Несколько лет назад, когда я застала Колина в постели с любовницей, то вытерпела три ночи, а потом попыталась наложить на себя руки. Колин меня нашел и отправил в больницу. Врачи скорой помощи сказали ему, что успели меня спасти, но это не так. В ту ночь я словно бы потерялась. Перестала быть собой. О той женщине, в которую я превратилась, мне теперь даже слышать не хочется. Себя я в ней не узнаю. Я не могла есть, не могла говорить, у меня не хватало сил отбросить одеяло и встать с постели. В голове застряла одна мысль: если я больше не нужна Колину, то зачем я нужна вообще?
Сообщая о том, что меня забирают в Гринхейвен, он заплакал. Попросил прощения, но за руку не взял, не поинтересовался, чего я хочу, не посмотрел мне в глаза. Он сказал, что мне нужно лечь в больницу, чтобы не быть одной.
А я и не была одна. Уже несколько недель я была беременна Верой. Я знала о ней еще до того, как пришли результаты анализов и курс моего лечения скорректировали с учетом особенностей организма беременной женщины, склонной к суициду. Я решила не предупреждать врачей о ребенке: предоставила им разбираться самим. И только годы спустя призналась себе в том, что молчала не просто так, а надеясь на выкидыш. Я внушила себе, будто именно малыш – комочек клеток внутри меня – вынудил Колина уйти к другой женщине.
Ну а теперь моя мать говорит, что дочка не позволит мне бесповоротно увязнуть в депрессии, и это, пожалуй, не так далеко от истины. Ведь Вере уже приходилось меня спасать. Там, в Гринхейвене, моя беременность превратилась из обузы в преимущество. Люди, которые поначалу и слушать меня не хотели, стали заходить ко мне, чтобы посмотреть на мой округляющийся живот и похвалить мои порозовевшие щеки. Колин, узнав о ребенке, вернулся ко мне. Я дала дочке гойское, как говорит мама, имя Вера, потому что мне было жизненно необходимо во что-нибудь поверить.
Я сижу с телефоном в руке. Мне кажется, Колин с минуты на минуту позвонит и скажет, что у него помутился рассудок. Будет умолять меня простить ему это кратковременное сумасшествие. Ведь кому, как не мне, понимать такие вещи!
Но телефон не звонит. Примерно в два часа ночи я слышу возле дома какой-то шум. «Это Колин! – думаю я. – Приехал!»
Бегу в ванную и онемевшими от бездействия руками распутываю волосы. Проглатываю целый колпачок ополаскивателя для рта. Потом несусь вниз по лестнице. Сердце стучит.
Темно. В холле никого нет. Я крадучись подхожу к входной двери и выглядываю в одно из окошек, обрамляющих ее. Потом осторожно отпираю замок и, скрипнув дверными петлями, выхожу на старое крыльцо.
Оказывается, это не Колин вернулся домой, а два енота роются в мусорном баке.
– Пошли вон! – кричу я, взмахивая руками.
Мой муж ставил для таких ночных гостей безопасную ловушку – клетку с захлопывающейся дверью. Когда пойманный зверек начинал кричать, Колин относил его в лес и там выпускал. А потом возвращался домой с пустой клеткой и говорил: «Абракадабра! Был енот – нет енота!»
Вместо того чтобы подняться в спальню, я заглядываю в столовую. Лунный свет отражается от полировки овального стола, в центре которого стоит миниатюрная копия нашего коттеджа. Этим я зарабатываю себе на жизнь: строю дома` мечты, но не из бетона и двутавровых балок, а из палочек не толще зубочистки и из лоскутков атласа размером с ладошку. Строительным раствором служит обычный клей. Чаще всего люди заказывают копии собственных домов, но я могу сделать и старинный особняк, и арабскую мечеть, и мраморный дворец.
Свой первый кукольный домик я сделала семь лет назад в Гринхейвене. Пока другие пациенты плели мексиканский амулет «Божий глаз» или складывали оригами, я возилась с палочками от эскимо и картоном. Даже в первой моей постройке было место для всех необходимых предметов мебели, и каждому воображаемому обитателю предназначалась своя комната. С тех пор я построила около пятидесяти домиков. После того как Хиллари Клинтон заказала к шестнадцатилетию своей дочери Челси точную копию Белого дома, с Овальным кабинетом, фарфором в стеклянных шкафчиках и сшитым вручную флагом США, я стала известной. Заказчики часто просят меня делать в дополнение к домикам еще и кукол, но от этого я отказываюсь. Пианино, даже если оно крошечное, – все равно пианино. А вот кукла, как ни вытачивай ее ручки и ножки, как ни расписывай личико, никогда человеком не станет. В груди у нее будет только дерево.
Я выдвигаю стул, сажусь и осторожно провожу пальцем по крыше нашего дома, по столбикам, поддерживающим навес над крыльцом, по шелковым бегониям в терракотовых горшках. В миниатюрной столовой стоит стол из вишневого дерева, такой же, как тот, за которым я сейчас сижу, а на нем – крошечный домик, макет макета.
Легким щелчком пальца я захлопываю входную дверь кукольного коттеджа, опускаю оконные рамы размером с почтовую марку. Задвигаю микроскопические щеколды на ставенках. Переношу бегонии на лилипутское крылечко. В общем, закрываю дом так, словно на него надвигается буря.
Колин позвонил только через четыре дня после того, как ушел.
– Это не должно было случиться так, – говорит он, видимо имея в виду, что мы с Верой не должны были ему помешать.
Наверное, мы невольно ускорили события. Но я, конечно, оставляю эту свою догадку при себе.
– У нас не получится, Мэрайя. Ты же знаешь…
Я кладу трубку, не дав ему договорить, и с головой накрываюсь одеялом.
После ухода Колина прошло уже пять дней, а Вера по-прежнему не разговаривает. Передвигаясь по дому беззвучно, как кошка, она возится со своими игрушками, берет из тумбочки видеокассеты, а на меня все время поглядывает с подозрением. Каким-то образом пробивая себе дорогу через ее молчание, моя мама догадывается, что внучка хочет на завтрак овсяную кашу, не может дотянуться до конструктора, стоящего на верхней полке, или ей нужно попить воды перед сном. Может, они общаются с помощью тайного языка? Я сама Веру не понимаю, а она отказывается со мной общаться, и это заставляет меня думать о Колине еще чаще.
– Сделай что-нибудь, – твердит мне мама. – Она же твоя дочь.
Биологически – да. Но общего у нас мало. Зато со своей бабушкой Вера так близка, будто просто перепрыгнула через поколение. Они обе преуспели в искусстве капризничать, обе отличаются резиновой гибкостью, а значит, и жизнестойкостью. Потому-то и странно видеть Веру неприкаянно слоняющейся из угла в угол.
– Что я могу сделать? – спрашиваю я.
– Поиграй с ней, – пожимает плечами мама. – Скажи, что любишь ее.
Ох, если бы это было так просто! Я действительно люблю Веру с рождения, но не так, как вы, наверное, думаете. Она стала для меня облегчением. Я была уверена, что, после того как я сначала мечтала о выкидыше, а потом несколько месяцев сидела на прозаке, ребенок родится с тремя глазами или с заячьей губой. Роды прошли легко, девочка оказалась здоровой. Но в наказание за дурные мысли ко мне пришло понимание того, что я не смогу сделать ее счастливой. Связь между нами порвалась, не успев возникнуть. Веру мучили колики. Целыми ночами она не давала мне спать, а когда я кормила ее, с ожесточением меня кусала. Иногда, невыспавшаяся и встревоженная, я укладывала ее в кроватку, вглядывалась в мудрое круглое личико и думала: «Что же я с тобой делаю?»
Раньше я считала, будто материнские чувства приходят к женщине сами собой. Точно так же, как появляется молоко. Это немножко болезненно и немножко страшно, но, как бы то ни было, это становится частью тебя. И я терпеливо ждала. Ну и что, если я не умею ставить своему ребенку ректальный градусник? Ну и что, если у меня пока плохо получается пеленать? В один прекрасный день я проснусь и начну все делать правильно.
После того как Вере исполнилось три года, я перестала надеяться. По какой-то причине материнство до сих пор дается мне тяжело. Я удивляюсь женщинам, которые, имея много детей, легко и быстро усаживают их всех в машину. Сама же я не успокоюсь, пока три раза не проверю, достаточно ли хорошо Вера пристегнута. Когда я вижу, как другие мамы наклоняются к своим детям, чтобы что-то сказать, я стараюсь запоминать их слова.
При мысли о необходимости докапываться до причин Вериного упрямого молчания у меня сводит желудок. Вдруг я не справлюсь? Какая же я в таком случае мать?
– Я не готова, – отпираюсь я.
– Бога ради, Мэрайя! Оденься, причешись, начни вести себя как нормальная женщина, и не успеешь оглянуться, как перестанешь притворяться, – говорит мама и, покачав головой, добавляет: – Колин десять лет внушал тебе, что ты увядающая фиалка, и ты, дурочка, ему поверила. Только много ли он понимает? На самом деле он просто до нервного срыва тебя довел.
Она ставит передо мной чашку кофе. Я знаю: для нее это уже победа, что я сижу за кухонным столом, а не валяюсь в кровати. Когда меня упрятали в психушку, она жила в Скоттсдейле, в штате Аризона, куда переехала после смерти моего отца. Но, узнав о том, что я пыталась покончить с собой, немедленно прилетела и оставалась со мной до тех пор, пока опасность, по ее ощущениям, не миновала. Мама, конечно, не ожидала, что Колин запихнет меня в дурдом. Когда ей стало об этом известно, она продала свой кондоминиум, вернулась и четыре месяца ходила по юристам, добиваясь судебного постановления, запрещающего удерживать меня в больнице принудительно. Она решила, что, сдав меня в Гринхейвен, Колин повел себя как предатель, и до сих пор не простила его за это. Ну а я? Даже не знаю… Иногда я соглашаюсь с мамой: дескать, в каком бы состоянии я тогда ни находилась, он все равно не имел права решать за меня. А иногда я понимаю, что Гринхейвен – одно из немногих мест на земле, где мне было комфортно. Ведь там ни от кого не ждали совершенства.
– Колин – шмок, козел, – без церемоний заявляет мама. – Слава богу, Вера пошла в тебя. Помнишь, – мама хлопает меня по плечу, – в пятом классе ты однажды получила «В»
[4] с минусом за тест по математике? Ты так ревела, будто ждала, что мы с отцом тебя растерзаем. А мы даже нисколько не огорчились. Ты написала как смогла. Ты старалась, и это главное. А вот теперь о тебе такого не скажешь. – Через открытую дверь кухни мама заглядывает в гостиную, где Вера рисует восковыми мелками. – Разве ты до сих пор не поняла, что воспитание ребенка – это работа, которую нельзя останавливать никогда?
Вера берет оранжевый мелок и яростно возюкает им по бумаге. Я вспоминаю, как в прошлом году она учила буквы: нацарапает на листке длинный ряд согласных и спрашивает меня, что получилось. «Фрзввлкг», – отвечаю я, и она почему-то смеется.
– Иди уже, – толкает меня мама.
Войдя в гостиную, я сразу же опрокидываю коробку с мелками.
– Извини, – говорю я и начинаю пригоршнями складывать их в жестяную коробку из-под печенья «Орео»; закончив, я встаю, но Вера глядит на меня по-прежнему холодно. – Извини, – повторяю я, имея в виду уже не мелки.
Вера не отвечает. Тогда я смотрю на ее рисунок: она изобразила летучую мышь и ведьму, пляшущую у костра.
– Ух ты! Просто замечательно! – Я беру листок и внимательно его рассматриваю. – Можно я возьму рисунок себе? Повешу внизу, в своей мастерской?
Вера наклоняет голову, забирает у меня рисунок и рвет его пополам. Затем взбегает по лестнице и хлопает дверью своей комнаты. Мама выходит из кухни, вытирая руки полотенцем.
– Твой совет не совсем помог, – говорю я сухо.
– Нельзя изменить мир за одну ночь, – пожимает она плечами.
Подобрав половинки Вериного произведения, я провожу пальцем по обильно навощенному изображению ведьмы и говорю:
– Думаю, это я.
Мама бросает в меня полотенце, и я кожей ощущаю неожиданную прохладу.
– Ты думаешь слишком много.
В тот же вечер, чистя зубы, я смотрюсь в зеркало и нахожу себя небезобразной. Этому я научилась, когда лежала в Гринхейвене. Тамошние санитарки, медсестры и врачи обращали мало внимания на тех, кто ходил растрепанный и все время ныл. Зато симпатичные лица всех привлекали. Если человек следил за собой, его выслушивали, ему отвечали. Поэтому я постриглась и стала укладывать волосы короткими медовыми волнами. Начала краситься, чтобы обыгрывать зеленоватый оттенок глаз. За эти несколько месяцев я потратила на свою внешность больше времени, чем за всю предшествующую жизнь.
Вздохнув, я наклоняюсь поближе к зеркалу и стираю зубную пасту в уголке рта. Это зеркало мы с Колином повесили, когда въехали в этот дом. У старого зеркала была трещина в углу. «Плохая примета», – сказала я. А вот куда повесить новое, мы не знали, потому что у нас с Колином большая разница в росте – целый фут. Когда я приложила зеркало так, как было удобно мне, он рассмеялся: «Я выше груди ничего не вижу!» И мы повесили так, как было удобно ему. Теперь мне, чтобы рассмотреть свое лицо, приходится вставать на цыпочки. Я никогда не соответствовала стандартам Колина.
Среди ночи я чувствую, как мое одеяло шевелится. Легкое дуновение касается босых ног. Что-то мягкое и одновременно твердое прижимается ко мне. Я поворачиваюсь на бок и обнимаю Веру. «Вот так должно было бы быть…» – шепчу я сама себе, но в горле встает ком, прежде чем я успеваю закончить мысль. Верины ручки оплетают меня, как виноградная лоза. Она уткнулась макушкой мне под подбородок, и я чувствую запах ее волос – запах детства.
Моя мама всегда говорила: «Если станет совсем невмоготу, ты знаешь, к кому обратиться». А еще она говорит, что умение быть семьей – это не социальный конструкт, это инстинкт.
Наши фланелевые ночные рубашки цепляются друг за друга. Я молча поглаживаю Веру по спине: боюсь сказать что-нибудь, что разрушит эту удачу. Жду, когда выровняется ее дыхание, и только потом засыпаю сама. Уж это я умею.
Наш городок Нью-Ханаан достаточно большой, чтобы иметь собственную гору, и достаточно маленький, чтобы в укромных уголках старых магазинчиков и лавчонок передавались из уст в уста всевозможные сплетни. Здесь много ферм, много незастроенных участков. Простые люди живут здесь бок о бок с теми, кто сделал карьеру в Хановере или Нью-Лондоне и решил вложить заработанные деньги в недвижимость. У нас есть бензоколонка, старое футбольное поле и оркестр, играющий блюграсс. Еще есть адвокат – Дж. Эверс Стэндиш. По дороге на шоссе 4 и обратно я много раз проезжала мимо этой вывески.
Через шесть дней после ухода Колина раздается звонок в дверь. Я открываю и вижу помощника шерифа, который спрашивает, я ли миссис Мэрайя Уайт. «Уж не попал ли Колин в аварию?» – первое, что приходит мне в голову. Однако помощник шерифа достает из кармана какой-то конверт и протягивает мне.
– Сожалею, мэм, – говорит он и уходит, прежде чем я успеваю спросить, что же он мне вручил.
Документ, с которого начинается расторжение брака, называют жалобой. Как я узнала через несколько месяцев, Нью-Гэмпшир – единственный штат, где эту маленькую бумажку, способную полностью изменить чью-то жизнь, до сих пор называют именно жалобой, а не иском и не ходатайством, как будто, даже если процесс протекает мирно, кляуза все равно является его неотъемлемой частью. К записке прикреплен лист бумаги, на котором написано, что против меня возбуждено дело о разводе.
Через полчаса после получения документа я уже сижу в офисе адвоката Дж. Эверс Стэндиш. Вера, забившись в угол, играет в видавшую виды железную дорогу. Я бы не притащилась сюда с ребенком, но мама на целое утро куда-то уехала – сказала, что готовит нам обеим сюрприз. Дверь кабинета открывается, и высокая элегантная брюнетка протягивает мне руку:
– Здравствуйте, я Джоан Стэндиш.
– Вы? – удивленно переспрашиваю я.
Годами проезжая мимо этого здания, я представляла себе, что Дж. Эверс Стэндиш – пожилой мужчина с бакенбардами.
– Когда в прошлый раз я заглядывала в свое удостоверение личности, там было написано это имя, – смеется адвокат и, взглянув на Веру, увлеченную строительством тоннеля, обращается к своей секретарше: – Нэн, присмотрите, пожалуйста, за дочкой миссис Уайт.
Джоан Стэндиш входит в свой кабинет, я автоматически следую за ней, словно меня ведут на веревке. Как ни странно, я не огорчена. Вернее, мое нынешнее огорчение не сравнить с тем, что я испытала в день, когда Колин ушел. Эта «жалоба» показалась мне чем-то уж слишком откровенно нелепым. Анекдотом, финал которого угадываешь заранее. Через несколько месяцев, когда свет в нашей спальне будет погашен, мы над всем этим посмеемся в объятиях друг друга.
Джоан Стэндиш объясняет мне смысл полученного мной документа. Спрашивает, не нужен ли мне психотерапевт. Просит рассказать, что случилось. Говорит о том, как работает механизм расторжения брака, о свидетельствах финансовой состоятельности, об опеке над детьми. А у меня перед глазами кружатся стены. Мне не верится, что на подготовку к свадьбе уходит год, а развод оформляется всего за шесть недель. Как будто за время, разделяющее эти два события, чувства так мельчают, что стоит человеку рассерженно дунуть – и их нет.
– Как вы думаете, Колин будет настаивать на совместной опеке над вашей дочерью?
– Не знаю. – Я в упор смотрю на адвоката.
Я не могу себе представить, чтобы Колин жил без Веры. Но и себя без Колина я представить не могу. Джоан Стэндиш встает, подходит ко мне поближе и садится на стол:
– Я ни в коем случае не хочу вас обидеть, миссис Уайт, – она прищуривается, – но вы кажетесь… немного отстраненной от всего этого. Это, знаете ли, типичная реакция: люди просто отрицают то, чему уже дан официальный ход, и в результате оказываются раздавлены. Вам необходимо осознать, что ваш муж уже запустил юридическую машину, которая аннулирует ваш брак. – (Я открываю рот, но тут же закрываю его.) – Вы что-то собирались сказать? – спрашивает Джоан Стэндиш. – Если вы хотите, чтобы я представляла ваши интересы, то должны мне доверять.
– Просто… – начинаю я, глядя вниз, – раньше у нас уже было подобное. Что, если… Что, если он решит вернуться?
Она подается вперед, опершись локтями о колени:
– Миссис Уайт, вы и в самом деле не видите разницы между тем разом и этим? В тот раз ваш муж тоже причинил вам боль? – (Я киваю.) – Но он обещал измениться? Он вернулся к вам? – Она мягко улыбается. – А подавал ли он в тот раз на развод?
– Нет, – тихо отвечаю я.
– Вот видите. Разница в том, – говорит Джоан Стэндиш, – что в этот раз он оказал вам услугу.
Мы сидим в цирке. В первом ряду.
– Ма, – спрашиваю я, – как тебе удалось достать такие билеты?
Мама пожимает плечами.
– Я переспала с инспектором манежа, – шепчет она и смеется над собственной шуткой.
Ее вчерашний сюрприз заключался в том, что она поехала в Конкорд и купила нам билеты на представление Цирка братьев Ринглинг в Бостоне. Она решила, что Вере, чтобы снова начать разговаривать, нужны свежие впечатления. А услышав от меня про бракоразводный иск, сказала: «Вот и замечательно! Поездкой в Бостон мы и отпразднуем это дело!»
По залу ходит разносчик фруктового льда. Мама подзывает его и покупает один рожок для Веры. На арене клоуны. Некоторые их репризы кажутся мне знакомыми. Может ли такое быть, чтобы репертуар не обновлялся несколько десятков лет? Артист с белым лицом и нарисованной синей улыбкой останавливается прямо перед нами, наклоняется над низким бортиком, показывает пальцем сначала на свои подтяжки в горошек, потом на Верину кофточку, тоже в горошек, и хлопает в ладоши. Когда Вера заливается краской, он одними губами говорит ей: «Привет!» Она, широко раскрыв глаза, так же беззвучно отвечает. Тогда клоун достает из кармана гримерный карандаш и, взяв Веру за подбородок, рисует ей через все личико улыбку и нотки на шее. Подмигнув, он отскакивает от бортика, чтобы идти развлекать другого ребенка, но в последний момент возвращается. Прежде чем я успеваю увернуться, он протягивает прохладную руку к моему лицу и рисует мне под левым глазом темно-синюю слезу, тяжелую от горя.
Я этого не помню, но в детстве я однажды попыталась сбежать из дому с бродячим цирком. Родители приводили меня в «Бостон-гарден» каждый раз, когда братья Ринглинг давали там представление. Сказать, что я любила цирк, – это было бы слишком слабо. В предвкушении волшебного вечера я несколько недель просыпалась по ночам: голова кружилась от сальто, в глазах рябило от блесток, а мои простыни, как мне казалось, пахли тиграми, пони и медведями. Когда меня наконец приводили в сказочный шатер, я изо всех сил старалась поменьше моргать, чтобы ничего не пропустить. Я знала, что цирковые представления имеют свойство таять так же быстро, как сахарная вата во рту.
Когда мне было семь лет, меня заворожила девочка, выступающая со слоном, дочка инспектора манежа. Уверенная в себе и вся сверкающая, она забралась на хобот огромного слона и, балансируя, взбежала по нему вверх так легко, как я иногда взбегала по горке на детской площадке. Потом она уселась на толстую слоновью шею, крепко обхватив ее ногами, и все время, пока кружила по арене, смотрела на меня, словно бы спрашивая: «Хочешь быть такой, как я?»
В тот раз мама, как обычно, вывела меня из зала за десять минут до антракта, чтобы мы успели попасть в туалет, прежде чем соберется очередь. Мы обе втиснулись в маленькую кабинку, и, пока я писала, взобравшись на унитаз с ногами, мама стояла надо мной в позе джинна, скрестив руки. А потом сказала: «Теперь я. Подожди».
Она говорит, что я никогда не переходила дорогу, не взяв ее за руку, не трогала кухонную плиту и даже в младенчестве не засовывала в рот мелких предметов. Но в тот вечер я поднырнула под дверцу туалетной кабинки и исчезла.
Я этого не помню. Не помню и того, как проскочила мимо охраны в зеленой униформе, как выбежала на огромную открытую площадку, где стояли трейлеры циркачей. Конечно же, не помню, как инспектор манежа объявил о том, что я потерялась, как по залу пробежал ропот, как родители до конца представления меня искали. Не помню циркача с набеленным мелом лицом, который, найдя меня, изрек: «Это чудо, что ее не затоптали и не закололи». Боюсь даже представить себе, что пережили мама с папой, когда увидели меня уютно примостившейся между смертоносными бивнями спящего слона. В моих волосах запуталась грязная солома, а слоновий хобот, как рука старого друга, обнимал мои плечи.
Не знаю, зачем я все это рассказываю. Может быть, я надеюсь, что чудеса, подобно телосложению и цвету глаз, передаются по наследству.
Девочка, выступавшая со слоном, повзрослела. Я, конечно, не совсем уверена, но, по-моему, у женщины в блестящем костюме, которая вышла сейчас на арену, те же золотисто-рыжие волосы и мудрые глаза, что были у той девочки. Она проводит по кругу слоненка и бросает ему фиолетовый мячик. Грациозно кланяется, слон машет хоботом над ее плечом. Потом из боковой кулисы выходит ребенок – маленькая девочка, до того похожая на ту, которую я запомнила, что мне кажется, будто под куполом цирка остановилось время. Видя, как дрессировщица помогает девочке взобраться на слоненка, я понимаю, что они мать и дочь.
Они смотрят друг на друга, и это заставляет меня взглянуть на Веру. Глазки моей дочери ярко горят, отражая блестки цирковых костюмов. Вдруг клоун, который подходил к нам раньше, нагибается над бортиком и, усиленно жестикулируя, подзывает Веру к себе. Та кивает и, перебравшись через ограждение, падает ему в руки. Машет нам и весело шагает вглубь арены, готовая принять участие в последнем номере первого отделения. Мама придвигается ко мне, пересев на ее место:
– Видала? Эх, жалко, камеру не взяли!
В ослепляющем свете прожекторов артисты и животные под громогласные комментарии инспектора манежа маршируют по кругу. Я ищу взглядом Веру.
– Вон она! – говорит мама. – Эй, Вера!
Она указывает мимо инспектора манежа и клетки с тиграми на мою дочь, которая сидит перед дрессировщицей слона на шее огромного зверя с бивнями.
Интересно, возникает ли у других матерей тянущее чувство внутри, когда они видят, как дети осуществляют их мечты? Разноцветные лучи бегают по залу, фанфары гремят, публика аплодирует, но даже весь этот шум не мешает мне слышать, как мама в недрах своей сумочки разворачивает ириску.
Вдруг одна из дрессированных собачек, которую, видимо, чем-то напугали, выскакивает из рук клоунессы в юбке с фижмами, пробегает между ног инспектора манежа, путается в шлейфе воздушной гимнастки и оказывается прямо перед слоном, на котором сидит Вера. Тот трубит и встает на дыбы.
Даже если я доживу до ста лет, то не забуду, какой долгой показалась мне эта кошмарная секунда: Вера падает в опилки, шум поднявшейся паники ударяет мне в барабанные перепонки, так что я больше ничего не слышу. Клоун, пригласивший Веру на арену, кидается к ней и, столкнувшись с метателем ножей, выбивает их из его рук. Три сверкающих лезвия, падая, задевают спину моей дочери.
Вера без сознания лежит ничком на больничной кровати, занимая никак не больше половины ее длины. Чтобы не допустить заражения крови, Вере поставили капельницу с каким-то препаратом. Доктор говорит, это только для профилактики. Вообще-то, девочка вне опасности: раны неглубокие. Однако наложить двадцать швов все же пришлось. Я так долго сидела, стиснув зубы, что от напряжения по всему позвоночнику пробегает дрожь. Мама, очевидно, догадывается, каково мне. Что-то тихо сказав медсестре, она дотрагивается до Вериной головки и выводит меня из палаты.
Мы молча идем в маленькую кладовую, которую мама для нас облюбовала. Прижав меня спиной к стеллажу с простынями и полотенцами, она заглядывает мне в лицо:
– Мэрайя, с Верой ничего страшного не случилось. Она скоро поправится.
Меня словно прорывает.
– Во всем виновата я! Я должна была это остановить!
Мама наверняка понимает: я плачу не только из-за ножей, ранивших мою дочь. Я виню себя в том, что впала в депрессию после ухода Колина. Может быть, даже в том, что в свое время выбрала его в мужья.
– Если кто и виноват, так это я. Я же купила билеты. – Мама крепко обнимает меня. – Не надо воспринимать это как наказание, Мэрайя. «Око за око» тут ни при чем. Вы с этим справитесь. Обе. – Она слегка отстраняется от меня. – Я когда-нибудь рассказывала, как однажды чуть тебя не убила? Мы поехали кататься на лыжах, тебе было семь лет. Ты соскользнула с сиденья фуникулера, пока я регулировала себе палки по росту. Я едва успела схватить тебя за рукав, и ты болталась на высоте двадцати футов над землей. А все потому, что я отвлеклась.
– Это другое. Это случайно произошло.
– И неприятность с Верой тоже произошла случайно, – настаивает мама.
Мы возвращаемся из крошечной кладовой в Верину палату. У меня в голове вертится характеристика, которую дали мне врачи психиатрической клиники. Имеет навязчивые идеи, испытывает обостренную боязнь быть отвергнутой партнером, не уверена в себе, склонна к восприятию ситуации в катастрофическом свете и к избыточным компенсаторным реакциям.
– Ей должна была достаться другая мать. Более сильная.
– Милая, ты досталась ей не случайно, – смеется моя мама. – Подожди, и увидишь. – Объявив, что пошла за кофе, мама направляется к двери. – Если другие родители, когда их пинают, преспокойно катятся, это не значит, что так и надо, Мэрайя. Больше всех боятся облажаться те, кто сильнее стремится к совершенству.
Дверь за мамой со вздохом захлопывается. Я сажусь на кровать Веры и провожу пальцем по краю одеяла.
– Если мне нельзя сохранить Колина, пожалуйста, помоги мне сохранить дочь, – говорю я, причем, как оказывается, вслух.
– С кем это ты разговариваешь? – спрашивает мама, возвращаясь с кофе.
Я краснею: мне неловко быть застигнутой при попытке поторговаться с высшими силами. Вообще-то, я не считаю себя верующей. В годы моего детства наша семья не отличалась религиозностью, а повзрослев, я приобрела здоровый скептицизм. Но в ситуациях, когда мне очень-очень нужна помощь, я все-таки ощущаю потребность помолиться. «Больше никого не надо. Только Веру», – прошу я.
Мама сует мне в руку кофейную чашку – такую горячую, что, даже когда я ставлю ее на тумбочку, ладонь по-прежнему горит. В этот момент Вера открывает глаза и, моргая, смотрит на меня.
– Мамочка, – сипло произносит она, и мое сердце переворачивается: первое слово, сказанное ею за несколько недель, целиком и полностью принадлежит мне.
Глава 2
Да, многие люди верят в Бога. Но раньше
многие люди верили, что Земля плоская.
Иэн Флетчер. Нью-Йорк таймс 14 июня 1998 года
17 августа 1999 года
Иэн Флетчер стоит в самом центре преисподней. Расхаживая перед новым задником, он трогает газовые трубы, которые будут изрыгать пламя, проводит рукой по зазубренному краю скалы и скребет по ней ногтем большого пальца, ловя себя на мысли, что жупел, вероятно, не так уж и страшен.
– Слишком яркий желтый цвет. Получилось какое-то капище друидов нового века.
– Я думаю, мистер Флетчер, – возражает декоратор, переглянувшись с помощником продюсера, – что, если мы хотим показать огонь и жупел
[5], нам важен запах.
– Запах? – хмурится Иэн. – Какой еще запах?
– Это же сера, сэр. Если ее поджечь, она будет неприятно пахнуть.
Сердито глядя на декоратора, Иэн с тихой угрозой в голосе произносит:
– Объясните, пожалуйста, зачем нам запахи, если мы снимаем телевизионное шоу?
– Не знаю, мистер Флетчер, – испуганно отвечает декоратор, – но вы же сами…
– Я сам – что?
Откуда-то слева, где громоздятся камеры и микрофоны, раздается голос:
– Иэн, ты хотел огонь и жупел. Вот и получи. Не перекладывай на парня ответственность за собственные ошибки.
– Знаешь, Джеймс, – вздохнув, отвечает исполнительному продюсеру Иэн и проводит рукой по волосам, – единственное, что может заставить меня поверить в существование высших сил, – это твоя сверхъестественная способность вмешиваться в мою работу именно в самый неподходящий момент.
– Бог тут ни при чем, Иэн. Это просто закон Мерфи. – Джеймс Уилтон входит в серный круг и оглядывается. – А чтобы вот привлечь аудиторию, нам, похоже, и правда остается только молиться.
С этими словами он передает Иэну факс с последними данными рейтинга Нильсена.
– Черт! – бормочет Иэн. – Я же говорил, что нам нечего делать на Си-би-эс. Надо возобновить переговоры с Эйч-би-оу.
– Пока ты в рейтинге третий с конца, в Эйч-би-оу никто даже слышать о тебе не захочет. – Джеймс отламывает кусочек серы и нюхает. – Так вот он, значит, какой – этот жупел! А я всегда думал, что это большая черная печь.
Иэн обводит декорацию отсутствующим взглядом:
– Ладно. Построим все заново.
– Да что ты говоришь? – сухо произносит Джеймс. – А денег кто даст? «Найк» или, может, Христианская коалиция?
– От твоих насмешек толку мало, – прищурившись, отвечает Иэн. – Лучше бы вспомнил, что полгода назад, когда мы делали специальные выпуски, у нас были отличные рейтинги для нашего эфирного времени.
Джеймс отходит от декорации, Иэн – за ним.
– Специальные выпуски – это специальные выпуски. Они привлекательны своей новизной. А теперь шоу стало выходить еженедельно, и, может быть, поэтому аудитория потеряла к нему интерес. – Джеймс серьезно смотрит на Иэна. – Мне нравится то, что ты делаешь. Но продюсеры канала долготерпением не отличаются. Им нужно, чтобы я привел им чемпиона. – Джеймс забирает у Иэна факс и комкает. – Я знаю, это против твоей природы. Но тебе действительно пора молиться.
Вопреки бесчисленным просьбам журналистов Иэн Флетчер отказывается называть конкретные события своей жизни, которые отвернули его от Бога. Он утверждает, что родился неверующим и зарабатывает на жизнь попытками доказать миру, что неверующими рождаемся мы все, а вера просто навязывается нам, как привычка пить коровье молоко, умение пользоваться туалетом и другие социально приемлемые модели поведения. Религию Иэн считает ложной панацеей. Когда он не церемонясь сравнил католиков с маленькими детьми, которые думают, будто пластырь лечит раны сам по себе, это вызвало оживленную дискуссию в газете «Нью-Йорк таймс», журнале «Ньюсуик», а также в программе «Meet the Press» на канале Эн-би-си. В своих выступлениях Иэн спрашивал, в чем заключается богоизбранность еврейского народа, который до сих пор подвергается преследованию, и почему только католики видят Деву Марию в воде и в утреннем тумане. Он спрашивал, куда Бог смотрит, когда невинных детей насилуют, калечат и убивают. Чем откровеннее говорил Иэн Флетчер, тем охотнее люди слушали. Его книга «Кто такой Бог?», вышедшая в 1997 году, двадцать недель держалась на первой позиции в списке публицистических бестселлеров по версии «Нью-Йорк таймс». Флетчер побывал в гостях у Стивена Спилберга, его не раз приглашали в Белый дом для участия в круглых столах по разным культурным вопросам. В июле этого года тираж журнала «Пипл» с Флетчером на обложке был полностью распродан за двадцать четыре часа. Речь, произнесенная им в Центральном парке в Нью-Йорке, собрала более ста тысяч слушателей. А в сентябре 1998 года Иэн Флетчер договорился о сотрудничестве с телевизионными продюсерами и стал первым в мире телеатеистом.
По примеру знаменитых проповедников Билли Грэма и Джерри Фолуэлла он создал собственную телекомпанию и начал выпускать шоу. Стоя перед огромным экраном, на котором демонстрировались картины массовых убийств, Иэн энергично, на южный манер растягивая слова, предлагал аудитории задуматься над тем, как человеколюбивая высшая сила могла такое допустить. Вокруг него стали собираться многочисленные последователи, и он приобрел репутацию выразителя взглядов поколения миллениума – циничных американцев, у которых нет ни времени, ни желания вверять свое будущее Господу. Те, кому от восемнадцати до двадцати четырех, полюбили Иэна Флетчера за смелость, уверенность в себе и упрямство. Образованность – он получил степень доктора теологии в Гарварде – прибавила ему очков в глазах людей постарше. Но главное преимущество, благодаря которому Иэн Флетчер стал любимцем женщин всех возрастов и пробил себе дорогу на телеэкран, заключается в том, что он был чертовски красив.
Через два часа Иэн врывается в кабинет своего исполнительного продюсера.
– Есть! – кричит он, не обращая внимания на то, что Джеймс разговаривает по телефону и жестами просит не шуметь. – Это бомба! Скоро я тебя озолочу!
– Я вам перезвоню, – говорит Джеймс и, положив трубку, поворачивается к Иэну. – Ладно, я весь внимание. В чем заключается твой грандиозный план?
Выразительные голубые глаза Иэна горят, руки оживленно чертят в воздухе какие-то диаграммы. Именно эта его яростная одухотворенность в свое время заставила Джеймса посмотреть на него как на рупор духовно потерянной страны.
– Что делает телеевангелист, чей рейтинг падает?
– Спит со своей секретаршей или занимается вымогательством, – подумав, отвечает Джеймс.
Иэн закатывает глаза:
– Ответ неправильный. Он выходит со своим шоу на улицу.
– Разъезжает в «Виннебаго»?
[6]
– Почему бы и нет? – говорит Иэн. – Сам подумай, Джеймс. В начале прошлого века проповедники создавали приходы на пустом месте. Они ставили кафедру под открытым небом и привлекали целые толпы на свои молитвенные собрания, творя всякие чудеса.
Джеймс прищуривается:
– Не представляю тебя, Иэн, за кафедрой под открытым небом. Ведь в твоем представлении «затянуть пояс потуже» значит переехать из отеля «Фор сизонс», в «Плазу».
– Чрезвычайная ситуация требует чрезвычайных мер, – пожимает плечами Иэн. – Пора идти в массы, мой друг. Мы проведем первый в мире антирелигиозный поход.
– Если люди тебя здесь не смотрят, Иэн, то какого черта они станут смотреть твои репортажи откуда-нибудь из Канзаса?
– Неужели не понятно? Фишка в том, что мы не собираемся заставлять калек отбрасывать костыли, а слепых – кричать: «Я вижу!» Мы будем, наоборот, разоблачать все эти так называемые чудеса. Грубо говоря, обойдем всех плачущих Мадонн, отнесем их «слезы» в лабораторию и докажем, что это конденсат. Или пригласим медика, чтобы тот рассказал, почему человек, девятнадцать лет пролежавший в коме, вдруг проснулся как новенький. – Иэн нависает над столом, улыбаясь от уха до уха. – Люди верят в Бога, потому что не находят объяснения подобным вещам. Но это поправимо.
По лицу Джеймса медленно расползается ответная улыбка.
– А знаешь, – говорит он, – идея не такая уж плохая.
Иэн берет газету с края стола и бросает несколько листов Джеймсу, а оставшиеся разворачивает, словно крылья огромной птицы.
– Пошли свою секретаршу в газетный киоск. Пусть купит «Глоб», «Пост», «Лос-Анджелес таймс». Если кто-нибудь за ужином узрел в своей пицце лик Иисуса, мы найдем этого счастливца.
30 августа 1999 года
Колин Уайт, одетый в деловой костюм, сидит на скамейке возле детской площадки и смотрит, как мамаши и няни играют с малышами в догонялки среди лесенок и горок. Покупной сэндвич с яйцом и салатом остался нетронутым. Даже не развернув пленку, Колин запихивает его обратно в коричневый бумажный пакет.
Девочка, которая висит на рукоходе, немножко похожа на Веру. Волосики тоже кудрявые, только потемнее. Добравшись до третьей перекладины, она соскальзывает вниз. Вере тоже никак не давался этот снаряд, но она тренировалась и тренировалась до тех пор, пока не прошла от начала до конца. Колину хочется подойти поближе, но он знает, что этого лучше не делать: мужчину, который на самом деле просто скучает по ребенку, непременно примут за педофила. Такие уж времена настали.
Колин проводит рукой по волосам. И о чем он только думал, когда привел Джессику домой? Ясное дело, ни о чем. Урок танцев – это же ненадежно. Следовало предположить, что Вера и Мэрайя могут вернуться в любой момент. Прошло уже три недели, а Колин до сих пор в мельчайших подробностях помнит, как изменились лица жены и дочки, когда Джессика вышла из ванной. Помнит, как догнал Веру в ее комнате: взгляд у нее был такой, будто она видела его насквозь. Будто в свои семь лет она каким-то образом поняла, что его оправдания шиты белыми нитками.
Мэрайе он, конечно, причинил боль. Но даже святой не смог бы до бесконечности жить с женщиной, которая отказывается признавать, что в их отношениях могут быть какие-то проблемы. Всякий раз, когда он предлагал жене посмотреть фактам в лицо, он уходил на работу, весь трясясь: боялся, как бы в его отсутствие она чего-нибудь с собой не сделала. В свое время он потому и начал встречаться с Джессикой. Ему просто хотелось выговориться. А теперь он любит эту женщину. Колин закрывает глаза. Как все ужасно запуталось!
Малышка, слегка похожая на Веру, раскачивается на последней перекладине рукохода и, соскочив, приземляется в нескольких футах от Колина. Поднимается облако пыли.
– Ой! – говорит она, с улыбкой глядя снизу вверх. – Извините.
– Ничего страшного.
– А вы не завяжете мне шнурки?
Колин улыбается. Он знает: для маленьких детей взрослые взаимозаменяемы. О том, что обычно делает отец, они могут запросто попросить любого мужчину того же возраста. Колин наклоняется и зашнуровывает кроссовку. Теперь, вблизи, он видит, что девочка моложе Веры, увесистее и вообще совершенно на нее не похожа.
Малышка снова взбирается на рукоход и с простодушной гордостью говорит:
– Глядите! Сейчас пройду до самого конца!
Колин с удивлением замечает, что затаил дыхание, наблюдая за тем, как чужой ребенок, раскачиваясь изо всех сил, хватается то правой, то левой ручонкой за металлические перекладины. Девочка не останавливается, даже если кажется, что ей не дотянуться, что сейчас она упадет и причинит себе боль. Колин не спускает с нее глаз до тех пор, пока она благополучно не добирается до своей цели.
Для своих семи лет она много знает. Знает, что гусеница бабочки-монарха живет в складках листьев молочая. Что легинсы прилегают к ногам плотнее колготок. Что «посмотрим» означает «нет». Она достаточно повидала мир, чтобы понять: это место для взрослых, где ребенок, если хочет обратить на себя внимание, должен подхватывать концы их фраз и стараться вести себя как они. Она знает, что, стоит ей уснуть, ее плюшевый медвежонок открывает свои вышитые глазки. Знает, что правда может вызывать резкую головную боль и что любовь иногда похожа на руку, сжимающую горло.
Еще она знает, хотя это и пытаются от нее скрыть, что дома по-прежнему неспокойно. Веру выписали из больницы три дня назад, но ей все еще неприятно носить кофточку. Одеваясь, она каждый раз чувствует, как швы расходятся и начинают кровоточить. Зимой она, наверное, или умрет от холода, или истечет кровью, так что останется один скелет.
Днем приходит бабушка, они играют в карты. Бабушка совсем не возражает против того, чтобы Вера ходила в одних шортиках. А мама сидит на диване и, если ей кажется, что на нее никто не смотрит, пялится на Верину спину. Как будто такой тяжелый взгляд можно не почувствовать! Когда после обеда бабушка уходит, начинаются разговоры с большими жирными белыми пятнами. Кажется, что между предложениями, которые произносят они с мамой, умещаются целые часы.
Сегодня, когда Вера ковыряет вилкой горошек на тарелке, кто-то звонит в дверь. Бабушка поднимает брови, мама пожимает плечами. Бабушка с мамой могут разговаривать без слов, потому что очень хорошо знают друг друга. А у мамы и Веры тишина не такая: они молчат, потому что, наоборот, совсем друг друга не знают. Мама идет открывать, и как только она скрывается из виду, Вера набирает полную вилку горошка и прячет под себя.
– О, ты как раз к обеду! – Мамин голос полон воздуха и света.
– Я не могу остаться, – отвечает папа.
Вера застывает, чувствуя, как горошины лопаются под бедром. После Того Дня она видела папу только один раз. Он пришел в больницу с большим уродливым плюшевым медведем. Все время, пока отец разговаривал с ней, держа ее за руку, Вера представляла себе ту леди, которая вышла из ванной, словно была у себя дома. Вера не понимала, почему женщина принимала душ в середине дня и почему мама заплакала. Зато почувствовала, что все это нехорошо окрашено. Словно бы кто-то взял синий и черный мелки и принялся возить ими как сумасшедший не по бумаге. Иногда Вера представляла себе такую мазню, когда родители ссорились, а она лежала в кровати и слушала.
Отец входит на кухню и целует Веру в лоб:
– Привет, Печенюшка! – Он, как и мама, делает вид, будто не разглядывает Верину спину. – Как поживает мой Тыквенный Пирожок?
Вера смотрит на отца, не понимая, почему он все время дает ей прозвища, связанные с едой.
– Господи боже, Мэрайя! – говорит бабушка, вставая. – Зачем ты его впустила?
– Ради Веры… Я не могла не впустить.
– Ради Веры! – фыркает бабушка. – Конечно. – Она подходит к Вериному отцу с таким видом, будто собирается ему врезать, но в итоге только тычет его пальцем в бок. – До свидания, Колин. Ты здесь больше не нужен.
– Милли, перестаньте, пожалуйста.
Появляется мама с тарелкой в руках и мурлычет:
– Ну вот, никаких проблем…
– Мэрайя, я не могу остаться. Я тебе уже сказал.
– Это же просто обед…
– У меня другие планы.
– Ты мог бы их отменить. Это хорошо для нашей до…
– Меня Джессика ждет в машине, – отрывисто говорит отец. – Теперь понятно?
Вера, напуганная голосом отца, бросается к бабушке. Мама бессильно опускается на стул. Горошинки с тарелки, которую она держала, рассыпаются по столу, как крапинки по ткани. Отец смешно шевелит нижней челюстью, потом наконец произносит:
– Я просто хотел увидеть дочь. Извини. – И, дотронувшись до Вериного плеча, он уходит.
– Господи, мама! Ну разве тебе обязательно было это говорить?
– Да! Потому что ты этого не сказала!
– Мне твоя помощь не нужна! – Верина мама хватается за голову. – Тебе лучше уйти.
Вера начинает паниковать. Ей тоже не хотелось, чтобы отец сюда являлся. Но только потому, что она догадывалась, какой сценой это закончится. Однажды в школе учительница налила в миску воды, насыпала туда молотого перца, а потом капнула немного жидкого мыла, и весь перец разбежался к краям. Почему-то, когда Вера думает о маме и папе, ей всегда вспоминается этот эксперимент.
– Вера, – говорит бабушка, – думаю, сегодня тебе лучше переночевать у меня.
– Ни в коем случае! – трясет головой мама. – Она остается здесь.
– Ну и прекрасно!
Вера не понимает, что в этом такого прекрасного. Ей хочется к бабушке. Мама сейчас будет просто слоняться по дому, а ей, Вере, включит видеокассету с мультиками. Зато у бабушки она спала бы в комнате для гостей, где в углу стоит швейная машинка, похожая на какого-то черного зверя, а на тумбочке коробка с пуговицами и банка с сахарными кубиками.
Бабушка говорит «до свидания» и уходит. Мама бормочет что-то про психологию от обратного. Теперь они с Верой остались вдвоем, если не считать посуды на столе. Вера долго смотрит на маму: она опять взялась за голову и сидит так неподвижно, будто уснула. Не зная, что говорить и что делать, Вера дотрагивается до нее и спрашивает:
– Поиграешь со мной?
Когда мама поднимает глаза, Вера думает, что еще никогда в жизни не видела такого грустного лица. Пожалуй, только три года назад в зоопарке в Сан-Диего у черепахи, которая вытянула свою мощную шею и посмотрела прямо на Веру, словно говоря: «Помоги мне вернуться туда, откуда меня забрали».
– Не могу, – отвечает Мэрайя тихим ломким голосом и выходит из комнаты.
А Вере опять остается только гадать, какое же заклинание нужно произнести, чтобы удержать маму рядом.
Мэрайя всегда считала, что если существуют клубы анонимных алкоголиков, то должны быть и такие общества, которые помогали бы людям лечить разбитые сердца. Многим из нас, думает она, не помешала бы поддержка подруг по несчастью, когда мы застаем мужей в объятиях других женщин, или когда они звонят, но не хотят разговаривать, или когда мы видим по их глазам, что они уже начали нас забывать. Мэрайе хотелось бы найти добрую самаритянку, которая поболтала бы с ней по телефону, как бывшая одноклассница, предложила бы покидать дротики в фотографию этого придурка, утихомирила бы боль.
Но такой самаритянки поблизости нет, поэтому Мэрайя смотрит на визитку с номером пейджера своего психиатра. Предполагается, что звонить можно только в крайнем случае, то есть, наверное, тогда, когда у нее возникнет непреодолимое желание вскрыть себе вены или повеситься в кладовке. Ну а ей просто хочется с кем-то поговорить, а с кем – она не знает. Маму, свою лучшую подругу, она только что выпроводила. Другие знакомые ей женщины – жены коллег Колина, и, вероятно, теперь они станут ходить в рестораны вместе с ним и его любовницей. По горлу начинает подниматься какая-то горечь. Будет несправедливо, если этой Джессике достанется все: муж Мэрайи, ее друзья, ее старая жизнь.
За вечер нужно переделать много дел: дать Вере антибиотики, наложить свежую повязку на швы перед сном. А еще позвонить маме и извиниться. Программа-минимум – убрать со стола после обеда.
Но вместо того чтобы заняться чем-нибудь из этого, Мэрайя просто стоит и смотрит на свою кровать. Ночами ей кажется, что она падает в ямы и канавы, оставленные на матрасе Колином и Джессикой. Сдернув одеяло, она устраивает гнездо на полу. Ложится, укрывается простынями и представляет себе лицо Колина, как представляла давным-давно, засыпая на узкой кровати в студенческом общежитии. Мэрайя лежит совершенно неподвижно, не обращая внимания на слезы, которые сами собой текут из глаз, как целительные струи горячего источника.
Вера знает: мама плачет. Плачет так сильно, что с трудом успевает глотать воздух. Звук негромкий, но даже если накрыть голову подушкой, его все равно слышно. Когда родители ругались, было то же самое. От этого Вере и самой хочется плакать. Она думает, не позвонить ли бабушке, но вспоминает, что в семь вечера бабушка снимает трубку и кладет рядом с телефоном, чтобы рекламные звонки не досаждали. Поэтому Вере остается только свернуться в клубок, лежа поверх постельного белья в одних пижамных штанишках, и прижать к себе старого плюшевого медведя, пахнущего шампунем «Джонсонс беби».
Она лежит так довольно долго. А потом ей снится, что прямо перед ней сидит кто-то в длинной белой ночной рубашке. Приученная опасаться незнакомых людей, она испуганно вскакивает.
– Вера, – говорит загадочная фигура, – не бойся.
Длинные темные волосы, печальные темные глаза.
– Я вас знаю?
– А хочешь знать?
– Не знаю.
У Веры возникает сильное желание дотронуться до белой рубашки. Раньше она никогда не видела такой ткани: кажется, только прикоснись к ней – упадешь в эту мягкость и не выберешься.
– Вы пришли к моей маме?
– Нет, к тебе. Чтобы тебя охранять.
– С кем ты разговариваешь? – спрашивает Верина мама, внезапно появившись в дверном проеме.
Глаза у мамы красные и припухшие. В руках тюбик бацитрацина. Вера, вздрогнув, оглядывается: фигура исчезла, сон рассеялся.
– Ни с кем, – отвечает она и поворачивается, чтобы мама могла обработать ей швы.
Спустя двое суток Мэрайя резко просыпается среди ночи. Идет босиком по коридору и, еще не дойдя до спальни дочери, заранее знает, что та исчезла.
– Вера? – шепчет мать. – Вера!
Мэрайя сдергивает одеяло с пустой кровати, заглядывает в шкаф и в ванную. Потом, прошлепав вниз по лестнице, заходит в игровую комнату и в кухню. В висках стучит, ладони вспотели.
– Вера! – кричит Мэрайя. – Где ты?!
Вспоминаются газетные истории о детях, похищенных ночью из родительских домов. Да мало ли какие опасности подстерегают ребенка сразу за порогом! Вдруг Мэрайя замечает, как за окном блеснуло что-то серебристое. Может, Верина заколка? Так и есть. Дочка во дворе. Осторожно ползет по верхней перекладине качелей, закрепленной на высоте десяти футов над землей. Вера и раньше с кошачьей ловкостью проделывала этот трюк, и Мэрайя каждый раз ужасно боялась, что ребенок упадет.
– Может, объяснишь мне, что ты здесь делаешь ночью? – произносит она тихо, чтобы не напугать девочку.
Та смотрит вниз совершенно спокойно и даже не удивленно:
– Моя хранительница сказала мне прийти.
Мэрайя ожидала какого угодно ответа, только не такого.
– Твоя – кто?