно (таким пугающим был переход от утра далекого детства к нынешнему, что, как капкан, впивалось зубьями в их жизнь). Догоняя компанию махмирцев, он споткнулся и чуть не сбил с ног малышку Иохевед. Но удержался и девочку придержал, и они стали вместе прокладывать себе путь в потоке евреев, который вскипал, закручивался и в конце концов разбивался о тяжелые платформы вагонов-скотовозок.
Мендл не понимал, как ребе думает добраться до тоннеля живым, хотя верил в успех. Тьма вокруг сгущалась так давно, что казалось, еще немного – и она накроет их наконец, втянет в свой вакуум, и тоннель уже разинул свой зев, готовый поглотить их, как монеты, падающие в карман.
Именно такое ощущение было у Мендла, когда они оторвались от толпы: как будто они падают с раскрытой ладони, стремглав летят вниз.
В минуту, когда два охранника прошествовали мимо входа в противоположных направлениях, придерживая овчарок на тугих поводках, в минуту, когда снайпер на крыше поезда отвернулся, и до того, как Мендл последовал за ребе в тоннель, Иохевед заметила своего дядю Мишу и застыла. Мендл не наткнулся на нее на этот раз и до самой смерти будет жалеть об этом.
Иохевед смотрела, как дядю грубо, пинками и тычками, заталкивают в товарный вагон, ее доброго дядю, который вырезал для нее фигурки из марципана: цветы, фрукты и павлинов с перьями, тающими на языке.
– Пойдем, Иохевед, – позвал ребе из тоннеля, не сбавляя шага.
Но темнота была такой пугающей, а там – на расстоянии всего одного вагона – был ее дядя Миша, у которого всегда для нее припасен подарок.
И тут она услышала громкий, злобный лай – лаять так не могла бы больная еврейская собака, хотя их еще раньше уничтожили. Так лает собака, рвущаяся с поводка. Иохевед обернулась посмотреть на собаку, обегавшую толпу.
Не успела собака добежать до нее, прыгнуть и вцепиться клыками, срывая лоскутья кожи и плоть с костей, снайпер на крыше вагона выпустил ей в шею одну-единственную пулю. Пуля проделала красную дырочку, точь-в-точь как амулет, который могла бы носить другая, менее скромная девочка. Иохевед прижала палец к горлу и подняла глаза к небу, не понимая, откуда этот странный подарок.
Один лишь Мендл обернулся на звук выстрела, остальные слишком хорошо помнили урок Содома.
Махмирцы дошли по рельсам до поворота, где и обнаружился поджидающий их пассажирский поезд. Наверно, второй поезд держали наготове возле каждого гетто, чтобы махмирцам не пришлось ехать вместе с мекилимцами. Вагоны были старые, разномастные, реликты прошлого века. Локомотив в отдалении казался слишком маленьким для такого состава. Но все же это куда лучше, думал Мендл, чем грузовые вагоны и хаос, оставшийся по другую сторону тоннеля. Мендл был уверен, что машинист ждет, когда тронется другой поезд, из следующего гетто, со своим грузом. Здесь всегда была такая глушь – ни туристов, ни торговцев, что к одноколейке не стали добавлять второй путь, и вдруг столько пассажиров, так богата оказалась эта страна евреями.