— Они все так счастливы, так здоровы, — прибавила государыня. — Я хочу, чтобы у них были счастливые воспоминания детства.
Я сказала:
— Все должны считать себя счастливыми в такой семье, какова семья вашего величества.
Императрица продолжала:
— Маленький краснощекий Миша играл роль взрослой девушки в 16 лет. — Потом она встала, подала мне руку и ласково сказала: — Я очень довольна тем, что еще раз вас увидела.
Я поклонилась и ушла.
Карета Ауэрбах довезла меня до дому Кузминских, и я, не чувствуя четырех этажей, довольная взбежала наверх.
Встретили меня сестра Таня, Зося, Маня и Миша Стахович, Эрдели, Александр Михайлович и все дети Кузминские. Я принуждена была всё рассказать. Все сочувствовали, все поздравляли. Я написала две телеграммы: одну — Леве в Москву, другую — домой, позавтракала и села на поезд в 3 часа того же дня. Провожали меня все те же, и мне ужасно жаль было расставаться с сестрой Таней, когда я взглянула на ее измученное лицо и вспомнила, сколько я ей доставила хлопот и сколько вызывала сочувствия к моим делам.
Одно еще я забыла написать из разговора с государем. Он упомянул после вопроса о влиянии Льва Николаевича на народ, об обращенной им молодежи. Я сказала ему, что всё это почти те же люди, которые находились на ложном пути политического зла, и Лев Николаевич обратил их к земле, к непротивлению злу, к любви. И если они не в истине, то, во всяком случае, на стороне порядка.
В Москве на Курском вокзале встретили меня в воскресенье, 14 апреля, Лева, Дмитрий Алексеевич Дьяков и Дунаев. Мы завтракали, и я им опять всё рассказывала. Лева и Дмитрий Алексеевич очень интересовались. На платформе, при отходе поезда, я встретила Надю Зиновьеву, шедшую тоже в вагон. Она пригласила нас в свое отделение на семейный билет, и мы ехали очень весело: Лева, Надя, я и две дамы, мать и дочь, харьковские помещицы. Дочь сначала плакала, потому что только что рассталась с женихом.
Дома встретили нас Таня и меньшие дети. Лёвочка ушел в Чепыж, потом вышел в сад меня поджидать и долго не приходил. Маша была в своей комнате. Я очень счастлива была оказаться дома, но Лёвочка был недоволен моими похождениями и свиданием с государем. Он говорил, что теперь мы как будто приняли на себя какие-то обязательства, которые не можем исполнить, а прежде он и государь игнорировали друг друга; и теперь всё это может повредить нам и вызвать неприятное.
Смерть Ванечки
За несколько дней до кончины Ванечка удивлял меня тем, что начал раздаривать свои вещи, прилагая к ним записочки своей рукой «на память Маше от Вани» или «повару Семену Николаевичу от Вани» и проч. Потом раз снял со стены своей детской разные картиночки в рамках и снес их в комнату брата Миши, которого он страстно любил. Он взял у меня гвозди и молоток и повесил все свои картинки в Мишиной комнате. Он так любил Мишу, что был до отчаяния несчастлив и горько плакал, если, поссорившись с Мишей, тот не сразу хотел с ним мириться. Насколько Миша любил маленького Ванечку, не знаю; но со временем он назвал его именем своего первого сына.
Незадолго до своей смерти раз Ванечка смотрел в окно, вдруг задумался и спросил меня: «Мама, Алеша (умерший мой маленький сын) теперь ангел?»
— Да, говорят, что дети, умершие до семи лет, бывают ангелами.
А он мне на это сказал:
— Лучше и мне, мама, умереть до семи лет. Теперь скоро мое рождение, я тоже был бы ангел. А если я не умру, мама милая, позволь мне говеть, чтобы у меня не было грехов.
Слова эти болезненно запали мне в душу. 20 февраля дочь Маша вызвалась вместе с няней повести Ванечку в клинику к профессору Филатову, который назначил нам для приема этот день. Вернулись они веселые, бодрые. Ванечка объявил мне с восторгом, что ему позволено все есть, много гулять и даже ездить. После завтрака он пошел с Сашей гулять и потом прекрасно ел за обедом. Намучившись, глядя на болезнь Ванечки, все в доме были веселы. Таня и Маша, не имея своих семей, всю способность материнской любви перенесли на маленького брата.
Вечером 20-го Саша и Ванечка попросили сестру Машу читать им переделанный для детей рассказ Диккенса «Большие ожидания» под заглавием «Дочь каторжника». Когда пришло время идти спать, Ванечка пришел ко мне прощаться и поразил меня своим грустным, усталым видом. Я спросила его о чтении.
— Ах, не говори, мама. Так все грустно, ужас! Эстелла вышла замуж не за Пипа.
Мы пошли с ним вниз в детскую, он зевал и говорил мне с такой грустью и со слезами на глазах:
— Ах, мама, опять она, она — лихорадка.
Я поставила градусник, t° — 38,5. Жаловался Ванечка на боль в глазах; я думала, начинается корь. Когда я убедилась, что Ванечка опять заболевает, я заплакала, и, увидав мои слезы, он сказал:
— Не плачь, мама, ведь это воля божия.
Незадолго до этого он просил меня растолковать ему молитву «Отче наш», и я особенно горячо толковала ему, что значат слова и их смысл: «Да будет воля твоя».
Потом он попросил меня дочесть ему начатую нами сказку Гримма, кажется, что-то о вороне. Я исполнила его просьбу. Вошел в детскую сын Миша, а я вышла в спальню. Мише, как я узнала после, Ванечка сказал:
— Я знаю, что теперь я умру.
Ночью он очень горел, но спал. Утром послали за доктором Филатовым, и он тотчас же определил, что у Ванечки скарлатина. Жар достиг уже 40°, присоединились боли в животе и сильнейший понос, объясняемый тем, что скарлатина осложнилась дифтеритом кишок.
В 3 часа ночи Ванечка проснулся, посмотрел на меня и сказал:
— Извини, милая мама, что тебя разбудили.
Я ему говорю:
— Я выспалась, милый, мы с тобой по очереди сидим.
— А теперь чей черед будет, Танин?
— Нет, Машин.
— Позови Машу, иди спать.
Заботливо посылал меня мой милый мальчик и начал меня целовать крепко, крепко, нежно, вытягивая свои сухие губки и прижимаясь ко мне. Я спросила его:
— Что у тебя болит?
— Ничего не болит.
— Что же, тоска?
— Да, тоска.
После этого он почти уже не приходил в сознание. Жар на другой день достиг 42°. Филатов обертывал его в простыни, намоченные в горчичной воде, сажал и в теплую ванну, но ничего не помогало, головка свисала беспомощно на сторону, как у покойника, потом стали холодеть ручки и ножки; он еще раз открыл свои глазки, как бы удивившись чему-то, и затих. Это было в 11 часов вечера 23 февраля.
Лёвочка, муж мой, увел меня в комнату Тани, сел со мной на кушетку, и я совсем потеряла сознание, положив свою голову ему на грудь. Мы точно оба замерли в отчаянии.
В самые последние минуты при Ванечке были моя дочь Маша и Мария Николаевна, монахиня, все время молившаяся. Няня, обезумев, как я, от горя, лежала на кровати и изредка всхлипывала, как мне потом рассказывали. Таня то входила, то убегала из детской.
Когда Ванечку одели в белую курточку и расчесали его длинные, белокурые, кудрявые волосики, мы с Лёвочкой решились войти в детскую. Ванечка лежал на кушетке, я положила ему на грудку образок, кто-то зажег восковую свечу и поставил у головки.
Скоро весть о смерти всеми столь любимого Ванечки распространилась среди наших родных и знакомых. Прислали множество цветов и венков, вся детская была точно сад. О заразе никто не думал. Милая, сердечная Сафо Мартынова, у которой своих было четверо детей, тотчас же приехала, плакала с нами и приняла горячее участие в нашем горе. А мы все как-то особенно страстно примкнули друг к другу в любви нашей к покойному Ванечке. Мария Николаевна жила с нами и так душевно, религиозно утешала нас. В Дневнике Льва Николаевича в то время записан крик его сердца:
«26-го февраля. Похоронили Ванечку. Ужасно! Нет, не ужасно, а великое душевное событие. Благодарю тебя, Отец».
На третий день, 25 февраля, Ванечку отпели, заколотили гробик, и в 12 часов дня отец с сыновьями и Павлом Ивановичем Бирюковым вынесли гробик и поставили на наши четырехместные большие сани. Сели мы с мужем друг против друга и, провожаемые друзьями, тихо двинулись.
В письме к сестре Тане пишу впоследствии, описывая ей все события смерти Ванечки: «И вот, Таня, все время без единой слезы, пока отпевали Ванечку, я держала его ледяную головку в руках, согревала его мертвые щечки руками и поцелуями, и я не умерла от горя, и теперь, хоть и плачу над этим письмом, но живу и буду, верно, долго жить с этим камнем на сердце».
Молча везли мы с Лёвочкой наше последнее любимое дитя, нашу светлую будущность. Когда мы стали подъезжать к Покровскому кладбищу близ с. Никольского, куда везли хоронить Ванечку рядом с его братом Алешей, Лёвочка начал вспоминать, как он, влюбленный в меня, часто ходил и ездил по этой самой дороге в Покровское, где мы тогда жили на даче. Он умилялся и плакал и ласкал меня и словами и воспоминаниями, и мне было так хорошо от его любви.
Похороны. В селе Никольском, близ Покровского, было много народа, и местного, и прибывшего на похороны. Было воскресенье, школьники гуляли по деревне, любуясь венками и цветами.
С саней сняли гробик, опять же Лев Николаевич и сыновья. Все плакали, глядя на старого сгорбленного, убитого горем отца. При похоронах, кроме семьи нашей, были еще: Маня Рачинская, Соня Мамонова, Коля Оболенский, Сафо Мартынова, Вера Северцева, Вера Толстая и многие другие. Все громко рыдали.
Когда гробик опускали в яму, я опять потеряла всякое сознание, точно и сама куда-то провалилась. Говорили потом, что сын Илюша загораживал от меня эту ужасную яму, а кто-то держал меня за руки. Мой муж Лёвочка, обняв меня, прижал к своей груди, и я долго оставалась так в каком-то оцепенении.
Опомнилась я от веселых криков множества крестьянских детей, которым няня по моему поручению раздавала разные сладости и калачи. Дети смеялись, роняли и подбирали опять пряники. Я вспомнила, как Ванечка любил всех угощать и что-нибудь праздновать, и разрыдалась в первый раз после его смерти.
Тотчас же после похорон художник Касаткин приехал на могилу, когда уже все разъехались, и набросал два этюда со свежей могилы. Один он подарил мне, другой — Тане, написав при этом очень милое, сердечное и поэтическое письмо с любовью к Ванечке, которого называл «прозрачным».
Вернулись мы, осиротелые, в наш опустевший дом, и помню я, как Лев Николаевич внизу, в столовой, сел на диван, принесенный раньше для больного Левы, и, заплакав, сказал:
— Я думал, что Ванечка один из моих сыновей будет продолжать мое дело на земле после моей смерти.
И в другой раз — приблизительно то же:
— А я-то мечтал, что Ванечка будет продолжать после меня дело божие. Что делать!
И мне было еще тяжелее смотреть на его глубокую скорбь, чем страдать самой.
Пишу сестре про Льва Николаевича:
«Лёвочка согнулся совсем, постарел, ходит грустный с светлыми глазами, и видно, что и для него потух последний светлый луч его старости. На третий день смерти Ванечки он сидел рыдая и говорил: „В первый раз в жизни я чувствую безвыходность“».
Ванечка из всех детей был больше всех лицом похож на отца. Те же глубокие, вдумчивые и светлые глаза, та же серьезность духовного внутреннего содержания. Как-то раз, расчесывая свои вьющиеся волосы перед зеркалом, Ванечка обернул ко мне свое личико и с улыбкой сказал: «Мама, я сам чувствую, как я похож на папу».
После похорон. В первую же ночь после смерти Ванечки я вскочила ночью в каком-то ужасе от галлюцинации запаха, и долго после преследовал меня этот запах, хотя спавший тогда со мной муж мой уверял меня, что никакого запаха нет, что мне это так кажется. А то вдруг я слышала голос Ванечки, нежный и ласковый. Бывало, помолюсь с ним богу, мы перекрестим друг друга, и он мне скажет:
— Поцелуй меня покрепче, положи свою головку рядом с моей, подыши мне на грудку, чтобы я заснул с твоим дыханьицем.
Нет любви чище, сильнее и лучше любви матери и ребенка. Со смертью Ванечки кончился в нашем доме детский милый мирок. Саша осиротелая ходила одиноко и грустно по дому, не зная, куда прислониться душой. Она была дика и необщительна по характеру. Ванечка же, наоборот, любил людей, любил писать письма, угощать, праздновать, дарить, и как многие любили его!
Даже холодный Меньшиков писал о нем: «Когда я видел вашего маленького сына, то думал, что он или умрет, или будет гениальнее своего отца».
Много, много чудесных писем я получила с соболезнованием о смерти Ванечки и о нем самом. Н. Н. Страхов пишет Льву Николаевичу: «Он много обещал, может быть, наследовал бы не одно ваше имя, но и вашу славу. А как был мил — сказать нельзя».
Некто Жиркевич, писатель, пишет: «Один писатель из Петербурга, не знающий ни вас, ни Льва Николаевича, ни Ванечку, пишет о последнем самый восторженный отзыв, как о чудном существе, подававшем большие надежды. Все матери и отцы сочувствуют горю вашему, и мой голос тонет в шуме всеобщих сожалений».
Вот и отзыв Мих. Ал. Стаховича: «Жалко и самого Ванечку, милого, трогательного и интересного ребенка, которого я мало видел, но который невольно запоминался своим отличием от банальных детей своим настойчивым, серьезным взглядом, содержательностью своих детских выходок и речей».
Ольга Андреевна Голохвастова писала о Ванечке: «Милый, умный, чуткий, бледный Ванечка».
Софья Алексеевна Философова утешала меня, уверяя, что я стольким дорога и нужна, и прибавляя: «Вы своей ясной, искренней и страдающей душой еще более внесете добра».
Анна Григорьевна Достоевская мало видела Ванечку, но писала мне о нем: «Это было богато одаренное существо с нежным отзывчивым сердцем».
Пешкова-Толиверова, напечатавшая в «Игрушечке» рассказ Ванечки, писала: «Он, как живой, стоит передо мной, бледненький, скромный, но с пытливыми глазками».
Успокоительно подействовал на меня наш старый друг кн. С. С. Урусов, несомненно уверяя меня о блаженном райском состоянии души Ванечки. Он сам так твердо верил, такой был православно-религиозный человек, что заражал и меня этой верой.
Многие молились за Ванечку и за нас в церквах и домах, и особенно сочувствовали нам отцы и матери, сами потерявшие детей, как Александра Алексеевна Чичерина, рожд. гр. Капнист, потерявшая единственную девочку; как баронесса Е. И. Менгден, у которой умерли два взрослых сына, и др.
В то время я писала сестре: «Я ищу утешение в том, что страданиями я перехожу в вечность, что страдания эти нужны для очищения моей души, которая должна соединиться с богом и Ванечкой, который весь был любовь и радость, и я кричу: „Да будет воля твоя!“ Если это нужно для перехода моего в вечность, но несмотря на этот постоянный подъем духа и на искренний крик сердца отдаться в волю божью, нет мне в этом утешения, и ни в чем, ни в чем».
Почему-то Лев Николаевич отрицал во мне почти всякую религиозность. Его раздражало то, что я все время ходила по церквам, монастырям и соборам. Помню, как я постом провела 9 часов сряду в Архангельском соборе, то стоя на службе, то сидя на приступках с богомолками, странниками и какой-то женщиной интеллигентной, которая, как я, потеряв уже взрослого сына, искала утешение в молитве и храме божьем.
Возвращаясь раз домой из Кремля в Хамовнический переулок, я все время шла под дождем, промокла, простудилась и надолго заболела. А до того времени мы с Сашей говели, и, вероятно, и это было не по сердцу Льву Николаевичу. Пишет он в Дневнике:
«27 марта 1895 г. Соня все также страдает и не может подняться на религиозную высоту. Причина та, что она к животной любви к своему детищу привила все свои духовные силы».
Почему животной любви? Много у меня было детей, но именно к Ванечке в наших обоюдных чувствах преобладала духовная любовь. Мы жили с ним одной душой, понимали друг друга и постоянно уходили, несмотря на его возраст, в область духовную, отвлеченную.
Он трогательно относился тогда ко мне. Помню, он позвал меня раз идти навестить его сестру Машеньку в ее именины, 25 марта, и мы придумывали с ним, что ей подарить. Я вспомнила, что ей хотелось иметь будильник, чтоб не просыпать церковных служб, и мы вместе купили будильник и подарили ей, чему она была очень рада, так же, как и нашему посещению.
А то помню еще, что, под предлогом купить книг в тюрьму, Лев Николаевич пригласил меня пойти на вербу, в вербную субботу. Он думал, что меня это развлечет. Купила я тогда искусственных белых цветов, ветку белой сирени, которая сохранилась и поныне и висит на большом Ванечкином портрете.
Побывав у сестры своей Марии Николаевны, Лев Николаевич писал в своем Дневнике, что «Машенька стала добрее с тех пор, как она в монастыре. Что это значит? Как соединить язычество с христианством? Не могу вполне уяснить себе…». Такой же язычницей он считал и меня, только потому, что я с Машенькой не отреклась от церкви. А я всегда думала, что плоха та вера, для которой так много значит форма и обстановка. И как может помешать моей вере то место, куда веками люди сходились во имя бога, хранили эту идею божества; приносили в храмы свои горести, радости, духовные настроения, надежды, сомнения — все, чем жило и живет человечество.
Влас Дорошевич
Софья Андреевна
Цель этой статьи?
С благоговением поцеловать ту руку, которая, говорят, десять раз переписала «Войну и мир».
В Ясной Поляне разыгрывается величайшая трагедия, какая только может разыгрываться в человеческой семье.
Трагедия, которая разыгрывается в человечестве не каждое тысячелетие.
Будда, просветленный, ушел от горячо любимой и горячо любящей жены своей Ясодары.
Лев Николаевич Толстой ушел из Ясной Поляны, оставив двоих.
Старый лев ушел умирать в одиночестве.
Орел улетел от нас так высоко, что где нам следить за полетом его?!
Это уже не великий разум Толстого, это — великий дух, который уносит его в непостижимые сверхчеловеческие высоты в стремлении к совершенству.
С этих высот, на которые взвиваются Будды, Толстые, все человеческое, — все, что мы привыкли считать человеческим, человечным! — кажется, вероятно, маленьким, незаметным.
Это — сверхлюди.
Где нам, простым людям, подниматься за их полетом? Судить их, судить о них?
Кто напишет «психологию Толстого»?
Эту трагедию Софьи Андреевны вполне поняла бы только Ясодара, супруга «просветленного Будды».
Потому что это — величайшая трагедия, какая только суждена женщине, — быть супругой гениального человека.
Мирового гения.
Быть земной подругой светоча человечества.
Я видел уголок этой больше чем царственной трагедии.
Я имел счастие однажды быть у Толстых.
Предо мною был Толстой, сам Толстой.
Вот в этой голове родились все те мысли… вот эти руки писали… вот этот, этот самый человек…
Это было таким светлым и страшным сном, — страшным, потому что видеть гения страшно, как светло и страшно было древним видеть ангела, — что я никогда не думал, что изображу это на бумаге.
Но в совести своей полагаю, что я обязан открыть святая святых души моей, чтобы свидетельствовать об истине.
За чаем, пока Лев Николаевич уехал кататься верхом, Софья Андреевна мельком, мимоходом говоря о тех нападках, которые раздаются против нее, сказала одну удивительную фразу.
Умную и темную.
Она сказала:
— Забываю, что я ведь не Толстая, — я только жена Толстого.
Софья Андреевна спросила меня:
— Вы действительно не ездите верхом?
На предложение Льва Николаевича поехать с ним я сказал, что почти не умею ездить.
Я сознался Софье Андреевне:
— Нет, я сказал неправду. Я езжу. Но мне было бы страшно ехать около Льва Николаевича. Бог знает, что может случиться. Ну, вдруг бы моя лошадь заартачилась, стала брыкаться. Я не сумел бы сдержать незнакомую лошадь и что-нибудь сделал… Толстому!
Софья Андреевна сказала:
— Я очень благодарна вам, что вы не поехали. Я всегда боюсь, когда он ездит с новыми людьми. Он очень любит показать, как он ездит. Ехал бы быстро, изъездил бы много. А это ему вредно. Я за него боюсь.
Этим ежесекундным, непрерываемым вниманием, любовным, — потому что оно было полно страха; тонким, — потому что оно доходило до мельчайших мелочей; деликатным, — был окружен Толстой.
Толстые завтракают, — не помню, — кажется, в половине первого.
Лев Николаевич — старик. Лев Николаевич — вегетарианец.
Перед завтраком Толстой пишет.
Как войти к работающему Толстому?
Как сказать Толстому:
— Оставь то, что пишешь, Толстой. Грибы могут простыть!
Но ведь нельзя же старика, который ест малопитательную вегетарианскую пищу, кормить остывшим, подогретым, потерявшим и тот маленький вкус, какой есть в этом кушанье?
И вот Толстой, когда бы ни вышел после работы, — ему, не заставляя старика ни секунды ждать, подают свежий, только что сделанный завтрак.
Мне захотелось узнать маленький секрет этой внимательности, и кто-то из домашних объяснил:
— Очень просто: Софья Андреевна наблюдает, чтобы с половины первого все время для Льва Николаевича готовился завтрак. Один начинает перестаиваться, — готовят другой, третий. Так в каждую данную минуту всегда есть свежий завтрак.
Если бы Наталья Николаевна Пушкина…
Но… почтительным молчанием покроем тех, кого любили наши боги.
Лев Николаевич после завтрака обращается к гостям, — а кого-кого не видала Софья Андреевна за своим столом и о ком не должна была заботиться как хозяйка, — о мистере Брайане, о мусульманском сектанте какого-то «священного Вансовского полка».
После завтрака Лев Николаевич обращается к своим гостям:
— Вы ездите верхом?
— А вы?
— Вы?
— Отлично. Надо велеть оседлать восемь лошадей.
А откуда эти восемь лошадей? Эти всегда готовые восемь лошадей?
Словно в сказке! Сказал — и выросли восемь оседланных коней!
Благоговею перед Львом Николаевичем Толстым, — но и этот контраст оставляет в нем чарующую прелесть, как и все: за этим чувствуется большая борьба…
Но прекрасную характеристику Толстого дал и его старый слуга, сказавший мне внизу:
— Старый граф наверху.
Толстой — старый граф.
Вот и отлично. Оседлать восемь лошадей!
Не выставить же его в неловком положении перед гостями. Не лишить же его удовольствия!
И Софья Андреевна, эта прекраснейшая хозяйка, всегда находит в своем хозяйстве, не таком уж большом, всегда вычищенных, накормленных, отдохнувших, каждую минуту готовых под седло лошадей.
Мелочь!
Скажет мужчина.
Но не женщина, хозяйка, жена, мать семейства скажет это.
Не к вам, мужчины, — вы, вероятно, всю свою жизнь совершаете только грандиозные подвиги, — обращаю я эти свои слова.
Вы, женщины, вы, матери, вы, жены, знающие, что значит минуту за минутой по капельке отдавать всю свою жизнь близкому человеку, — вы поймете, — поймете и сумеете оценить не этот маленький факт, а любовь, из которой только и может родиться такая заботливость.
Потому и бесконечно великая, но бесконечно мелочная.
Тем и велик Господь, что живет Он в каждой травке, и в каждом маленьком жучке, и в каждой былинке.
Тем и велика великая любовь, что все наполняет собою она, и каждую мелочь, от нее освещенную и согретую любовью, где каждая мелочь — любовь.
Можно отдать всю жизнь сразу, можно отдать ее по капельке.
Что труднее, что легче, — пусть судят те, кому случалось отдавать всю свою жизнь.
Миллион, разменянный на пятаки, все же остается миллионом.
Есть подвиг яркий, мгновенный, героический, ослепляющий, громкий.
И есть подвиг, разменянный на мелочи, незаметный, невидный.
Быть может, потому и более трудный…
И как прекрасно сплелись эти две души.
Этот стремящийся в небо Лев Николаевич и эта земная Софья Андреевна.
Эта:
— Я только жена Толстого.
Каким чудесным, благоухающим началом прекрасного и дивного романа пахнуло на меня от сказанных Софьей Андреевной за обедом слов:
— Я помню, — я была еще девочкой, — как мы провожали Льва Николаевича в крымскую кампанию.
И прочтите эти прекрасные строки. Софья Андреевна рассказывала за чаем:
— Семнадцатого сентября, в день моего ангела, — это было в одна тысяча девятьсот первом году, — Лев Николаевич предложил мне поехать кататься верхом. Я ему говорю: «Да уж я пятнадцать лет не садилась на лошадь». Он мне сказал: «Ты едешь со мною!» И мы поехали. Я думала, что знаю все места кругом. А он показал мне такие уголки, что я и не подозревала. И если бы вы видели, какой он кавалер!
Она говорила это с гордостью, с любовью.
Как она была прекрасна в эту минуту!
Господа! Поверим Толстому. Будем любить человека, которого он любил всю свою жизнь!
Ведь она переписала все, что написал Толстой, и по многу раз.
А вы знаете, как работает Толстой?
Как не приснится никому.
Он пишет, потом переделывает так, что не остается слова на слове. Потом переделывает опять наново, потом снова с начала до конца, кует, гранит, чеканит свои слова.
И преднамеренная словно небрежность речи… А, великий мастер! Этой тончайшей из тонких ваших работ! Вы нарочно делали так, искуснейший художник.
Софья Андреевна рассказывала «про чуткость Льва Николаевича».
— Я переписывала недавно его рассказ. Там было выражение, которое мне показалось неподходящим: «король ходил». Мне показалось, что это неудачно. Я пошла к Льву Николаевичу и говорю: «Вот тут у тебя я слово не разобрала. Что это написано?» Он посмотрел: «Ходил». — «А, хорошо». Я ушла. А через три дня он приходит ко мне, улыбается и говорит: «А все-таки я оставил: „король ходил“». Какая чуткость!
Она удивлялась чуткости только Льва Николаевича. Так, с полунамека понимали друг друга Лев Толстой и его «всегдашняя переписчица».
Как царь показывает гостям часть своих владений, — Толстой по-царски угостил своих гостей: позволил прочесть свой новый рассказ, сам с чудесной скромностью, даже со стыдливостью на лице, во всей фигуре, походке, — со стыдливостью сконфуженного автора, уйдя на время чтения в другую комнату.
Было вечером, Софья Андреевна должна была надеть пенсне, — но она никому не поручила четко переписанной рукописи и двадцатый раз, вероятно, прочла вслух раз пять ею переписанный рассказ, — с таким увлечением, словно то, что она читала, было новостью и для нее.
Она никому не дала переписать ни одного его рассказа, никому не уступила своего места: сидеть в соседней комнате на страже, пока Толстой пишет.
Его «всегдашняя переписчица», ревнивый страж его вдохновения!
И когда за обедом, случайно, почему-то речь зашла о смерти, Софья Андреевна просто, спокойно, — умно, просто философски спокойно, — сказала:
— Подумать! Умрет Лев Николаевич, и такая масса знаний умрет вместе с ним!
Я чувствовал, что передо мною семья высшего порядка.
Здесь, где глава семьи занят бессмертием, мыслят — о смерти! — без трусливого страха, с печалью, но спокойно. И говорят о ней с достоинством.
От души Софьи Андреевны повеяло высоким строем чувства и мысли.
Я почувствовал себя не только в присутствии, — но в доме философа.
Ставят в упрек Софье Андреевне, что она не разделяла взглядов Льва Николаевича.
Хвала Творцу!
Дом Толстых превратился бы во что-то ужасное, если бы вокруг Толстого были только коленопреклоненные ученики, которые говорили бы только:
— Да.
И самой большой потерей это было бы, вероятно, для самого Толстого.
Сам страстный спорщик, он любил спорщиков вокруг себя.
Враг идолопоклонства, — как он страдал бы, если бы слышал вокруг одну только идолопоклонническую молитву:
— Да!
В доме Толстого создалась бы самая ужасная из деспотий, деспотия мысли. Это у него-то, врага великого деспотизма!
У кого хватит смелости возражать Толстому, — Толстому! — если кругом звучит одно благоговейное:
— Да.
И вот смущенный, подавленный величием этого зрелища, — Толстой перед вами. Толстой говорит с вами, — вы слышали вдруг среди коленопреклоненных:
— Да! — человеческий, дерзновенный, свободный голос, смевший высказывать свое собственное мнение.
И этот полный своего человеческого достоинства голос давал смелость и вам.
Здесь говорят, здесь разрешается говорить не только рабье:
— Да!
И вы, стоя где-то около титана, когда говорили ему так же, как он говорил этому титану:
— Титан, мне кажется, это не так! Титан, я думаю иначе!
Присутствие Софьи Андреевны создавало в доме Толстых республику мысли.
Если иногда, как женщина, она немного увлекалась… За обедом Толстой сказал по поводу чего-то:
— Я не знаю.
Софья Андреевна начала говорить:
— По-моему, это так-то, так-то, так-то. Надо быть Толстым, чтобы так ответить!
С какой нежностью он положил свою исхудалую руку на ее руку. И, улыбаясь, сказал:
— Вот было бы хорошо, если бы жена все знала. Не знаешь чего, — обратился к ней, — она все и объяснит.
Все рассмеялись от души, и первая Софья Андреевна, которая со счастливым лицом смотрела на Льва Николаевича всякий раз, когда он хорошо кушал или весело смеялся.
И этот Лев Николаевич ушел от этой Софьи Андреевны.
Умирать один.
Для него, как сверхчеловека, человек важен, ценен только как дух, человек — это только дух.
Но для нас, простых людей, бесконечно дороги глаза, руки, ноги, волосы, губы близкого, дорогого человека. Мы не умеем, мы не можем отделять дух от этого.
Мы не умеем иначе любить!
И еще на днях, когда в припадке конвульсии сводили Льва Николаевича, Софья Андреевна удерживала от конвульсии его ноги, обнимала, целовала их.
И за что, за что же такое горе, такая потеря?
Не Лев Николаевич виноват.
Великий дух увлекает его в подзвездные для нас высоты.
Но здесь-то можно от боли, — не жалуясь, а просто от боли, — плакать и стонать? И эти земные, понятные нам страдания могли вызвать в нас простое человеческое понимание и то благоговение, которое вызывает тяжкое человеческое горе.
Ни в одной стране, — культурной, конечно, стране, — не посыпалось бы на супругу всей жизни великого человека таких обвинений, таких даже резкостей, такой даже брани, как сыпались у нас на голову Софьи Андреевны.
Господа! Будем же судить просто! Будем судить по-человечески!
Ведь Софья Андреевна выходила не за отрекшегося от мира человека.
И не о ней одной речь.
Ведь дети родились, дети не отрекшегося от мира человека.
Образование, воспитание давалось не детям не отрекшегося от мира человека.
Представим себе, что Лев Николаевич, познав тщету всего земного, ушел бы в монастырь.
Разве его семья не имела бы права сказать:
— Ведь желание уйти в монастырь явилось у нашего отца потом. Мы были воспитаны не в иноческих началах и не для того, чтобы идти в монастырь.
Кто стал бы обвинять детей за то, что они тоже не идут в монахи?
Кто стал бы обвинять его жену за то, что она заботится о своей семье, в которой случилось нечто заранее неожиданное.
Ну да, отлично!
Толстой еще два десятка лет тому назад ушел бы «от этой праздной жизни».
Старик пошел бы жить в грязной смрадной избе, делать сверхсильную для старика работу, — шить сапоги и мазать печи.
Только надолго ли хватило бы старого графа?
А несмотря на всю титаническую борьбу с ветхим человеком, в нем есть, остается незаметно для него масса привычек, без которых он не мог бы жить.
От которых, на старости лет, кажется, что можно, но поздно, нельзя отвыкнуть!
Конечно, он сшил бы несколько пар сапог и смазал бы несколько печей.
Но мы не имели бы ни «Власти тьмы», ни «Плодов просвещения», ни «Крейцеровой сонаты», ни «Воскресения», ни «Хаджи Мурата», который, говорят, составит такую же красоту русской литературы, как «Война и мир».
Сознаемся, ведь ее «упорству», протесту Софьи Андреевны мы обязаны появлением всех этих произведений.
Она была нашей представительницей и ходатайницей пред уносившимся в небеса Львом Николаевичем, и сами мы молили бы его о том же, о чем молила Софья Андреевна.
Не уходи, художник! Не уходи, учитель, от нас, от земли!
Да, был бы подвиг.
Но не было бы Льва Николаевича Толстого.
Лет уже 15–20, как не было бы на свете.
Не было бы «Власти тьмы», «Плодов просвещения», «Воскресения», «Крейцеровой сонаты», «Хаджи Мурата».
Перечисляю еще раз, чтобы вы взвесили тяжесть потери.
В чем же мы-то — мы! — можем, в праве упрекать Софью Андреевну?
В том, что благодаря ей Толстой прожил больше на свете?
В том, что мы имеем несколько лишних великих произведений!
«Она тянула его к земле!»
Но разве можно достичь высшей нравственной высоты, чем достиг Толстой?
В чем же, в чем мы будем без фарисейства обвинять эту женщину?
Ведь для Толстого — для теперешнего Толстого — нет жены среди всех женщин мира.
Толстой ведь не сыщешь на свете! Нет ее!
А жена Толстого, — как она скромно говорит: «только жена Толстого», — с любовью пронесла самый тяжелый крест, какой только мог достаться женщине: быть женой гения, земной подругой бессмертного духа.
И вот совершилась трагедия, какие не каждое тысячелетие совершаются в человечестве.
Потому что не каждое тысячелетие рождаются Будды и Толстые.
Софья Андреевна одна. У нее нет ее ребенка, ее старца-ребенка, ее великого ребенка, ее титана-ребенка, о котором надо думать, каждую минуту заботиться: тепло ли ему, сыт ли он, здоров ли он.
Некому больше отдавать по капельке всю свою жизнь.
Некому…
Когда оружие проходит в ее сердце, мы, читатели, благодарные, признательные, покроем ее, которая так любила Толстого, которую любил Толстой, покроем ее нашей любовью, нашей признательной любовью.
Впервые напечатано в газете «Русское слово», 1910, 31 октября.