Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Повернувшись спиной к Арону, я торопливо пошла к двери, на ходу застегивая блузку, но он остановил меня.

– Не уходи, – тихо произнес он. – Пожалуйста.

Когда Арон снова поцеловал меня, я подумала: будь у меня время и, может быть, другая жизнь, я могла бы влюбиться в него.

Он уложил меня на матрас, где спал сам, посреди комнаты. Ни к чему было спрашивать: почему сейчас? почему он? Я не хотела отвечать, а он вряд ли хотел слышать ответы. Вместо этого Арон сел рядом со мной, взял мою руку и спросил:

– Ты уверена?

Я кивнула, и он снял с меня одежду; пот на моей коже сразу высох. Потом скинул майку, стянул с себя брюки и накрыл меня своим телом.

Было больно, когда он завозился между моих ног и вошел в меня. Я не понимала, о чем тут столько шума, почему поэты посвящали сонеты этому моменту, зачем Пенелопа ждала Одиссея, отчего рыцари выезжали на поединки, обвязав рукоятки мечей лентами, полученными от своих возлюбленных. А потом поняла. Трепетный, как взмахи крылышек мотылька, стук сердца под ребрами замедлился и совпал с ритмом биения сердца Арона. Я чувствовала, что кровь в его сосудах движется так же, как в моих, они сливаются в единый хор. Я менялась вместе с ним, превращалась из гадкого утенка в белоснежного лебедя. На несколько мгновений я стала девушкой чьей-то мечты. Причиной, чтобы жить.

Потом, когда я оделась, Арон настоял, что проводит меня домой, будто он по-настоящему мой парень. Мы остановились перед дверью в мое жилище. Отец был дома, я это знала, – укладывал вещи в чемодан перед депортацией; каждому разрешили взять всего один. Он удивится: где я была? Арон наклонился и поцеловал меня прямо на улице, не обращая внимания на проходивших мимо соседей. Он выглядел таким счастливым, и я подумала, что должна сказать ему правду.

– Мне хотелось узнать, каково это, – прошептала я.

Потому что, может быть, это мой последний шанс.

– И?..

Я посмотрела на него:

– Спасибо тебе большое.

Арон засмеялся:

– Звучит немного официально. – Он картинно поклонился. – Госпожа Левина, могу я зайти за вами завтра?

Если я хоть немного любила его, одной крупицы правды было мало. Я должна подарить ему утешительную ложь.

Сделав реверанс, я заставила себя улыбнуться:

– Разумеется, мой добрый господин. – Как будто завтра я смогу пойти с ним на свидание.

Это был наш последний разговор.



Если бы вам нужно было уложить в чемодан всю свою жизнь – не только необходимые вещи вроде одежды, но и воспоминания о людях, которых вы потеряли, о девочке, какой когда-то были, что бы вы взяли? Последнюю фотографию матери? Подарок на день рождения от лучшей подруги – вышитую ею закладку для книг? Билетик на представление заезжавшего в ваш город пару лет назад бродячего цирка, где вы с отцом боялись дохнуть, пока женщины в блестящих костюмах летали по воздуху, а бравый укротитель совал голову в пасть льва? Возьмете ли вы эти вещи, чтобы чувствовать себя там, куда отправляетесь, как дома, или оттого, что вам важно не забыть, откуда вы приехали?

В конце концов я взяла все это, а еще – экземпляр «Дневника падшей», и ботиночки Мейера, и свадебную вуаль Баси. И разумеется, свою книгу. Теперь моей писаниной были заполнены четыре тетради. Три я сунула в чемодан, а четвертую положила в заплечный мешок. В каблук ботинка я засунула свои документы на христианское имя вместе с золотыми монетами. Отец в последний раз открыл дверь дома, который не был нашим, и немного постоял молча.

На дворе было лето, но мы надели теплые пальто. Это говорило о том, что даже теперь, несмотря на доходившие до нас слухи, мы все еще надеялись. Или проявляли глупость. Потому что продолжали думать о будущем.

Нас не посадили в фургоны. Вероятно, людей было слишком много – казалось, их сотни. Мы шли пешком, а по сторонам от нас на лошадях ехали солдаты, их винтовки сверкали на солнце.

Отец двигался медленно. Он так и не оправился после исчезновения мамы, потеря Баси и Мейера тоже оставила на нем свой след. Он не мог поддерживать разговор, взгляд его то и дело становился отстраненным; мышцы почти атрофировались; он плелся, тяжело шаркая ногами, а не шагал. Папа как будто выцвел от постоянного пребывания на солнце, и хотя прежние черты еще можно было различить, телесного в нем осталось не больше, чем в призраке.

Солдаты хотели, чтобы мы двигались энергично, и я боялась, что отец не выдержит этого темпа. Я и сама ослабела, сильно хотелось пить, и дорога, по которой мы шли, рябила перед глазами, но все-таки я была сильнее отца.

– Станция недалеко, – подбадривала я его. – Ты справишься, папа.

Я забрала у него чемодан, чтобы освободить от ноши.

Шедшая передо мной девушка споткнулась и упала. Я остановилась. Отец тоже. Возникла толчея, будто вода скопилась у плотины.

– Was ist los? – спросил ближайший к нам эсэсовец и пнул ногой лежавшую на боку девушку, потом наклонился, поднял с обочины дороги палку, ткнул ею бедняжку и приказал ей встать.

Девушка не шевельнулась, тогда солдат намотал на палку ее волосы и потянул сперва легко, потом сильнее. Заорал, чтоб она поднималась, та не отреагировала, и он начал крутить палку. Девушка закричала, и кожа у нее на голове лопнула, как шов на ткани.

Подошел другой эсэсовец, достал пистолет и выстрелил девушке в голову.

Вдруг стало тихо.

Я заплакала. Я захлебывалась слезами. Мозги этой незнакомой девушки забрызгали мне ботинки.

У меня на глазах убили десятки людей, это почти перестало шокировать. Те, кому стреляли в грудь, падали камнем, чисто. Получавшие пулю в голову оставляли после себя месиво из серой каши и розовой пены, и теперь эта гадость была у меня на ботинках, висела на шнурках… Я подумала: какая это часть мозга? Отвечавшая за речь? За движение? Память о первом поцелуе, ее любимой собаке или о том дне, когда она оказалась в гетто?

Я почувствовала, как рука отца с неожиданной силой подхватила меня за локоть. И откуда только взялась в нем эта сила?

– Минуся, – прошептал отец, – посмотри на меня. – Он подождал, пока я встречусь с ним взглядом и мое испуганное дыхание замедлится. – Если ты погибнешь, то от пули в сердце, не в голову.

Я поняла, что это была мрачная версия игры, в которую мы когда-то играли, планируя его смерть. Только на этот раз речь шла о моей.

Отец больше не произнес ни слова, пока мы не погрузились в поезд. Чемоданы наши куда-то унесли, и нас самих загнали в товарные вагоны, как скот. Отец сел и обнял меня одной рукой, как делал, когда я была маленькой.

– Ты и я, – тихо произнес он, – у нас будет другая пекарня там, куда мы едем. И люди будут приходить издалека за нашим хлебом. Каждый день я буду печь для тебя булочку с корицей и шоколадом внутри, как ты любишь. О, она будет пахнуть божественно, когда я достану ее из печи… – (Я заметила, что в вагоне стало тихо. Все слушали, как фантазирует мой отец.) – Они могут забрать у меня дом и деньги, жену и ребенка. Могут отнять у меня средства к жизни, пищу и… – голос его дрогнул, – моего внука. Но они не отнимут у меня мои мечты.

Его слова сетью затягивали всех в общий одобрительный хор.

– Я мечтаю сделать с ними то же, что они сотворили с нами, – сказал один мужчина.

Раздался удар в деревянную стенку вагона, испугавший нас.

Мы, они…

Не все евреи были жертвами. Взять хотя бы председателя Румковского, он спокойно жил со своей новой женой в уютном доме и составлял списки на депортацию; кровь моих родных на его руках. И не все немцы были убийцами. Посмотрите на герра Фассбиндера, он спас многих детей в ту ночь, когда их забирали из гетто.

Новый удар по вагону, теперь в том месте, где я опиралась головой о дощатую обшивку.

– Бегите, – прошептал голос снаружи сквозь щели в досках. – Бегите, если можете. Ваш поезд идет в Освенцим.



Это был хаос.

На платформе, куда мы высаживались, бушевало людское море. Мы онемели, задеревенели, задыхались от жары, жадно глотали свежий воздух. Все кричали, пытаясь отыскать своих родных. Солдаты с нацеленными на нас винтовками стояли вокруг через каждые несколько десятков метров и командовали мужчинам идти в одну сторону, а женщинам в другую. Вдалеке виднелась длинная очередь из людей, прибывших перед нами. А еще дальше – кирпичное здание с трубами.

Несколько мужчин в полосатых робах пытались рассортировать нас. Они были похожи на плоды ваточника, которые когда-то, вероятно, имели цвет, но теперь высохли, растрескались и ждут дуновения ветра, чтобы пустить по ветру семена. Я схватила за рукав одного из сортировщиков и спросила:

– Это фабрика? – указывая на здание с дымовыми трубами.

– Да, – ответил он, и его желтые зубы обнажились в улыбке. – Фабрика, на которой убивают людей.

В этот момент я вспомнила паренька, который рассказывал, что случилось с моей матерью, а я тогда решила, что он врун или сумасшедший.

Отец пошел налево с другими мужчинами.

– Папа! – закричала я и побежала к нему.

Меня ударили в висок прикладом, в глазах засверкали звезды. Я заморгала, а когда зрение прояснилось, увидела, что отец уходит все дальше от меня, двигаясь в очереди вместе с другими мужчинами. Меня схватила за локоть и потащила вперед женщина, с которой мы работали на фабрике у герра Фассбиндера. Я обернулась, изогнув шею, и увидела отца: он стоял первым в очереди перед эсэсовцем, который, приложив палец к выпяченным губам, оценивал каждого подходившего к нему мужчину и отдавал команду:

– Links. Rechts[49].

Отец пошел налево, присоединившись к более длинной череде людей.

– Куда они его ведут? – в отчаянии спросила я.

Никто не ответил.

Меня толкали, волочили и тянули вперед, пока я не оказалась перед одним из охранников. Он стоял рядом с мужчиной в белом халате, который приказывал нам, куда идти. Солдат был высокий, светловолосый, с пистолетом в руке. Я отвернулась, пытаясь отыскать отца в толпе людей. Мужчина в белом халате взял меня рукой за подбородок и повернул к себе, я едва удержалась, чтобы не плюнуть в него. Он посмотрел на синяк, уже проступавший на моем лице, и буркнул:

– Links, – после чего указал влево.

Я страшно обрадовалась. Меня отправили в ту же сторону, что и отца, а значит, мы с ним воссоединимся.

– Danke, – по привычке ответила я, совсем тихо, но солдат, блондин, услышал меня и спросил:

– Sprichst du deutsch?[50]

– J-ja, fließend[51], – запинаясь, проговорила я.

Солдат нагнулся к человеку в белом халате и что-то сказал ему. Тот пожал плечами и буркнул:

– Rechts.

Я запаниковала.

Отца послали влево, а меня теперь отправляют направо, из-за того что я по глупости заговорила на немецком. Может, я обидела их; может, я не должна была говорить с ними, тем более на их родном языке. Но я, очевидно, осталась в меньшинстве. Другим женщинам, в том числе той, с которой я работала у герра Фассбиндера, велели идти налево. Я начала было мотать головой, протестуя, моля, чтобы меня отправили туда же, но один поляк в полосатой робе молча толкнул меня в правую сторону.

Знаете, я много раз думала об этом. О том, что случилось бы, если бы я пошла налево, куда меня влек каждый мускул моего тела. Но кому по вкусу истории с плохим концом? Я знала, что должна исполнять приказания, если рассчитываю получить шанс на то, чтобы снова увидеть отца.

Проходя мимо эсэсовца, который заговорил со мной, я заметила, что у него дрожит правая рука, в которой зажат пистолет. Это был почти тремор. Я испугалась, как бы он не пристрелил меня случайно, если не намеренно. А потому прибавила шагу и остановилась рядом с несколькими женщинами. Другой эсэсовец повел нас к зданию из красного кирпича в форме буквы «I». Вдалеке я видела людей, которые топтались среди нескольких чахлых деревьев, тихо сидели перед большим домом с дымовыми трубами. Был ли среди них отец? Видел ли он меня?

Нас затолкали в здание и велели раздеться. Снять все: одежду, обувь, чулки, белье, вынуть шпильки из волос. Я огляделась, стыдно было видеть вокруг голых незнакомых женщин, но еще больше я смутилась, поняв, что охранявшие нас эсэсовцы вовсе не собираются уходить. Но они даже не смотрели на наши тела, им, казалось, было все равно, голые мы или нет. Я двигалась медленно, будто снимала с себя слои кожи, не просто одежду. Одной рукой я пыталась прикрыться, в другой держала ботинки, соблюдая отцовский завет.

Ко мне подошел один из охранников. Скользнул по моей щуплой фигурке ледяным взглядом и остановил его на ботинках.

– Хорошие башмаки, – сказал он, и я крепче сжала их. Эсэсовец протянул руку и выхватил у меня ботинки, а вместо них сунул мне пару деревянных башмаков, добавив: – Слишком хорошие для тебя.

Вместе с ботинками я утратила и всякую возможность подкупить кого-нибудь, чтобы выбраться отсюда или добыть информацию об отце. С этими башмаками пропали и христианские документы, которые дал мне Йозек.

Нас подвели к столу, где вновь прибывших ждали еврейские женщины в полосатой одежде с электрическими бритвами в руках. Подойдя ближе, я увидела, как они бреют арестанткам головы. У одних все-таки оставались короткие волосы, другим везло меньше.

Я не была тщеславной и не отличалась особенной красотой, всегда находилась в тени Дарьи и даже Баси. Пока мы не переехали в гетто, я оставалась по-детски пухлой, круглолицей, бедра у меня терлись друг о дружку при ходьбе. От голода я отощала, но в красавицу не превратилась.

Единственным моим достоянием оставались волосы. Да, они потускнели и были спутанными, но переливались всеми оттенками коричневого – от орехового до красного дерева и тика. Они были волнистые и завивались на кончиках. Когда я заплетала их в косу, она получалась толщиной с кулак.

– Пожалуйста, – взмолилась я, – не остригайте мне волосы.

– Может, у тебя есть что-нибудь, чем ты убедишь меня лишь немного подравнять их? – Женщина наклонилась ко мне. – Похоже, тебе удалось протащить с собой кое-что.

Я вспомнила о ботинках, которые оказались в руках у немецкого солдата. Подумала об этой женщине, которая, вероятно, когда-то была на моем месте. Если немцы хотели превратить нас в животных, тогда, судя по всему, им это удалось.

– Даже если бы протащила, – прошипела я в ответ, – тебе бы это досталось в последнюю очередь.

Женщина посмотрела на меня, подняла бритву и скосила волосы на моей голове под корень.

В этот момент мне стало ясно, что я больше не Минка, теперь я какое-то другое создание, не человек. Дрожа и всхлипывая, не глядя по сторонам, я по команде быстро прошла в душевую. В голове крутилась только одна мысль – о матери и фальшивом душе, про который мне рассказывал тот парень; о наполненных газом фургонах и телах, выгружаемых оттуда посреди леса. Я уставилась на душевые лейки и подумала, что из них потечет – вода или газ? Одна ли я слышала такую историю, и только ли у меня сердце едва не разрывается от страха?

Вдруг послышалось шипение. Я закрыла глаза и попыталась представить себе всех, кого любила в этой жизни: родителей, Басю, Дарью, Рубина и Мейера, Йозека, герра Бауэра, даже Арона. Мне хотелось умереть с их именами на устах.

По коже потекли капли. Вода. Холодная, льется урывками. Потекла и пропала. Я не успела даже сделать полный поворот вокруг, жарко твердя про себя: «Не газ, не газ». Может, тот парнишка ошибся? Или здесь все устроено не так, как в Хелмно. Может, тут действительно, как сказали нам солдаты, трудовой лагерь.

Вот он опять – жалобный крик надежды.

– Raus![52] – заорал охранник.

Мокрая, я быстро выскочила из душевой, и мне дали одежду. Рабочее платье, платок на голову, куртку в сине-серую полоску, ни носков, ни белья.

Я быстро оделась. Мне хотелось поскорее избавиться от стыда, прикрыть наготу, стать такой же, как другие женщины вокруг. Я еще застегивала куртку, когда охранник схватил меня и подтащил к столу. Там какой-то мужчина протер спиртом мое левое предплечье, а другой стал писать на мне. Сперва я не понимала, что он делает. Кожу жгло, и я чувствовала запах горелого мяса. Опустила взгляд: А14660. На мне поставили клеймо, как на скотине. У меня больше не было имени.

Нас затолкали в какой-то барак без света. Когда глаза привыкли к мраку, я увидела нары в три яруса с соломенными подстилками, как в стойлах. Окон не было. Стояла страшная вонь, и внутри находились несколько сотен женщин.

Я вспомнила, как нас везли в переполненных вагонах, несколько дней мы не видели солнца, не выходили наружу, чтобы размяться или справить нужду. Мне не хотелось больше терпеть этот ад, лучше умереть. Да поскорее, думала я.

Не успев толком сообразить, что делаю, я развернулась и побежала прочь от входа в барак. Напрягая все силы, я летела в своих деревянных башмаках по грязи к электрической изгороди.

Я знала: если доберусь до нее, буду свободна. Тогда Арон, Дарья и (прошу Тебя, Господи!) отец будут помнить меня Минкой, а не этой лысой, пронумерованной скотиной. Я вытянула вперед руки, будто неслась навстречу любимому.

Сзади прозвенел женский крик. Я услышала сердитые возгласы охранника, который через мгновение нагнал меня, толчком сбил с ног и навалился сверху всем своим весом. Он схватил меня за шиворот, поднял на ноги и швырнул в барак. Я растянулась на бетонном полу вниз лицом.

Дверь захлопнулась. Я заставила себя встать на колени и тут обнаружила, что кто-то протягивает мне руку.

– О чем ты думала? – сказала какая-то девушка. – Ты погибла бы, Минка!

Я прищурилась. Сперва ничего было не разглядеть из-за тусклого света, кроме обритой головы и синяков на лице. А потом я узнала Дарью.

И так я снова стала человеком.



Дарья провела здесь уже два дня и знала распорядок. Aufseherin – главная надзирательница – отвечала за женские бараки. Она отчитывалась перед Schutzhaftlagerführer – мужчиной, начальником женского лагеря. В первый день Дарья видела, как он забил до смерти заключенную, которая пошатнулась и вышла из строя во время переклички. В каждом бараке имелись Stubenältesten – старшие по комнатам и Blockältesten – старшие по баракам; это были заключенные евреи, которые отвечали за отдельные комнаты и целые бараки, иногда они вели себя хуже охранников-немцев. Старшей у нас была венгерка по имени Борбала, которая напоминала мне гигантского кальмара. Жила она в отдельной комнате барака; ее подбородок утопал в мясистой шее, а глаза блестели, как кусочки угля. Говорила она низким мужским голосом и в четыре часа утра поднимала нас зычным криком. Дарья посоветовала мне спать, не снимая башмаков, чтобы их не украли, и на ночь прятать миску под рубашкой по той же причине. Она объяснила мне устройство Bettenbau – солдатской постели, которую мы должны были воспроизводить из соломенной подстилки и тонких одеял. Разумеется, придать соломе аккуратный вид настоящего матраса было невозможно. Это постоянно давало Борбале повод учить нас на примере очередной избранной ею жертвы. Дарья посоветовала мне сбегать в сортир, потому что их было мало для сотен заключенных, а до поверки оставалось всего несколько минут. Опоздание было еще одним основанием для избиения. Говоря это, Дарья прикоснулась к голове, по ее виску фиолетовым пятном расползся синяк, формой напоминавший цветок. Урок дался ей нелегко.

На поверках нас пересчитывали, иногда часами. Мы стояли навытяжку перед Борбалой, а та выкрикивала наши номера. Если кто-то отсутствовал, перекличка прекращалась, пока недостающую узницу не находили – обычно обессилевшей от болезни или мертвой где-нибудь в бараке. Больную ставили в строй, и перекличка начиналась заново. Нас заставляли заниматься «спортом» – бегать на месте часами, после чего мы в изнеможении падали на землю, а Борбала приказывала нам прыгать по-лягушачьи. Только после этого нас кормили – давали кружку темной воды, которая сходила тут за кофе, и краюху черного хлеба.

– Оставь половину, – посоветовала мне в первый же день Дарья.

И я подумала: она шутит, но нет. Это была единственная твердая пища, какую нам давали. На обед мы получали порцию водянистого супа с гнилыми овощами и бульон из тухлого мяса – на ужин.

– Спать лучше ложиться не на пустой желудок, – заверила меня Дарья.

Иногда мы занимались гимнастикой, хотя из-за скудного питания сил на это у нас не хватало. Иногда разучивали немецкие песни и фразы, включая основные команды.

И все это происходило под сенью того низкого длинного здания, которое я увидела, только сойдя с поезда; его трубы дымили день и ночь. От тех, кто пробыл в карантине дольше нас, мы узнали, что это – крематорий. Его построили евреи. И единственный выход из этой адской дыры – в виде пепла сквозь его топки.

Через пять дней после моего прибытия по окончании утренней переклички Борбала приказала нам всем раздеться догола. Мы построились в шеренгу во дворе, а мужчина в белом халате, которого я помнила со дня приезда в лагерь, важно прошествовал мимо нас. Его сопровождал эсэсовский офицер с дрожащей рукой. Теперь мне было известно, что это начальник лагеря – Schutzhaftlagerführer. Я подумала, вспомнит ли он мою попытку заговорить по-немецки. Но он даже не задержался на мне взглядом. Еще бы, как он мог узнать меня? Я была всего лишь еще одной костлявой бритой арестанткой. Лучше помалкивать и не высовываться, тем более в присутствии эсэсовца. Если мы подведем Борбалу, то позже расплатимся за это.

Мужчина в белом халате отобрал восемь девушек, которых немедленно вывели из барака и отправили в блок 10, где находилась медицинская часть. Все, у кого обнаружились какие-нибудь расчесы, царапины, порезы, ожоги или мозоли с пузырями, тоже были отбракованы. Глаза мужчины скользнули по Дарье и остановились на моем лице. Я ощутила его взгляд у себя на лбу, на подбородке, на груди. Зубы у меня застучали, несмотря на жару.

Он отвел от меня глаза, и я услышала, как Дарья шумно выдохнула через ноздри.

По прошествии часа тем из нас, кто остался, велели одеться и взять свои миски. Нас переводят из карантина, сообщила нам Борбала после утренней еды. Девушка по имени Илонка вызвалась нести огромный котел с кофе, потому что за это давали дополнительную порцию хлеба.

– Ты только посмотри, – буркнула я, обращаясь к Дарье, пока мы стояли в очереди со своими мисками. – Котел больше ее.

И правда. Илонка была девушка миниатюрная, но вот она, пыхтя от натуги, тащит гигантский стальной чан с такой осторожностью, будто он наполнен манной небесной, а не помоями. Илонка бережно опустила свою ношу, ни одна капля не выплеснулась через край.

А вот Борбала не проявляла такой аккуратности. Когда подошла моя очередь, она ливанула мне в миску кофе так небрежно, что почти половина пролилась на пол. Я посмотрела на лужу, и наша Blockälteste успела заметить разочарование на моем лице.

– Какая жалость, – произнесла она тоном, который ясно давал понять, что на самом деле ей ничуть не жаль, и протянула мне кусок хлеба. Только не отдала его, а уронила в лужу пролитого кофе.

Я упала на колени, чтобы поскорее поднять его, хотя он и вымок в грязи, но пусть даже такой, это все равно лучше, чем остаться совсем голодной. Однако не успела я схватить хлеб, как кусок был растоптан сапогом, который вдавил его глубже в грязь и задержался на нем достаточно долго, чтобы я поняла: это было сделано намеренно. Я подняла глаза, прищурилась от солнечного света и увидела черный силуэт немецкого офицера. Я отшатнулась назад, давая ему дорогу.

Когда он прошел, я вытащила хлеб из грязи и стала вытирать его о платье. Лица офицера мне было не видно, но я знала, кто это. Он шел спиной ко мне, правая рука у него дрожала.



Мы с Дарьей делили нары еще с пятью женщинами. Барак, где мы жили, не отличался от карантинного, только здесь нас было больше – около четырехсот человек теснились под одной крышей. Запах стоял неописуемый – немытые тела, пот, гноящиеся раны, гнилые зубы, и всегда к этим ароматам добавлялась сладкая, едкая, тошнотворная вонь горелого мяса. Новым, однако, было состояние обитательниц этого барака. Некоторые провели здесь несколько месяцев и превратились в скелеты, кожа висела на их скулах, ребрах и бедрах, глаза запали и потемнели. По ночам мы спали, так тесно прижавшись друг к другу, что я ощущала, как мне сзади в поясницу сдвоенным кинжалом тычется тазовая кость лежащей рядом женщины. Когда одна из нас переворачивалась во сне, остальным приходилось делать то же самое.

Целую неделю я пыталась раздобыть какие-нибудь сведения об отце. Находился ли он в другой части лагеря и был занят на работах, как я? Беспокоился, жива ли я? Агнат, женщина, с которой мы делили нары, сказала мне, что моего отца уже нет, его отправили в газовую камеру в день приезда.

– Ты думаешь, для чего устроен этот лагерь? – спросила она и сама ответила: – Для умерщвления людей.

Агнат провела здесь месяц и много чего могла порассказать. Она вступила в пререкания с Blockälteste, которую мы прозвали Тварью, и была избита за это дубинкой; она плевала в охранника, и ее высекли кнутом. Она же дала отпор заключенной, которая пыталась украсть мою куртку, когда я погрузилась в прерывистый сон, за что я была ей благодарна.

Два дня назад в бараке проводили обыск. Мы все выстроились в ряд, а Blockälteste и охранник срывали с наших аккуратно застланных постелей одеяла и отодвигали от стен нары, чтобы посмотреть, не спрятано ли там что. Я знала, что узницы имели тайники с запрещенными вещами – видела у них колоды карт, деньги, сигареты. Одна девушка не смогла съесть дневной суп из-за тошноты и аккуратно спрятала его под соломенным матрасом, чтобы сохранить на потом, хотя приносить пищу в барак считалось серьезным нарушением.

Когда охранник подошел к нашим нарам и начал откидывать одеяла, то, к моему изумлению, обнаружил там книгу Марии Домбровской.

– Что это?

Он ударил по лицу одну из наших товарок по нарам – девушку, которой было всего пятнадцать. На щеке у нее появилась кровоточащая царапина – там, где кожу содрал золотой перстень эсэсовца.

– Это мое, – сказала Агнат, выступая вперед.

Я сомневалась, что книга ее. Агнат была родом из маленькой польской деревушки и едва могла читать надписи на табличках, куда ей справиться с романом. Но она гордо стояла перед охранником и заявляла свои права на книгу. Ее вывели из барака и выпороли до потери сознания. Я вспомнила совет матери, который она дала, когда начались выселения: «Будь человеком». Агнат была им, и даже больше.

Мы с Дарьей и Хеленой, пятнадцатилетней девушкой, подобрали Агнат и принесли ее в барак. Поделились с ней своей вечерней едой, потому что она была не в состоянии подняться на ноги и получить свою пайку. Другая женщина, бывшая в прежней жизни медсестрой, как могла, промыла и кое-как перевязала раны от кнута.

Мы жили со вшами и крысами. Воды для мытья у нас почти не было. Раны Агнат воспалились, набухли от гноя. По ночам она не могла найти удобную позу.

– Завтра мы отведем тебя в госпиталь, – сказала ей Дарья.

– Нет, – воспротивилась Агнат. – Если я туда пойду, то обратно не вернусь.

Госпиталь находился рядом с крематорием и потому его называли «комнатой ожидания». Лежа рядом с Агнат, я ощущала лихорадочный жар ее тела. Она схватила меня за руку:

– Обещай мне, – но не закончила фразу, или, может быть, я не услышала окончания, потому что заснула.

На следующее утро, когда Тварь вошла и заорала на нас, мы с Дарьей, как обычно, сбегали в туалет, а потом выстроились на поверку. Агнат не было. Тварь выкрикнула ее номер дважды, а потом указала на нас.

– Найдите ее! – потребовала она, и мы с Дарьей вернулись в барак.

– Может, ей совсем худо и она не в силах подняться, – прошептала Дарья, когда мы увидели очертания тела Агнат под тонким одеялом.

– Агнат, – прошептала я и тронула ее за плечо. – Ты должна встать. – (Она не двигалась.) – Дарья, думаю… думаю, она…

Я не могла произнести это, потому что тогда смерть станет реальностью. Одно дело видеть вдалеке вонючий дым и гадать, что происходит в том здании, и совсем другое – знать, что всю ночь ко мне было прижато тело мертвой женщины.

Дарья наклонилась и закрыла глаза Агнат, потом взяла ее руку, которая уже коченела.

– Чего ты встала, – буркнула Дарья, и я, нагнувшись над нарами, взяла вторую руку Агнат.

Поднять ее было нетрудно, она почти ничего не весила. Мы положили ее руки себе на плечи, как школьные подружки, которые позируют для фотографии, и потащили тело Агнат во двор, чтобы его все-таки сосчитали, потому что, если отсутствует хотя бы одна арестантка, все начнется сначала. Мы держали Агнат в вертикальном положении два с половиной часа, пока шла перекличка, над ее глазами и ртом вились мухи.

– Почему Бог поступает так с нами? – пробормотала я.

– Бог ничего с нами не делает, – ответила Дарья. – Это немцы.

Когда перекличка закончилась, мы положили тело Агнат в повозку вместе с еще десятью женщинами, умершими в нашем бараке той ночью. Я подумала: что случилось с книгой Домбровской? Уничтожил ли ее какой-нибудь немецкий солдат? Или в мире, дошедшем до такого одичания, еще осталось место подобной красоте?



В Освенциме ничего не росло – ни трава, ни грибы, ни сорняки, ни лютики. Пейзаж был пыльный и серый, пустырь.

Я думала об этом каждое утро, пока нас строем вели на работу мимо мужских бараков и безостановочно работавшего крематория. Нам с Дарьей повезло, потому что нас назначили в «Канаду». Это была зона, где сортировали вещи тех, кого привезли на поездах. Ценности переписывали и отдавали охранникам, которые относили их эсэсовским офицерам, ответственным за доставку этих «трофеев» в Берлин. Одежду отправляли куда-то еще. Оставались вещи, никому не нужные, – очки, протезы, фотографии. Они подлежали уничтожению. «Канадой» это место называли потому, что мы все представляли себе эту страну землей изобилия, и разумеется, именно такую картину наблюдали каждый день, когда в сараях появлялись новые стопки чемоданов, прибывавших с новым транспортом. Кроме того, в «Канаде», если охранник отворачивался, можно было стащить пару перчаток, нижнее белье, шапку. У меня не хватало смелости делать это, однако ночи становились все холоднее. Стоило рискнуть и вынести наказание, зато под рабочим платьем у меня появилось бы что-нибудь теплое.

Но наказание нам грозило реальное и весьма суровое. К тому же за нами пристально следили охранники, поторапливали нас и размахивали винтовками. Да еще эсэсовский офицер, отвечавший за «Канаду», полдня шнырял между нами – проверял, не крадем ли мы. Это был невзрачный мужчина ростом чуть выше меня. Я видела, как он тащил куда-то заключенную, которая спрятала в рукав робы золотой подсвечник. Мы не видели, как ее били, но слышали. Нарушительницу порядка оставили лежать без сознания перед бараками; офицер вернулся и шагал по проходам, где мы работали, с таким лицом, будто его сейчас вырвет. От этого он выглядел по-человечески, а если он человек, то как может творить с нами такое?

Мы с Дарьей обсудили это.

– Скорее всего, его расстроило, что ему пришлось испачкать руки. И что ты переживаешь? – удивилась Дарья, пожимая плечами. – Тебе нужно знать только одно: он монстр.

Но монстры бывают разные. Я же много лет писала книгу про упыря. Но упыри – это восставшие из гробов мертвецы. А есть злые духи, которые берут власть над живыми людьми. У нас в Лодзи была соседка, мужа которой забрали в больницу, и когда он вернулся домой, то забыл, как зовут его жену и где он живет. Он пинал ногами кошку, чертыхался, как матрос, и выглядел совершенно непохожим на человека, которого она прежде знала и любила. Ей пришлось позвать знахарку. Пришедшая в дом старуха сказала, что ничего нельзя сделать, так как в ее мужа, пока тот лечился, вселился диббук – дух умершего человека – и он в новом теле будет совершать самые ужасные поступки, какие не сумел совершить в своем старом; разум ее супруга захвачен злым духом, как пустующий дом незаконным жильцом.

Когда мимо проходил офицер-эсэсовец, смотритель «Канады», я про себя называла его: герр Диббук. Человек слишком слаб, чтобы изгнать зло, вселившееся в него.

– Ты глупа до невозможности, – сказала Дарья, когда однажды ночью на нарах я шепотом поделилась с ней своими мыслями на этот счет. – Не все в этом мире выдумка, Минка.

Я ей не поверила. Потому что этот лагерь, этот ужас – в их существование никто никогда не поверит. Взять, к примеру, хотя бы союзников. Если бы они услышали о том, что здесь людей сотнями удушают газом, разве они не поспешили бы спасти нас?

Сегодня мне дали ножницы, чтобы я отпарывала подкладку с одежды. Меня ждала целая гора шуб. Внутри я иногда находила обручальные кольца, золотые серьги, монеты и отдавала их охраннику. Иногда я думала, кому достались мои ботинки и как скоро новая владелица обнаружит спрятанные в каблуках сокровища?

При появлении и уходе герра Диббука по «Канаде» всегда проносилась какая-то тревожная рябь, словно его присутствие действовало на всех как электрошок. Даже не оборачиваясь, я понимала, что ко мне приближается именно он вместе с другим эсэсовским офицером. Они разговаривали, а я подслушивала их беседу на немецком, распарывая подол.

– Значит, в пивной?

– В восемь.

– И не говори мне снова, что ты очень занят. Я начинаю думать, что ты избегаешь общества брата.

Я глянула через плечо. Нечасто можно было услышать, как два офицера разговаривают в такой дружелюбной манере. Обычно они орали друг на друга так же, как на нас. Но эти двое, очевидно, были не чужие.

– Я буду там, – со смехом пообещал герр Диббук.

А разговаривал он с эсэсовцем, который наблюдал за перекличками, отвечал за женский лагерь и имел тремор в правой руке.

С тем, в которого не вселился злой дух. Он был просто зол сам по себе, точка. Это по его приказу избили Агнат, и он всегда присутствовал на поверках – то казался скучающим, и тогда перекличка проходила быстро, то был на взводе и срывал на нас свою ярость. Только сегодня утром он застрелил девушку, которая до того ослабела, что не могла стоять прямо. А когда находившаяся рядом с ней заключенная от испуга подскочила, он убил и ее.

И эти двое родственники?

Некое едва заметное сходство, полагаю, в них было – в очертании челюстей, и волосы у обоих песочного цвета. И вечером, поколотив нас, поморив голодом и вволю поизмывавшись над нами, они пойдут и вместе выпьют пива.

Задумавшись об этом, я прекратила работу, и охранник, следивший, как я перебираю вещи из чемоданов и мешков, заорал, чтобы я занялась делом. Я вытащила из груды, которая никогда не уменьшалась, кожаный саквояж. Достала из него ночную сорочку, несколько лифчиков и смен белья, кружевную шапочку. Там нашлись еще отрез шелка и нитка жемчуга. Я позвала офицера, который курил сигарету, прислонившись к стене сарая, и протянула ему эти вещи для описи и учета.

Взяла из груды следующий чемодан.

Этот я узнала.

Полагаю, такой чемоданчик для однодневной поездки мог быть не только у моего отца, но у скольких из них ручка отремонтирована с помощью проволоки, после того как я использовала его для строительства игрушечной крепости? Повернувшись спиной к охраннику, я опустилась на колени и расстегнула ремни.

Внутри лежали подсвечники моей бабушки, аккуратно завернутые в молитвенную накидку отца. Под ними лежали его носки, трусы, связанный ему матерью свитер. Однажды отец признался мне, что ненавидит его за слишком длинные рукава и колючую шерсть, но мама так старалась, как он мог не притвориться, что это его самая любимая вещь?

Горло у меня перехватило от волнения, я не смела шевельнуться. Несмотря на слова Агнат, несмотря на то, что каждый день, проходя мимо крематория, я видела длинную очередь из вновь прибывших людей, которые, ничего не понимая, ждали, когда их пустят внутрь, я не верила в смерть отца, пока не открыла этот чемодан.

Я была сиротой. Никого у меня не осталось в этом мире.

Дрожащими руками я подняла отцовский талих, поцеловала его и бросила в кучу хлама. Подсвечники отложила в сторону, вспоминая, как мать произносила над ними молитву перед ужином в Шаббат. И взяла свитер.

Руки матери работали спицами, сматывали пряжу в клубки. Отец носил его, под ним билось его сердце.

Я не могла допустить, чтобы этот свитер натянул на себя кто-то другой, кому невдомек, что каждый кусочек этой вещи рассказывает свою историю. Эта пряжа обрела второй смысл – стала повествованием, каждый узелок, каждая петля, каждый накид – часть моей семейной саги. Этот рукав мать вязала, когда Бася упала и ударилась головой об угол стоявшего у пианино стула, ей пришлось тогда накладывать швы в больнице. Горловина никак не удавалась, и мама просила помощи у нашей домохозяйки, которая была более искусной вязальщицей. Когда она мерила обхват груди и бедер у отца, чтобы начать вязание, то шутила, что не собиралась выходить замуж за гориллу с такой длинной талией.

Не случайно слово «история» по сути означает «повесть о чьей-то жизни».

Я уткнулась лицом в свитер и начала всхлипывать, раскачиваясь взад-вперед, хотя и знала, что этим привлеку внимание надзирателей.

Отец обсуждал со мной детали своей смерти, и в конце концов я ее пропустила.

Утерев глаза, я принялась распускать свитер. Наматывала нитки на руку, как повязку, будто накладывала жгут на исходящую кровью душу.

Подошел ближайший ко мне охранник, с криком стал тыкать мне в лицо пистолет.

Давай, убей и меня тоже!

Я не переставала распускать шерсть, пока вокруг меня не образовалось гнездо из ниток, кудрявых, рыжих. Дарья наверняка следила за мной откуда-нибудь, и ей было слишком страшно за себя, чтобы она решилась сказать мне: «Прекрати». Но я не могла остановиться. Я тоже распускалась.

Шум привлек внимание других надзирателей, они подошли посмотреть, что происходит. Один наклонился и хотел забрать подсвечники, но я выхватила их у него, взяла в другую руку ножницы, которыми распарывала подкладки шуб, широко раскрыла их и приставила лезвие к своему горлу.

Охранник-украинец засмеялся.

Вдруг раздался тихий голос:

– Что здесь происходит?

Сквозь толпу протиснулся эсэсовский офицер, отвечавший за «Канаду». Он навис надо мной, оценивая представшую его глазам картину: открытый чемодан, полураспущенный свитер, побелевшие костяшки моих пальцев, сжимавших подсвечник.

Только сегодня утром я видела, как по его приказу одну заключенную так сильно ударили по спине дубинкой, что ее вырвало кровью. Она отказалась выбросить тфилин, найденный в чемодане. Мой поступок – уничтожение собственности, которую немцы считали своей, – был гораздо хуже. Я закрыла глаза, ожидая удара, прося его.

Вместо этого офицер вытащил подсвечники из моей руки.

Когда я открыла глаза, то увидела прямо перед собой лицо герра Диббука. Мускул у него на щеке дергался, подбородок был в светлой щетине.

– Wen gehört dieser Koffer?[53]

– Meinem Vater[54], – буркнула я.

Глаза эсэсовца сузились. Он посмотрел на меня долгим взглядом, повернулся к другим охранникам и рявкнул на них, чтобы перестали таращиться. Потом он снова взглянул на меня, сказал:

– Возвращайся к работе, – и ушел.



Я перестала считать дни. Они все слились в один, как размокший под дождем мел: я плелась из одного конца лагеря в другой, стояла в очереди за миской супа, который был не более чем горячей водой, в которой плавали ошметки турнепса. Мне казалось, я знаю, что такое голод; нет, я себе этого даже не представляла. Некоторые девушки воровали найденные в чемоданах банки с консервами, но у меня не хватало смелости. Иногда я мечтала о булочках, которые пек для меня отец, и ощущала на языке вкусовой фейерверк корицы. Я закрывала глаза и видела стол, стонавший под грузом яств, приготовленных для ужина в Шаббат; чувствовала вкус хрустящей жирной кожи цыпленка, которую норовила стащить с птицы, вынутой из духовки, хотя мать била меня по руке и велела ждать, пока еду не подадут к столу. Во сне я пробовала все эти вкуснейшие вещи, но они обращались в пепел у меня во рту – не такой, что остается от углей, но тот, который день и ночь выгребали лопатами из крематория.

Я научилась выживать. Лучшее место во время переклички, когда мы выстраивались по пять человек в ряд, было в центре, вне досягаемости для плетей и пистолетов эсэсовцев, и при этом близко к другим заключенным, которые поддержат тебя в случае обморока. В очереди за едой лучше оказаться где-нибудь в середине. Первые получали свою порцию прежде других, но им доставалась водянистая жижа сверху. А если держаться в середине, больше шансов, что тебе в миску попадет что-нибудь питательное.

Охранники и капо бдительно следили за тем, чтобы мы не разговаривали за работой или во время переходов. Только в бараке, ночью, мы могли общаться относительно свободно. Но, по мере того как дни перетекали в недели, я заметила, что болтовня отнимает слишком много сил. Да и что мы могли сказать друг другу? Если мы и беседовали о чем-то, так это о еде, которой не хватало нам больше всего. Мы обсуждали, где в Польше готовили самый вкусный горячий шоколад, самые сладкие марципаны или лучшие птифуры. Иногда, делясь воспоминанием о каком-нибудь блюде, я замечала, что другие женщины слушают меня.

– Это потому, что ты не просто рассказываешь историю, – объяснила Дарья. – Ты пишешь картину словами.

Может, и так, но в том-то и штука со словесной живописью: стоит плеснуть на нее холодной реальностью, как она размывается, и поверхность, которую ты пыталась покрыть цветными красками, становится такой же серой и неприглядной, как всегда. Каждое утро по пути в «Канаду» я видела евреев, ожидавших в «рощице» очереди в крематорий. Они были в своей одежде, и я думала: как скоро мне придется отпарывать подкладку от этого шерстяного пальто или рыться в карманах этих брюк? Проходя мимо них, я не отрывала взгляда от земли. Если бы я подняла глаза, эти люди пожалели бы меня – бритоголовую, тощую, как огородное пугало. Если бы я взглянула на них, они прочли бы в моих глазах то, что скоро сами узнают: душ, который им предложат принять перед отправкой на работы, для профилактики, – это ложь. Если бы я подняла глаза, у меня возникло бы искушение прокричать правду, сказать им, что запах дыма, который они ощущают, идет не с фабрики или кухни, – это горят тела их друзей и родственников. Я начала бы кричать и, вероятно, не смогла бы остановиться.

Некоторые женщины молились. Я не видела в этом смысла: если бы Бог был, Он не допустил бы такого. Другие говорили, что Освенцим – настолько жуткое место, что Господь сюда не заглядывает. Если я и молилась о чем-нибудь, так это о сне, чтобы отключиться поскорее и не чувствовать, как мой желудок переваривает свои стенки. А в течение дня вместо молитв я тупо совершала положенные действия: вставала в строй на поверки, шла в строю на работу, стояла в очереди за едой, потом опять маршировала на работу, обратно в барак, строилась на поверку, залезала на нары.

Работа, которую я выполняла, была нетрудной в сравнении с тем, чем занимались другие женщины. Мы приходили с холода в сортировочные сараи. Мы таскали чемоданы и одежду, но не камни. Самое трудное в моей работе было знать, что я последняя, кто коснется принадлежавших кому-то вещей, увидит лицо их хозяина на фотографии, прочтет любовные письма, написанные его женой. Хуже всего, конечно, было с детскими вещами – игрушками, одеялами, милыми кожаными башмачками. Дети здесь не выживали; их отправляли «в душевую» первыми. Натыкаясь на что-нибудь детское, я иногда заливалась слезами. Сердце разрывалось на части, когда я брала в руки какого-нибудь плюшевого медвежонка, которого никогда уже не прижмет к груди бывший владелец, прежде чем бросить его в кучу вещей, подлежавших уничтожению.

Я начала ощущать огромную ответственность, будто мой ум – это сосуд, куда я должна поместить на хранение память обо всех погибших. Мы легко могли умыкнуть какую-нибудь одежду, но первой украденной мной из «Канады» вещью был не шарф и не пара теплых носок. Это было чье-то воспоминание.

Я дала себе обещание: даже если получу за это оплеуху от охранника, буду задерживаться на атрибутах жизни, память о которой вот-вот сотрут навсегда. Я с благоговением прикасалась к очкам; я завязывала розовые ленточки на вязаных пинетках; я запоминала один из адресов из маленькой записной книжки в кожаном переплете.

Смотреть на фотографии было труднее всего, потому что они оставались единственным доказательством того, что человек, надевавший это белье, носивший этот чемодан, жил, радовался. А мне вменялось в обязанность уничтожать свидетельства его существования.

Но однажды я этого не сделала.

Дождавшись, когда надзиратель уйдет из моего ряда, я открыла альбом с фотографиями. Под каждым снимком аккуратным почерком были сделаны подписи с датами съемки. Все запечатленные на карточках улыбались. Я увидела молодую женщину, вероятно хозяйку этого чемодана, она сияла улыбкой, глядя в лицо молодому человеку. Я посмотрела на их свадебную фотографию и на снимок, сделанный в отпуске где-то за границей, с девчушкой, которая гримасничала в камеру. Сколько лет назад это было?

Затем следовала серия фотографий младенца, аккуратно подписанных: «Ания, 3 дня», «Ания сидит», «Первые шаги Ании», «Первый день в школе», «Первый выпавший зуб!».

А потом снимки закончились.

Эту девочку звали так же, как героиню моего романа, что сделало ее еще более притягательной. Я слышала, как охранник кричит на кого-то у меня за спиной. Быстро вытащила одну фотографию из уголков, которые удерживали ее на странице альбома, и сунула в рукав.

Подошел надзиратель, я запаниковала, решив, что он наверняка видел, как я взяла снимок, но он только сказал, чтобы я работала быстрее.

В тот первый день я вернулась в барак с фотографиями Ании, Гершеля с Гердой и маленького Хаима, потерявшего два передних зуба. На следующий я набралась храбрости и стащила восемь фотографий. Потом мне дали другую работу – грузить одежду в тачки и отвозить ее на склад. Как только меня вернули на сортировку вещей, я стала снова совать снимки в рукав и прятать их в соломе на своих нарах.

Воровством я это не считала. Это было архивирование. Перед сном я вытаскивала фотографии – колоду мертвецов, которая становилась все толще, и шепотом повторяла их имена: Ания, Гершель, Герда, Хаим. Вольф, Миндла, Двора, Израэль. Шимон, Элька. Рахиль и Хая, близняшки. Элиас, плакавший после обрезания. Шандла в день свадьбы.

Пока я их помню, они еще здесь.



Дарья работала рядом со мной, и у нее болел зуб. Я видела, как вздрагивают ее плечи, когда она пытается сдержать стон. Стоит показать, что ты больна, и станешь еще более крупной мишенью для надзирателей, которые воспринимали любую слабость как повод уцепиться за нее и досадить сильнее.

Уголком глаза я видела, что Дарья взяла в руки маленький альбом для автографов в обложке с блестками. Когда мы были маленькими, у самой Дарьи был точно такой же. Иногда мы с ней стояли у входа в театр или модный ресторан и ждали, когда появятся гламурные женщины в белых меховых манто, на серебристых каблуках, под ручку со своими шикарными кавалерами. Я понятия не имела, действительно ли кто-нибудь из них знаменитость, но в нашем воображении они ими были. Дарья украдкой глянула на меня и передала мне альбом, пихнув его по скамье. Я спрятала добычу под пальто, подкладку которого отрывала.

В книжечке было много всего: билетики из кино и наброски зданий; обертка от мятного леденца; небольшое стихотворение, которое, как я поняла, сопровождало игру с хлопаньем в ладоши; лента для волос и кусочек тафты от нарядного платья; выигрышный билет с распродажи в кондитерской. На задней обложке изнутри были написаны два слова: «Никогда не забывай». К передней, тоже с внутренней стороны, приклеена фотография двух девочек с подписью: «Гитла и я». Кто такая «я», осталось неизвестным. Никакой информации для определения, кто хозяйка этого альбома, не было, но почерк, старательный и петлистый, явно выдавал в ней девочку-подростка.

Я решила, что назову ее Дарьей.

Искоса глянув на свою подругу, я увидела, что та утирает рукавом слезы. Наверное, она подумала: что случилось с ее собственным альбомом для автографов в обложке с блестками? Или о счастливой девушке, которой он когда-то принадлежал.

Если бы я своими глазами не видела эту трансформацию, то не узнала бы Дарью. Стройное, гибкое тело танцовщицы, которому я когда-то так завидовала, превратилось в мешок костей. Под одеждой проглядывали бугры позвоночника, будто столбики забора. Глаза запали, губы высохли и потрескались. Она завела привычку до крови обкусывать ногти.

Я вполне уверена, что, на ее взгляд, выглядела не менее жутко.

Оторвав от обложки фотографию, я с натренированной ловкостью спрятала ее в рукав.

Вдруг над моим плечом кто-то протянул руку и взял альбом.

Герр Диббук стоял так близко ко мне, что я чувствовала хвойный запах его лосьона после бритья. Я не повернула головы, не сказала ни слова и виду не подала, что узнала его. А он листал страницы альбома. Мне было слышно.

Конечно, он заметил пустое место, с которого что-то сорвали, но молча отошел от меня, бросив альбом в кучу вещей, которые сожгут. Однако еще не меньше четверти часа я ощущала жар его взгляда у себя на затылке и в тот день больше ничего не взяла из «Канады».



Ночью Дарья не могла уснуть от страшной боли.

– Минка, если я умру, у тебя не останется моей фотографии, – прошептала она, дрожа рядом со мной.

– Мне она не нужна, потому что ты не умрешь, – ответила я.

Я знала, что зуб у нее инфицирован. Изо рта у Дарьи пахло так, будто она гниет изнутри, а щека распухла и увеличилась вдвое. Если зуб не выпадет, ей не выжить. Я прижалась к ее спине, делясь с подругой теплом своего тела.

– Повторяй их со мной, – сказала я. – Это тебя отвлечет.

Дарья помотала головой:

– Больно…

– Прошу тебя, – молила я. – Попытайся.

Фотографии мне больше были не нужны. Ания, Гершель, Герда, Мейер, Вольф. Произнося каждое имя, я вспоминала лицо со снимка.

Потом раздался едва слышный голос Дарьи:

– Миндла?

– Точно. Двора. Израэль.

– Шимон, – добавила Дарья. – Элька.

Рахиль и Хая. Элиас. Фишель и Либа, Байла, Лейбус, Моша, Брайна, Гитла и Дарья.

Тут она перестала повторять вместе со мной. Тело ее обмякло.

Я проверила, дышит ли она, а потом сама отключилась.



Наутро Дарья проснулась с опухшим красным лицом, кожа у нее горела. Она не могла подняться с нар, так что мне пришлось тащить ее в туалет и обратно в барак, самой застилать постель. Когда вошла Тварь, я вызвалась нести котел с кашей, потому что за это полагалась дополнительная пайка. Ее я отдала Дарье, которая так ослабела, что не могла миску до рта донести. Я попыталась заставить ее открыть рот, напевая песенку, как Бася пела Мейеру, когда тот отказывался есть.

– Ты не умеешь петь, – прохрипела Дарья, слегка улыбнувшись, и этого хватило мне, чтобы влить ей в рот немного жидкости.

Во время поверки я поддерживала ее в вертикальном положении, молясь, чтобы главный офицер – тот, у которого дрожала рука, про себя я называла его герр Тремор, – не заметил, что Дарья больна. Герр Тремор, вероятно, хворал чем-то, отчего у него была эта трясучка, но его недуг, видно, не был слишком тяжелым и не мешал ему жестоко карать нас своими собственными руками. На прошлой неделе, когда одна новая девушка повернулась налево, а не направо по его команде, он наказал весь барак. Мы два часа занимались гимнастикой под холодным проливным дождем. Ни к чему говорить, что не меньше десятка голодающих женщин не вынесли этого и попадали в грязь без сил, а герр Тремор подходил к ним и пинал ногами, чтобы заставить подняться. Но сегодня он, похоже, торопился; вместо того чтобы преподать урок нам всем или выбрать для наказания какую-нибудь одну жертву, он быстро провел перекличку и отпустил капо.

У меня была важная задача. Я должна не только прикрыть Дарью и выполнить работу за двоих, но и стащить что-нибудь острое и маленькое, чем можно выбить зуб.

Мне удалось посадить Дарью рядом с собой на скамью и самой устроиться так, чтобы каждый раз, как ей нужно было нести какую-нибудь ценную вещь в ящик в центре сарая, я тоже шла с ней. Однако к концу дня мне так и не попалось под руку ничего подходящего. Три пары зубных протезов, свадебное платье, помада в тубах, но ничего острого и прочного.

И вдруг.

В одном кожаном ранце под шелковой подкладкой обнаружилась авторучка.

Я сжала ее в руке, аж пальцы заболели. Ощущение показалось таким знакомым, нормальным, что прошлое, которое я хирургическим путем отрезала от своего текущего существования, нахлынуло на меня. Я увидела себя сидящей на подоконнике в отцовской пекарне с блокнотом на коленях, в котором я пишу свою книгу. Вспомнила, как грызла кончик ручки, слушая звучавший в голове диалог Ании и Александра. История вытекала из меня, как кровь из пораненной руки. Иногда казалось, что я пропускаю через себя пленку фильма, который уже запущен киномехаником, что я лишь проектор, а не создатель. Когда я писала, то чувствовала себя ничем не связанной, невероятно свободной. А теперь едва могу вспомнить это ощущение. Все проведенное здесь время я не осознавала, как сильно мне не хватает его. «Настоящие писатели не могут не писать, – сказал мне однажды герр Бауэр, когда мы обсуждали Гёте. – Вот как человек узнаёт, фройляйн Левина, предназначено ли ему судьбой стать поэтом».

Пальцы мои, обхватившие ручку, так и зудели. Я не знала, есть ли в ней чернила. Чтобы проверить это, я прикоснулась кончиком к цифрам, выжженным на моем левом предплечье. Чернила растеклись по коже прекрасным черным пятном Роршаха и полностью скрыли ненавистный арестантский номер.

Я сунула ручку в карман робы и напомнила себе: это для Дарьи, не для меня.

Вечером я попросила помощи у другой девушки, чтобы держать Дарью во время вечерней поверки. Через два часа, когда нас отпустили в барак, она едва стояла на ногах. И не позволяла прикасаться к своей щеке, чтобы я могла разомкнуть ей губы и посмотреть, как сильно развилось воспаление.

Лоб у Дарьи пылал так, что руку от него хотелось отдернуть.

– Дарья, – сказала я, – доверься мне.

Она в полуобмороке упрямо замотала головой и простонала:

– Оставь меня.

– Я оставлю. После того, как выбью этот дурацкий зуб.

Мое замечание не прошло мимо ее затуманенного сознания.

– Еще чего.

– Заткнись и открой рот, – проговорила я, но, как только хотела взять ее за подбородок, она отпрянула и захныкала:

– Будет больно-о?

Я кивнула, глядя ей прямо в глаза:

– Да. Если бы у меня был газ, я дала бы его тебе.

Дарья захохотала. Сперва тихо, потом во всю глотку, так что другие девушки повернулись к нам со своих нар.