– Нет?
– Нет!
Я не мог вспомнить, когда в последний раз мне отказывали, да к тому же в такой категорической форме, и в ярости схватил Франца за горло.
– Как, по-твоему, это будет выглядеть, когда о твоей дружбе узнает гестапо? Ты испортишь мне карьеру. Забыл, сколько я сделал для тебя? – Я ослабил хватку, Франц закашлялся и согнулся пополам. – Будь мужчиной, Франц. Хоть раз в своей жалкой жизни будь, мать твою, мужчиной!
Он, шатаясь, пошел прочь.
– В кого ты, черт возьми, превратился, Райнер?
Порывшись в кармане, я вытащил сигареты, закурил.
– Может, это было слишком сурово, – смягчив голос, проговорил я. – Может, тебе будет достаточно услышать от меня вот что. – Я выпустил изо рта колечко дыма. – Скажи Артуру, что больше не сможешь его навещать. Или я позабочусь о том, чтобы тебе не к кому было приходить.
Франц в ужасе повернулся ко мне, на лице у него застыло выражение, которое я видел столько раз за последний год, что потерял к нему чувствительность.
– Прошу тебя, – взмолился он. – Не надо.
– Если ты и правда хочешь спасти своего друга, держись от него подальше.
Через два дня я проснулся оттого, что Франц сжимал руками мое горло.
– Ты лжец! – прошипел он. – Ты обещал, что ничего не сделаешь Артуру.
– И ты лжец, – ответил я. – Иначе ты не узнал бы, что они уехали.
Сеять зерна нетерпимости было нетрудно: стоило лишь намекнуть какой-нибудь семье, что ей здесь не рады, и они давали всходы. Я вовсе не заставлял Гольдманов уезжать из города. Сработал чистый инстинкт самосохранения с их стороны. Я сделал это потому, что знал свою силу и слабость брата: он продолжил ходить к Артуру, я на иное и не рассчитывал, а значит, поступил правильно, приняв меры. Сегодня он носит книги, завтра будет таскать еду. Деньги. Потом приютит у себя. Этого допускать нельзя.
– Я сделал тебе одолжение, – проскрежетал я сквозь зубы.
Франц перестал сжимать мне горло. В лунном свете я видел его лицо, такого выражения на нем не было никогда: глаза темные и спокойные, челюсти сжаты от ярости. В тот момент он явно был способен убить меня.
Тут я понял, что матери больше не о чем беспокоиться. Даже если Франца силком притащат на сборный пункт, даже если он не поступит в университет, а отправится, как я, в военную школу, даже если попадет на фронт, он выживет на этой войне.
Больше мы об Артуре Гольдмане не говорили.
За месяцы, проведенные в юнкерской школе, я изучал «Mein Kampf», играл в стратегические военные игры в ящике с песком и без конца сдавал экзамены, что удавалось одному курсанту из трех. У нас были занятия по тактике, топографии и чтению карт, боевой подготовке, обращению с оружием, политинформации. Мы изучали оружейные технологии, ходили на стрельбы, знакомились со структурой СС и полиции. Мы учились управлять танком, ремонтировать транспортные средства, осваивали технику выживания. Из нас делали солдат, которые превосходят средний уровень по знаниям, решимости и выносливости. Я выпустился в 1940 году младшим лейтенантом войск СС, или унтерштурмфюрером. Меня прикомандировали к Главному командованию германских войск в Польше, и там я служил до 24 апреля 1941 года, когда была сформирована первая пехотная бригада СС.
Это было особое подразделение, часть командного штаба рейхсфюрера СС, нас использовали в боевых операциях против мирного населения. Как унтерштурмфюрер, я руководил одной из пятнадцати рот, составлявших восьмой пехотный полк СС, который был придан бригаде. Мы двигались по Северной Украине, от Дубно до Ровно и Житомира. Занимались тем же, чем раньше в Польше, только здесь осталось меньше еврейских старшин и активистов.
Мой начальник, гауптштурмфюрер Фелькель, отдавал нам приказания: отловить политически нежелательных и расово неполноценных – цыган, к примеру, и всех евреев – мужчин, женщин и детей. Мы должны были забирать у них ценные вещи и одежду, отводить на поля или в лощины на окраинах и убивать.
Reinigungsaktionen – зачистки – проходили так: мы требовали, чтобы евреи явились в определенный пункт – школу, тюрьму или на фабрику, – а потом доставляли их в заранее подготовленное место. Иногда это были естественные овраги, иногда – ямы, выкопанные самими пленными. После того как они отдавали свои вещи и ценности, мы подводили их к яме и заставляли лечь вниз лицом. Потом я как начальник подразделения отдавал приказ. Унтер-офицеры, добровольцы и эсэсовцы поднимали свои карабины «98кс» и стреляли пленникам в затылки. Солдаты присыпали их сверху землей или известью, и в яму заводили следующую группу смертников.
Я ходил среди тел, отыскивал тех, кто еще шевелится, и пристреливал их из пистолета.
Я не задумывался о том, что делаю. Как я мог? Пленных заставляли раздеться догола, криками загоняли в яму, дети бежали рядом с родителями. Они видели, как у них на глазах умирают друзья и родственники, потом лежали на дергающихся телах раненых и ждали своей очереди. Чувствовали удар пули и тяжесть падающего сверху тела. Если думать так, можно дойти до мысли, что мы убивали других людей, а для нас они не могли быть людьми. Потому что иначе что они сказали бы о нас?
Так что после каждой «акции» мы напивались. До такой степени, чтобы отключиться насовсем и не видеть ночных кошмаров, где сама земля истекала кровью, из нее бил кровавый гейзер, после того как все тела оказывались в яме. Мы пили, пока не переставали ощущать запах разлагающихся трупов; пока не стирались отпечатанные изнутри на веках образы случайно выживших детей, которые выбирались наверх из-под перепутанных рук и ног, бегали по яме и жалобно звали мать или отца, и мне приходилось одним метким выстрелом избавлять нас от этого зрелища.
Некоторые сходили с ума. Я боялся, что тоже могу свихнуться. У одного младшего лейтенанта боец из роты посреди ночи встал, вышел из лагеря и пустил себе пулю в лоб. На следующий день тот лейтенант отказался стрелять в кого бы то ни было. Фелькель отправил его на фронт.
В июле Фелькель сообщил нам, что очередная «акция» состоится на дороге между Ровно и Житомиром. Отловили восемьсот евреев.
Хотя я дал своим людям четкие указания относительно того, как они должны себя вести и в какой момент стрелять, когда третья группа голых, дрожащих и плачущих пленников встала на краю ямы, один из моих солдат по фамилии Шульц не выдержал. Он положил винтовку и сел на землю.
Я приказал ему встать и поднять оружие.
– Чего вы ждете? – рявкнул я на солдат, которые должны были привести на место следующую партию смертников.
На этот раз я выстрелил первым, показал пример. И поступал так же со следующими тремя группами узников, форма моя покрывалась кровью и грязью, но я, стиснув зубы, не обращал на это внимания. Что до Шульца, его пошлют поближе к фронту. СС не нужны солдаты, которые не способны стрелять.
Вечером мои ребята пьянствовали в местном трактире. Я сидел снаружи под звездами и слушал благословенную тишину. Ни треска выстрелов, ни криков, ни плача. У меня была бутылка шнапса, уже почти пустая после двух часов возни с ней. В трактир я не заходил, пока его не покинули мои парни. Они, шатаясь, брели по улице, то и дело хватались друг за дружку, чтобы не упасть, и напоминали падающие деревянные блоки из детского конструктора. Я рассчитывал, что в такое время трактир уже пуст, но не тут-то было: там собрались человек шесть офицеров, а в углу, у одного из столиков, стоял Фелькель. Перед ним сидела его секретарша Анника Бельзер из вспомогательного состава, она везде ездила с гауптштурмфюрером. Анника была значительно моложе Фелькеля и ждавшей его дома жены. К тому же она отвратительно печатала на машинке. В восьмом пехотном полку СС все точно знали, почему эту женщину приняли на службу и для чего гауптштурмфюреру так нужна секретарша, хотя он руководил мобильным подразделением. Волосы у Анники были какого-то неземного платинового цвета, и она очень ярко красилась. Сейчас Анника всхлипывала, а Фелькель совал ей в рот дуло пистолета.
Остальные сидевшие у стойки не обращали на них внимания или, по крайней мере, делали вид, что ничего не замечают, – связываться с командиром бригады себе дороже.
– Ну ладно, – сказал Фелькель, взводя курок. – Можешь отсосать эту штуку?
– Что вы делаете? – запальчиво спросил я.
Фелькель оглянулся через плечо:
– А, Хартманн. Ты, значит, решил, раз получил под начало десяток бойцов, можешь командовать мной?
– Вы что, пристрелите ее?
Фелькель повернулся ко мне:
– А то как же, не все ж тебе развлекаться.
Но это же совсем другое. Одно дело – евреи, а эта девушка – немка.
– Если вы нажмете на спусковой крючок, – спокойно проговорил я, хотя сердце мое стучало так сильно, что я ощущал, как пульсирует толстая шерстяная ткань моего мундира, – оберштурмбаннфюреру станет известно об этом.
– Если оберштурмбаннфюреру станет известно, – ответил Фелькель, – я буду знать, кто на меня настучал.
Он вынул пистолет изо рта Анники и ударил ее им по щеке. Девушка упала на колени, с трудом поднялась и убежала. Фелькель подошел к группе офицеров и начал выпивать с ними.
У меня вдруг разболелась голова. Зачем я вообще здесь, на этой проклятой Украине, зачем? Мне было двадцать три. Лучше бы я сидел сейчас за столом у матери на кухне, ел домашний суп с ветчиной, смотрел на девушек, цокающих каблучками по улице, или целовался с какой-нибудь из них в переулке позади лавки мясника.
Мне хотелось быть юношей, у которого вся жизнь впереди, а не солдатом, который видит смерть каждый день и отскребает от формы ее ошметки каждый вечер.
Пошатываясь, я вышел из трактира и краем глаза увидел какую-то яркую вспышку. Это была секретарша, ее волосы сияли в свете фонаря.
– Мой рыцарь в блестящих доспехах, – сказала она и потянулась ко мне с сигаретой.
Я дал ей прикурить.
– Сильно он вас ударил?
– Не сильнее, чем обычно. – Она пожала плечами, и, как по волшебству, дверь трактира распахнулась.
На улицу вышел Фелькель, взял Аннику за подбородок и крепко поцеловал в губы.
– Пошли, дорогая, – произнес он как ни в чем не бывало. – Ты же не будешь дуться на меня всю ночь, а?
– Не буду, – ответила она. – Только дай мне докурить сигарету.
Фелькель окинул меня быстрым взглядом и снова скрылся в трактире.
– Он неплохой человек, – сказала Анника.
– Тогда почему вы позволяете ему так с собой обращаться?
Она посмотрела мне в глаза:
– Могу задать вам тот же вопрос.
На следующий день о нашей стычке никто не вспоминал. Когда мы прибыли в Звягель, то уже не применяли винтовки для своих акций, мы пользовались пулеметами. Солдаты направляли евреев в траншеи бесконечными колоннами. Пленных было очень много. Две тысячи. Чтобы перестрелять их всех, потребовалось два дня.
Не было смысла пересыпать слои трупов песком; вместо этого солдаты просто загоняли евреев на тела их друзей и родственников, которые еще мучились в предсмертной агонии. Я слышал, как они, уткнувшись друг другу в шеи, шепчут слова утешения за какие-то секунды до того, как их самих застрелят.
В одной из последних групп была мать с ребенком. Ничего сверхъестественного, я таких видел тысячи. Но эта женщина несла на руках маленькую девочку и велела ей не смотреть, закрыть глаза. Она опустила малышку между двумя трупами, как будто укладывала на ночь, а потом начала петь.
Слов я не понимал, но узнал мелодию. Это была колыбельная, которую в детстве пела нам с братом мать, хотя и на другом языке. Девочка тоже стала подтягивать.
– Nite farhaltn, – пела еврейка. Не останавливайтесь.
Я отдал команду, затрещали пулеметы, у меня под ногами дрогнула земля. Только когда стрельба смолкла, звон в моих ушах стих.
И тут я услышал маленькую девочку. Она продолжала петь. Вся залитая кровью, голосок тихий-тихий, звуки мелодии вылетали у нее изо рта, будто мыльные пузыри. Я прошел по яме и наставил на нее винтовку. Девочка лежала, уткнувшись лицом в плечо матери, но, почувствовав, что я остановился над ней, посмотрела на меня.
Я выстрелил в ее мертвую мать.
Потом вдруг грохнул чей-то пистолет, и пение смолкло.
За спиной у меня стоял Фелькель, убирая в кобуру оружие.
– Целься лучше, – сказал он.
Три месяца я провел в первой пехотной бригаде СС, мучаясь ночными кошмарами. Я садился завтракать, и мне мерещилось, что в комнате по кругу стоят мертвецы. Смотрел на свою выстиранную форму без единого пятнышка и видел места, где кровь впитывалась в ткань. По вечерам я накачивался алкоголем до беспамятства, потому что пространство между бодрствованием и сном было самым опасным.
И после того как был расстрелян последний еврей в Звягеле и Фелькель похвалил нас за хорошо выполненную работу, я продолжал слышать голосок той маленькой девочки. Она давно умерла, погребена под слоями из тел людей своего народа, и все же, стоило ветру провести смычком по ветвям деревьев, и у меня в ушах снова звучала ее колыбельная. Звон отсчитываемых монет напоминал мне смех той малышки. Голос ее застрял в моих ушных раковинах, как шум океана.
В тот вечер я начал пить рано, пропустив ужин. Барная стойка в трактире качалась у меня перед глазами; опрокидывая рюмку, я представлял себе, что с каждым новым глотком прирастаю к табурету, на котором сидел. Я думал, может, отключусь прямо здесь и рухну головой на липкий деревянный стол, который никогда не вытирали начисто.
Не знаю, сколько я там просидел, когда появилась она. Анника. Я открыл глаза, моя щека лежала на столе. Анника как будто лежала на боку и смотрела на меня.
– Ты в порядке? – спросила она, я приподнял голову, которая была размером с земной шар, и Анника вернулась в вертикальное положение. – Похоже, кому-то придется отвести тебя домой.
Она подняла меня на ноги вопреки моему желанию. Анника болтала без умолку, вытаскивала меня из бара и тянула туда, где я останусь наедине со своими воспоминаниями. Я отбивался от нее, что было нетрудно, она заметно уступала мне в росте и силе. Стоило мне дернуться, и она морщилась, ожидая удара.
Анника думает, я такой же, как Фелькель.
От этой мысли голова у меня прояснилась, и я сказал:
– Не хочу идти домой.
Как мы добрались до ее квартирки, я не помню. Там были ступеньки, но я едва сумел совладать со своими ногами и подняться по ним. Не помню, кто предложил раздеться. Не помню, что было, и об этом, должен признаться, я очень сожалею.
Вот что сохранилось у меня в памяти с предельной четкостью: я проснулся от холодного поцелуя в лоб, но это были не губы, а ствол пистолета. Надо мной нависал Фелькель, он шипел сквозь зубы, что моя офицерская карьера на этом закончилась.
– У меня для тебя сюрприз, – сказал Алекс, когда я вошла на кухню. – Присядь-ка.
Я забралась на табурет и смотрела, как заиграли мышцы его спины, когда он нагнулся и вытащил что-то из кирпичной печи.
– Закрой глаза, – велел он. – Не подглядывай.
– Это какой-то новый рецепт, но я надеюсь, все остальное ты сделал, как обычно…
– Да-да, – перебил меня Алекс. Он стоял так близко, что я чувствовала тепло его тела. – Теперь можешь взглянуть.
Я открыла глаза. Алекс протягивал мне раскрытую ладонь, на ней лежала булочка, точно такая же, как пек для меня отец, и к моему горлу подкатил ком.
Аромат корицы и вкус шоколада – я уже ощущала их.
– Откуда ты узнал?
– В тот вечер, когда я зашивал тебе шею. Тебя несло, как корабль с сорванными парусами. – Он усмехнулся. – Обещай, что съешь ее целиком.
Я разломила булочку. Пар вырвался изнутри и завис между нами вопросительным знаком. Мякиш был розоватый, теплый, как плоть.
– Обещаю, – сказала я и откусила первый кусочек.
Сейдж
Можно ли винить креациониста, не верящего в эволюцию, если его всю жизнь кормили этой якобы правдой и он заглатывал крючок вместе с леской и грузилом?
Вероятно, нет.
Можно ли винить нациста, который родился в антисемитской стране и был воспитан антисемитом, а став взрослым, убил пять тысяч евреев?
Да. Точно можно.
Я все еще сижу на кухне у Джозефа. Причина этого та же, по которой движение машин замедляется после автомобильной аварии – вам хочется увидеть повреждения; вы не позволяете себе проехать мимо, не сделав мгновенный ментальный снимок происшествия. Нас влечет к ужасу, даже когда мы отшатываемся от него.
Передо мной на столе лежат фотографии – та, которую Джозеф показывал мне несколько дней назад, где он снят солдатом в лагере, и вырезанная из газеты со сценой накануне Хрустальной ночи, где Джозеф – Райнер улыбается и ест испеченный матерью торт.
Как может человек, убивавший ни в чем не повинных людей, выглядеть таким… таким… обыкновенным?
– Просто не понимаю, как вы делали это, – произношу я в тишине. – Жили нормальной жизнью и притворялись, что ничего этого не было.
– Удивительно, во что только ни заставишь себя поверить, когда приходится, – говорит Джозеф. – Если твердишь себе, что ты такой-то и такой-то человек, то в конце концов становишься им. Вот в чем суть Окончательного Решения. Сперва я убедил себя, что принадлежу к чистой арийской расе, что заслуживаю того, чего не заслуживают другие, просто по факту рождения. Только представьте себе такое высокомерие, такую гордыню. В сравнении с этим убедить себя и других в том, что я хороший человек, честный человек, скромный учитель, было совсем нетрудно.
– Не знаю, как только вы спите ночами, – отвечаю я.
– А кто вам сказал, что я сплю. Теперь-то вы понимаете, что я совершал ужасные вещи и заслуживаю смерти.
– Да, – бесстрастно отвечаю я. – Так и есть. Но если я убью вас, то буду такой же, как вы, ничем не лучше.
Джозеф обдумывает мои слова.
– Впервые принять решение, которое противоречит всем вашим моральным принципам, труднее всего. Второй раз это дается уже не так тяжело. И чуть-чуть облегчает угрызения совести по поводу первого случая. И так далее. Вы продолжаете делиться и делиться, но никогда полностью не избавитесь от кислого привкуса во рту, который ощущаете, вспоминая тот момент, когда еще могли сказать «нет».
– Если вы пытаетесь убедить меня, чтобы я помогла вам умереть, то это грязное дело.
– Ах, да, но есть разница между тем, что сделал я, и тем, о чем прошу вас. Я хочу умереть.
Я думаю о тех бедных евреях, раздетых догола, униженных, прижимающих к себе детей, о том, как они спускаются в яму, полную тел. Может быть, в тот момент они тоже хотели умереть. Все лучше, чем жить в мире, где устроен такой ад.
Я вспоминаю бабушку, которая, как и Джозеф, много лет отказывалась говорить о войне. Потому ли, что думала: если будет молчать, то ей не придется снова переживать этот ужас? Или из опасения, что любое слово о прошлом откроет ящик Пандоры и из него в мир снова просочится зло?
И еще я думаю о чудовищах, описанных в ее истории. Прятались они в тени от других или от себя?
А Лео? Как он занимается своей работой каждый день по собственной воле? Может, его цель не в том, чтобы отлавливать военных преступников по прошествии шестидесяти пяти лет? Видимо, он знает, что кто-нибудь до сих пор готов слушать эти истории ради погибших.
Я заставляю себя вернуться к рассказу Джозефа.
– Так что же случилось? После того, как Фелькель застал вас в постели с его подружкой?
– Он не убил меня, это очевидно, – говорит Джозеф. – Но позаботился о том, чтобы я больше не служил в его полку. – Старик мнется. – Тогда я не знал, благословение это или проклятие.
Он берет в руку фотографию из лагеря, где снят с пистолетом в руке.
– Тех, кто не хотел работать в расстрельных командах, не наказывали и не принуждали, им оставляли право выбора. Их просто переводили в другое место. После дисциплинарной комиссии меня отправили на Восточный фронт, в Bewährungseinheit – штрафной батальон, временно понизили в ранге до сержанта, и я должен был проявить себя или потерять звание. – Джозеф расстегивает рубашку и вынимает левую руку из рукава. Под мышкой у него небольшой круглый след, как от ожога. – Мне сделали татуировку Blutgruppe
[27] как служащему войск СС. Нам всем полагалось иметь такой знак, хотя это не всегда помогало. Одна маленькая буква черными чернилами. Если мне понадобится переливание крови, а я при этом буду без сознания и без Erkennungsmarke
[28], то врач узнает мою группу крови и успеет оказать помощь. И это спасло мне жизнь.
– Но тут ничего нет, только шрам.
– Потому что я срезал ее швейцарским армейским ножом, когда переехал в Канаду. Слишком многим людям было известно, что у эсэсовцев есть такие татуировки, а за военными преступниками охотились. Я сделал это по необходимости.
– Значит, вас подстрелили.
Джозеф кивает:
– У нас не было еды, погода стояла ужасная, и красноармейцы однажды устроили засаду и напали на наш взвод. Меня ранила пуля, предназначенная нашему командиру. Я потерял много крови и едва не умер. Рейх посчитал это актом героизма. А мне в то время хотелось покончить с собой. – Он качает головой. – Однако этого ранения оказалось достаточно, чтобы искупить свою вину. У меня был непоправимо поврежден нерв на правой руке, я больше не мог твердо держать винтовку. Но в конце сорок второго во мне все равно нуждались – не на фронте, так где-нибудь в другом месте. А имея дело с невооруженными узниками, вовсе не обязательно хорошо владеть оружием. – Джозеф смотрит на меня. – Я уже имел опыт службы в концлагерях, с этого началась моя карьера в СС. Так вот, после девяти месяцев, проведенных в госпитале, меня отправили в один из них. На этот раз в качестве шутцхафтлагерфюрера – начальника концлагеря, женского. Я отвечал за заключенных при их наличии. Anus Mundi, вот как они его называли. Помню, я вылез из машины и посмотрел на железные ворота с надписью над ними: «Arbeit macht frei» – «Труд делает свободным». А потом вдруг услышал, как кто-то окликнул меня по имени. – Джозеф снова встречается со мной взглядом. – Это был мой брат Франц. Столько времени отказывался поддерживать Рейх, а теперь был гауптшарфюрером – сержантом – и работал в том лагере на административной должности.
– Этот Anus Mundi, – говорю я, – никогда о нем не слышала.
Джозеф рассмеялся:
– Это не просто название. Вы ведь немного понимаете латынь, да? Это означает Жопа мира. Но вам, – продолжил Джозеф, – он, вероятно, известен как Освенцим.
Он слышал каждый удар ее сердца, звучавший почти в одном ритме со стуком ее бегущих ног. «Надо было раньше думать, – сказал он себе. – Сама виновата».
Когда она обогнула угол, он ударил ее сзади. Она упала на камни, а он схватил ее за ворот платья, рванул его и, наполовину обнажив тело женщины, перевернул ее на спину. Одной рукой придавил к земле, нажимая на ключицу, этого было достаточно. Она молила его, они всегда так делают, но он не слушал. Сердце ее теперь отчаянно колотилось, и это бесило его.
Первый укус оказался самым приятным, как вонзить нож в сырую глину. Пульс трепетал у нее на горле, как осиновый лист на ветру. Кожа была тонкая, потяни легонько – и сдерешь с тела, а под ней обнажатся мышцы, пульсирующие вены. Он слышал, как бежит по ее сосудам кровь, будто река в половодье, и рот его наполнился слюной. С отточенной годами ловкостью он пробился сквозь мышцы, растянув сухожилия, как тетивы лука, продираясь сквозь плоть, пока сладкая кровь с привкусом меди не потекла из артерии ему на язык. Она лилась по подбородку, как дынный сок, а женщина, лежавшая под ним, постепенно обмякала, кожа ее сморщивалась. Когда его клыки задели позвоночник, он понял, что больше от нее никакого проку не будет. Ее голова, державшаяся на одном сухожилии, откатилась в сторону.
Он начисто вытер рот. И заплакал.
Сейдж
Хотя Джозеф столько наговорил о смерти, что в полумраке его губы кажутся мне синеватыми, будто испачканы черничным соком; хотя я не могу выбросить из головы образы поющей в яме с трупами маленькой девочки и парня, который указывает на себя и называет свой возраст, думаю я о других людях – о тех, о которых Джозеф мне еще не рассказал. О тех, кто не оставил и следа в его памяти, что бесконечно ужаснее.
Он служил в Освенциме, там же была моя бабушка. Знала ли она его? Пересекались ли их пути? Угрожал ли он ей, бил ли ее? Лежала ли она без сна по ночам на своих вонючих нарах, мысленно придавая монстру из своей книги его черты?
Я не рассказывала бабушке о Джозефе. Она больше шестидесяти лет держала свои воспоминания под замком. Но, покидая дом Джозефа, я невольно задаюсь вопросом: не была ли моя бабушка одной из тех, кого он не помнит? А сам он не является ли одним из тех, кого так старается забыть она. Какая жестокая несправедливость! Мне становится тошно.
На улице полная тьма и льет дождь. Я ухожу от Джозефа, дрожа под тяжестью ответственности, которую он возложил на меня своими признаниями. Мне хочется побежать к кому-то, кто крепко обнимет меня и скажет, что все будет хорошо, возьмет за руку и не отпустит ее, пока я не усну. Моя мама сделала бы это, но ее больше нет. Бабушка тоже, но она станет выспрашивать, что меня так сильно расстроило.
Поэтому я еду к дому Адама, хотя и сказала ему, что не хочу его видеть; сейчас уже поздний вечер – та часть пирога его жизни, которая принадлежит кому-то другому, не мне. Я паркуюсь у тротуара, подхожу к дому и заглядываю в круглое окно гостиной. Там сидит мальчик и смотрит по телевизору «Свою игру». А позади дивана за кухонным столом сидит девочка, она читает. Масляный свет лампы накидкой падает на ее плечи. Из крана над кухонной раковиной течет вода, жена Адама моет посуду. Вот и он сам, заходит на кухню с чистым полотенцем и берет из мокрых рук жены салатницу. Вытирает ее, ставит на стол, а потом сзади обнимает Шэннон.
Небо разверзается у меня над головой, и это, конечно, метафора, а не область низкого давления. Я несусь к машине, ночь рассекают фиолетовые вспышки молний. Быстро отъезжаю от дома, подальше от этой счастливой семьи, и, превышая скорость, мчусь к шоссе. Лужи на асфальте широкие и черные. Я вспоминаю образ из ночного кошмара Джозефа – земля, насквозь пропитанная кровью, уже не способная впитать ее, – и так занята этим, что сперва не замечаю олениху, которая вылетела из лесу и скакнула на дорогу перед моей машиной. Я резко выворачиваю руль, жму на тормоза, врезаюсь в ограждение и стукаюсь головой о боковое стекло. Машина с шипением останавливается.
На мгновение я отключаюсь.
Открываю глаза – лицо влажное. Может, я плачу? Но нет. Касаюсь рукой щеки, там кровь.
На одно ужасное мгновение перед глазами оживает прошлое.
Я смотрю на пустое пассажирское сиденье, потом перевожу взгляд на разбитое лобовое стекло и вспоминаю, где я и что случилось.
Олениха лежит на дороге, накрытая белой вуалью света фар. Я с трудом вылезаю из машины. Под ливень. Опускаюсь на колени и прикасаюсь к морде животного, глажу шею и начинаю всхлипывать.
Я так расстроена, что не сразу замечаю: тут есть еще одна машина, освещающая фарами ночь, на плечо мне ложится чья-то мягкая рука.
– Мисс, с вами все в порядке? – спрашивает меня полицейский.
Как будто это такой простой вопрос. Как будто на него можно ответить одним словом.
Когда копы звонят Мэри, она настаивает, чтобы меня отвезли в больницу и показали врачу. Тот прилепляет мне на лоб пластырь в виде бабочки и говорит, что нужно наблюдать, не появятся ли у меня признаки сотрясения мозга. Мэри заявляет, что эту ночь я проведу у нее, и не принимает никаких возражений. У меня начинает так сильно болеть голова, что я не в состоянии спорить, в результате чего оказываюсь на кухне у своего босса и пью чай.
На руках Мэри – остатки не отмывшейся фиолетовой краски. Когда ей позвонили из полиции, она работала над фреской. Живопись окружает меня со всех сторон в закутке, где стоит кухонный стол: незаконченная сцена апокалипсиса. Иисус – полагаю, это он, так как у него длинные волосы и борода, но лицо подозрительно напоминает Брэдли Купера, – протягивает руку к людям, которые толпой валят к Мефистофелю в образе женщины, похожей на Мишель Бахман. Бедные падшие души изображены в разной степени обнаженности, некоторые только слегка обозначены, но я различаю черты Снуки, Дональда Трампа, Джо Патерно. Я прикасаюсь пальцем к месту на фреске прямо у себя за спиной и говорю:
– Элмо?
[29] Правда?
– Как долго он был малышом? – спрашивает Мэри, пожимая плечами, и передает мне сахар. – Никогда не взрослеет. Ясно, что заключил сделку с дьяволом. – Она держит меня за руку через стол. – Для меня это много значит, понимаешь. Что ты позвонила мне. – (Я предпочитаю не упоминать о том, что звонили полицейские.) – Я думала, ты рассердилась на меня за предложение взять отпуск. Но правда, это для твоего же блага, Сейдж. – Она робко улыбается. – Сестра Иммакулата всегда говорила мне так, когда я ходила в детский сад при приходской школе. У меня рот не закрывался, я все время болтала. Так что однажды она посадила меня в мусорный бак. Я была маленькая и поместилась. Стоило мне подать голос и пожаловаться, как она пинала бак ногой.
– Я должна благодарить, что ты не выбросила меня на свалку?
– Нет, ты должна благодарить за то, что есть человек, который заботится о тебе и помогает пережить трудное время. Этого хотела бы твоя мать.
Моя мать. Именно из-за нее, прежде всего, я и пришла в группу скорби. Если бы она не умерла, я, может, никогда не познакомилась бы с Джозефом Вебером.
– Так что случилось? – спрашивает Мэри.
Ну это сложный вопрос.
– Ты знаешь. Я сбила оленя, и моя машина врезалась в ограждение.
– Куда ты ехала? Погода была ужасная.
– Домой, – говорю я, и это не ложь.
Мне хотелось бы рассказать Мэри про Джозефа, но один раз она уже не поверила мне. И подтвердила правильность его слов: мы верим во что хотим, в то, что нам необходимо. А в результате предпочитаем не замечать того, что как будто и не существует вовсе. Мэри не может смириться с мыслью, что Джозеф Вебер – чудовище, так как это подразумевает признание того, что он одурачил ее.
– Ты была с ним? – нервно спрашивает Мэри.
Сначала я думаю, что она говорит о Джозефе, но потом понимаю: речь об Адаме.
– Вообще-то, я сказала Адаму, что не хочу встречаться с ним какое-то время.
У Мэри отвисает челюсть.
– Аминь!
– Но потом я поехала к его дому. – Мэри утыкается лицом в ладони, а я корчу гримасу. – Я не собиралась заходить к нему. Клянусь!
– Ну, привет. А зачем тогда ты туда потащилась? – спрашивает Мэри. – У меня достаточно травяного чая и мороженого, чтобы загладить последствия любого разрыва, и я гораздо доступнее эмоционально, чем Адам.
– Ты права, – киваю я. – Надо было позвонить тебе. Но вместо этого… я увидела его с женой и детьми. Меня это… потрясло, наверное. И я отвлеклась на свои мысли, вот и сбила олениху.
Всю эту историю я плету, не упоминая Джозефа. Оказывается, у меня больше общего с бабушкой, чем я думала.
– Хорошая попытка, но ты врешь. – (Я моргаю глазами, дыхание застревает в горле.) – Я тебя знаю. Ты ехала, чтобы увидеться с ним и сказать, что совершила ошибку. Если бы ты не подглядела счастливую семейную сцену, то, наверное, залезла бы на ограду и бросала бы камушки в окно, пока он не вышел бы поговорить с тобой.
– По-твоему, я такая неудачница? – хмуро глядя на Мэри, говорю я.
Она пожимает плечами:
– Слушай, я только хочу сказать, что тебе не повредит злиться на него чуть дольше, чем длится один вздох.
– Так учит малый Старый Завет для монахинь?
– Бывших монахинь. И позволь сказать тебе, это безмятежное дерьмо из «Звуков музыки». Отстой. В монастыре сестры такие же мелочные, как люди за его стенами. Кого-то ты любишь, кого-то на дух не выносишь. Я тоже, бывало, плевала в фонтанчик со святой водой, перед тем как к нему подходила другая монахиня. Я полностью заслуживала наказания, когда мне приходилось по двадцать раз перебирать по кругу четки с чтением молитв.
Я тру пальцами левый висок, в котором пульсирует боль.
– Можешь дать мне телефон?
Мэри встает, роется в моей сумочке и находит его.
– Кому ты будешь звонить?
– Пеппер.
– Лгунья! В последний раз, когда ты разговаривала со своей сестрой, она повесила трубку, потому что ты заявила, мол, готовить четырехлетнюю малышку к поступлению в эксклюзивный детский сад так же бессмысленно, как нанимать тренера по плаванию для гуппи. Ты не стала бы звонить Пеппер, даже если бы застряла в машине, которая вот-вот загорится…
– Я просто проверю сообщения, ты не против?
Мэри сует мне телефон:
– Давай. Пиши ему. К завтрашнему утру ты все равно будешь молить его о прощении. Это твой modus operandi
[30].
Я пролистываю контакты до номера Лео и говорю Мэри:
– Не в этот раз.
Очевидно, даже охотники за нацистами иногда отдыхают. Хотя я оставила три сообщения на голосовой почте Лео – тем вечером и на следующее утро, – он не ответил и не перезвонил мне. Я погружаюсь в прерывистый сон в гостевой спальне Мэри, где у меня над головой висит резное изображение Иисуса, несущего крест. Мне снится, что я тащу крест на Сизифов холм, смотрю вниз с его вершины и вижу тела тысяч голых мужчин, женщин и детей.
Мэри отвозит меня домой по пути в пекарню, вопреки моим попыткам убедить ее, что мне лучше поехать с ней. Оказавшись дома, я не могу найти себе места. Едва ли я сегодня вынесу очередную встречу с Джозефом; в любом случае мне не хочется с ним разговаривать, пока я не свяжусь с Лео.
Чтобы отвлечься от мыслей о Джозефе, я решаю испечь что-нибудь, требующее моего безраздельного внимания: бриошь. Это аномальная сдоба, в которой пятьдесят процентов масла, но при этом, вместо того чтобы превратиться в кирпич, она тает у вас во рту, сладкая, воздушная. Приготовить ее в такой жаркий и влажный день, как сегодня, – задача особенно сложная, потому что ингредиенты должны быть холодными. Я охлаждаю даже миску и мешалки.
Начинаю с отбивания масла скалкой, пока замешивается тесто. Потом добавляю его маленькими порциями в миксер. Это мне больше всего нравится в бриоши. Тесто не понимает, что ему делать с таким количеством масла, и начинает разбегаться к стенкам чаши. Но проходит время, и оно снова собирается в центре, становясь гладким, как атлас.
Выключаю миксер и отрываю от теста кусок размером со сливу. Зажав его пальцами, медленно растягиваю, чтобы посмотреть, не рвется ли оно, становясь по мере растягивания тонким и полупрозрачным, как лист бумаги. Потом перекладываю тесто в контейнер и плотно закрываю его сверху пищевой пленкой, ставлю на стол и начинаю прибираться на кухне.
Раздается звонок в дверь.
Я испуганно вздрагиваю. Обычно днем я сплю, вечером меня дома нет, а по ночам никто не звонит в звонок. Даже Адам. У него есть ключ.
Наверное, это почтальон или курьер из UPS, однако стоящий на пороге мужчина не одет в форму. На нем мятый пиджак и галстук, хотя на улице градусов тридцать. У незнакомца черные волосы и щетина, а глаза цвета полированного орехового дерева.
– Я Лео Штайн.
Он не такой, каким я его себе представляла, во многих смыслах. Я сразу стряхиваю на лицо челку, чтобы прикрыть шрам, но поздно, это мне ясно. Лео пристально смотрит на меня, как будто способен проникнуть взглядом под завесу волос.
– Как вы узнали, где я живу?
– Вы шутите? Я же из Министерства юстиции. Мне известно, что вы сегодня ели на завтрак.
– Правда?
– Нет. – Он улыбается, и это для меня неожиданность. Мне казалось, люди вроде него не особенно улыбчивы. По-моему, истории, которые ему регулярно приходится выслушивать, отбивают всякую охоту к веселью. – Могу я войти?
Не знаю, существуют ли на этот счет какие-нибудь правила. Имею ли я вообще право не впустить его? А вдруг я сделала что-то ужасное? Вдруг за мной и Джозефом следили скрытые камеры и теперь у меня будут проблемы?
– Да ладно вам, расслабьтесь и не забывайте дышать. Я пришел помочь вам, а не арестовывать. – (Я поворачиваюсь к нему в профиль, чтобы он не видел уродливую сторону моего лица.) – Гм… Что-нибудь не так?
– Нет. А что?
– Просто вы двигаетесь, как я в прошлом месяце, когда уснул за столом. Потом неделю не мог выпрямить шею. – (Я делаю глубокий вдох и встречаюсь с ним взглядом, пусть посмотрит на меня хорошенько.) – Ох! – тихо произносит он. – Такого я не ожидал.
Не знаю, почему у меня возникает чувство, будто мне дали пощечину. Большинство людей вообще ничего не говорят, видя мой шрам. Если бы Лео поступил так же, я, по крайней мере, могла бы утешаться тем, что он якобы не обратил внимания.
– Это глупо, но я представлял, что у вас карие глаза. Не голубые. – (У меня отваливается челюсть.) – Хотя голубые мне тоже нравятся, – добавляет Лео. – Вам идет.
– Больше вам нечего сказать? – отзываюсь я. – Правда?
Он пожимает плечами:
– Если вы думали, что я убегу с криками, увидев у вас на лице несколько серебристых линий, как у киборга, простите, что разочаровал.
– Киборга?
– Слушайте, я мало вас знаю, но вы, похоже, немного зациклены на своей внешности. Ваш физический облик для меня гораздо менее интересен, чем тот факт, что вы навели меня на Джозефа Вебера.
При упоминании этого имени я встряхиваю головой, чтобы прочистить мозги.
– Я говорила с ним вчера. Он совершил столько ужасных вещей.
Лео запускает руку в потертый портфель и вынимает из него папку.
– Знаю, – говорит он. – Вот почему и решил, что нам с вами пора познакомиться.
– Но вы сказали, мне придется пообщаться с одним из ваших историков.
Шея у Лео краснеет.
– Я оказался поблизости.
– Вы приехали в Нью-Гэмпшир по какому-то другому делу?
– В Филли, – уточняет Лео. – Это недалеко.
До Филадельфии отсюда восемь часов езды на машине. Я отступаю назад, придерживая дверь, и говорю:
– Ну что ж, тогда вы, наверное, проголодались.
Лео Штайн ест бриоши одну за другой. Первая партия испеклась отлично, булочки получились невероятно воздушными. Я подала их теплыми с чаем и джемом.
– Мм… – с наслаждением мычит Лео и от удовольствия даже прикрывает глаза. – В жизни ничего подобного не пробовал.
– В Вашингтоне нет пекарен?
– Откуда мне знать. Мой рацион состоит из паршивого кофе и сэндвичей, которые я покупаю в автоматах.
Последние два часа я рассказывала Лео о том, что сообщил мне Джозеф. А между делом формовала бриоши, смазывала их яйцом и пекла. Мне легче говорить, когда руки чем-то заняты. С каждым словом, слетающим с губ, я избавлялась от тяжести, как будто мои фразы состоят из камней, и кажется, по мере рассказа я перекладывала свою ношу на плечи Лео. Он делает заметки в рабочем блокноте, внимательно изучает вырезку из газеты, которую я сунула в карман, прежде чем ушла от Джозефа, с напечатанной в местной газете Вевельсбурга заметкой и фотографией, где Райнер Хартманн ест торт.
Потом Лео поднимает на меня глаза, он как будто ничуть не удивлен.
– Вы собираетесь сами поговорить с Джозефом? – спрашиваю я.
– Пока нет. Вы наладили с ним хороший контакт. Он вам доверяет.
– Он рассчитывает, что я прощу его, а не сдам органам.
– Прощение – это из области духа. Наказание – дело закона, – говорит Лео. – Одно не исключает другого.
– Значит, вы простили бы его?
– Я этого не говорил. Это вообще не мое дело и не ваше, если вам интересно мое мнение. Прощать – все равно что изображать из себя Господа Бога.
– То же самое и с наказанием, – замечаю я.
Лео вскидывает брови и улыбается:
– Разница в том, что Бог не испытывает ни к кому ненависти.
– Удивительно, что вы верите в Бога после знакомства с таким количеством злых людей.
– Как я могу не верить после знакомства со столькими выжившими? – спрашивает Лео и вытирает салфеткой губы. – Значит, вы видели его татуировку, – уточняет он.
– Я видела отметину, на месте которой могла быть татуировка.
– Где? – Лео поднимает руку. – Покажите.
Я прикасаюсь к его левому бицепсу чуть выше подмышки и сквозь хлопковую рубашку чувствую тепло кожи.
– Здесь. Она похожа на ожог от сигареты.
– Именно на этом месте эсэсовцам и набивали группу крови, судя по сведениям, собранным к настоящему времени. С ними согласуются его заявления и о службе в Первой пехотной бригаде СС в сорок первом, и о работе в Освенциме-Биркенау после сорок третьего.
Лео открывает папку и кладет ее на стол между нами. Я вижу зернистую фотографию молодого человека в нацистской форме с черепами на лацканах мундира. Вероятно, это Джозеф, но точно определить я не могу и читаю: «ХАРТМАНН РАЙНЕР», – пока Лео вытаскивает снимок из-под скрепки. Еще там острым почерком написан какой-то адрес и буквы «АВ», должно быть, его группа крови. Лео быстро закрывает папку – (секретная информация, думаю я) – и кладет фото рядом с вырезкой из газеты.
– Вопрос: это один и тот же человек?
На вырезке Джозеф – юноша, на фотографии – мужчина. Качество обоих снимков оставляет желать много лучшего.
– Не могу сказать. Но разве это важно? Я имею в виду, если все остальное, что он говорил, сходится?
– Ну, – отвечает Лео, – возможны варианты. В тысяча девятьсот восемьдесят первом году Верховный суд постановил, что все, кто служил охранниками в концлагерях, принимали участие в происходящем там и своими действиями поддерживали это, включая убийства, если мы говорим об Освенциме-Биркенау. В проведенном судом анализе принималось к сведению заявление, сделанное много лет назад одним из подозреваемых на суде в Германии, что если немецкие власти вынесут ему приговор, то должны осудить всех, кто служил в лагере, так как лагерь выполнял определенную цепочку функций, и каждый участник этой цепочки имел свою, иначе весь аппарат уничтожения перестал бы работать. Следовательно, все в Освенциме – от охранников до снабженцев – виновны в том, что там творилось, так как знали о происходящем за колючей проволокой и исполняли свои обязанности. Представьте ситуацию: вы с вашим парнем решили убить меня в моем кабинете и договорились, что, пока он внутри гоняется за мной с ножом, вы стоите снаружи и держите дверь закрытой, чтобы я не мог убежать. Вас обоих осудят за убийство при отягчающих обстоятельствах. Это просто распределение обязанностей при совместном преступлении.
– У меня нет парня, – вдруг срывается у меня с языка. Оказывается, произнести эти слова вслух гораздо легче, чем я думала. Я вовсе не чувствую себя так, будто у меня из груди вырвали сердце, нет, я словно состою из гелия. – То есть он был, но… – Я пожимаю плечами. – Все равно он не стал бы убивать вас в вашем кабинете в ближайшее время.
Лео краснеет:
– Полагаю, это означает, что сегодня я могу спать спокойно.
Я откашливаюсь:
– Значит, нам нужно только доказать, что Джозеф работал в Освенциме. Если он сам признался, разве этого не достаточно?
– Зависит от того, насколько достоверно его признание.
– Неужели суд может решить, что он лжет?
– А почему вообще люди лгут? – задает вопрос Лео. – Он стар. У него проблемы с психикой. Он мазохист. Кто знает? Насколько нам известно, он вообще там не был. Он мог прочитать какую-нибудь книгу и выдать вам эту историю за свою личную.
– Хотя у вас есть папка с документами, на которой стоит его имя?
– Он уже назвался одним вымышленным. Это может быть второе.
– Так как же мы узнаем, действительно ли Джозеф – это Райнер?
– Есть два способа, – отвечает Лео. – Либо он продолжит беседовать с вами и в конце концов выдаст информацию, которая совпадет с той, что хранится в этой папке и получена из самой СС, а не из просмотра круглосуточного канала «История». Либо нам нужен свидетель, который знал его в лагере и вспомнит. – Лео кладет рядом вырезку из газеты и фото с регистрационной карточки Нацистской партии. – И подтвердит, что на этих двух снимках один и тот же человек.
Я смотрю на бриошь, уже не испускающую пар, душистую и теплую. На столе – капля джема. Бабушка говорила, что отец любил загадывать ей загадку: «Что вам нужно разломить, чтобы собрать семью вместе?»
Хлеб, разумеется.