Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Он пристально смотрел на подобные сцены столь часто и столь регулярно, что эта… со всеми пролапсами, мембранами и фистингом… кажется совершенно будничной. Все равно что смотреть по телевизору бейсбол, вернувшись со стадиона после двух матчей подряд. Это подталкивает Ларри к догадке, что актриса, заточенная в закольцованном отрезке времени, рано или поздно оделась и пошла домой, измочаленная и изнуренная занятием, которое для нее было лишь адски тяжелой работой.

Лишилась бы его сестра чувств, если бы зашла к Ларри и увидела такой ролик? Выцарапала бы она свои благочестивые глаза, пытаясь это развидеть? Ларри уверен: какой бы продвинутой ни мнила себя Дина, она не имеет ни малейшего понятия об обыденной порочности, которой изобилует альтернативная реальность, крадущая все больше и больше времени у ее унылого братца.

И тут до него доходит, и это колоссальная истина, которую Ларри только предстоит осмыслить.

Пока он добросовестно выполнял обязательство, взятое перед сестрой и ее двумя кошерными свидетелями, пока он записывал воспоминания об отце, чтобы благочестивый студент ешивы лучше узнал человека, таящегося за виртуальной страничкой… тем временем… стеклянный фаллоимитатор нырял в отверстие, туда-сюда, туда-сюда.

Эта забитая женщина с притворной улыбкой орудовала своим инструментом, словно ее за деньги — причем, это уж точно, за жалкие гроши — превратили в живую маслобойку, помоги ей Бог. И помоги мне Бог, думает Ларри. И тут — впервые с тех пор, как он покинул лоно иудаизма, — с его языка срывается глубоко личная, прочувствованная молитва: «Боже, храни душу моего отца».



Утром Ларри ест «Чириос», наблюдая, как мужчины собираются на молитву. Доедает завтрак, а потом присоединяется к ним, надев одолженный у кого-то талес и одолженные у кого-то тфилин, держа в руке сидур, страницы которого лоснятся от прикосновений другого человека.

После того как на волю вырвалась одна искренняя молитва, идущая от сердца Ларри, он решается на другую. Молится о том, чтобы в Иерусалиме ему нашли подходящего человека, сколько бы тот ни запросил.

После молитвы — его вот-вот должны освободить от шивы и позволить прогуляться вокруг квартала — Ларри с извинениями отпрашивается: я, мол, на минутку — и бежит в комнату племянника. Берет свой грязный, развращенный ноутбук и еще раз проверяет почту.

И вот оно, письмо с сайта. Поначалу кажется, что у него просят прощения, и у Ларри замирает сердце. За что в этой ситуации могут просить прощения, если не за отказ выручить его из беды? Но нет, администратор сайта просит прощения лишь за то, что выбор недостаточно велик, но хочет уверить Ларри: единственный студент, который может взяться за задание, — воистину выдающийся молодой человек и охотно готов все выполнить.

К письму прикреплено фото юноши, который, прижав руку ко лбу, смотрит в священную книгу. Ларри различает на фото завитки черной бородки и заложенные за уши пеот[22]. Рот в тени, видны лишь губы, но Ларри совершенно уверен, что различает ласковую улыбку.

Ларри читает письмо студента, которое следует за вступительными пояснениями администратора. Оно прекрасно, хотя состоит лишь из двух строк. «Сэр, я понимаю, какую ответственность накладывает задание, которое я собираюсь выполнить. Знайте: как вы — его сын, точно так же и я следующие одиннадцать месяцев буду его сыном. С искренним почтением, Хеми».

В письме есть ссылка, на которую надо кликнуть: она приводит Ларри на страницу с примитивной анимацией, где изображены договор и авторучка. Сбоку — кисть руки, существующая по отдельности от тела, сжимающая и разжимающая кулак.

Ларри рекомендуют подписать договор, и он это делает. Затем мигающая стрелка побуждает его подтащить авторучку к руке, и пальцы сжимаются, хватая авторучку.

В памяти Ларри всплывают, словно пузыри, все его познания по части религии. Он сразу понимает, что, согласно замыслу, эта рука — рука Хеми, а авторучка принадлежит Ларри: эта передача — киньян[23] в цифровой форме. Символический обмен, к которому привязан кадиш.

Ларри рыдает, рыдает, рыдает, долго еще содрогается от рыданий. Вдруг ощущает в полной мере всю тяжесть обязанности, которая лежала на нем всегда — хотя он только что передал ее другому.

Изыскав способ выполнить свое обязательство «галахически», по выражению раввина, изыскав способ сделать все «как надо» и «по-настоящему», в соответствии с волей отца, Ларри утирает нос, достает свою кредитную карту, вводит цифры. Заключив с Хеми договор, Ларри кликает на «Приобрести» и платит.

Часть вторая

VI

Кажется, через неделю после истечения договора — или через две? — Ларри пришел по почте, на адрес его квартиры в Клинтон-Хилле, конверт с иерусалимским штемпелем. Ларри надорвал конверт и обнаружил в нем письмо, а еще — черно-белое фото студента, которого Ларри вмиг узнал, хотя того сфотографировали со спины.

Торопливо развернул листок: письмо состоит из одной строки, отпечатано на машинке. О, этот дельный Хеми! «Быть вашим представителем, скорбеть по покойному от вашего имени — это была большая честь».

Там, где в письмах обычно стоит заключительная фраза «С искренним уважением, такой-то» или «С наилучшими пожеланиями, такой-то», мальчик написал английскими буквами: «Хайим Арухим» — «Долгой жизни».

Но не над этой лаконичной и скупой на слова запиской Ларри расплакался так, как не плакал никогда еще после заключения договора с kaddish.com, — нет, расплакался он над фотографией.

На снимке Хеми сидел один в скромном доме учения, корпел над блатом Гемары[24]. Пара длинных столов, арочное окно и кусок облупленного сводчатого потолка, который был, казалось, не шире чайной чашки. И хотя потолочные светильники в кадр не попали, студента и его книгу озарял круг света.

Ларри помнит, как его восхитило, что Хеми с головой погружен в учебу, и — вот главное — помнит, что подумал об этом теми же словами, которые сейчас всплывают в его памяти: «Смотри, как сосредоточен этот мальчик! — вот что он подумал. — Смотри, как этот юноша, сидя один в бейт мидраше, силится усвоить какую-то мысль из Талмуда».

Тогда Ларри заплакал, умилившись этому образу прилежной учебы, а следом пришли слезы по отцу, год назад покинувшему земной мир.

Когда плач усилился, Ларри понял, что рыдает уже по другим причинам. Теперь он проливал слезы не по отцу, которого потерял. Нет, этими потоками слез он оплакивал свое прежнее, утраченное «я».

По крайней мере, к такому выводу он приходил в последующие недели и месяцы, в последующие годы и — неужели столько времени прошло? — последующие два десятка лет. Такой версии событий он неуклонно придерживался с тех пор, как снова стал жить под своим ивритским именем — вернулся к имени Шауль, а затем предпочел уменьшительное Шули (как сам полагал, в честь Хеми). Эту-то историю «заблудшей души» Ларри вначале рассказал себе, а потом уже повторял историю своего возрождения бесчисленным слушателям.

«Знаете ли вы, что такое подсознание? — спрашивал, бывало, Шули у своих учеников-семиклассников. — Понимаете, как работают сложные внутренние механизмы сознания?»

Те же вопросы он задает, когда его приглашают сказать что-то вдохновляющее на кумзице[25], или на Шабатоне[26], или на любом другом сборище верующих, и особенно вдумчиво — когда обращается к тем, кто, возможно, захочет уверовать.

Выступает с этой историей чуть ли не каждую неделю у себя за столом в пятничный вечер, на шабатних ужинах, где среди гостей всегда есть один-два, приглашенные в целях кирува[27]. Эти секулярные евреи, у которых затеплился интерес к своей утраченной традиции, охотно отзываются на обращенные к ним слова и на те вдохновенные эпизоды личной мифологии, какими их может вдохновить заново рожденный человек — рав Шули.

— Сами посудите, не удивительно ли, — говорит он, — когда я увидел фотографию этого студента, этого Хеми, склоненного над столом, старающегося постичь какую-то проблему из Талмуда, я не подумал попросту: «О, посмотри-ка на этого юношу в классе». Я не подумал попросту: «Вот мальчик сидит и думает» Чего бы, казалось, проще?

Так говорит Шули и не дожидается ответа.

— Не «стремится к знаниям» или «старается раскусить». Нет, не «увлечен», и не «размышляет», и не «вникает» — не эти слова пришли мне на ум, на мой помраченный ум. Изо всех возможных вариантов, которые предлагает наш богатый язык, я подумал одно: «Вот он сидит и усваивает». — Шули встает и вскидывает руку вверх так энергично, что пламя шабатних свечей колеблется. — Разве есть слово, которое подошло бы тут лучше? — вопрошает Шули. И пятится от стола на шаг, словно под натиском своей же истории. — Вот он я, сижу один на диване в гойише Клинтон-Хилле, думаю: «Там вдали, в Иерусалиме, сидит Хеми и усваивает Талмуд, усваивает знания именно так, как задумал А-шем, А-Кадош Барух У[28], — а я, что я-то здесь делаю, в своей пустопорожней жизни? Я-то что усваиваю? Или ничего своего у меня не осталось и эта чужая жизнь присвоила меня?»

Созерцая это фото, Шули распахнул свое сознание перед определенными возможностями, не беспокоясь о том, сколь стеснительно будет осуществление этих возможностей на практике.

Тогда, в самом начале его метаморфозы, ключевую роль сыграла его сестра. Не принуждая брата ничего признавать вслух, поддерживала его затею — большего он и желать не мог.

Приезжая погостить к сестре в Мемфис — вдали от любопытных глаз атеистической, пестрой компании своих бруклинских друзей, — Ларри мог с полной естественностью подчиняться правилам Дины.

В тот период осторожного зондирования Ларри прилетал в Мемфис на выходные и — не выходя из своего привычного образа секулярного дядюшки, паршивой овцы в семье, притворяясь, что соблюдает этикет только из вежливости, — надевал ермолку, когда садился за стол вместе с родными. А когда ермолка уже надета, недалеко и до того, чтобы ее не снимать, а в шабатнее утро, возможно, одолжить у Ави пиджак и, держа за руку племянницу или племянника, увязаться за семейством, когда оно идет пешком в шул[29].

А затем все пошло легко и стремительно. Разве могло быть иначе, если он заново открыл для себя свое единственное, подлинное «я»?

Этот риторический вопрос Шули задает своим гостям за ужином, откупоривая еще одну бутылку вина, ставя точку в рассказе драматичным выстрелом пробки.

В конечном итоге превращение Ларри обратно в Шули было совершенно обычным процессом. Как говорил его дорогой мудрый папа, как подчеркивала его чересчур умная, охочая соваться в чужие дела сестра, как понял в конце концов он сам, его возвращение и возрождение были самыми банальными событиями, какие только могут случиться с заблудшим отпрыском, — Шули вернулся домой, вот и все.

И не только домой к сестре, и не только домой к евреям, — Шули вернулся домой-домой: в Ройял-Хиллс в Бруклине. Вскоре отправился на три станции метро назад, восвояси, к обшитым алюминиевым сайдингом отдельным домам с участками, к средненьким ресторанам, к собратьям-евреям.

Шули возвратился в сердце общины, в которой вырос. Продал квартиру в Клинтон-Хилле примерно в тысячу раз дороже, чем когда-то ее купил, и смог позволить себе скромный дом в квартале, где провел детство. Из этих шальных денег оплачивал многолетнюю учебу, а потом стал получать зарплату, преподавая Гемару в седьмых классах той самой ешивы, где прежде учился сам. Когда он обзавелся женой — а это после знакомства с Мири, его башерт[30], произошло очень скоро, — он смог содержать и жену: она бросила преподавать в старших классах, чтобы учиться самой. Им обоим было важно, чтобы кто-то из них двоих имел возможность целиком посвятить жизнь изучению Торы. И, как выразился Шули, не требовалось бросать монетку, чтобы установить, у кого из них двоих голова варит лучше. Так что Мири стала учиться в женском колеле. Такое равновесие в своей жизни они продолжали поддерживать, когда Бог послал счастливым супругам сначала девочку, а потом мальчика — двоих детей-погодков.

Благодаря учительской зарплате и «клинтон-хиллской кубышке» (как они с Мири прозвали тот неуклонно оскудевавший запас) Шули удавалось всех прокормить и одеть, а на праздники каждый год наряжать семью в блестящие новенькие ботинки и туфли. Дар Божий — вот что такое эти дополнительные деньги. Знак, что Шули сделал так, как надо.

И в такие вот вечера, когда гости, выслушав вдохновляющую историю рава Шули, не просят разъяснить, в чем ее мораль, он разъясняет сам, смущенно и гордо зарумянившись; борода раздвинута в улыбке.

Вновь наполнив все бокалы, рав Шули не усаживается. Кивает жене, а потом обходит стол, встает с той стороны, где сидят, напротив гостей, его дети. Обнимает своего сына Хаима — ему восемь лет, и дочь Наву — ей девять. А потом встает позади детей, держа ладони на их макушках, шевеля пальцами, а дети смеются — ведут себя совсем не так, как в начале вечера, когда он клал руки им на головы, произнося еженедельное благословение. Смотрит с любовью на свою Мири, а она, с любовью, на него. И Шули говорит своим дорогим гостям:

— Своей историей я делюсь с людьми не чтобы похвастаться, не чтобы покрасоваться и даже не для того, чтобы найти оправдание впустую потраченным годам. Я ей делюсь только для того, чтобы сказать: человеку никогда не поздно начать жить своей подлинной жизнью.

VII

Своей подлинной жизнью! Может ли Шули еще сильнее любить свою жизнь? Он всегда чувствует благодарность. Даже когда идет по школе к своему классу пообщаться с трудным учеником, который его ждет — или не ждет, вероятность пятьдесят на пятьдесят. В одной руке рав Шули несет соответствующую масехту[31] Гемары, в другой — кружку размером с бочонок. В коридоре отхлебывает кофе из кружки, вздыхает, собираясь с силами.

Этому мальчику, от которого одна головная боль, он уделяет время на перемене. Шули готов поспорить на что угодно: мальчиков никогда не посещает догадка, что, отрывая их от игр, он заодно отрывает время от собственной передышки.

Заглянув в забранное проволочной сеткой окошко в двери, рав Шули ликует, видя, что Гавриэль уже уселся, придвинув свой маленький ученический стул к столу Шули с другой стороны. Шули не поверил бы, что это возможно: такой ученик — и вдруг не просто дожидается, а дожидается терпеливо. Гавриэль сидит прямо, не вертится.

С виду — чистый ангел.

Приняв это во внимание, Шули подстраивает свою мимику и жесты и, входя в класс, держится не так сурово, как мог бы: опускает плечи, больше не сдвигает непомерно разросшиеся брови, которыми уже было начал шевелить в надежде, что получится этакая гневная волнообразная гусеница.

И гадает, какое выражение лица выбрать взамен. Много ли способов искривить губы или наморщить лоб, намекая на свои, чувства? Не так-то много — лично у него. И в этой связи Шули вспоминаются его дорогая сестрица и ее коронный неодобрительный взгляд. Кустистые брови Бог даровал Шули в среднем возрасте. А манеру театрально закатывать глаза Он даровал Дине прямо с рождения.

— Итак? Ну? — говорит Шули, начиная со стандартного раввинского гамбита.

Ставит перед собой кружку, кладет на середину стола Талмуд. Садится, стаскивает с головы шляпу, кладет на безопасном расстоянии от кофе, тульей вниз.

Гавриэль и ухом не ведет, ни в чем признаваться не собирается. Куда-то пропали его обычные смешки и выходки, сбивающие учителя с мысли, хиханьки и гримасы, от которых у рава Шули горит затылок, едва он поворачивается к классу спиной и начинает писать на доске. Гавриэль ни слова не говорит о своем тяжком проступке, хотя понимает, конечно, что вот-вот будет обвинен.

Ответить молчанием на молчание — наверно, лучший выход. Шули откидывается на спинку стула, а с игровой площадки врываются звуки пропущенной перемены.

Мальчик тянет резину, — пусть, мол, ребе устанет дожидаться, — смотрит обиженно.

Шули хотел бы сказать Гавриэлю: ты даже не подозреваешь, как хорошо тебе живется. Нынешние ешиботники — какие их ждут наказания? Ограбь банк, сбежав с уроков, — все равно усядешься за стол, лицом к лицу с учителем наподобие Шули, будешь обсуждать с ним истоки своих переживаний.

Историей своего отца — вот чем Шули хочется с ним поделиться.

По субботам днем маленький Шули сидел у отца на коленях, а отец читал. Непоседливый малыш теребил отцовский галстук, а потом отцовские щеки, пытаясь его отвлечь. И всякий раз добирался до отцовских ушей, и по левому уху маленький рав Шули водил пальцами, обмирая от восторга. Потому что оно, в отличие от обыкновенных ушей, не было идеально гладким. На нем, там, где ушная раковина наверху закругляется, была этакая вмятина с рваными краями.

Он расспрашивал отца про вмятину, хотя уже сто раз эту историю слышал. Отец смеялся и рассказывал снова. Ведь рассказывать эту историю слово в слово отцу было так же весело, как Шули — ее слушать.

Отец рассказывал ему, что в давнишние времена, в школе, иногда сам не слушался — такое бывает даже с отцами. Один раз сорвал урок, рассердив своего ребе каким-то проступком — а каким именно, припомнить не мог, как Шули ни приставал с расспросами.

Учитель растолковал отцу: когда ты крадешь у Торы хотя бы одну минуту, грабишь не только себя. Надо умножить минуту на число присутствующих — у всех учеников в этом классе украдено по одной минуте. По такому подсчету отец рава Шули украл восемнадцать минут изучения Торы, которые так и не дойдут до слуха Бога.

И, пока отец Шули обдумывал это, его ребе взял линейку и на глазах у всего класса хлестнул отца Шули по уху, сильно повредил его: на хряще осталась вмятина и не заросла. Дойдя до этого момента (а маленький Шули тем временем ощупывал пострадавшее ухо), отец тоже приподнимал руку и дотрагивался до шрама.

— А знаешь, что было дальше? — спрашивал у Шули отец. — Знаешь, что случилось, когда я пришел домой?

— Что? — спрашивал Шули.

— Я подбежал к матери, рассказать, как раввин меня побил. Подбежал показать свое помятое ухо. И знаешь, что сделала мать?

— Что? — спрашивал Шули, уже начиная хихикать.

— Она сказала: «Если он отвесил тебе такой зец[32], ты, верно, ужас что натворил». И отлупила меня за мои грехи — так я получил уже по второму разу.

И они оба находили, что это уморительно смешно, хоть и вопиюще несправедливо.

Шули смеется над своим воспоминанием, и именно это побуждает мальчика заговорить. Гавриэль спрашивает, над чем он смеется. Рав Шули подается вперед, заскрипев стулом:

— Что-о? Сидишь тут, помалкиваешь, а я должен выдавать тебе свои секреты?

И сразу же видит, как мальчик замыкается — точно створки раковины захлопнулись.

— Я рассмеялся, потому что впал в ностальгию, — говорит Шули. — Так бывает, когда стареешь. Но мы здесь не для того, чтобы копаться в моей душе. Мы здесь, чтобы понять, что происходит с тобой и почему ты делаешь то, что делаешь.

— Что я делаю?

— Скажи мне сам.

И снова молчание.

— Послушай, я пришел не наказывать, не ругать тебя. Я пришел, потому что вижу несчастного ребенка, который чувствует себя все несчастнее и отчебучивает разные номера. А чего и хочу — так это видеть, что ты счастлив и, хас в’халила[33], весело проводишь время.

— Вы для этого пришли? Чтобы увидеть меня счастливым?

— Давай начистоту, — говорит рав Шули. — Я пришел, чтобы увидеть тебя счастливым, а еще — чтобы кое-что обсудить. До меня дошел один слух. Другие — такие же ребята, как ты, — они говорят, что ты, может быть, не готовился к пятничной контрольной. Что ты, может быть, — не приведи Бог — вырвал страницу прямо из Гемары и приклеил под партой: не только сжульничал, но и осквернил святыню, как поступили бы враги Израиля.

— Они так сказали?

— Сказали, — признает рав Шули, хоть ему и больно это признавать. — Но я ответил тем, кто нашептывал, — я им сказал: «Я знаю этого Гавриэля. Он хороший, сердце у него доброе, — сказал я им, — не может быть, чтобы он поступил так скверно. Наверно, это вы, мальчики, выдумываете всякую чушь».

Рав Шули, довольный тем, как преподнес проблему, вволю чешет свой подбородок, скрытый под бородой.

— А знаешь, я бы мог попросить у тебя твой экземпляр масехты — проверить, вдруг там недостает страниц. Но зачем мне пытаться удостовериться в том, что заведомо не может быть правдой?

Мальчик заливается краской, ежась на стуле:

— А теперь можно мне идти?

— Скоро уйдешь. После того как мы немножко посидим и позанимаемся дафом[34], который ты, возможно, не очень хорошо усвоил.

Мальчик переводит взгляд на потолок — как будто может видеть, как скапливаются наверху и стекают характерные звуки перемены.

Шули тоже поднимает глаза, пока перетаскивает стул к другой стороне стола, где сидит Гавриэль. Раскрывает свой экземпляр Гемары, кладет палец на текст Тосафот[35].

Держа палец на нужной строке, рав Шули наконец-то побуждает мальчика встретиться с ним взглядом — и обнаруживает, что глаза Гавриэля наполнены слезами.

— Не хочешь ли рассказать мне, что еще стряслось? Не может быть, чтобы ты так расстроился оттого, что не пошел гонять мяч.

— На выходных, — говорит Гавриэль, — когда мамы не было дома, я взял из ее стола деньги — я их украл. И пошел на угол, в магазин, и поел трефного.

— Трефного! — повторяет рав Шули, неподдельно огорошенный: такого признания он никак не ожидал.

— Конфет, которые мне хотелось попробовать. И я их съел.

— Зачем вообще такое делать, когда есть столько кошерных конфет? Почему тебе не хочется тех конфет, которые тебе дозволены?

— Их конфеты, — говорит мальчик, подразумевая неевреев, — на вид кажутся намного вкуснее наших.

— Значит, ты хотел узнать, так ли это?

Мальчик кивает, и на стол Шули падает слеза.

— Итак? Ну? — говорит рав Шули. — А на вкус каковы?

— Намного вкуснее, — говорит мальчик, и в его голосе звучит глубокое отчаяние.

Рав Шули искренне, заливисто хохочет.

С его стороны было бы неуместно сообщить ребенку, что так и есть: «их» еда намного вкуснее. Что Шули много лет жил — и ел — в их мире.

Вместо этого Шули говорит:

— Иногда вещи оказываются такими, как мы ожидали. Ты хотел узнать, а теперь знаешь.

Рав Шули закрывает книгу, пододвигается к мальчику.

— Раввины, к твоему сведению, не священники. Чтобы тебя исправить, нам не нужно выслушивать твои секреты. Мы не даруем прощение от имени Бога.

Мальчик смотрит недоуменно и, возможно, с любопытством. Слезы на его глазах высохли.

— Ты воруешь, — говорит Шули. — Ешь конфеты, которых не должен есть. Возможно, ты даже — я этому не верю — жульничаешь и вырываешь страницу. Ну и что? Кого это волнует? Важны не дурные поступки. А печаль, которая за ними стоит. Вот что я хочу исправить. Это происходит по воле йецер а-ра?[36] Что в тебя вселилось? — спрашивает Шули, боясь, что в этот переломный миг загремит звонок на урок. Время не на стороне Шули. — Я спрашиваю серьезно. Ты чувствуешь, что тобой руководит стремление ко злу? Или тебе просто неймется?

— Неймется? Как это? — озадаченно говорит мальчик.

— Я хочу сказать, что раньше, насколько я могу судить, ты вел себя лучше и вид у тебя был счастливый. Я видел: ты взглянешь на заковыристое место в Гемаре и уже тянешь руку, чтобы ответить. Вот и хочу узнать, что произошло с этим мальчиком.

Когда Гавриэль отмалчивается, Шули начинает спрашивать тахлис[37]:

— Думаешь, я не знаю, каково это, когда другие на тебя стучат? Тебя травят? Друзья у тебя вообще есть? Проблема в этом?

— Друзей не очень много. Но дело не в этом.

— И это с тобой происходит весь год. Я спрашивал у других твоих учителей — они тоже заметили. Может быть, летом что-то случилось, может быть, в лагере…

— Наверно, — говорит мальчик, — когда без ребят, то есть они там жили в одной комнате…

— А ты не жил с ними в одной комнате?

— Жил.

— Тогда почему говоришь «когда без ребят»?

— Первый месяц я провел с ними вместе. Когда мой отец умер, мать приехала и меня забрала.

Рав Шули чувствует, что его голова качается туда-сюда словно по собственному почину: тело отказывается верить только что услышанному, началось что-то наподобие странного тремора.

Рав Шули пытается заставить свою голову не болтаться на стебле шеи, буквально хватается руками за виски. Натужно старается держаться как обычно, хотя ошарашен как никогда еще за весь свой учительский стаж.

У ребенка умер отец. Такое стряслось — а рав Шули не знал?!

Сбой в системе. Отчего мать не позвонила в школу, да поможет ей Бог? А если позвонила — еще хуже: как мог рош ешива[38] не сообщить страшную весть всем рабаним[39] мальчика?

А что же его друзья молчат о главном, но находят время ябедничать про списанную контрольную?

Понемногу успокаиваясь, Шули решает: никто не виноват, так уж устроена жизнь в большом городе.

Если бы ешива находилась в маленьком городке, всех хоронили бы на одном кладбище. Все молились бы в одном шуле. О том, что мальчик остался без отца, знали бы все. Но здесь, в Ройял-Хиллс, несчастный гиперактивный Гавриэль каждый день прикладывает школьный «Метрокард»[40] к турникету, чтобы добраться до Ройял-Хиллс общественным транспортом. Ребенок ездит в школу из Уильямсбурга. Считай, все равно что с Луны.

И тем не менее: отчего же Гавриэль не встает на утренней и дневной молитве в школе, когда приходит время помянуть умерших? Во время кадиша он остается сидеть, как и все счастливые сыновья, чьи отцы живы.

Рав Шули произносит «Барух даян А-Эмет»[41], молитву за умерших. А потом — «Танхумай», «мои соболезнования».

— Я не знал, — говорит он. — Мне очень-очень жаль. У тебя есть братья и сестры, да?

— Двое учились у вас, — отвечает Гавриэль.

— Давно, — говорит Шули. — Исроэль и Лейб. Они намного старше тебя.

— Я самый младший в семье. На шесть лет младше предыдущего брата.

— Это было для тебя нежданно — его смерть? — Рав Шули тут же раскаивается в том, как прозвучал вопрос, и спрашивает у Гавриэля уже мягче: — Ты знал до отъезда в лагерь, что твой отец нездоров?

— У него были сердечные приступы.

— Не один?

— Все думали, что летом он будет чувствовать себя нормально. А потом у него случилась эмболия легких.

Мальчик говорит это как взрослый — такой интонации Шули от него никогда не слышал.

Чтобы этот ребенок даже знал медицинский термин… Шанда![42]

Шули смотрит на часы на дальней стене. Они — словно брелок на ожерелье из портретов, протянувшемся по стенам класса. Великие раввины, вставленные в рамы и размещенные на стенах, чтобы вдохновлять молодое поколение.

Шули наблюдает, как длинная стрелка перемахивает последний короткий отрезок пути. И тут звенит звонок, приглашая остальных ребят в класс и оповещая, что первый раунд их с Гавриэлем матча окончен.

— Мы можем поговорить еще раз? — спрашивает рав Шули. — Есть кое-что важное, и я хочу это с тобой обсудить.

— А что?

Шули считает, что в этот момент смех уместен, и смеется.

Прямота этого ребенка — бальзам на сердце.

— Давай начистоту, — еще раз говорит Шули. — Я хочу объяснить, что, хотя ты и твои друзья — вы все юные, а я старый… или вы все голенастые и проворные, а я постепенно толстею и все больше торможу, и уши у меня зарастают волосами… Хочу, чтоб ты знал: возможно, тебе кажется, что в этом классе я меньше всех на тебя похож, но кое в чем мы с тобой одинаковые.

— Потому что у нас нет отцов?

— Потому что у нас нет отцов. Да.

— Значит, об этом будем говорить?

— Нет. Это еще не всё.

— А с виду всё.

— И все-таки не всё, — говорит рав Шули.

Гавриэль встает, со скрежетом тащит стул к своей парте. Рав Шули, сам себе удивляясь, хватает мальчика за руку.

— Извини, — говорит рав Шули, выпустив руку. — Я… Я тут подумал… что скажешь? Что, если завтра я устрою двойную перемену?

Мотнув головой (на сей раз по собственной воле), Шули воздевает руку, отклоняя свое же первоначальное предложение.

— Нет, нет. Что, если тройную? Если я устрою дополнительную перемену, чтобы возместить ту, которую ты сегодня пропустил, и обычную завтрашнюю, и плюс еще третью, чтобы не украсть ни минуты твоего досуга, когда мы будем разговаривать. Как по-твоему, это будет справедливо?

— Наверно, — говорит мальчик, поняв все с полуслова. — Хорошо.

И тут в дверь вваливаются остальные.

VIII

В этот день Шули проводит уроки через силу — не может сосредоточиться. Вечером, при детях, не упоминает о произошедшем. Укладывая их спать, держится как обычно, вот только просит, чтобы дети еще разок поцеловали и обняли его. Да и какой отец не попросит об этом, когда к нему привязалась мысль, что он может умереть безвременно?

Шули лежит на кровати, держа перед собой книгу, дожидаясь Мири. Она выходит из ванной в длинной ночной рубашке. Шули кажется, что, приближаясь, она плывет по воздуху.

Он уже раскрывает рот, чтобы заговорить, но снова призадумывается. Что нового он может сообщить? Что-то про своего ученика? Историю, оборванную на полуслове? Разговор, который, не успев начаться, был прерван звонком на урок?

Если тащить в их с женой спальню все огорчения и разочарования каждого школьника, если приносить домой все беды, как кошка в зубах — птичку, что ж это за подарок Шули каждый вечер будет класть к ногам Мири? Смогут ли они жить спокойно?

Он говорит себе, что ничего страшного не случилось. Не стряслось ничего такого, чем следует поделиться, лежа бок о бок с Мири.

Смотрит в потолок, пытается думать про завтрашнее утро с надеждой, предвкушать, как поговорит с Гавриэлем про его решения и поступки. Так Шули лежит, натужно стараясь приободриться, пока Мири не просит выключить свет.

— Я думаю, — говорит он ей.

— А я устала, — говорит она. — Думай в темноте.

— Я смотрю на потолок. Меня это успокаивает.

— Смотри на него в темноте. Разницы никакой. Нет там, на потолке, ничего.

Рав Шули хватает свою подушку и уходит в крохотную гостиную, чтобы смотреть на другой кусок потолка и брать с полок все книги, где могут отыскаться мудрые разъяснения.

Спустя несколько часов Шули слышит скрип половиц, а потом видит на лестнице босые ноги Мири. Спустившись на полпролета, она останавливается, перегибается через перила и обращается к нему сверху.

— Тебе надо поспать, Шули, — говорит она. — Завтра после школы у тебя свадьба Вайдеров. Усталый раввин не проведет красивую церемонию.

Шули готов взвыть от одного упоминания об этом обязательстве.

— Я же им сказал, что побуду только до конца хупы[43]. Как только хассан[44] раздавит ногой бокал, уходим.

— Я случайно встретила Дафну Вайдер, и она спросила: может, мы все-таки останемся поесть и приведем с собой детей? Мне кажется, тебе это пойдет на пользу. Свободные столики есть. И когда просит мать невесты, нельзя отказывать.

У Шули вытягивается лицо, и Мири подходит, присаживается рядом на диван.

— Что такое, муж мой? — спрашивает она.

И Шули, без долгих экивоков, рассказывает ей обо всем, что приключилось. Берет жену за руку, смотрит ей в лицо: чтобы успокоиться, ему достаточно увидеть, что она размышляет над его словами.

Он видит: она проделывает то, что умеет лучше всего, когда ему проблема не по зубам, — Мири распутывает его сбивчивые мысли, выстраивая логические цепочки, помогает своему горемычному мужу рассуждать толково.

Мири говорит:

— Ты расстроился, потому что не знал, что у мальчика умер отец?

Шули кивает.

— И еще ты расстроился, потому что ребенок остался без отца, а его мать овдовела?

Шули кивает.

— И, конечно, тебя коробит, что твой ученик — ведь отец умер еще летом — во время миньяна весь год не вставал с началом кадиша.

Это тоже расстроило Шули, очень расстроило.

— Но ему двенадцать лет, верно?

— Верно, — говорит Шули.

— Одним поводом для беспокойства меньше. Мальчик, у которого пока не было бар мицвы, не обязан читать кадиш. Он безгрешен. В этом нет никакой авейры[45].

— Но читать кадиш — высшая хвала Богу, какую может воздать человек, — говорит Шули. — Даже если бы ребенок был грешником и всего лишь откликался на «ихей шмей рабба»[46], за одно это он сам получил бы билет на Небеса.

Мири призадумывается — Шули подозревает, что она из тактичности, щадя мужа, делает вид, будто затрудняется с ответом.

— Тут таится парадокс, — говорит она наконец. — Дети ничего делать не обязаны, даже если мы поручаем им такое важное дело, как чтение кадиша. В «Шулхан Арух» даже сказано, что, хотя кадиш помогает на Небесах усопшим, ребенку гораздо важнее ходить по пути правды[47], чем произносить его слова.

Шули размышляет над этим, обхватив подушку. И говорит:

— Значит, Гавриэль ничего дурного не делает.

— Муж мой, можем ли мы поговорить, в чем тут дело, а что к делу не относится?

— Да, — отвечает Шули срывающимся голосом.

— Этот мальчик — не ты, — говорит Мири. — Ты давно уже совершил тшуву[48]. Сколько лет ты зажигаешь свечу в йорцайт[49] своего отца? Сколько лет ты встаешь с началом кадиша, вкладывая в это всю душу? — Мири прислоняется лбом к плечу Шули. — Всю душу — ради его души.

Шули поворачивается к Мири, обнимает ее, прижимается щекой к ее шее.

— Этот мальчик в свои двенадцать — не ты в прошлом, в твои тридцать лет, когда ты жил под кайфом и ленился, и попусту тратил свою жизнь на рекламу…

— На брендинг, — говорит Шули, приподняв голову, утирая нос рукавом пижамы. — Это часть рекламной индустрии. Но брендинг — отдельная сфера.

— Главное, — говорит она, — что, когда ты разбазаривал свои дни на впаривание всякой дряни, а ночи на попытки подцепить сифилис, чтобы приволочь его в наш брак, все это было необходимо. Тебе понадобилось сбежать от себя самого, сбежать от обязательств, которые ты позже взял на себя снова — понадобилось, чтобы достичь чего-то в десять раз большего — нет, в сто раз, — чем то, чего ты сумел бы достичь, если бы не сбежал. Мы все должны сказать спасибо за то, что ты так долго блуждал во мраке.

IX

Но время первой из внеочередных перемен рав Шули и Гавриэль сидят за столом, совсем как днем раньше: по одну сторону стола, перед ними Гемара, палец Шули — на комментарии, который они должны проработать. Шули не приступает к объяснению урока — нет, он возобновляет разговор, словно ни миновало и секунды.

— Почему ты не встаешь во время молитвы, дитя мое? — спрашивает Шули. — Почему ты не встаешь с началом кадиша?

— Я встаю, — говорит Гавриэль.

— Встаешь?

— Иногда по вечерам. Во время маарив. Вместе с братьями.

— Когда у вас собирается миньян?

Мальчик отвечает деловито:

— Без него читать нельзя.

— Но в школе? Почему здесь ты не встаешь? Должна же быть какая-то причина.

И Шули замечает в своем голосе трепет, выдающий смятение, которым он не собирался делиться с мальчиком.

Гавриэль, словно меняясь с ним ролями и желая лишь успокоить рава Шули, уточняет:

— Вы хотите знать, я нарочно веду себя плохо или как?

— Да. Вот что я пытался выяснить. Это гнев побуждает тебя делать то, что ты делаешь? Или причина иная? Потому что бунт — он может быть и способом признать важность того, против чего мы бунтуем.

На этом рав Шули делает паузу, но Гавриэль отмалчивается.

— Я вот что пытаюсь сказать: иногда, отвергая что-то, мы даем понять: то, что мы отвергаем, действительно важно. Это своеобразная вера, пусть даже наизнанку.

Гавриэль приободряется:

— Вы хотите сказать, ничего страшного, что я ем некошерное? Потому что те конфеты… я тайком принес горсть домой. У меня еще немножко осталось.

Шули вскрикивает:

— Ой-ой!

И мальчик пристыженно краснеет.

— Нет, есть трефное — это не «ничего страшного». А если уж ты ешь трефное, зачем тащить его в кошерный дом к маме? — Рав Шули трет себе щеки обеими ладонями, начинает сызнова. — Послушай. Я тебе скажу кое-какие взрослые слова. Потому что знаю, что в тебе где-то притаился юноша со зрелым умом. Так позволь спросить: знаешь ли ты, что такое кадош? Что это значит?

— Святой, — отвечает Гавриэль.

— Да, святой. Именно так. Но корень этого слова — он может употребляться и в противоположном значении. В Торе, в книге Берешит[50], праотец наш Йегуда разыскивает кое-кого — кого, не стану упоминать; ни к чему распространять такие обвинения, даже в наше время. Йегуда спрашивает, видел ли кто-нибудь одну женщину, называет ее словом «кадеша» — оно значит «проститутка»[51]. Те же буквы, из которых складывается слово «святой», используются, чтобы составить из них противоположность всего святого.

Этот стих рав Шули читал в Библии десять тысяч раз, размышляя над корнями слов и поступков, над их изменчивыми значениями. Он хочет, чтобы этот полусирота понял: ужасные проступки самого Шули, при всей их ожесточенности, были порождены не злобой, а глубочайшей любовью.

Хочет, чтобы Гавриэль узнал: во время траура по отцу Шули не вставал на молитву именно из-за своего вывернутого наизнанку благочестия. А теперь, двадцать лет спустя, жаждет шанса встать и сделать все заново, правильно. Вот каким предостережением он хотел бы поделиться с мальчиком. Сказать ему: все эти не прочтенные тобой молитвы ты не сможешь прочесть больше никогда.

Тем не менее раву Шули до сих пор слишком стыдно признаваться, каким он некогда был.

Вместо этого он говорит:

— Я хочу знать: ты остаешься сидеть, потому что злишься?

— На отца?

— Да. За то, что он умер.

— Не понимаю, — говорит мальчик. — Потому что это он виноват?

Рав Шули видит, что у Гавриэля начинает подрагивать нижняя губа.

— Нет-нет-нет. Хас в’халила. Избави Бог. Я ничего подобного не имел в виду. Просто подумал…

— Мать, — говорит Гавриэль. — Это на нее я злюсь.

И снова… интонация мальчика… как будто он сжалился над своим издерганным учителем.

— Но за что? — спрашивает рав Шули. — Что она натворила?

— Нарушила обещание. Соврала.

— Я уверен, твоя мать не врала.

Гавриэль оглядывается через плечо на часы.

— Это уже вторая перемена?

— Нет. Еще первая не кончилась. И вообще, перемена всего одна. Остальные я изобрел, чтобы мы договорили до конца.

— А если не успеем?

— Дам тебе дополнительные перемены. Четвертую перемену и даже пятую — исключительно для тебя. Или для тебя и кого-то, кого ты сам выберешь, чтобы поиграть вместе.

— Обещаете?

— Бли недер[52], если это настолько затянется, то да.

Гавриэль, сообразительный мальчишка, говорит:

— Если я расскажу вам по-быстрому, можно мне взять пятую перемену взамен четвертой?

— Ты хочешь сказать, дополнительную для тебя и кого-то из твоих друзей?

— Да.

— Если расскажешь очень-очень по-быстрому и если вы с другом будете играть в библиотеке, а не на школьном дворе, чтобы мне не пришлось отвечать перед рош ешивой — вдруг он вас увидит. Сможешь получить и четвертую, и пятую — личные перемены для вас вдвоем с другом.

Габриэль кивает.

— Когда отец умер, мать пообещала, что я смогу выбрать любую его вещь, какую захочу. Что самый младший выбирает первым.

— Так и есть, — говорит рав Шули.

— Когда я выбрал, она мне отказала.

— Это не обязательно ложь, — говорит рав Шули, преисполняясь нежности. — Не всякая вещь годится для ребенка. Допустим, в ящике его стола лежал пистолет.

— Это был не пистолет.

— Я и не думал, что это был пистолет. Я хотел сказать: если ты хотел машину, а водить ее не можешь, — вот пример получше.

— Это был его бокал для кидуша.

Ответ повергает обоих в тягостное молчание. Молчание заглушает даже шум с игровой площадки и монотонное шипение из колонок стереосистемы, которая в этом классе, похоже, никогда не выключается.

— Ты хотел взять отцовский бокал для кидуша?

— А мать отказала.

— Может быть, причина в том, что вы до сих пор — одна семья, живете под одним кровом. Может быть, пока ты и твои сестры и братья, на ее счастье, еще живете дома.

— Лейб. Он пока живет дома. И одна сестра тоже.

— Видишь? Все абсолютно логично. Не на что злиться. Она хочет, чтобы он оставался в доме. Фамильный бокал.

— Она уже отдала его Исроэлю. Он у Исроэля дома.

Рав Шули изо всех сил старается не подавать виду, но поневоле признаёт: и впрямь похоже на ложь.

Гавриэль тем временем скрещивает на груди руки, поджимает губы.