Дмитрий Львович Быков
Песнь заполярного огурца. О литературе, любви, будущем
© Быков Д., 2019
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019
* * *
От автора
Публикации в «Русском пионере» имеют для меня особое значение. Собственно, и статус «Пионера» в русской журналистике особенный. Общеизвестно: если прибавить к любому понятию определение «русский», выходит немного как бы троллинг, то есть издевательство. Или по крайней мере некоторый сдвиг по отношению к общепринятому: русский бизнес – это не совсем бизнес, русский размер – это размер, не лезущий ни в какие ворота, ну и русский пионер – это журнал «Пионер» тех времен, когда без слова «русский» просто неприлично было выйти в люди.
В некотором смысле он действительно восходит к журналу «Пионер», где лучшие дети, школьная элита, рассказывали о своих приключениях, увлечениях и хобби. Пионеры подросли и стали элитой постсоветского общества, то есть действительно первыми. Но увлечения у них по-прежнему остались, а главное – им по-прежнему хочется рассказывать о себе в журнале. Только это должен быть очень хороший журнал, адресованный именно им и таким, как они.
А еще они пионеры потому, что девиз пионера «Будь готов!». И они действительно всегда готовы. Ко всему. Это очень чувствуется в их текстах. Это тексты людей, находящихся как бы по другую сторону, за гранью дозволенного и возможного. Мне кажется, в России очень правильно быть готовым. Как и находиться за гранью дозволенного, если получится.
Этот журнал возглавляет Андрей Колесников – по моему глубокому убеждению, журналист номер один, признанная звезда кремлевского пула. Его Путин видел, как повествуется в одной из лучших его книг. Он сделал невозможное – научился писать о Путине смешно, но так, чтобы смешно было и самому Путину. Он успел укоренить, так сказать, легитимизировать этот стиль в те времена, когда Путин еще не был единственным гарантом существования России, когда он не вполне забронзовел и даже ценил в подчиненных некоторую дерзость. А теперь и Колесникову уже поздно меняться. Как проницательно заметил Виктор Пелевин, в России первоначальное накопление является также и окончательным – то есть кто чего успел хапнуть в момент перемен, тот с тем и останется на всю стабильность. Колесников успел закрепить за собой право писать вот так, с долей здорового абсурда, иногда на грани фола, и теперь им обоим – ему и Путину – уже поздно меняться. Не побоюсь сказать, что Колесников – последний привет нам из тех времен, когда власть еще считала, что опираться надо на профи. С тех пор профи вытеснены почти из всех сфер, в том числе из журналистики, и заменены на идейно своих, классово близких и физиогномически родственных. Но Колесников остался. Наверное, потому, что им действительно весело его читать. Они же вообще веселые ребята, любят пошутить и наверняка в своем кругу от души хохочут над всякими там скрепами.
Колесников перезнакомился со всеми первыми лицами и решил делать про них журнал. Не только про министров и олигархов, разумеется, а про лидеров общественного мнения, культурных героев и духовных вождей. Он собрал по своему вкусу лучших журналистов, знакомых ему еще по «Столице» – очень недурному журналу. Привлек Андрея Макаревича и даже Марлена Хуциева, который в свои 92, дай Бог ему здоровья, пишет динамичнее многих молодых. Как бы лучшим – лучшее, избранным – избранное. Печататься в этом журнале стало престижно даже для тех, кто уже выше любых понятий о престиже; для тех, кого простому человеку было бы сверхпрестижно поцеловать страшно сказать куда. Но они там печатаются, и журнал «Русский пионер» будет успешно существовать даже тогда, когда здесь вообще не останется ни бумажной прессы, ни прессы, ни бумаги. Я даже думаю, если у последних граждан России будет выбор – напечатать на последнем рулоне бумаги немного денег или последний номер «Русского пионера», они выберут «Пионер». Потому что деньги у них есть и так, и от них уже не будет никакого толку.
Я попал в этот избранный круг, в общем, случайно. Я ничего не делаю для того, чтобы понравиться избранным читателям, и не уверен, что нравлюсь им, но мне очень симпатична бóльшая часть пионерских колумнистов – скажем, Бильжо, или Ольга Аничкова, или сам Колесников, чьей дружбой я горжусь без всякой иронии. И мне нравится колесниковский способ проверять качество текстов: он устраивает так называемые пионерские чтения, во время которых авторы читают свои опусы вслух. Это замечательный контроль качества: чтение вслух выдерживает далеко не всякий текст. Однажды Лев Толстой услышал – ему уже было лет 80, – как семья вечером читает какую-то прозу, прислушался и подошел поближе: удивительно хорошо написано! Оказалась «Анна Каренина». А если слушать такое чтение скучно, то, значит, и писать не стоило.
Номера «Пионера» строятся по тематическому принципу, вокруг какой-нибудь глобальной и абстрактной проблемы вроде нефти или связи; это не только дает журналу конкретного рекламодателя – тоже дело в наше время не последнее, – но и заставляет колумнистов поупражняться в свободном ассоциативном мышлении, в поиске прихотливых сюжетных поворотов. Я очень люблю фантазировать на вольную тему, потому что какой-то дисциплинирующий контроль нужен всякому сочинителю – будь то заданная тема для импровизации, объем, формат или запрет. В «Пионере», кстати, запретов нет. Элите в России действительно многое позволено. Самым свободным лагерем в СССР был «Артек». Да и оппозиционеры тут обычно куются из числа элиты – у них есть чувство собственного достоинства, они не всегда позволяют наступать на свои интересы, у них есть образец в виде декабристов или диссидентствующих академиков. Так что для «Русского пионера» я стараюсь писать хорошо. И поскольку это пишется на заданную тему, то выходит обычно более откровенно, чем даже в стихах: работая в формате, проговариваешься непреднамеренно и потому искренне.
Мне кажется, «Пионер» – последний по-настоящему свободный журнал нашей эпохи. Там даже Путин печатается. Я не склонен считать его самым свободным человеком нашей эпохи, да и самым безнаказанным – вряд ли. Но ему пока можно больше остальных. Здесь собраны очерки и рассказы, в которых я тоже позволил себе чуть больше обычного – не в политическом смысле, а вообще.
Будьте готовы!
Дмитрий Быков
Пенсионная Россия
Утопия
Любому новому человеку, который придет к власти в России, будет очень трудно.
Трудно ему будет независимо от того, как он к ней придет. Законным путем, посредством выборов, в результате назначения, престолонаследования или визита инопланетян. Визит инопланетян даже более вероятен, чем смена власти на выборах, поэтому зарекаться нельзя ни от чего, но и самому легитимному, самому любимому наследнику будет очень трудно. Особенно трудно будет тому, кого вознесет волна народной любви. Народ немедленно потребует соответствовать своим чаяниям, а чаяния у него меняются по настроению. Надо будет сразу показать доброту и одновременно силу, открутить гайки и показать, что распускаться нельзя, помиловать всех политзаключенных и немедленно расстрелять, чтобы народ понял, с кем имеет дело. Так что первый шаг нового правителя России – подчеркиваю, нового, а не старого в новом статусе, – должен продумываться заранее, очень тщательно; я даже думаю, такой шаг может быть единственным. В 1990 году я интервьюировал в Токио японского премьера (тогда уже бывшего) Накасонэ и спросил – какие ошибки, по его мнению, делает Горбачев. «Никаких, – ответил хитрый японец. – Потому что в сложившейся ситуации ему остаются единственные ходы». Подозреваю, что предлагаемая программа – единственная, у которой есть шанс понравиться всем. Более того, она абсолютно выполнима. И еще более того – все остальные уже доказали свою невыполнимость. Так что если вы меня послушаете, успех я вам гарантирую. И все это совершенно бесплатно, потому что в прекрасной России будущего, подсказывает мне интуиция, лучший приз – это удаленность от власти.
Итак, программа «Пенсионная Россия».
Так же, кстати, будет называться и партия власти, приниматься в которую будут все без исключения по достижении пенсионного возраста. О пенсионном возрасте чуть ниже.
ТЕОРЕТИЧЕСКОЕ ОБОСНОВАНИЕ. В любой стране приживается только то, что соответствует ее психологическому возрасту. Возраст страны тоже существует, это обосновал Шпенглер в «Закате Европы» и повторил Лев Гумилев в своей беллетристике. Россия сейчас на пенсии. Для нее характерны все черты пенсионера, а именно:
1. Она хочет ничего не делать, и чтобы все ее за это уважали. Она уже поработала, теперь имеет право. Предки полили ее по́том, кровью, вообще всем, завоевали огромные территории, теперь она может качать нефть и почивать на ней.
2. У нее все в прошлом. В нем она имела великие заслуги – культурные, научные и военные. Теперь ее главное занятие – напоминание об этих заслугах, борьба за них, постоянное перечисление обидчиков, желающих переписать ее трудовую книжку. Когда-то она была ого-го, сейчас весь ее статус удерживается на великих воспоминаниях, и все родственники почтительно склоняют головы перед этими заслугами. Что и как там было – никто копаться не хочет, хотя есть основания полагать, что имеются некие старческие преувеличения по части альтруизма и героизма, что кое-какие подвиги очень сильно мифологизированы, а некоторых просто не было. Но надо быть конченой сволочью (sic!), чтобы теперь копаться в прошлом старого человека, на чьих легендах и мифах о собственном величии выросло несколько поколений его детей и внуков. Отнимать у них память об этом постоянном брюзжании, отравившем их детство, как минимум бесчеловечно.
3. Как уже было сказано, она все время брюзжит. Ей все не нравится – Восток, Запад, свои, чужие, – потому что в душе она сама ужасно себе не нравится. Она плохо помнит, какой была, но ясно сознает, что была не такой. Ей невыносимо это новое состояние, она привыкла, что она в статусе молодого варвара и все ее уважают за эту прекрасную дикость, – теперь варвар тоже пошел не тот, да все не то! Никто не вызывает у нее одобрения, а больше всего она ненавидит неблагодарных родственников. Налицо главная примета некрасивой старости – бесконечные тяжбы с родней, которая хочет жить отдельно.
4. Старческое скопидомство. У старости всего очень мало, в особенности денег. Резервы есть, но невозобновляемые. Тратим только на то, чтобы произвести впечатление. Например, созовем гостей, нажарим, наварим на десятерых, хотя придут трое, остальные нос воротят. Потом месяц доедаем и выбрасываем, еще месяц во всем себе отказываем.
5. Страх и враждебность относительно всего нового. Цепляемся за старые вещи и обычаи, новыми пользуемся, как айфоном, но скрыто ненавидим. Шпионим за домашними – не пишут ли они в этом айфоне чего-то крамольного. В новой стиральной машине обязательно сидят жучки или просверлены дыры коварными изготовителями. Новый диван не покупаем, хотя в старом клопы. Но это наши клопы, в них наша кровь, которую проливали наши деды.
Все перечисленное превращает Россию в классического старца, который во вчерашнем дне не уверен, сегодняшний ненавидит, а о завтрашнем не думает вовсе, потому что его может и не быть. Успех реформатора здесь может быть связан только с пенсионной реформой, и потому она – последнее, что несколько взбудоражило засыпающую в деменции страну. Она не готова выходить на улицы за вещи, нужные молодым, – здоровую экономику, справедливые суды, свободу слова; она все это в гробу видала, поскольку в нем практически и находится. Но пенсия – это не трожь. Пенсия – это последнее, о чем она беспокоится и за что может полюбить. Поэтому все действия руководства должны быть направлены только на обеспечение старости. В конце концов, детей всегда меньше, чем стариков, и объясняется это просто: вся мировая наука работает над ростом продолжительности старения, и весь прогресс при этом направлен на сокращение детства. Большинство детей, оснащенных айфонами, самостоятельны уже в семь лет, а половую жизнь начинают, едва перевалив за десять; водить машину, самостоятельно готовить и зарабатывать современный ребенок уверенно может в двенадцать. К пятнадцати он готов отселиться и зажить своим домом. Напротив, старость у многих начинается уже в сорок, к шестидесяти стариками считают себя уже все, а жить припеваючи – и даже причитаючи – можно хоть до ста. И если во всем мире люди стареть не хотят и открещиваются от слова «старик» даже в семьдесят, – у нас так обзывают друг друга и в двадцать, а лихорадочно следить за здоровьем начинают со старших классов. В России старость не позорна, а козырна; чем скорее достигнешь ее, тем раньше сможешь ни за что не отвечать, ничего не делать, постоянно смотреть телевизор и в любом диалоге кивать на великое прошлое. Древний восточный принцип недеяния нигде не обрел такой популярности, как здесь, а уж в Китае, на его Родине, он вовсе попран. И потому радикальная пенсионная реформа сможет обеспечить вам в России недолгую добрую память. Недолгую – потому что долгой у старцев не бывает. У них склероз.
МЕРОПРИЯТИЯ:
1. С момента достижения совершеннолетия все население России официально объявляется пенсионерами и переводится на полное пенсионное обеспечение в размере 10 МРОТ. Объясняется это тем, что ущерб государству в любом случае будет меньше, потому что вы сами видите, как они работают. Если даже силовики – традиционные символы профессионализма – стали позволять себе проколы вроде как во всей истории со Скрипалями, чего требовать от остальных? Гастарбайтеры могут и должны полностью обеспечить российские потребности во всех сферах жизни. Учителя не нужны в условиях поголовной интернетизации населения, поскольку все ответы легко найти в интернете, там есть все телефоны, по которым легко заказать необходимые продукты. Обучать тех немногих, кому это действительно интересно, можно за границей. Заграница нам поможет, поскольку в условиях поголовного перевода российского населения на пенсию оно будет представлять гораздо меньшую опасность для остального мира. Врачи могут быть полностью заменены гастарбайтерами или представителями народной медицины, у которых предпочитают лечиться отечественные пенсионеры. Спецслужбы переводятся на пенсию в полном составе. Внутренние враги вербуются на добровольной основе и набираются в количестве 5 на одну единицу сотрудника внутренних органов. Государство берет на себя обязательство двойного пенсионного обеспечения внутренних врагов и регулярный показ их по телевидению в ток-шоу Владимира Соловьева, Дмитрия Киселева и Андрея Норкина. Киселев, Соловьев и Норкин получают 50 МРОТ без права выхода на пенсию.
2. Желающие могут работать, если им уж очень неймется, но в этом случае штрафуются на 5 МРОТ, чтобы компенсировать ущерб, нанесенный их трудом. Фотографии работающих вопреки тенденциям и законодательству вывешиваются на специальных стендах позора вроде давешних стендов с врагами народа, а раньше – с ударниками производства. Профилактика трудоголизма становится одним из главных направлений воспитания подрастающего поколения. Специальные лечебно-пенсионные профилактории отлавливают отъявленных. В профилактории привязанных к койкам больных заставляют круглосуточно просматривать советские производственные драмы с последующим пересказом содержания. Для упорных предусмотрена электрошокотерапия. Законодательно изменяется значение слова «тунеядец». Тунеядцами объявляются все, кто работает, поскольку этимология слова – «втуне яст», т. е. зря жрет. Человек ест, чтобы жить в свое удовольствие, а не ради примитивного труда.
3. Срок службы в Вооруженных силах для офицеров сокращается до 5 лет, после чего офицер выходит на пенсию с правом рабовладения. Рабы зачисляются из врагов народа и гастарбайтеров.
4. Гастарбайтер может выйти на пенсию лишь после получения статуса гражданина России, каковой статус присваивается лишь после выхода на пенсию. Исключение составляют рабы офицеров-пенсионеров, которым гражданство предоставляется после получения прописки, которая, в свою очередь, предоставлятся после приобретения квартиры. Квартира приобретается после выхода на пенсию – всеми, кроме офицеров и представителей спецслужб. Внутренние враги имеют специально оговоренные льготы.
5. Гастарбайтеры не имеют права зачисления во внутренние враги, каковой статус присваивается лишь после приобретения прописки.
6. Вечный российский вопрос «Где деньги?» перестает иметь какое-либо значение. Денег будет завались. Весь внешний мир обязан содержать Россию за великие былые заслуги и за гарантированное международными договорами воздержание от новых заслуг. Важным источником денежных средств станет официальная плата иностранных государств за отправку к ним всех выпускников средних школ, чей IQ превышает так называемый госмаксимум, т. е. 100. Таким образом утечка мозгов станет наконец важной доходной статьей.
7. Никакого разоружения! Напротив, производство и применение вооружения становится излюбленным хобби большей части населения. Все производственные площади, а также значительная часть регионов Крайнего Севера и тайги, согласно международным договорам, отдается под ядерные полигоны. Внешнее применение ядерного оружия исключается по секретному приложению, о котором население не знает. Регулярные ядерные взрывы становятся лучшим средством национальной психотерапии. Почетных пенсионеров, пребывающих на пенсии 30 и более лет, можно поощрить личным нажатием на кнопку с последующим прослушиванием стонов зараженных и раненых из американских кинофильмов соответствующей тематики.
8. При выходе на пенсию каждому пенсионеру вручается телевизор без кнопки «Выкл.», круглосуточно подключенный к сети электропитания. Попытка отключения телевизора карается запретом на получение пайка.
9. Почетный пенсионер имеет право избирать и быть избранным, приобретать и потреблять алкоголь, выезжать за границу и посещать страны, официально уничтоженные ядерным взрывом. Конечно, в его мозгу может возникнуть определенный когнитивный диссонанс, но с высокой долей вероятности ему будет уже все равно.
10. Глава государства выходит на почетную пенсию в момент инаугурации и остается в должности вплоть до физического исчезновения. Журнал «Русский пионер» переименовывается в журнал «Русский пенсионер» и становится единственным бумажным СМИ, а также единственным местом работы для членов правительства, которые, если захочется, пишут и зачитывают вслух веселые колонки. Их обязанности в это время исполняют гастарбайтеры, поощряемые пропиской.
Автор убежден, что кандидат с такой программой будет избран пожизненным президентом России. В случае его успеха для себя я желал бы только одного – права пожизненного лишения телевизора с сохранением прописки с правом ежемесячной колонки в журнале «Русский пенсионер» и зачтения ее при одновременном потреблении пайка.
Отчуждающие
Мы были знакомы пять дней, и вышло так, что ей надо было ехать на родину, в южный город, который всегда у меня ассоциировался с помидорами, сушеной рыбой, провинциальной пылью и с одним поворотом на пути из Крыма: прямо было на Запорожье, а направо – на него. Я тогда еще каждый год ездил на машине в Крым, во что теперь трудно поверить, и верный «жигуль» меня ни разу не подводил, и каждый раз, возвращаясь из Гурзуфа, я думал об этом южном пыльном городе как об утраченной возможности. Свернуть бы, продлить отпуск – тоже ведь у моря! Но ни разу не свернул, а то бог знает, как бы все обернулось. Там однажды в полуголодной молодости был мой дед, и запомнились ему поэтому только помидоры и сушеная рыба. Может быть, он там и трахнул кого-нибудь, и мне встретилась теперь дальняя родственница, потому что такая полнота совпадений, такая страшная тяга – всей кожей к чужой коже – бывает или во сне, или, говорят, при инцесте. То есть не говорят, а пишут – у любимой английской сочинительницы был рассказ о том, как героиня отдается однокласснику отца, не подозревая, что он и есть настоящий биологический отец. Я должен процитировать наизусть, как там это выглядит, потому что зачем же пересказывать?
«Время перестало существовать. Все дело в химическом сродстве тел, вернее, их оболочек – человеческой кожи. Они либо сочетаются и сплавляются в единую ткань, растворяясь друг в друге и обновляясь, либо ничего не происходит, как при неисправной проводке. Но когда механизм срабатывает – а сегодня он сработал, – тогда раскалывают небо стрелы, пылают леса… И пусть я проживу до девяноста лет, выйду замуж за очень славного человека, рожу пятнадцать детей, завоюю всяческие театральные призы и «Оскары», второй такой ночи у меня не будет – не брызнет осколками мир, не сгорит у меня на глазах. Но как бы там ни было, я это испытала».
Три ночи она сопротивлялась, на четвертую сдалась, а могла бы не сдаваться – я не почувствовал никакого утоления; невозможно было насмотреться, наобниматься, натрогаться – при том, что, клянусь, внешне там не было ничего особенного. Интересно было только, что она на меня смотрела снизу вверх, с некоторым испугом и выжидательно, и призналась потом, что очень хотела понравиться и притом страшно боялась этого. Я совершенно точно помню, после какой реплики начал к ней присматриваться и как, собственно, пробежала первая искра – это когда я внимательно вгляделся в глаза, увидел, как они меняют цвет, какие они темно-синие, черные с синими искрами, как мартовская ночь, первая ночь с теплым ветром, с разрывами синевы в тучах; чернильные глаза, как их еще называют, цвета синих чернил моего детства. Дальше все очень быстро шло по нарастающей, и больше всего меня в ней поражала доброта, ненавистное человеческое качество: ненавистное именно потому, что я его почти никогда не встречал и решил от греха подальше возненавидеть по принципу «зелен виноград». Она была очень молода, очень добра, очень отважна – средоточие всех совершенств, короче; она не боялась подставляться, не смотрела на себя со стороны ненавидящим взглядом, полностью мне доверяла, была абсолютно естественна, не стеснялась собственного тела, с абсолютной откровенностью рассказывала обо всех печалях своего детства, без которых не получается нормального человека, – о травлях, страхах, маниях, идиотских суицидных мыслях, школьных предательствах, а больше ей почти и не о чем было рассказывать. И четыре дня мы проболтались по Москве, по всем моим родным местам, и оказалось, что мне почти нечего было ей рассказывать в ответ, потому что я немедленно все забыл, как забываешь армейский рацион после того, как впервые после дембеля пообедаешь дома. Ну я, по крайней мере, так устроен. Это, может быть, особое милосердие памяти. Я даже забыл начисто, с какого хлеба и на какой квас перебивался без нее. Мне казалось, что я в жизни уже никого серьезно не захочу, что возраст, пора, в конце концов. Но до этого, как выяснилось, было далеко, а просто я слишком долго довольствовался суррогатами, полужизнью, компромиссом. И я все это забыл. И невозможно было представить, что я буду спать без нее с чужими людьми, с другим человеком. К счастью, у меня были тогда ровные, прочные отношения, не предполагавшие обязательных совместных ночевок, хотя дело шло к браку и непременно им увенчалось бы, и это был бы, наверное, не худший брак. И я даже сочинял что-то, и мне казалось очень уютным сочинять в общей тогдашней съемной квартире, и меня не смущало чужое присутствие, которого я теперь не мог и вообразить. Все немедленно стало чужим до такой степени, что меня передергивало от любых случайных прикосновений в метро. Это началось сразу после того, как я ее проводил на вокзал.
На вокзале еще было истерическое веселье – мы думали, что у нас полно времени: пошли в ресторан, заказывали что-то, всего этого не оказывалось, и при каждом новом обнаружившемся обломе мы принимались хохотать все громче и даже радовались, кажется, отсутствию всей этой пищи, потому что можно было вместо еды опять обниматься; она улеглась на безобразный плюшевый диван, положила голову мне на колени, принесли единственное имевшееся – напрашивается вымя, но это были пельмени. В меню было написано, что с XV века пельмени триумфально шествуют по Зауралью. Мы вообразили это триумфальное шествие, с флагами, хоругвями, боевыми криками, – тут я посмотрел на часы и ахнул: срочно заплатили за всю эту несъеденную еду и побежали. «А ты бы хотела опоздать?» – «Знаешь… скорее… бессознательно», – выговорила она на бегу (она не умела и не любила бегать и в этом тоже признавалась очень легко; при всей легкости и худобе ненавидела всякий спорт). Я впихнул ее в вагон, она выскочила обратно, несмотря на крик проводницы, – поцеловаться, и снова я почувствовал этот ни на что не похожий вкус. Вообще, никогда не понимал, когда читал или слышал о вкусе чужих губ. Они бывают гладкими или шершавыми, сухими или пухлыми, но здесь у них был ни на что не похожий вкус – солоновато-сладкий, и я ей успел сказать, что не было в моей жизни ничего вкусней, чем она. «Самое вкусное, чем меня кормили». Проводница взревела совсем уж сиреной, и мне пришлось отскочить от вагона. Тут и поезд тронулся, и поначалу я чувствовал себя легко и уверенно, и на перроне мне все улыбались – такая аура счастья меня окружала; но дальше, уже в метро, начались проблемы.
Я нарочно поехал в метро, потому что, видите ли, есть у меня такое суеверие, особенно обостряющееся в моменты счастья, что за все это придется платить и надо срочно отдать в чем-то малом. Все люди с обсессиями – то есть, строго говоря, вообще все люди – делятся на тех, кто этим обсессиям особенно подвержен в опасности, и тех сравнительно немногих, у кого они обостряются в радости. Для меня радость – отклонение от нормы, я привык к тому, что всем неудобен и почти всем неприятен, и когда меня любят – такое бывает, не поверите, – мне хочется немедленно чем-то отдать, хоть деньгами. Потому что неизбежно ведь придется платить. Мне всегда хочется в таких случаях, я не знаю, попасть под машину. Не смертельно, конечно, и не серьезно, но как-то нарваться на неприятности, пока еще мелкие, потому что пока еще можно. Самое ужасное – встретить именно такую любовь, такую дикую полноту всех совпадений, и после этого, на пике счастья, вдруг ослепнуть, или арестуют за любую ерунду, или убьют по ошибке (или не по ошибке, все мы заслуживаем, это очевидно). И я прямо в метро начал думать, что срочно надо в чем-то отдать, и подавал всем нищим, в чьих благодарностях мне уже слышалось ехидство.
И еще: вам, конечно, должно быть знакомо это чувство, это дикое подозрение, что все подосланы. Когда-нибудь им всем особо еще отплатится за то, что мы перестали друг другу доверять, что самое человеческое, самое вкусное, что у нас вообще бывает – любовь, совместный сон, и они отравили в первую очередь. Все эти выкладываемые порносъемки, все эти подсылаемые девки. Самое интересное, что мне однажды подослали. Тогда я всерьез испугался: значит, они придают мне значение! Старый поэт, учитель и друг, помог мне отбрехаться: я написал этой девочке, осаждавшей меня письмами и подстерегавшей после выступлений, гомерическое письмо, полное стихотворных цитат и рассуждений в духе школьных песенников, и она отстала, потому что, кажется, все поняла. Я до сих пор не знаю, что в этом было бы такого компрометирующего – подумаешь, трахнул начинающую актрису, – но потом понял: у них одна цель – все загадить, заср…ть. Любовь они точно загадили, потому что теперь в каждой девушке, да что там – в каждом друге, в любом человеке, который тебя узнал на улице и остановился поздороваться, видишь агента. Эта чуженина влезла во все отношения. Я успел, кстати, высказать ей эти подозрения уже на второй день: откуда ты так все про меня знаешь? И она усмехнулась: «Нас готовят». Это было отлично, и я успокоился, а теперь вспомнил: ведь в каждой шутке только доля шутки?!
Самое ужасное, что влюбленному хочется со всеми говорить о предмете своей любви, невозможно вечно носить это в себе, и я говорил – и только тут меня резануло, до какой степени, оказывается, чужими были мне все так называемые друзья. Они мгновенно стали именно так называемыми. Самое странное, что никто за меня не радовался. Это теперь я понимаю, как их всех грузили мои неуместные исповеди, как им было в самом деле не до меня, как неуместен и даже бестактен казался я им со своим счастьем. Священники, психоаналитики, старые писатели знают: когда к ним навязываются со своими исповедями, обязательно повторяют: такого вы еще никогда не слышали! Но они слышали все, и представьте себе, как ужасен должен быть сорокалетний, уже лысеющий мужик, тогда еще, кстати, официально женатый, рассказывающий о романе со студенткой на двадцать лет младше себя! Вообразите, каков я должен был им казаться со своей болтливой любовью, с рассказами об ангельском виде и характере новой пассии, и вы легко представите себе типовые реакции. Реакция А: все это столько раз уже было, мы столько раз от тебя все это выслушивали, и ровно теми же словами! А теперь вспомни, где А, Б, чем кончилось с В, которую ты потом вообще караулил у подъезда, потому что она изолгалась… Почему еще и об этом надо было мне напоминать! Они доказывали мне полную бесперспективность этих новых отношений с тем же злорадством, с каким атеист объясняет верующему тайну фокуса со священным иерусалимским огнем. Им кажется, что это фокус, а главное – они убеждены, что разоблачение этого фокуса убивает главную загадку мира! Второй тип реакции: да ладно, это даже хорошо, что ты еще способен на такие сильные чувства. Неважно, что получится, но сейчас тебе хорошо. Это произносилось с таким кислым, кисло-сладким видом, с такой априорной уверенностью в том, что ничего хорошего не получится, – я еле сдерживался, чтобы не заорать в ответ. Им всем всегда хочется, чтобы не получилось, потому что они и есть чужие, эмпатия у них на нуле. И с тем большей остротой я вспоминал, как реагировала на все она, как перекашивалась от физической боли, когда я ей рассказывал про собственную мигрень. Она не просто читала мысли, но полностью включалась в любое чужое переживание, не только в мое, – добрый балованный поздний ребенок из книжной провинциальной семьи; и, пересказывая это даже ближайшему другу, я видел, какой пошлостью, какой банальностью ему все это кажется. Все было чужое после нее, вообще все, и я лишний раз оценил собственную давнюю догадку: нам так неохотно подбрасывают своих, чтобы мы не понимали, какой это ужас – чужие. Люди в метро вообще казались инопланетянами, забравшими меня к себе для исследований. Я не понимал, что у меня с ними общего. И всего ужасней, что я не понимал, как мне теперь спать с тогдашней подругой, а точнее как не спать, какие предлоги изыскивать. Я уже и забыл, что бывает это чувство: когда любое чужое прикосновение грязнит, мучает, как грязь в ране. Я скоро перестал о ней говорить с кем бы то ни было. Я даже и представлять ее перестал.
Мы прожили в разлуке уже почти столько же, сколько были знакомы. Я понимаю, как по-идиотски это звучит, когда речь идет о неделе, но тут важно не число, а пропорция. И тогда начался настоящий кошмар: я стал ее подозревать. То есть эта грязь все-таки проникла в язву, и стало нарывать. Само собой, я закидывал ее эсэмэсками, и она, отдадим должное, все время отвечала, и отвечала ровно в своем духе, так что на короткое время этот пожар удавалось залить. Но потом все возобновлялось, а звонить я боялся. Один раз позвонил, и голос показался мне настолько чужим, что я час потом не находил себе места. В Сети была единственная ее фотография, с какой-то студенческой филологической олимпиады, где она была почти неузнаваема, – и я начал уже думать, что мне вообще все показалось, что она на самом деле некрасива, что только от глубочайшего одиночества я мог вообще попасться на эти простейшие приемы… И в последнюю ночь я почти себя уговорил, что она подослана, хотя кому я мог быть так нужен? Нет, не властям, конечно, не всем этим действительно и по-настоящему чужим, которые прилетели к нам неизвестно с какой планеты, уничтожили последних, кто мог сопротивляться, а остальным сделали инъекцию своей зеленой слизи, и теперь у всех внутри эта зеленая слизь. Нет, я был нужен не им. А может, идиотский розыгрыш все тех же друзей, в которых я теперь тоже не верил; а может, кто-то из коллег… Ведь любовь – такая слабость, и так прекрасно человека на ней подловить! Нет ничего жальче и беззащитней, чем идиот, уже пожилой по меркам прошлого века, поверивший вот в такое, купившийся на три аккорда и пять общеупотребительных цитат… Помесь одиночества, тщеславия и сексуальной фрустрации – вот что такое вы и ваша любовь, – так я уже говорил себе, потому что, видите ли, уже научился смотреть на себя глазами чужих. Бремя мира, в котором появилась она и почти сразу же исчезла, было невыносимо. Я еще мог все это выносить до нее, пока не понимал, что со мной и кто вокруг меня. Но когда она все это открыла и подчеркнула – боже мой, что со мной стало! Всю последнюю ночь я выл. Вставал, пил воду, курил на кухне, ложился, метался, принялся смотреть идиотское кино – мне все любимое кино тогда казалось невыносимой пошлостью, я не понимал вообще, как мог любить все это… Чужой мир меня стискивал, лез в глаза, в рот, я возненавидел собственный запах. И к утру я твердо решил, что никаких отношений не будет. Позвонил ей, но она уже была, видимо, в самолете и не ответила. У нас назначена была заранее – мы обо всем договорились – встреча у того самого музея, куда она пришла меня слушать, нам это казалось страшно романтичным, и я, как идиот, в жару, под сотнями чужих взглядов топтался у этого музея, понимая, что сейчас из-за угла выкатится она со съемочной группой или просто с организаторами розыгрыша и пойдет веселуха.
Я почти себя уговорил. И за десять минут до назначенного времени повернулся и пошел оттуда к чертовой матери, чтобы никогда уже больше не попадаться ни на какие приманки, не наделять никого из чужих собственными качествами; я всегда был чужим в мире, и нечего надеяться, что за мной стоит какая-то правда, которая в бесконечно отдаленном будущем возьмет и победит. Она никогда не победит, хватит ценой любых унижений сохранять себя до ее победы, хватит уживаться с инопланетянами ради глотка зеленой слизи, хватит стараться им понравиться. Всего вообще хватит! И знаете, если бы я ушел тогда – как знать, это могло стать началом совершенно нового этапа; когда человек полностью отказывается от надежды, от жизни вообще, из него что-то может получиться. Может быть, после этого моя писанина перестала бы выглядеть бесконечными обещаниями чего-то, и я заговорил бы в полный голос, и стал бы тем, кем и должен был стать с самого начала: ведь без этой последней инициации – поманить самым прекрасным, самым вкусным и отобрать его так бессовестно – вообще ничего не происходит, и вот почему вокруг нас так много неосуществившихся гениев: не так-то легко отдать последнее. И я уже был в полушаге от этого превращения, но тут – понимаете, за десять минут до назначенной даты – она побежала ко мне из метро, чуть не попадая под машины, среди гудков и проклятий, и на лице у нее было написано такое отчаяние, такой гнев, она была такая красная, что, верите ли, ничего прекраснее мне в жизни не показывали.
Она кинулась на меня, как ураган на картинке в учебнике накидывается на американскую ферму. Она на мне повисла, она меня колотила, дергала меня за волосы – на это их вполне еще хватало, – она била меня кулачонками в живот, и только врожденный вкус удерживал ее от пощечины. Я так и знала, орала она, я знала, я чувствовала, что ты черт-те чего успел выдумать. Меня весь день с утра тошнит, я, может быть, беременна! Меня тошнит от всего, от всех, у меня, наверное, пахнет изо рта. Черт бы тебя побрал, как ты мог, как смел! Если бы ты ушел, если бы тебя здесь не было, я бросалась бы на людей, я подожгла бы к такой-то матери этот музей. Скотина! Я поссорилась с отцом впервые в жизни. Он мне сказал, что таких, как ты, у меня будет еще тысяча, и я никому больше не могла о тебе говорить. Ты мне мерещился на всех перекрестках. Тварь. Я никогда уже не буду свободной. Я никогда не предполагала, что это прежде всего ужасная зависимость. До тебя все было так легко, так понятно. И сейчас ты уходил, чтобы меня предать, ты растоптал меня и уходил, сволочь, я не забуду этого никогда! И через какое-то время мы начали уже хохотать, и я почувствовал от этого смеха такую слабость, что буквально упал на скамейку. Мы там, не разлипаясь, просидели до вечера.
И вот вы спрашиваете – потому, собственно, я и стал вам об этом рассказывать, хотя разговор был совсем о другом, – вы спрашиваете, как все это кончится? Что будет со всеми этими людьми, когда это кончится? Уверяю вас, ничего ужасного. Все ужасное мы придумываем, пока вокруг чужие. А как только схлынет сероводород и хлынет кислород – уверяю вас, будет именно то, что я почувствовал, когда она набросилась на меня, когда на меня сладкой волной налетел ее благоуханный пот, когда она обкладывала меня своими подростковыми ругательствами. Вот только это и будет – в один миг мир снова станет своим. И невозможно будет представить, что когда-то было иначе. Ведь счастье, в сущности, и есть то, чего не могло не быть. Простите меня, милый друг, за эту сентенцию. Счастье на хороший вкус плевать хотело, именно плевать – сладкой детской слюной.
Песнь заполярного огурца
Вечная мерзлота занимает 25 процентов территории всей земной суши и 65 процентов территории России. Какой-нибудь не слишком осведомленный человек скажет, что это все клевета и русофобия. Бог с ним, пусть скажет. Абсолютный рекорд глубины залегания этой мерзлоты установлен у истоков реки Вилюй в 1982 году. Там земля промерзла на 1370 метров. Вот это да. Совершенно не хочется радоваться этому рекорду, и тем не менее он наш. Само название «вечная мерзлота» изобретено в России в 1927 году, его автор – Михаил Сумгин, основатель советского мерзлотоведения. Нельзя сказать, чтобы мы сильно любили мерзлоту. Мы вообще чаще всего гордимся тем, чего не любим, вообще тем, с чем жить нельзя. С точки зрения фоносемантики, науки о связи звука со смыслом, «мерзлота» не очень приятное слово: в нем слышатся мерзота, мразь, зло, хотя отчасти, конечно, и злато – именно в мерзлоте, скажем, удобнее всего добывать алмазы. Можно вырабатывать кимберлитовые трубки с почти вертикальными краями. Не знаю, почему это удобнее, но так написано. Именно в вечной мерзлоте были открыты крупнейшие алмазные месторождения в России – в Якутии, на Среднесибирской платформе.
Ну, собственно, и пусть себе.
По-английски она тоже звучит не очень красиво – permafrost, – но все-таки слышится какая-то сперма, и Father Frost, и поэт Роберт Фрост, и чуть ли не первомай, но это на русский слух. Наверное, их относительно спокойное отношение к собственным запредельным широтам связано с тем, что в эти ужасные края никто не ссылал простых канадцев, виноватых только в том, что другие канадцы успели донести на них раньше. Французский язык в Канаде тоже распространен, и на этом женственном наречии вечная мерзлота вообще звучит изысканно – pergélisol, но это потому, что во Франции, где этот язык изобретен, мерзлоты вообще не бывает, а только устрицы и яблони, устрицы и яблони. Именно эта изнеженность помешала французам сначала выиграть войну 1812 года, а потом достойно себя проявить во Второй мировой.
Если 65 процентов территории России находится в местах залегания вечного льда, то есть примерно начиная от 44-й широты и выше, вплоть до мест, где могут находиться уже только ребята семидесятой широты, воспетые Эдуардом Хилем, то из этого совершенно еще не следует, что все остальные ребята должны вести себя аналогичным образом: носить кухлянки, заматывать лицо шарфами, смазывать его тюленьим жиром и петь песни, восхваляющие свои достижения. Остальным 35 процентам территории надо как-то жить, не придавая особого значения этому географическому чуду. Вот да, есть такая страна, где копать на достаточную глубину и заниматься каким-либо растениеводством, кроме тундрового, можно только на одной трети территории, а все остальное пространство для жизни не приспособлено и исчерпывающе описывается словами из другой песни: «Машины не ходят сюда, бредут, спотыкаясь, олени». Правда, в Канаде мерзлота занимает примерно половину территории, но там она почему-то тает, отступая на Север. За последние 30 лет она отступила на 130 км. Если так пойдет дальше, метан, вмороженный в эту мерзлоту, начнет поступать в атмосферу, и тогда глобальное потепление окончательно усилится. Так что протаивать ее себе дороже. Но канадцы как-то живут, не жалуются на свою горькую долю и не считают, что остальная часть территории должна разводить у себя на приусадебных участках ягель и карликовые березы. У заполярников свои развлечения, у нас свои.
Вообще, раньше в Советском Союзе считалось, что малолюдные территории надо окультуривать, заселять, строить там парники, дома культуры, оранжереи, в которых могли бы расти, допустим, патиссоны. Однажды я был на Чукотке с Романом Абрамовичем, вовремя смекнувшим, что богатому еврею лучше поехать туда в качестве губернатора, а не в каком-либо ином. И вот его там повели в теплицу под Анадырем и поднесли огурец. Абрамович смотрел на него со сложным выражением. Это была смесь ужаса, брезгливости и восхищения. Обычный огурец вряд ли вызвал бы у него какие-либо чувства, но этот нечеловеческими усилиями был выращен в Заполярье. С таким выражением иногда смотрят на старца, прыгающего с парашютом или танцующего вальс. То есть сам по себе вальс не вызывает никаких чувств, но его исполняет фактически трость, ветром колеблемая. Смущает явное несоответствие усилия и результата, не совсем понятно, стоит ли с таким надрывом выполнять такую ерунду. Вот этот огурец был как танец старца: он вызывал горьковатое восхищение, ужасную жалость и чувство своей обреченности. Я потом спросил Абрамовича, как он намерен поддерживать какие-то чукотские производства, которые там есть, – он посмотрел на меня своими все понимающими глазами, в которых светилась мудрость бесчисленного количества денег – иногда мудрость проявляется у человека, который приобрел очень много денег или познал очень много женщин, в глазах появляется бесконечная такая усталость от всего, – и сказал фразу, которую я сделал бы своим девизом, если бы у меня уже не было девиза:
– Бессмысленно поддерживать то, что не стоит само.
(Вероятно, вам интересно узнать мой девиз, но даже если неинтересно, я все равно скажу. Эту фразу сказала однажды Нонна Слепакова, великий поэт и мой литературный учитель: «Я знаю, как надо жить, но я так жить не хочу».)
И в какой-то момент вместо экспансии настала консервация, как это всегда бывает в осыпающихся империях; этот процесс можно иногда затормозить за счет внешней агрессии, сплочения вокруг престола и т. д., но на территориях вечной мерзлоты это никак не сказывается. Империя оттуда уходит, перестает их окультуривать и выращивать заполярные огурцы. Она также перестает обучать необучаемых, не пытается уже дотянуть их до сокровищ мировой культуры, не передает по радио «Маяк» произведения Ференца Листа, а заводит множество FM-радиостанций, поющих «Поцелуй меня везде, будет весело…». Она не озабочена больше формированием прослойки красных директоров, ей даром не нужна вся эта глубоко второсортная, но ужасно трогательная, как заполярный огурец, интеллигенция в первом поколении; все эти люди, которые читают собрания сочинений, выходящие приложением к журналу «Огонек», и слушают авторскую песню, этот заполярный суррогат Ива Монтана. Тогда эта интеллигенция вымирает, а 65 процентов территории – или, если хотите, населения – постепенно зарастает вечной мерзлотой. Или сорняками, если тонкий слой плодородной почвы позволяет выжить сорняку. Яблони в окрестностях Анадыря никого уже не интересуют, потому что яблок и под Орлом некуда девать, а завозить их из Средней Азии даже дешевле, чем растить. В Средней Азии живут желтые люди, рожденные, чтобы растить яблоки. Мы, белая кость, благодаря дедам и прадедам, обильно полившим наши земли кровью, потом и чем еще угодно, можем позволить себе угрожать миру и чесать себя везде, пока вечная мерзлота наступает, а Средняя Азия работает. В этом уникальность нашего исторического места. В результате вечную мерзлоту перестали окультуривать, и две трети территории – и соответственно две трети населения – больше не подлежат обработке. То есть они уже обработаны.
В создавшихся условиях те немногие огурцы, которые тут еще произрастают, и те немногие почвы, которые еще плодородны, не должны, по-моему, заморачиваться соседством вечной мерзлоты. Мерзлота, конечно, наступает, но ниже 44-й параллели все равно не заберется просто в силу климатических условий. Надежда засадить всю Сибирь яблоневыми садами, а в Якутии расселить морозостойкую мичуринскую сливу (тут, если помните, паче всех добродетелей любого фрукта почиталась морозостойкость) отошла в прошлое, как и мечты профессора Преображенского привить Шарикову любовь к опере. Конечно, если не окультуривать сад, он дичает, но это процесс медленный, и главное, не надо бояться, что по наши плоды придет иноземный завоеватель. Он уже знает, что встретят его тут пожар Москвы, остервенение народа, зима иль русский Бог, а за яблоками можно идти в Среднюю Азию, которая и так с ними рвется на мировые рынки. Ядерное оружие надежно защищает нас от любых иноземных культур, как садовых, так и огородных, а собственного нашего ресурса вполне довольно, чтобы прокормить остатки населения. Разумеется, пока его все еще больше, чем нужно для обслуживания власти и трубы, но излишек всегда можно отправить в Сирию, чтобы установить мерзлоту и там. Поскольку задача эта трудноосуществима, посылать туда желающих можно будет еще долго.
Если же кого-то из теплолюбивых сограждан огорчает соседство мерзлоты и подавляющее ее количество, хочу сказать, что огорчаться тут совершенно незачем – разве что вы очень уж любите огорчаться и не можете без этого жить. А так-то все норм, и перед этими двумя третями территории вы ни в чем не виноваты. Они перед вами, впрочем, тоже. Ну вот они так живут. Они совершенно не посягают на вашу нишу, потому что не умеют и не хотят делать того, что умело и с удовольствием делаете вы. А что они из своей мерзлоты постоянно вам грозят кулаками и обещают вас уничтожить, заслать в мерзлоту и пристроить своих детей на ваше место, так они все равно ничего этого не сделают, даже и не очень хотят. Почему же тогда грозятся? А вы попробуйте пожить в вечной мерзлоте, да еще без заполярных огурцов. Обязательно надо грозиться. И никуда они без вас не денутся, еще и оберегать будут – потому что если жить в мерзлоте и никому не угрожать, вообще с ума сойдешь.
Ничего не поделаешь, утопические проекты кончились, остров доктора Моро опустел, Преображенский уехал, Руссо умер. Растопить мерзлоту – значит затопить планету. Надо учиться просто существовать рядом с тем, что непригодно для развития и жизни. Надо просто запомнить, что мерзлота никогда не придет в Орел, от осины не родятся апельсины, а вода не смешается с маслом. Вы при всем желании не станете ими, они никогда не будут вами, держитесь 44-й широты и не мечтайте о большем.
А мы, последнее поколение заполярных огурцов, экзотический продукт, никому особенно не интересный, как-нибудь дотянем свой век, глядя на все ваши игры с тем же тихим ужасом, с которым Абрамович когда-то глядел на нас.
История русского соблазна
Формат «Русского пионера» необязательно предполагает серьезный разговор. Нет, не всегда. Это бывает ненавязчивый треп членов элитного клуба, повод для спекуляций для уцелевшей прессы, которой больше делать нечего. Находятся люди, всерьез полагающие, что политик и писатель С. не любит женщин или, по крайней мере, не принимает их всерьез. Да принимает он! Просто «Русский пионер» для него своеобразная отдушина, возможность высказать мрачные мысли, приходящие в дурную минуту, или потроллить читателя в минуту, напротив, веселую. И тем не менее сейчас будет абсолютно серьезный разговор.
Хочется поговорить о том главном русском соблазне, который с такой изумительной наглядностью явил себя в 1831 году, когда Пушкин писал «Клеветникам России» и «Бородинскую годовщину»; и в 1863-м, когда Герцен остался в полном одиночестве и реформы в России начали сворачиваться, не развернувшись; и в 1914-м, когда война стала главным средством сплочения страны вокруг власти (и в конце концов вызвала революцию), и в 2014-м, когда Крым стал наш. В 1968-м и 1980-м это почему-то не получилось, и именно это заставляет думать, что позднесоветская Россия являла собой принципиально новый этап в развитии данного социума, что социум стал умней, чем могла выдержать политическая система, и взорвал ее, как и после Серебряного века; боюсь, теперь этот уровень уже недостижим. Собственно, и к описанию этого русского синдрома я пришел именно тогда, когда впервые задумался: почему наше вторжение в Прагу в августе 1968 года не вызвало всенародного ликования? Литературное сообщество – в каком-то смысле зеркало эпохи, капля крови, взятая на анализ, по выражению Марьи Розановой; тогда литераторы – по крайней мере, известные и одаренные – дружно взяли сторону чехов. Болеть за наших и против чехов в какой-то момент даже в хоккее стало неприличным. Допустим, в 1968-м появлялось полно искренних, а не только инспирированных писем в поддержку этого вторжения, и находились трудящиеся, которым оно действительно очень нравилось. Но 1980 год был уже при мне, и я отлично помню, что «Кабулнаш» не вызывал у нации никакого повального восторга. И не только у «моей подлой нации», как явно шепчет про себя какой-нибудь новейший нацик, а у той советской нации, которая действительно служила поводом для интереса и зависти у остального мира. Никто не выказывал энтузиазма по поводу нашего входа туда, и не стоит объяснять это иссяканием пассионарности. Дескать, империя постарела, зубы затупились, и потому она не выразила радости от очередной экспансии и именно поэтому вскоре развалилась. Ничего подобного: просто тогда уже были иные поводы для гордости. Гордились космосом, фильмами, великой литературой, даже спортом гордились, хоть он и не доминировал; платить за имперское величие цинковыми гробами… да еще если учесть, что афганцев никто сроду не завоевал… Тогда тоже много было разговоров про дальние подступы, на которых мы остановили врага; про то, что мы защищали нашу Среднюю Азию, что если б не мы, – объяснял мне наш прапорщик уже в 1987 году, – то американцы сейчас бы там уже были, мы их опередили буквально на полчаса! Мифология была та же, но не действовала. Ни на кого. Даже на гопников, которым, кстати, реально светило туда поехать, и они, при всем своем бойцовском люберском нраве, совершенно этого не хотели.
Но ведь это было в позднем СССР, с его непредставимым сегодня интеллектуальным уровнем: гнили, но думали! В прочие времена, даже в столь продвинутом обществе, как шестидесятники XIX столетия, достаточно было нарисовать перед ними в воздухе мираж Русского мира (тогда это называлось иначе, скажем панславизм) – и все внутренние проблемы забывались, любая оппозиционность таяла, торжествовал в чистейшем виде ресентимент. Кстати, этого слова тогда не было тоже, ввел его Ницше в книге «К генеалогии морали» в 1887 году. Ницше подчеркивает, что ресентимент – не просто чувство обиды, зависти и неполноценности; нет, это целая нравственная система, построенная на этом чувстве. Это мораль рабов, потенциальных бунтарей, противостоящая морали господ, то есть творцов и созидателей. И эта-то нравственная система – описанная у Достоевского в «Записках из подполья», эта способность «извлекать самый сладкий сок из унижения» – она и стала российской системой морали, главным соблазном местной мысли. Мы в эту подпольность скатываемся при первой возможности, поскольку она очень уж сладостна. Конечно, каждый опьяняется чем умеет, у других наций другие наркотики, а этот соблазн специфически русский: от него потом очень болит голова, он не всегда приводит к появлению качественных текстов (это надо быть Пушкиным, чтобы из любого повода делать хорошенькие стишки, звонкие, гладкие), но ощущения очень сильные. При героине (не от слова «героиня», а от слова «героин») тоже, говорят, сильные ощущения, а что гниешь потом заживо, так все умрем, нет?
Разумеется, во все времена находились люди, резистентные к этому соблазну: не просто особенно стойкие, а скорее очень умные, видящие спекуляцию. Толстой подошел к вопросу настолько честно, что Катков даже не стал у себя печатать восьмую часть «Анны Карениной», и Толстой, отказавшись вносить коррективы, вынужден был публиковать текст отдельной брошюрой (на чем только выиграл). Там он высказывается по горячим следам – только что отгремела волна солидарности с братьями славянами, новый приступ панславизма, новые мечты о завоевании Константинополя и проливов, вследствие чего Александр II опять стал мегапопулярен, герои Шипки сделались общими любимцами, а проклятых либералов и реформистов в очередной раз заклеймили. И вот как Толстой по всему этому энтузиазму прошелся: «Все то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь в пользу славян. Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры – все свидетельствовало о сочувствии к славянам. Со многим из того, что говорили и писали по этому случаю, Сергей Иванович был не согласен в подробностях. Он видел, что славянский вопрос сделался одним из тех модных увлечений, которые всегда, сменяя одно другое, служат обществу предметом занятия; видел и то, что много было людей, с корыстными, тщеславными целями занимавшихся этим делом. (…) Но при том было другое, радостное для Сергея Ивановича явление: это было проявление общественного мнения. Общество определенно выразило свое желание. Народная душа получила выражение, как говорил Сергей Иванович. И чем более он занимался этим делом, тем очевиднее ему казалось, что это было дело, долженствующее получить громадные размеры, составить эпоху. (…) На Царицынской станции поезд был встречен стройным хором молодых людей, певших «Славься». Опять добровольцы кланялись и высовывались, но Сергей Иванович не обращал на них внимания; он столько имел дел с добровольцами, что уже знал их общий тип, и это не интересовало его. Катавасов же, за своими учеными занятиями не имевший случая наблюдать добровольцев, очень интересовался ими и расспрашивал про них Сергея Ивановича. Сергей Иванович посоветовал ему пройти во второй класс поговорить самому с ними. На следующей станции Катавасов исполнил этот совет. На первой остановке он перешел во второй класс и познакомился с добровольцами. Они сидели отдельно в углу вагона, громко разговаривая и, очевидно, зная, что внимание пассажиров и вошедшего Катавасова обращено на них. Громче всех говорил высокий, со впалою грудью юноша. Он, очевидно, был пьян и рассказывал про какую-то случившуюся в их заведении историю. Против него сидел уже немолодой офицер в австрийской военной фуфайке гвардейского мундира. Он, улыбаясь, слушал рассказчика и останавливал его. Третий, в артиллерийском мундире, сидел на чемодане подле них. Четвертый спал. Вступив в разговор с юношей, Катавасов узнал, что это был богатый московский купец, промотавший большое состояние до двадцати двух лет. Он не понравился Катавасову тем, что был изнежен, избалован и слаб здоровьем; он, очевидно, был уверен, в особенности теперь, выпив, что он совершает геройский поступок, и хвастался самым неприятным образом. Другой, отставной офицер, тоже произвел неприятное впечатление на Катавасова. Это был, как видно, человек, попробовавший всего. Он был и на железной дороге, и управляющим, и сам заводил фабрики, и говорил обо всем, без всякой надобности и невпопад употребляя ученые слова. Третий, артиллерист, напротив, очень понравился Катавасову. Это был скромный, тихий человек, очевидно преклонявшийся пред знанием отставного гвардейца и пред геройским самопожертвованием купца и сам о себе ничего не говоривший. Когда Катавасов спросил его, что его побудило ехать в Сербию, он скромно отвечал:
– Да что ж, все едут. Надо тоже помочь и сербам. Жалко. (…)
Один проезжающий старичок в военном пальто все время прислушивался к разговору Катавасова с добровольцами. (…) Старичок был военный, делавший две кампании. Он знал, что такое военный человек, и по виду и разговору этих господ, по ухарству, с которым они прикладывались к фляжке дорогой, он считал их за плохих военных. Кроме того, он был житель уездного города, и ему хотелось рассказать, как из его города пошел только один солдат бессрочный, пьяница и вор, которого никто уже не брал в работники. Но, по опыту зная, что при теперешнем настроении общества опасно высказывать мнение, противное общему, и в особенности осуждать добровольцев, он тоже высматривал Катавасова.
Сегодня, пожалуй, много опаснее высказывать собственное мнение, а потому я и цитирую Толстого так обширно. Он тоже, впрочем, предпочитал высказываться через любимых героев вроде старого князя Щербацкого: он у него осуждает и публичную благотворительность («Лучше, когда делают так, что, у кого ни спроси, никто не знает»), и массовый психоз в связи с братьями славянами. «– Ради Христа, объясните мне, Сергей Иванович, куда едут все эти добровольцы, с кем они воюют? – спросил старый князь, очевидно продолжая разговор, начавшийся еще без Левина. – Кто же объявил войну туркам? Иван Иваныч Рагозов и графиня Лидия Ивановна с мадам Шталь? (…) Я жил за границей, читал газеты и, признаюсь, еще до болгарских ужасов никак не понимал, почему все русские так вдруг полюбили братьев славян, а я никакой к ним любви не чувствую? Я очень огорчался, думал, что я урод или что так Карлсбад на меня действует. Но, приехав сюда, я успокоился, вижу, что и кроме меня есть люди, интересующиеся только Россией, а не братьями славянами». И Левин поддерживает его, а демагог, братец Сергей Иванович, рассуждает ровно в духе сторонников ДНР: «В восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию…
– Я тебе говорю, что не сотни и не люди бесшабашные, а лучшие представители народа! – сказал Сергей Иваныч с таким раздражением, как будто он защищал последнее свое достояние. – А пожертвования? Тут уж прямо весь народ выражает свою волю.
– Это слово «народ» так неопределенно, – сказал Левин. – Писаря волостные, учителя и из мужиков один на тысячу, может быть, знают, о чем идет дело. Какое же мы имеем право говорить, что это воля народа?»
Любопытно, что войне радуются наименее симпатичные Толстому персонажи романа – в частности, Вронская-мать, в молодости развратница, в старости ханжа: «Это Бог нам помог – эта сербская война. Я старый человек, ничего в этом не понимаю, но ему Бог это послал. Разумеется, мне, как матери, страшно; и главное, говорят, ce n’est pas très bien vu à Pétersbourg. Но что же делать! Одно это могло его поднять. Яшвин – его приятель, – он все проиграл и собрался в Сербию. Он заехал к нему и уговорил его. Теперь это занимает его». Большинство русских романов XIX века – это главная особенность тогдашнего метасюжета – начинаются в салоне, а кончаются на каторге; в тогдашней жизни вообще не очень много локаций. Но иногда заканчиваются они на войне – это вариант бегства, выхода из тупика: куда, скажем, деваться Печорину? А Вронскому? Роман ведь о том, как Россия попыталась выскользнуть из-под власти и сбежать – как попытался Толстой сбежать из дома и погиб все на той же русской железной дороге, этом вечном символе исторической предопределенности. «У нас все переворотилось и только еще укладывается» – знаменитая фраза Левина, едва ли не самая цитируемая в советские времена; но уложилось-то на рельсы. Попытка бегства на свободу обернулась такой несвободой, что из нее вовсе уж не было никакого выхода; от одного Алексея, который ее не понимал, Анна попала к другому Алексею, который ею тяготился, и в результате все кончилось поездом, идущим на войну; не зря тендер этого паровоза так живо напомнил Вронскому (у него даже зубная боль прошла, вытесненная другой болью) поезд, под которым погибла Анна. Тот поезд, о котором другой автор, не слишком любимый Толстым, написал десять лет спустя: «Вся станция оцепенела от ужаса, когда мимо нее пронесся в вихре огня и дыма этот обезумевший поезд: паровоз без машиниста и кочегара, с вагонами для скота, переполненными солдатами, оравшими свои патриотические песни. Что ему было до жертв, раздавленных на его пути! Несмотря ни на что, он стремился к будущему, стоило ли обращать внимание на пролитую кровь! Он мчался во мраке, без водителя, словно ослепшее и оглохшее животное, которое погнали на смерть. Он мчался, нагруженный пушечным мясом, солдатами, которые, одурев от усталости и водки, орали во все горло патриотические песни».
(Кстати, почему Толстой его недолюбливал, несмотря на все сходство лейтмотивов и, замечу, равенство возможностей? Да именно потому. Как сказал Чехов, мы для него мелюзга, а Шекспир мешает; вот и этот, лучший из прозаиков Франции за последние три века, мешал; а так-то они, как видим, многое понимали сходно.)
Да, от войны Яшвину никуда не деться, ибо он разорен; и Вронскому – ибо он раздавлен; и Сергею Иванычу нечем больше утешиться, ибо демагогия его никому не нужна, а так он может опереться на демагогию патриотическую. Петербург, конечно, побаивается народного порыва, потому что чует, что национально-освободительное движение перерастет в просто освободительное, и многие сторонники ДНР сегодня надеются, что наберут разгона и вышибут либералов из Кремля, а всю Россию превратят в огромное Гуляй-поле, не забывая попутно о культе собственной личности. Но в Петербурге напрасно боялись – а барды ДНР напрасно надеются: ресентимент действует локально, недолго. И люди, подобные добровольцу с впалой грудью, не зажгут моря: они подались на войну именно потому, что у них ничего не получилось, и вряд ли потом получится. Ресентимент годится, чтобы отвлечь, а не чтобы увлечь. Ибо фальшивая его сущность очевидна любому, кто умеет задумываться: Леонтьев – это вам не Ленин.
Почему же этот русский соблазн так могуч, что и Пушкин не мог ему противостоять? Случай Пушкина особый: когда Чаадаев делал ему сомнительные комплименты – типа вот вы наконец национальный поэт, – едва ли ему это нравилось, ибо комплименты от Чаадаева, мыслящего столь отличным от него образом, могли восприниматься скорей как жестокая насмешка… А впрочем, кто знает? Конечно, нельзя рассматривать «Клеветникам» и «Годовщину» вне контекста; прежде всего – вне контекста отношений с Мицкевичем. Очень стоило бы написать о Пушкине и Мицкевиче отдельную, фундаментальную и непредвзятую работу, чего мы вряд ли дождемся в ближайшее время – как в России, так и в Польше. А между тем вне полемики Пушкина с Мицкевичем, вне контекста их сложнейших отношений нельзя читать ни «Медного всадника», который весь был ответом на третью часть «Дзядов» и конкретно «Ustep», ни ядовитое стихотворение Мицкевича «К друзьям-москалям», в которых Мицкевич отвечает именно Пушкину, причем наносит удары ниже пояса. Отношения были натянутые, взаимно уважительные, крайне сложные сами по себе и вдобавок осложненные ревностью. От прекрасной, хотя и несколько брутальной полячки Каролины Собаньской Мицкевич добился большего, хотя и простился с ней одним из самых резких сонетов – «Прощание» (в некоторых отношениях оно предсказывает «Дрянь» Майка Науменко). Пушкин ограничился шедевром «Что в имени тебе моем?», явно платоническим. «Что я в сравненьи с ним?!» – восклицал Пушкин, услышав французские импровизации Мицкевича. «С дороги двойка – туз идет!» – говорил он, встречаясь с ним; тот отвечал в тон: «Козырна двойка туза бьет». Польша меньше России, но Мицкевич – поэт и мыслитель не меньше Пушкина; по крайней мере, роль его для поляков не меньше пушкинской, в известном смысле христологической. Тут помимо русско-польской драмы наличествовали обстоятельства взаимной ревности, конкуренции, уважения, зависти («Зависть – сестра соревнования, следственно хорошего роду», – учит нас Пушкин), да много всего. Некоторые приплетают сюда тот факт, что Пушкин сочинял оба эти шедевра геополитической мысли, находясь в Царском Селе, где еще так свежи были воспоминания о 1812 годе: «Вы помните, текла за ратью рать, со старшими мы братьями прощались и в сень наук с досадой возвращались, завидуя тому, кто умирать шел мимо нас…». Иные припоминают, что «Клеветникам» адресовано французам, кои собирались вмешаться в «спор славян между собою» – естественно, на польской стороне; Пушкин, для которого память 1812 года была священна, решил им напомнить о «нечуждых им гробах». Есть, наконец, мнение, что насчет 1812 года Пушкин очень хорошо все понимал: «Его мы очень смирным знали, когда не наши повара орла двуглавого щипали у Бонапартова шатра», – но это для себя и Александра Тургенева, которому была читана последняя глава «Онегина». Но в 1831 году Пушкин переживал кратковременный роман с государством: женитьба всегда сопутствует подобным интенциям и даже, кажется, вызывает их (у Пастернака в 1931 году было все то же самое, захотелось «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком»). Хочется основательности, лояльности, уверенности в завтрашнем дне. Пушкин за это заплатил ужасно – не только ссорой с, например, Хитрово, чье мнение ему было в значительной степени по барабану, но и расхождением с Вяземским, справедливо замечавшим, что Пушкин сам с легкостью накидал бы остроумных опровержений на все свои аргументы. Ахматова всегда брала сторону поэта, замечая: «Вяземский прошипел в дневнике, а Пушкин сказал на всю Россию»; на это тоже легко накидать опровержений – у Вяземского не было возможности тогда публично возразить Пушкину, да и не хотел он обижать поэта, и вообще, если следовать этой логике, она тоже в своих потаенных стихах и в «Реквиеме» высказывалась вполголоса, а на всю Россию гремел Лебедев-Кумач; и кто после этого прав? Пушкин в 1831 году просил у правительства разрешения издавать политический журнал – самого что ни на есть патриотического направления, чтобы окорачивать «их», Европу; ровно то же говорил Тарасенкову Пастернак: «Почему они делают свою пропаганду так топорно? Почему не позовут нас – мы бы им сделали лучше…». Он еще не понимал тогда – как отлично понимал в пятидесятые, – что им не нужно лучше; им надо именно топорно, в этом их сила. Они боятся патриотической инициативы больше, чем либеральной; им не нужен честный патриот, а годится только вороватый, потому что честный патриот в первую очередь сметет их. Потому-то крестьянам, партизанившим в 1812 году, не была дарована вольность, которой лучшие умы так ждали. И Пушкин со своим лоялизмом был лично одобрен – но письма его перлюстрировать не перестали, и вот тогда до него дошло: «Холопом и шутом не буду и у царя небесного». Да поздно. Все уже было решено – того самого 8 сентября 1826-го, когда царь сказал: «Это МОЙ Пушкин». Не зря перед смертью Пушкин сказал: «Был бы весь его», – сказал не то с досадой, не то с горькой радостью от того, что хотя бы в смерть сбежал от такой вероятности.
А весьма возможно, что правы те – среди них есть филологи первоклассные, – кто считает: поэт и сам власть и потому понимает власть в некоторых ее мотивах; поэту естественно стремиться к расширению своего языкового ареала, и утрату кусков империи он воспринимает как утрату части аудитории. Так Бродский сочинил «На независимость Украины», одно из слабейших своих стихотворений, несмотря на всю ярость риторики. Признаться, ярость вышла довольно жалкая – и политически, и поэтически. Но что простительно поэту… Пушкин сам писал, что поэтически склонен понять поляков, но «их надобно задушить, и чем скорее, тем лучше». У Пушкина были свои гефсиманские минуты, свой соблазн, против которого он не устоял; значит ли это, что, любя его, мы должны любить и его соблазны, и его падения? Писарев превосходно оценил силу пушкинских стихов 1831 года: «Попади только это стихотворение во Францию, тогда, само собою разумеется, все крикливые французские депутаты, узнавши, что в России существует воинственный и сердитый стихотворец, monsieur Poushkine, тотчас понизили бы тон и немедленно уразумели бы, что с Россиею ссориться опасно, ибо эта Россия может засыпать Францию растянутыми стихотворениями, тщательно переведенными с русского на французский».
В чем же дело, почему этот соблазн так бессмертен и до сих пор так неотразим? Почему любое революционное движение – и не такое слабое, как в 2012 году, – легко перенаправить и придушить с помощью внешней агрессии, с помощью ответа на внешнюю угрозу, подлинную или мнимую? Почему самый надежный русский оппозиционер превращается в отъявленного имперца, стоит Украине отвернуться на Запад? Почему рейтинг власти немедленно твердеет, стоит ей пальцем указать на вероятного противника, – и только в 1968-м и 1980-м это не сработало, потому что появились «образованцы», столь ненавистные Солженицыну? Были ли это в самом деле вырожденцы, лишенные патриотического чувства, или просто народ России массово поумнел и уже не купился на эту дешевую разводку, а сегодня одурел настолько, что готов верить в фашиствующих бандеровцев и купленных Госдепом внутренних врагов? Правду сказать, Россия никогда не была такой умной – и такой массово умной, – как в 1968-м; правда и то, что такой растленной она тоже никогда не была. Но растленными были одни, щедро демонстрировавшие двойную мораль; те, кто выходил на площадь, в том числе с малолетними детьми, как раз и были пассионариями. Пассионарии не подписывают «писем трудящихся». У них другие методы. И устраивать «буйство с мандатом на буйство», по словам Пастернака, им тоже не свойственно, даже если для этого буйства им специально выделят соседний регион. Туда устремляются не пассионарии, а люмпены.
Но в наши времена, увы, соблазн действует, как никогда. Подавляющее большинство российского населения все понимает – как понимает и героиновый наркоман, – но не может отказать себе в ресентиментальной зависимости, в повторении тех самых чувств: «Да, мы грязные, мы бедные, мы измученные, но СЕЙЧАС МЫ ВАМ ВСЕМ ПОКАЖЕМ, потому что, кроме нас, показать некому!» И они покажут то единственное, что у них осталось, – готовность умирать, потому что жить им незачем; потому что они либо продулись, как Яшвин, либо потеряли самое дорогое, как Вронский. Кто не умеет жить, тому умирать не штука. У этих людей нет другого соблазна, кроме как пополнить ряды очередной ЧВК: деваться-то куда? Не власть же опрокидывать? Еще посадят, а это хуже смерти.
В этих обстоятельствах и поэту нетрудно сдаться: он будет сопротивляться долго, но в конце концов вес страны окажется больше. Помните, как говаривал другой поэт, отошедший, к сожалению, от литературы и посвятивший себя делам куда более мрачным: «Может ли отдельный человек выдержать вес всего Советского Союза?» Не может. Нынешняя Россия весит гораздо меньше, но и ее вес выдержать нелегко: когда вся пропаганда обзовет тебя мерзавцем и все воинственные домохозяйки дружно заклеймят в фейсбучике, что скажешь?
Я знаю только то, что скажу лично я: НЕТ. НИКОГДА. Я знаю, чем кончается этот соблазн, и если я ему поддамся, пусть самое имя мое будет проклято.
Но этого вы, повторяю, не дождетесь никогда, никогда, нет. И если даже одно это «Нет» останется от меня – как хотите, это не так мало.
Свежий воздух
Чем дольше я живу в России, тем больше люблю русскую революцию. Чем дольше я слышу разговоры о том, что Путин России нравится и потому ничего другого она не заслуживает, чем больше людей вокруг меня постепенно, что называется, «принюхиваются» и начинают говорить, что никогда хорошо не жили, нечего и привыкать; чем больше народу вокруг перестают отличать добро от зла и смиряться со злом как с неизбежностью; чем больше я вижу вокруг абсурда, деградации и массового отупения, тем лучше я понимаю их там, в 1917 году, и тем больше моя настороженность относительно всех, кто их сегодня критикует.
Мы в последнее время совершенно разучились называть вещи своими именами, и почему бы нам не сказать прямо, что деградация Российской империи началась не в 1914 году, что быстрое развитие российского капитализма не означает адекватности русского государственного устройства этому быстрому развитию, что русская общественная жизнь в 1915 году вообще была уже мертва, а к семнадцатому деградировала и административная. Русская революция случилась потому, что ничего, кроме нее, нельзя было сделать. Нужна была общественная сила, у которой хватило бы решимости и легитимности на радикальное переустройство государства (часто употребляемое слово «переучреждение» попахивает Донбассом). У Романовых такой легитимности не было, а у большевиков, в силу цинизма и дерзости, она появилась: они не обрушивали власть, а подобрали ее.
Нам дали крупно, в упор посмотреть на все, что творилось тогда в России: преимущество нашей истории в том, что ее, в общем, не обязательно изучать – всегда можно прожить на своем опыте. Каждому поколению достается либо своя революция, либо живая, через одно рукопожатие, память о ней. Я знал людей, слушавших Ленина и бывших на его похоронах. Я видел 1991 год – и застал семидесятые, показавшие мне изнутри Серебряный век. И все, что уничтожила революция, мы наблюдаем сегодня в гротескно-преувеличенном виде: тут и попы, готовые благословлять расправы, и дремучие массы, не интересующиеся собственной судьбой, но аккумулирующие страшную злобу, и власть, видящая в себе единственную гарантию существования страны, и страна, которая гроша ломаного не даст за эту власть, как только почувствует слабину (а не почувствовать нельзя, все трещит по швам). И сделать эту революцию ужасно хочется, невзирая на последствия.
О последствиях следовало бы сказать особо: не нужно повторять, что из всякой революции неизбежно получается ГУЛАГ. На разной почве получается разное, и разной оказывается степень гнилости того режима, который сменяют. Если он прогнил достаточно, то есть в нем вообще не осталось жизнеспособных и нескомпрометированных институций, вероятность смуты выше, а после смуты выше вероятность ГУЛАГа, так что чем дольше затягивают, тем верней нарываются. Но вообще-то ГУЛАГ – это не революционная, а контрреволюционная организация, не восстание, а реакция. Конечно, репрессивная система не со Сталина началась, но именно при Сталине она стала главной, чтобы не сказать единственной. Она превратилась в основу государственной психологии, в главный инструмент производства и строительства – потому что в колхозах работали беспаспортные и фактически крепостные колхозники, а сталинские высотки возводились заключенными. Советская власть в тридцатых закончилась, потому что главная идея советской власти заключалась не в том, чтобы всех пересажать, а в том, чтобы создать нового человека; и только после очерка Горького «Соловки» вслух заговорили о том, что лучший способ создать нового человека – это его сажать. В изначальные условия это не входило, и когда апологеты русской идеи клеймят лагеря и репрессии – это они попросту переводят стрелки. Потому что революцию и реакцию делали разные люди. Просто одобряли их примерно одни и те же, которые всегда все одобряют и которые вообще живут по принципу «Мы обыватели, нас обувайте вы, и мы уже за вашу власть».
И даже если после революции действительно неизбежен термидор, то есть время, когда восстание пожирает своих детей, – бесконечные разговоры об этом напоминают престарелого проповедника, стоящего у постели, на которой у молодых первая брачная ночь. Он стоит и гундосит: «Что, собираетесь вот этим делом заняться? От этого дела, во‐первых, дети бывают, а с ними одни неприятности… Во-вторых, это сейчас вы собираетесь совокупляться, а как поживете вместе – так ничего, кроме взаимного отвращения. У него пузо, у тебя целлюлит, он рыгает, у тебя изо рта пахнет… Потом опять же старость, трясение колен, тугоухость, у него лысина, у тебя волосы на подбородке… Ну и смерть, понятное дело, и разложение… Вот там, куда он сейчас будет тебе совать, – там будут черви, понимаешь ты, черви!» И чего заслуживает такой проповедник, я вас спрашиваю, хотя объективно он говорит чистую правду, от которой стыдно прятаться? Все именно так и будет, и эти соображения не только не останавливают молодых, но даже слегка возбуждают – потому что заниматься этим делом надо, пока нет пуза и целлюлита, пока юность благоуханна. И нечего нам рассказывать, что после революции одних посадят, других выгонят, а третьих в процессе вообще убьют. Убьют в конце вообще всех – и плохих, и хороших, но одни перед этим жили, а другие гундосили.
Вообще, хотеть революции не очень нормально. То ли дело первая брачная ночь – хотя находятся убежденные асексуалы, считающие, что секс психологически опасен и часто ведет к насилию. Я эту теорию знаю и отчасти даже одобряю. Розанов полагал, что в сексе человек превращается либо в бога, либо в животное. Об этом написана пьеса «Обыкновенное чудо», сюжетом которой тоже является, в сущности, революция. Считалось, что в результате революции животные превратятся в людей, пролетарии – в сверхчеловеков, а эксплуататоры, напротив, обнажат свою животную сущность и только что не встанут на четвереньки. Булгаков полагал, что животное никуда не денется и собачье сердце в сочетании с гипофизом Клима Чугункина породят Полиграфа Полиграфовича. Интересно было бы посмотреть, что получится из сочетания собачьего сердца с гипофизом профессора Преображенского: наверное, какой-нибудь красный директор, просвещенный, но по сути такой же рабский. Шварц, описывая эту главную коллизию ХХ века, предположил, что вследствие любви медведь на секунду вернется в медвежье состояние, но потом окончательно гуманизируется. Это очень важно, что на секунду он все-таки стал медведем, но потом уже бесповоротно превратился в человека. Так вот я на стороне Шварца, а не Булгакова. Я уверен, что, если бы Шарикова правильно воспитывать, его дети уже не были бы Шариковыми, а если бы ему случилось влюбиться – например, в кошку, как я предположил однажды, – все могло повернуться иначе. Но сегодня возобладал такой взгляд, что кому велено чирикать – не мурлыкайте. То есть это как бы глобальный непересмотр итогов приватизации. Но суть истории человечества в том, что вся она есть непрерывный пересмотр итогов приватизации, и более того – если человечество не развивается, оно деградирует. В последнее время я склонен думать, что Бог для недопущения ненужных жертв разделил человечество на две части, и одна будет развиваться, а другая – деградировать, потому что им обеим так удобнее, и зачем же в результате революции заставлять страдать всех? Одним она нужна, а других пугает, вот и пусть они остаются в своем уютном ничтожестве. Так оно, скорее всего, и получится, потому что в ХХ веке оказалось, что любая тотальность – то есть революция для всех или реакция для всех – мало того что ведет к большой крови, но и не достигает своей цели. Осталось сделать так, чтобы те, кому надо, могли развиваться, не тревожа тех, кому не надо. Но в нынешней России, кажется, делают все возможное, чтобы этого не случилось, и потому революция будет, хотим мы того или нет. Потому что вместе с большинством отказаться от развития и скатиться в гниение – это, как угодно, не история. Прожить такую историю, как русская, только ради ее прекращения и окончательной деградации – перспектива неубедительная и, главное, смешная. А быть смешной Россия ненавидит.
Повторяю, хотеть революции неправильно, но если это единственный вариант развития и даже реанимации, как было в России 1917 года, – что поделаешь. Состояние довольно большой (и все увеличивающейся) части российского населения в наши дни точно описано Солженицыным в самом его традиционном романе «В круге первом». Там есть такой герой, дворник Спиридон, представитель народа, явно невымышленный – потому что, подозреваю, Солженицыну не хватило бы художнической дерзости выдумать такое; впрочем, кто знает. «– Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолет, на ём бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронит под лестницей, и семью твою перекроет, и еще мильён людей, но с вами – Отца Усатого и все заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерях, по колхозах, по лесхозах? Я, Глеба, поверишь? нет больше терпежу! терпежу не осталось! Я бы сказал, – он вывернул голову к самолету: – А ну! ну! кидай! рушь!!»
Сейчас, в общем, у многих такое настроение. И революция обязательно будет, когда мирная обывательская жизнь станет хуже любой разрухи. Сейчас-то еще есть чего терять, и даже очень; в провинции многим уже нечего, а в Москве и вокруг нее кое-что осталось. Но перемены рисуются нерадостные, а если осуществится сценарий большой войны, я и вовсе не вижу желающих класть свою жизнь на алтарь совершенно чужого Отечества, давно присвоенного людьми, категорически не собирающимися пересматривать итоги. И если многих из нас, у кого нет решительно никаких представлений о будущем и никаких шансов осуществиться, спросят сегодня с нержинской, солженицынской прямотой: готовы вы погибнуть при условии, что вместе с вами погибнут все вот эти, очистят воздух от своего зловонного дыхания, погибнут вместе со всеми своими бабами и бабками, элитными детьми и дорогими машинами, неправыми судами и беспрерывными демонстративными измывательствами, – вы готовы?
Очень многие скажут: да. И не надо для этого никакой атомной бомбы, мы и есть атомная бомба. Мы подчеркнуто мирные атомы, которые в критический момент вдруг сносят все.
Конечно, лучше бы этого не было. Но если единственным шансом вдохнуть за всю жизнь несколько атомов чистого кислорода становится революция, неужели надо всю жизнь дышать сероводородом? Че Гевара был убийца, и Ленин не чувствовал ни к кому сострадания (это вообще отличительная черта мономанов – никому не сочувствовать), и военный коммунизм вовсе не привел к духовному подъему, подъем начался потом, от радости, что он кончился. Но если это единственная возможная цена за радость – увидеть, как рушатся все эти тюремные стены? Если это единственная возможность хоть на секунду разогнать зловоние, великим мастером описывать которое был главный наш клаустрофоб Чехов: «С работ, производимых чаще в ненастную погоду, каторжный возвращается в тюрьму на ночлег в промокшем платье и в грязной обуви; просушиться ему негде; часть одежды развешивает он около нар, другую, не дав ей просохнуть, подстилает под себя вместо постели. Тулуп его издает запах овчины, обувь пахнет кожей и дегтем. Его белье, пропитанное насквозь кожными отделениями, не просушенное и давно не мытое, перемешанное со старыми мешками и гниющими обносками, его портянки с удушливым запахом пота, сам он, давно не бывший в бане, полный вшей, курящий дешевый табак, постоянно страдающий метеоризмом; его хлеб, мясо, соленая рыба, которую он часто вялит тут же в тюрьме, крошки, кусочки, косточки, остатки щей в котелке; клопы, которых он давит пальцами тут же на нарах, – все это делает казарменный воздух вонючим, промозглым, кислым <…> Я спрашиваю каторжного, бывшего почетного гражданина: «Почему вы так неопрятны?» Он мне отвечает: «Потому что моя опрятность была бы здесь бесполезна».
Это к вопросу о теории малых дел, типа покраски подъездов. Опрятность, сказано вам, была бы тут бесполезна. И если для того чтобы в эту вонь хлынула струя свежего воздуха, надо обрушить стены – какая разница, что потом не будет крыши? Крыша все равно уже почти уехала, а подышать несколько минут чистым воздухом все-таки главное, если не единственное, удовольствие в жизни.
Напоследок одна история, которая будет читателям «Русского пионера» более понятна:
Короче, Мамут – я от него и знаю – хотел получить от Абрамовича совет по бизнесу, вкладываться там во что-то или нет. Абрамович всячески уклонялся от прямого ответа. Наконец Мамут поймал его в лифте и напрямую спросил: покупать?
– Слушай, – сказал Абрамович в своей мягкой манере. – Ты вообще представляешь, чем это кончится?
– В смысле сделка?
– Нет, – сказал Абрамович досадливо. – Вообще все это.
– В смысле в России?
– Нет. Вот твоя лично жизнь.
– Ну, представляю, – сказал Мамут не очень уверенно.
– Ну вот. Из этого и надо исходить.
Поняли? Вот из этого. А не из того, сколько будет стоить батон хлеба и кто подаст стакан воды. Может так случиться, что вам и батон уже не понадобится, и самое обидное – что пить не захочется.
Лекция о валюте
Всякий, кому доводилось платить – а таких в мире все-таки большинство, – знает, что всякому расчету соответствует своя валюта. Поговорим сначала о вещах простых и буквальных, то есть о том, какими деньгами лучше расплачиваться в повседневной практике. Как у любого стихотворного размера наличествует свой семантический ореол (об этом филология догадалась на удивление поздно, после работ Тарановского и Гаспарова), так и всякой валюте соответствует свой ореол расплат. Примеры: пятистопный хорей («Выхожу один я на дорогу») соответствует теме выхода из одного пространства в другое: выходила на берег Катюша. Гул затих, я вышел на подмостки. Выхожу я в путь, открытый взорам. Осталось понять, заложено ли это мистическим образом в стихотворном ритме или является, по мысли Гаспарова, «механизмом культурной памяти», то есть все авторы, пишущие после Лермонтова, так или иначе транслируют настроение, заставившее его выходить сквозь туман на кремнистый путь.
Так и доллар, например, имеет свою семантику, то есть набор вещей, за который приятнее платить этой бессмертно зеленой валютой, неважно, в наличном или пластиковом виде. За доллар хорошо покупать одежду и обувь, ибо это добротная, прочная, удобная одежда. Американцам чужда идея роскоши, американская одежда предназначена для работы или войны, и потому я так долго проходил в американском военном камуфляже, в американских военных ботинках – пока не дождался в Принстоне глобальной распродажи и не купил себе давно желанный «Red Wing Shoes», задуманный изначально для строительства и горных дорог. Американская одежда не для понтов. Эти лейблы могли быть престижны разве что в Советском Союзе, где вообще все иностранное, вплоть до туалетной бумаги, служило владельцу неиссякаемым источником самоуважения. А так-то джинсы – рабочая одежда, для простых, и зимняя куртка с воротником из койота, приобретенная в любимом магазине «Army and Navy» в пригороде Кливленда, тоже нужна не для роскоши, а чтобы было тепло. И в ней реально тепло, как и в советском караульном тулупе, овчинном, огромном, как дом, купленном за пять тысяч рублей в одном военторге. Такой тулуп мог быть приобретен только за рубли, и он является таким же культурным брендом (согласно Мединскому), как и автомат Калашникова. Просто тулуп часто связан с представлением об охране и караульной вышке, но в СССР, да и в России, почти все с этим связано. Все русские романы начинаются в салоне, а заканчиваются на каторге: других локаций нет.
Я вообще как-то предпочитаю отдавать рубли: не потому, что в девяностые годы мне успели внушить мысль об их глубокой, непоправимой деревянности, а потому, что рубли я зарабатываю, а доллары нет. Я могу их купить, конечно, но это совсем другое дело. Деньги, говаривала Нонна Слепакова, – самый легковосстановимый ресурс, но это касается только рубля: доллары – скорее средство консервации денег, а стало быть, и потраченного времени. Это такой формалин, которым заливается потраченное время – и вот они лежат где-то, как зримое выражение потраченной жизни: она не просто прошла, она превратилась в доллары. Бóльшую часть жизни я работал, все остальное было мне не очень интересно. Заработок состоял из двух частей – как бы из золота и сопутствующей ему руды. Часть денег, полученная за эту работу, превращалась в жизнеобеспечение, то есть в еду, то есть в г… Другая часть, бессмертная и нетленная, откладывалась и превращалась в доллары, потому что в них хранить надежнее, и потому доллар я отдаю с трудом и только за что-то очень хорошее, а рубль – практически за все. Он дан мне для того, чтобы поддерживать хрупкое пламя жизни. Рубль – мой быт, лампочки, которые перегорают, и майки, которые изнашиваются, а доллар – это как бы вечное. Это как в моей литературной продукции есть колонки, которым я не придаю значения, интервью и репортажи, которые я ненавижу, а есть, допустим, романы и стихи; так вот рубль – это журналистика, а доллар – литература. Серьезную литературу не будешь писать по ничтожным поводам, и доллар не будешь тратить просто так, его отдаешь за серьезные, символические вещи типа ботинок, не знающих сноса, или типа книг Гэддиса и Гэсса, или типа синей куртки Abercrombie & Fitch, которая давно стала лиловой от старости и залатана во многих местах чудодейственной портнихой из соседнего подъезда, но сохраняет хемингуэевское очарование.
Что касается евро, я никогда к этой валюте не относился всерьез: фантики и фантики. Мне кажется, скоро ее не будет или она резко потеряет в цене. Я не верю, конечно, ни в какие биткоины и прочие криптовалюты, держащиеся на весьма хрупких конвенциях, но евро, по-моему, как раз что-то вроде этого. Не бывает никакой единой Европы, и Тэтчер завещала англичанам никогда не отказываться от фунта, и французы тоскуют по франку, и потому если у меня в руках оказываются евро – мало ли, заплатили за перевод книжки на итальянский или за лекцию в Дублине, – я спешу их потратить, пока эта глобальная фикция еще не разоблачена, и потратить на что-нибудь столь же эфемерное. Например, на отпуск, на обед, который будет состоять из чего-нибудь столь же дорогого и несерьезного вроде морских гадов, экзотических, чудесных, но не насыщающих. Евро тратить не жалко – уже потому, что за ними ничего не стоит. В долларе ощущается добротность американского, серьезного отношения к делу: на нем не просто так написано In God we trust (а ниже, как шутил Владимир Новиков, невидимой краской, проявляющейся только в ультрафиолете: но и сами не плошаем). Что может быть написано на евро? У меня как-то нет доверия к Европе: это была вотчина грубых и неприятных людей, которые потом стали изощряться, извращаться, утончаться – пока не превратились в полноценных вырожденцев, снимателей кино про секс-меньшинства у беженцев. Не зря в Америку бежали именно те, кто не мог развернуться в Европе. Короче, не верю и по возможности быстро трачу.
С юанем я дела пока не имел и не собираюсь. Я не думаю, что юань станет главной мировой валютой – хотя бы уже потому, что Китай представляется мне в виде отдельной страны, другой вселенной, и никакая его экспансия невозможна. Русские, переезжая в Америку, становятся идеальными американцами, но китайцы, даже переезжая в Россию, остаются китайцами. Юань станет всемирной валютой, только если весь мир станет китайским. Это возможно, но не гарантировано.
И вот, товарищи, в духовной сфере каждой трате тоже соответствует своя валюта – надо только знать, чем платить. Есть, например, такая прекрасная вещь, как похоть: сразу хочу отделить ее от любви, потому что недооценка похоти чревата многими ошибками, отказом от великих удовольствий! Любовь как раз не сулит особенного удовольствия, а похоть – высокое наслаждение. В разряд похоти я включаю радость от обладания безусловно красивым, умным, привлекательным, престижным и даже симпатичным существом, к которому вы чувствуете привязанность, но с любовью это не имеет ничего общего. Некоторые умудряются жизнь прожить и не полюбить, и так у них все и идет по разряду обладания. Любовь как раз не предполагает обладания, потому что нельзя любить вещь доступную, понятную; любовь неразрешима, и даже если вы спите с любимой, она все равно лишь земной представитель чего-то невозможного, не бывающего. Вот Чехов писал о чувстве приятной, но тяжелой грусти, которое всегда владеет нами при виде красавиц; и это именно оттого, что они как бы земные представительницы недосягаемой субстанции. Таких женщин не просто желают – без них не могут. Самое ужасное, если у них при этом дурной характер: ты видишь в них небо, а это небо склочно и вдобавок корыстолюбиво. Это тоже бывает. Бывает и наоборот – тогда они сущие ангелы. Вот, скажем, Вера Глаголева. Она умерла, и это ужасно, но есть спасительная мысль, что она просто вернулась туда, откуда была послана к нам для временного любования. Как можно было обладать Верой Глаголевой? Все равно что обладать вечерним пейзажем, августовской поляной под лучами солнца, по дороге с дачи на станцию. Любовь – это чувство мучительное, неудовлетворимое, не знающее покоя. Оно не проходит, и если не давать ему воли – оно может иссушить или задушить. Любовь неудовлетворенная еще переносима и, более того, плодотворна, но любовь, которой запретили быть, – это гангрена, медленное омертвение жизни. За привязанность, из которой иногда получается гармоничная семья и даже хорошая лирика, платишь временем, деньгами, иногда работой, хотя обычно они друг другу не мешают. За любовь платишь независимостью, а это самая драгоценная валюта. Человек, лишенный самодостаточности, лишается и обычной ровной походки, его начинает шатать ветром, он становится болезненно зависим от телефона, не переносит одиночества, его преследуют ужасные воспоминания о прошлом и неутешительные мысли о будущем. Сказать, в чем преимущества любви, затруднительно: как писал один ученый, вред любви доказан, а польза неочевидна. Вероятно, можно утешаться тем, что вы испытали редкую и самую сильную эмоцию, которая сильнее даже страха. (И некоторые нарочно прививают себе любовь, чтобы избавиться от страхов, и это действует, но очень недолго; зато избавиться от любви потом уже невозможно никак, нет такой силы, которая бы ее вытеснила. Это как в надежде избавиться от чумы заразиться холерой, а от холеры потом куда деваться?)
Есть всякие более тонкие покупки, за которые приходится платить более тонкими валютами. Скажем, творчество: хорошая вроде бы вещь, приносящая не только деньги и престиж, но и высокую самооценку, а это товар редчайший и дорогой, ни за какие деньги не купишь. (Этим, кстати, объясняется тяга нормальных вроде бы людей, вполне состоявшихся в коммерции, обязательно издать еще и книгу стихов. Хочу сделать анонс: в одном из ближайших номеров «Русского пионера» появится цикл стихов одного чрезвычайно успешного менеджера, широко известного в деловых, политических и издательских кругах. Он основал несколько успешных изданий, засветился в турбизнесе, держал яхт-клуб, да много чего держал. Потом он поехал в Италию и там влюбился. Цикл пронзительных лирических стихов называется «Влюбленный коммерсант». Стихи приличные, кстати, даже хорошие. И их публикация, по собственному признанию, волновала его много больше, чем все переговоры за последние три месяца.)
Но это самое творчество – оно же тоже требует валюты. Оно денег стоит. И платить надо не жизнью, как вы думаете – вам бы все покрасивше, – и даже не любовью (любовь – такая удивительная вещь, что ею нельзя расплатиться ни за что: ее и не купишь, и, что самое обидное, никому не впаришь. Вроде брильянта, которым приятно обладать – но его же никому нельзя показать!). Платить приходится эмпатией, да, состраданием, альтруизмом, любовью к ближнему. Творчество отбивает к этому ближнему всякий интерес. Он вам становится вообще на фиг не нужен. Это довольно ужасное ощущение, потому что мы привыкли считать безразличие к окружающим чем-то вроде греха, душевного порока. А вот Ландау, например, так интересовался своей физикой, что женщин воспринимал чисто как развлечение. А Пушкин интересовался своими стишками и драматургией. И очень мало на свете творцов, которые, выбирая между единственным экземпляром начатой главной книги и котеночком, стали бы спасать из огня именно котеночка. Это распространенный тест: что бы вы вынесли из огня – «Мону Лизу» или котеночка? «Мону Лизу» что ж выносить, она чужая. А если тут главный труд и дело всей жизни? А котеночек все равно потом сдохнет во дворе максимум через двадцать лет, хорошо, пусть это будет кошачий долгожитель, он проживет бессмысленных пятьдесят лет, но что толку? Короче, размышления о толке – они тоже признак душевной болезни, потому что между живым и неживым естественно выбирать живое. Но для творца это как раз неестественно, поэтому платой за шедевры, полные высокой человечности, часто становится полная расчеловеченность. Кто об этой плате не осведомлен, тот часто ударяется о жизнь, как фейсом об тейбл. Думаю, в Литинституте должны учить именно жить с этой душевной патологией, а не писать: писать все и так умеют, если пишут. Если болезнь неизлечима – а писательство и рисовательство неизлечимы, – надо учить с ними жить.
Вот, товарищи, какая важная вещь валюта, и не зря с ней связана одна из самых трагичных советских историй. Известному валютчику, советскому подпольному миллионеру Яну Рокотову (1927–1961) дали сначала восемь лет, потом пятнадцать, а потом расстрел. Это было вопиющее нарушение всех судебных норм, потому что, во‐первых, Рокотов никогда не покушался на чье-либо здоровье, во‐вторых, нельзя за одно преступление судить более одного раза, а в‐третьих, закон не имеет обратной силы. Но Хрущеву плевать было на закон, он вообще не слишком уважал все эти буржуазные условности, и когда ему в ГДР сказали, что в Москве свирепствует черный рынок, он начал рвать и метать, потому что это была публичная пощечина – и от кого? От немцев! И Рокотова расстреляли, хотя у него было много смягчающих обстоятельств, а главное – он был финансовым гением, фактическим создателем этого самого черного рынка в СССР, и иностранцы восхищались его умением обходить закон. Была даже легенда, что сами следователи его уважали и ему сочувствовали и предложили ему последнее желание, и это желание было проехаться по всем московским местам его боевой славы, по ресторанам и злачным барам, и его под охраной провезли, и все были потрясены: как, Косой?! (Он был одноглазый.) Купец?! (Это была его кличка.) Ты живой?! Да, отвечал он, наверное, да, там договорились, и меня вышлют. Буду жить там – и махал рукой на Запад. И потом исчез навсегда, и все знали, что он там.
Но, конечно, это легенда. Потому что никогда бы они на такое не пошли – они же не романтики, и нет в них ни мягкосердечия, ни сострадания. Они тоже платят и понимают свою валюту: раз они родились такими ужасными людьми, что им нет на свете никакого места, кроме как среди палачей, надо им расплатиться с мечтой о семейном счастье и чистой совести. Если люди с такими задатками получают место в социуме, они платят за это спокойным сном и малейшими проблесками человечности: только жрать, только перекусывать глотки железными зубами. И Рокотов понимал, с кем имеет дело. Он одному журналисту так и сказал: конечно, говорит, они меня расстреляют, им без этого нельзя. Но два года я прожил как человек.
То есть был настоящим валютчиком: понимал, чем платил.
Как я провел жизнь
Сочинение на тему «Как я провел лето» всегда несколько похоже на «Как я провел жизнь», хотя ее, конечно, не проведешь. Догадался я об этом задолго до песенки Олега Митяева и тогда же сочинил прилагаемое стихотворение, которое и сейчас вполне себе выражает мои чувства. Во всяком случае, выразить их точнее я не могу. Написать лучше, пожалуй, могу, потому что как-никак 25 лет прошло. Но лучше не всегда значит точнее.
Так и вижу подобье класса,Форму несколько не по мне,Холодок рассветного часа,Облетающий клен в окне,Потому что сентябрь на старте(Что поделаешь, я готов).Сплошь букеты на каждой парте —Где набрали столько цветов?Примечаю, справиться силясьС тайной ревностью дохляка:Изменились, поизносились,Хоть и вытянулись слегка.Вид примерных сынков и дочек —Кто с косичкой, кто на пробор.На доске – учительский почерк:Сочиненье «Как я провелЛето».Что мне сказать про лето?Оглянусь – и передо мнойОкеан зеленого цвета,Хрусткий, лиственный, травяной,Дух крапивы, чертополоха,Город, душный от тополей…Что ж, провел я его неплохо.Но они, видать, веселей.Вон Петров какой загорелый —На Канары летал, пострел.Вон Чернов какой обгорелый —Не иначе, в танке горел.А чего я видал такогоИ о чем теперь расскажу —Кроме Крыма, да Чепелева,Да соседки по этажу?И спросить бы, в порядке бреда,Так ли я его проводил,Не учителя, так соседа —Да сижу, как всегда, один.Все, что было, забыл у входа,Ничего не припас в горсти…Это странное время годаТрудно правильно провести.Впрочем, стану еще жалеть я!У меня еще есть слова.Были усики и соцветья,Корни, стебли, вода, трава,Горечь хмеля и медуницы,Костяника, лесной орех,Свадьбы, похороны, больницы —Все как водится, как у всех.Дважды спасся от пистолета.Занимал чужие дома.Значит, все это было лето.Даже, значит, когда зима.Значит, дальше – сплошная глина,Вместо целого – град дробей,Безысходная дисциплина —Все безличнее, все грубей.А заснешь – и тебе приснится,Осязаема и близка,Менделеевская таблицаКамня, грунта, воды, песка.
Два дома
Дело было в Чернобыле, в пятнадцатую годовщину взрыва, мистическая природа которого стала с тех пор только наглядней: до сих пор спорят, из-за чего он случился, и оттого тем ясней, что случился он из-за всего. Некоторые люди все чувствовали: я в это время лежал в больнице, куда меня положил военкомат (так у меня там и не нашли ничего, и я отслужил 87–89). Накануне Чернобыля все смотрели телевизор, и вдруг у одного крайне раздражительного мужика случился эпилептический припадок, или судороги, или не знаю что: сначала он начал странно хохотать, то есть просто повторять «ха, ха, ха», размеренно, через краткие промежутки, потом сильно замахал правой рукой, а потом упал со стула и начал биться. Прибежала ничего не умеющая сестра, вечер, врачей нет, пока бегали за дежурным, он все колотился и выгибался. А на следующий день Чернобыль. Тогда никто ничего не знал, но позже я сопоставил.
А пятнадцать лет спустя родная контора отправила меня в Припять, куда уже водили экскурсии, хотя и с массой предосторожностей, с полным запретом на купание-загорание. Такую экскурсию – с двумя ночевками в сборном алюминиевом домике – нам с фотографом организовала киевская коллега Машка, предмет моих студенческих вожделений, а впоследствии просто добрый друг. Первым пунктом в поездке значился осмотр кладбища мертвой техники, она вся была заражена и согнана на огромный полигон, и теперь там стояли стройные ряды армейских грузовиков, бронетранспортеров, экскаваторов. Фотограф Максим Бурлак, с которым мы поехали в Чернобыль, имел страсть залезать на любую доступную верхотуру и снимать все оттуда. В остальном он был рослый, щекастый, очень флегматичный молодой человек с истинно питерской любовью ко всякому смешному абсурду. Он и здесь полез на вышку, а поскольку я не хотел отставать, то влез за ним. Вышка почему-то ужасно шаталась, и, озирая ряды техники, я натерпелся дополнительного ужаса. Казалось, что радиация прямо-таки витает в воздухе. На самом деле, как узнал я впоследствии из статьи Василия Голованова и процитированных им расчетов ядерщика Константина Чечерова, никакой смертельной радиации там не было с самого начала, потому что девяносто процентов топлива из реактора улетело в первые десять секунд после взрыва на пятнадцатикилометровую высоту и там развеялось. Но поскольку выводы Чечерова до сих пор противоречат множеству других версий, все равно ничего не понятно. Я уж не говорю о том, что, по этой его версии, можно было не вывозить даже Припять, город, который с тех пор остался как бы советскими Помпеями, – бывшие его жители до сих пор поддерживают виртуальное существование научного городка на отдельном сайте, и читать этот сайт, особенно после начала российско-украинской гибридной войны, невыносимо вдвойне. Про версию с выброшенным в атмосферу топливом я тогда не знал, и страшноватые слова Голованова о том, что ликвидация аварии принесла больше вреда, нежели сама авария, тогда еще не были сказаны. Но был же так называемый рыжий лес, который хоть и спилили почти весь, но несколько участков уцелели – рыже-красные сосны, спаленные радиацией; и тысячи облученных пожарных тоже были, и жуткие рассказы о заживо гниющих, выхаркивающих легкие ликвидаторах… Правда, сейчас, пятнадцать лет спустя, в чернобыльской зоне уже вовсю обитали самоселы – частью бывшие обитатели, вернувшиеся к своим домам, а частью и новые люди, привлеченные возможностью пожить в практически мертвом, бесконтрольном, никому не принадлежащем пространстве. Было среди них и некоторое количество ученых, приезжавших в полевых условиях наблюдать за последствиями запредельных облучений, – но насчет ученых я, как вы увидите позже, не уверен.
К слову сказать, я собирался все это написать тогда, но отделался обычным репортажем, умолчав обо всем главном. Про Припять написал, а про второй дом не стал. Так это все во мне и сидело, периодически возвращаясь в снах, – одно из самых жутких, подлинно хоррорных воспоминаний, и не знаю, смогу ли я здесь передать этот ужас, но лучше поздно, чем никогда. Ужас начался на подъезде к Припяти: был ужасный красный закат, и там Бурлак срежиссировал одну из самых знаменитых впоследствии своих фотографий. Он поставил нас с Машкой так, что наши длинные тени почти дотягивались до истрескавшихся белых букв «Припять» на въезде в город. Получились два таких испепеленных хиросимских силуэта в адском красном свете, рядом с полуразрушенной автобусной остановкой среди остатков хвойного леса. Ночевали мы рядом с Припятью, а утром поехали ее осматривать.
Самым ужасным там – теперь-то, думаю, природа доела все – были детский сад и еще, конечно, парк культуры, построенный к Первомаю. Его и должны были открыть 1 мая, весь город готовился, и в результате там теперь возвышалось в центре большое колесо, никогда в жизни никого не покатавшее. И скрипели огромные качели, на которые Бурлак посадил валявшуюся рядом пластмассовую куклу без волос, как бы облученную, и заснял. Скрип этих качелей и каруселей я до сих пор слышу с ужасной отчетливостью. На некоторых дверях и стенах были надписи черной краской: «Прощай, Припять!», «Прощай, юный мой город!»… А в детском саду, где уже протекала крыша и коробились стены, висела стенгазета все к тому же Первомаю, и на дверках шкафчиков были разнообразные зайчата и лисята. Я понимал, что публично рыдать будет вовсе уж неприлично, но вслух старался не разговаривать, потому что рыдание непременно прорвалось бы. К тому времени я уже десять лет жил без всякого Советского Союза и кое-что забыл, но многое и помнил, оказывается; помнил я ощущение большой страны, которая в случае чего тебя сохранит. Она же может и раздавить, кто спорит, но ребенку, особенно в семидесятые, в ней было уютно. Конечно, бесчеловечно растить детей среди всех этих сутеевских зайчиков-ежиков, под которыми клокочет огненная магма, ужасный подземный ад, в который так легко провалиться; но в дряхлеющем, остывающем виде, когда из нее уже выветрилась вся радиация, эта империя была даже трогательна, и на фоне того, что в России уже тогда поднималось и зрело, она казалась старой училкой, уже не могущей навести порядок в классе. И я понимал году в восьмидесятом, что эта старая училка – у, как она зверствовала в молодые годы, но поседела, ослабела, смирилась! – меня уже ни от кого не защитит, надо как-то приспосабливаться самому, а может, не приспосабливаться, а бороться… Невыносимо было бродить по этому покоробленному детсаду, который так и бросили со всей наглядной агитацией по стенам, с кукольными комнатами и игрушечными колясками, с крошечными столиками и стульчиками в столовой. Ужасные вещи делает с человеком природа, и на что уж природна была сама советская власть, но жалко было смотреть на то, как настоящая природа ее жрала: как зарастала травой крыша, как трескались окна, как никаким ремонтом было уже не спасти спальню… Я понимал, конечно, что это был нормальный советский детсад, где детей мучили манной кашей и коллективными, синхронными высаживаниями на горшок, где всем наносилась неизбежная травма социализации, которую мне, скажем, нанесли только в первом классе, а до того я жил в домашней теплице; но теперь, когда на этот детский сад набросилась настоящая природа, куда более тоталитарная по своей сути, его было жалко невыносимо. Даже Машка, кремневая женщина, которая, в отличие от меня, прошла детсад и всю жизнь его ненавидела, молчала и только охала. А оттуда нас повели в дом, в одну из типичных припятских многоэтажек на улице, кажется, Курчатова, – там сохранилась почти вся мебель. Книг не было, книги увезли, там жили такие люди, которые спасали библиотеки. В основном это была советская техническая интеллигенция, и жила она очень неплохо: в Чернобыле прилично платили. Особенный ужас был в том, что сначала всех вывезли сразу после аварии, а потом, в середине мая, завезли во второй раз – уже забрать, что можно, и проститься с городом навсегда. Вот тогда, говорят, стон стоял, все голосили, как по покойнику, вся техническая интеллигенция вспомнила свои сельские гены. И особенно ужасно было видеть в одной квартире пианино, на котором нельзя уже было взять ни одной ноты – тоже все покоробилось, часть струн лопнула, клавиатура выгнулась горбом. Вообще, снаружи это был нормальный инструмент, как и Советский Союз был снаружи нормальной империей, – но стоило открыть крышку и увидеть эти клавиши горбом… Да, это был невыносимо страшный дом, и из окон его открывался вид на тот самый парк развлечений с неподвижным колесом, и вдобавок была весна, все зеленело (кроме, разумеется, рыжего леса); и впервые, кажется, эта весна воспринималась не как возрождение, а как ужасающий триумф распада. Тоже природа, тоже всеразъедающая и всепоедающая сила жизни – именно тут видней всего была вызывающая иноприродность человека; конечно, когда он эту самую природу преображает по-базаровски и по-мичурински, он к ней беспощаден, но еще беспощадней она к нему, когда он почему-либо уходит, оставляя дело рук своих. Сквозь этот дом, последнюю советскую новостройку, уже прорастала незримая трава, его уже заплетали лианы: «Зверь споет, где Святилище было твое, а Летучие Мыши украсят жилье, и стеречь будет Кобра пустой твой подвал, и гроздья карелы, всей горечью спелы, взрастут, где ты спал! Я наслал на тебя миллионы лиан, я велел своим Джунглям вломиться в твой стан, в твоем доме бамбук вырос, кровлю губя, – и плети карелы, в объятьях умелы, сдавили тебя!» Все так и случилось, Киплинг, «Песнь Маугли Людям», пер. Нонны Слепаковой.
И после этого дома мы никуда уже не пошли, а отправились в наш алюминиевый модульный дом и там жестоко напились, ибо считается, что алкоголь способствует выведению из организма нуклидов или как там это называется. Но слишком много пить было нельзя, потому что две бутылки мы должны были завтра отвезти самоселам – радиологине из Петербурга (это жена) и мужу из Киева, энтомологу. Они заселились в один из брошенных домов, посильно его обустроили и наблюдали, как меняются под постепенным действием радиации местная флора и обитающая в ней фауна.
Бурлак, на которого никогда не действовала самая готическая обстановка и даже водка, не мог заснуть, хотя прежде засыпал сном младенца везде, где щекастая его голова могла коснуться горизонтальной поверхности. Некоторое время он кряхтел, потом спросил:
– Быкман… а ты точно уверен, что здесь не ходят мутанты?
– Бурлый, ты же видел тут единственного мутанта. Помнишь, Машка нашла значок с Чебурашкой? Вот это он и есть.
– Ты человек письменный, – сказал Бурлак, – а я это… зрительный. Я очень ясно вижу, как там, за стенами, сейчас ходит.
– Кто ходит?
– Не знаю. Но ужасный выродок. Я даже курить не пойду.
– Слушай, что за бред…
– Ничего не бред. Ты увидишь завтра.
– Ну тебя к черту, – сказал я, хотя мне стало крайне неуютно.
Алюминиевые наши стены были явно ненадежны, а в лесу в самом деле слышались какие-то трески и скрипы, какие слышатся во всяком весеннем лесу, пробуждающемся и все такое, но здесь они были какие-то особенно звучные и влажные. Черт его знает, что там делалось. Мне вспоминался «Забытый эксперимент» Стругацких: лось с белой плесенью вместо глаз и чрезвычайно разросшимися рогами, которые с трудом удерживала его подламывающаяся голова. Все мы были жертвы забытого эксперимента. Великим пророком был Тарковский, особенно в том, что зоны-то никакой и нет, обычная техногенная катастрофа, все выдумал Сталкер, чтобы вернуть людям веру и как-то объяснить рождение у него девочки-Мартышки. А мартышки иногда родятся и просто так, без всякого посещения. Ничего не было – ни комнаты, исполняющей желания, ни мясорубки, ни инопланетян. Все просто взорвалось от бесхозяйственности, а мы теперь считаем себя жертвами великого эксперимента. Дальше думать эту мысль было страшно, и часам к трем я все-таки заснул.
Утром мы поехали на реку, купили консервов и хлеба в небольшом местном магазинчике, обслуживавшем ликвидаторов и туристов, и пошли делать фотографии с моста. Мимо брел странный мужик в соломенной шляпе. Он неожиданно подсунулся ко мне и сказал:
– Буханку-то кинь.
– Зачем?
– Буханку-то кинь.
Буханку было жалко, но почему-то я понял, что возражать ему не надо, и кинул с моста круглую черную буханку. Тотчас рядом с ней разверзлось нечто вроде громадной водяной воронки и поглотило ее целиком.
Я не успел даже охнуть и только вглядывался в воду, но там уже не было ни буханки, ни воронки.
– И сия пучина поглотила в один момент, – сказал мужик в шляпе.
– Это что было? – спросил Бурлак, не успевший ничего заснять.
– Сомы, – сказал мужик и прошел дальше. Уже перейдя мост, он обернулся и крикнул:
– Разъелись тут!
Непонятно было, имеет ли он в виду нас или сомов, но я уже заметил эту особенность местных жителей: закончив разговор, они вдруг возвращались к нему и добавляли нечто вовсе уж несуразное.
К пяти часам, когда уже темнело – и закат был не то, что вчера, нежнейший, сине-розовый, – нас ждали в сельском доме. Он стоял на окраине опустевшей деревни, ближе к лесу, и лес подступал к нему уже вплотную. Собственно, это был обычный сельский дом, но страшно было то, что он единственный: остальные развалились, и в них, понятное дело, не горело ни огонька, а кое-где уже провалились крыши. Этот же был нормальный, обжитой, с единственной на первый взгляд странностью: на входную дверь кроме обычной была приколочена ручка на высоте сантиметров десяти от пола. Такие же ручки были на всех дверях, во всех трех комнатах.
– Это вы для гномов? – спросил я хозяйку. Еще можно было шутить. Хозяйка была с виду обычная дачница, в любом дачном поселке таких полно: тренировочные штаны, цветастая майка, кудряшки, очки – классический старший научный сотрудник на отдыхе. Она неожиданно замялась, и ответил хозяин:
– А понимаете, котики… котики…
– Какие котики?
– Ну живут у нас котики, – пояснил он неохотно. – Они гуляют. (Он говорил мягко, фрикативно: хуляют.) А ночами приходят. И чтобы им удобно было открывать, мы сделали ручки.
– А можно посмотреть, как они открывают? – загорелся Бурлак. Ему представился уникальный кадр: котик ночью возвращается с котования, открывает дверку…
– Сейчас они не придут, – сказал хозяин еще недружелюбней. – Они гуляют.
На веранде, где вполне уютно кипел настоящий самовар и горела керосиновая лампа (тока в этой деревне не было с того самого восемьдесят шестого), лежал на диване странный предмет: деревянный обод, метра полтора в диаметре, затянутый сеткой.
– Это накомарник у вас? – спросил я.
– Да зачем же? – засмеялась хозяйка. – Зачем нам накомарник? Нет, в самом деле, как вы себе представляете, зачем же нам накомарник?
Что-то она слишком механически веселилась, как тот эпилептик в больнице, и что-то слишком долго переспрашивала.
– Ну мало ли, – сказал я смущенно. – От комаров.
– Нет, это не накомарник! Совсем не накомарник! Это сачок!
– А почему без ручки? – спросил Бурлак.
– Но зачем же ручка! – удивился хозяин. – Какая же ручка! Ручка совершенно не нужна.
– Но как же…
– Допустим, – сказал хозяин, – вы видите редкую бабочку. Тут есть довольно редкие бабочки. Я сделал коллекцию, сейчас у меня нет, я отослал. Но вы удивились бы, какие есть экземпляры. Вы были бы просто действительно удивлены. Вы видите бабочку. Но если вы станете подкрадываться, вы можете быть услышаны ею! Тогда вы набрасываете этот сачок – вот так! – и он взял обод, собираясь бросить его, как фрисби, – и накрываете бабочку. Вот так! Она тогда, конечно, приседает, – он присел, – и вот она уже накрыта. – Он натянул на голову кепку.
– Никогда не слышал, чтобы так ловили, – очень тихо сказал Бурлак.
– Да ладно, они профи, – отозвался я.
Сели за стол, извлечены были рыбные консервы и даже батон сырокопченой колбасы.
– А многие возвращаются, из бывших жителей? – спросила Машка, которой ее киевская газета заказала материал именно про самоселов.
– Они возвращаются, возвращаются, – закивала радиологиня. – Но очень быстро умирают.
– Это как же?
– А вот я не знаю, чем это объяснить. Когда они здесь были во время аварии, то облучились, конечно, но тогда выжили. А потом они возвращаются, когда уже радиации почти нет, и тогда вдруг умирают. Тут даже целое кладбище есть самоселов, которые вернулись. Они почти сразу умирают. Иногда здороваешься с человеком, на следующий день глядь – он умер.
Бурлак перестал есть и тоскливо поглядывал на дверь.
– Некоторые уехали, – сказал киевлянин, – и оставили собак. Собаки ничего, выживают.
– Не мутируют?
– Нет, собаки не мутируют. На собак вообще не очень действует радиация. Вот вы знаете, в Америке есть Йеллоустонский заповедник? Он обязательно взорвется рано или поздно, там очень тонкий слой земли, всей Америки тогда не будет. Половины уж точно не будет, – пообещал он с мрачным удовлетворением. – И там огромная радиация, страшная радиация. Там видели таких муравьев, совершенно белых! Альбиносные муравьи. Вследствие облучения. Там облучение идет непосредственно из-под земли, поскольку очень тонкий слой. Исключительно тонкий. И там снимали белых муравьев, нелетающих, но крылатых. Поведение их было крайне нетипичное.
– В каком смысле нетипичное?
– Ну нетипичное, понимаете? – сказал он, медленно закипая. – В том смысле, что они вели себя не так, как типичные муравьи.
Бурлак совсем позеленел, и я, надо думать, выглядел не лучше.
– И вот собаки, – продолжал он. – Там тоже страшно много брошенных собак. Потому что хозяева приезжают, не задумываясь. Собака там бегает по заповеднику, убегает. Искать ее им некогда, так? Их пребывание там ограниченно. Уик-энд, как бы сказать, и они там не могут задерживаться. И они уезжают, а собаки остаются бегать. Не отмечено никаких патологий в поведении собак, то есть радиацию они переносят спокойно.
– Ну хорошо, – спросила Машка, надеясь уйти от этой скользкой темы. – А какие-то фрукты здесь растут, ягоды?
– Ягоды так называемого ночного сбора растут здесь довольно хорошо, – сказал энтомолог. – Но, как вы понимаете, возможен только ночной сбор. Дневной опасен.
– А что, днем сильнее радиация? – доверчиво спросила Машка. – Они бывают как бы облучены?
– Ну, это не совсем так, – уклончиво отвечал хозяин. – Мы не можем, знаете, как эти: радиация, не радиация… Что, собственно, они замеряют? Какой, собственно, полураспад? Если стронций, то это уже совершенно другое дело. А если рубидий, то я вообще не стал бы, так сказать… но вы понимаете, мы не можем в это вдаваться. Есть некоторые люди, которые в это вдавались, и их потом, как вы понимаете, уже не могли найти.
В эту секунду случился эффект, который в любом фильме ужасов показался бы дурновкусием, но что-то черное ударилось в окно и улетело. Все, кроме петербурженки, подпрыгнули.
– Летучая мышь, – холодно сказала петербурженка. – Они всегда, вы знаете, летят на огонь, но выбить стекло она не может.
– Недостаточен у нее вращающий момент, – с пониманием сказал хозяин. – Она, конечно, вращается, но вращающий момент у нее недостаточен.
Он вдруг расхохотался, показав огромные желтые зубы.
– Я шутю, – сказал он, внезапно оборвав смех. – Многие шутят, и я шутю.
Кусок не лез в горло, и пить абсолютно не хотелось.
– Но я пойду, тем не менее, поищу, – вдруг сказал хозяин. – Сейчас может вылететь бражник, тут любопытный бражник. Бражник-языкан. Сейчас у него самое время лёта, время, когда весной он начинает радостно, радостно…
Он не договорил и вышел. С его уходом из радиологини словно вынули стержень. Она стала отвечать вяло и все странно оглядывалась на дверь, словно ждала котика. Но котик не являлся, зато в одной из комнат, дверь которой выходила на террасу, началось странное движение. Там кто-то подпрыгивал или, может быть, чеканил мяч.
– А что это там? – набравшись смелости, спросила Машка после нескольких подряд равномерных стуков.
– Там Вася играет, – спокойно, слишком спокойно сказала радиология.
Вася был, вероятно, котом, но играл он как-то странно – то ли прыгал на пол и отскакивал, то ли бросал и ловил большой резиновый мяч. Я подумал, что, если сейчас из-за этой двери донесется тонкий плач, похожий на вой, я прямо здесь умру от разрыва сердца. Но ничего не доносилось, и это, может, было еще страшнее.
Через десять примерно минут со стуком распахнулась входная дверь. На пороге стоял хозяин в брезентовом плаще. Зубы его были стиснуты, глаза вытаращены. Я никогда еще не видел таких круглых, налитых кровью глаз.
– Клава! – заорал он сквозь стиснутые зубы. – Клава!
Он орал так, словно сдерживался из последних сил. Кулаки его были сжаты и дрожали.
– Ы-ы-ых! – орал он. – Клава! Где мой фонарь!
– Твой фонарь в сарае, – ровным, полумертвым голосом ответила Клава.
– Его нет в сарае! Я был в сарае! Где, где мой фонарь!
От фонаря явно зависела жизнь, и его личная, и, возможно, наша.
– Ничего! Ничего нельзя положить! Где!!!
– Может быть, его взял Вася, – так же блекло, бумажно произнесла петербурженка.
– Я столько раз! Я столько раз говорил! – Так же внезапно, как появился, он вдруг успокоился, подошел к столу, стащил кепку и вытер рукавом пот.
– Черт-те что с этой работой, – сказал он совершенно спокойно. – Тут замотаешься, уже людей узнавать перестаешь. Вы кушайте.
…Как мы шли в алюминиевый дом по ночной грунтовке, я помню плохо. Помню только, что почти не разговаривали. Только прощаясь на ночь, Машка – самая спокойная из нас – вдруг сказала:
– Ну ты понял теперь?
– Это они от радиации такие?
– Не знаю, – сказала она. – Не знаю. Но знаю только, что теперь все будет как эти два дома. Понимаешь? Либо так, либо так.
Sans Titre
– А я Нефть, – вдруг сказала она.
Андрей почти не удивился: мало ли какие бывают кликухи в этой среде. Девочка совсем не выглядела шлюхой, но снялась подозрительно легко. Он, слава богу, не считал себя неотразимым, но предполагать чистую корысть было обидно. По правде сказать, она была плохонькая, почти без шансов: болезненно худая, востроносая. В «Таблице», тогда только что открывшейся – Москва переживала клубный бум, – ей явно было нечего ловить. Но что-то в ней ощущалось, просматривалось, Андрей приметил ее одиноко танцующей, подсел у барной стойки и стал привычно убалтывать, не забывая подпаивать. И она слегка захорошела, но вдруг расширила зеленые глаза и сказала очень серьезно, низким трезвым голосом:
– Я Нефть.
– За что ж тебя так? – спросил он, думая, что она пьяно и несмешно шутит.
– Это не кличка, – обиделась она; он так и почувствовал, что обиделась и может уйти, с такими худыми и дергаными это бывает, а ему почему-то не хотелось, чтобы она уходила, у него как раз не было других планов на ночь, и ему даже начинало казаться – что значит в тридцать недельное воздержание! – будто он потеряет с ее уходом нечто важное, не совсем понятное.
– Не кличка? А что же, профессия?
– Я просто Нефть, – повторила она упрямо, ничего не объясняя.
– Как скажешь. – Андрей пожал плечами и попросил меню. Кормили посредственно, клуб был спортивный, названный в честь турнирной таблицы, в нем все время орали прыщавые болельщики, и Андрей завернул сюда только потому, что близко было с работы, а ехать к Нине не хотелось, Нина после аборта стала какая-то не такая.
Нефть ела свою рыбу быстро и жадно, Андрей даже вспомнил: кто хорошо ест, тот хорошо это самое. Его несколько возбудила эта ненасытность. Плохи были дела у девочки, да и у кого они были хороши в девяносто восьмом году? Потом заиграло что-то быстрое, она весело побежала прыгать и потащила его с собой, и он удивился, как радостно и лихо она подпрыгивает. Что делает даже с дурнушками мужское внимание – обалдеть! Нефть подпрыгивает, подумалось ему. Интересно, как она будет падать?
Пала она в ту же ночь, да и с чего бы долго сопротивляться? И тут он начал наконец понимать, что такого в ней все-таки было. Во-первых, как он и догадывался, никакой развязности, фальшивой страстности с криками – всего, что так отвращает в профессионалках. Она отнеслась ко всему серьезно, даже торжественно, словно это был какой-нибудь второй раз. Но главное – он с ужасом, именно с ужасом заметил, особенно когда она уже после смотрела из-под челки этими узкими, почти азиатскими глазами, что в его жизни случилось что-то очень древнее, глубокое, земляное. И всякий раз, когда он в нее погружался – а она, вот странность, никогда не закрывала глаза и не отворачивалась, и ему казалось, что в эти самые глаза он и проваливался, – было чувство, что он оказывается где-то очень глубоко, глубоко в истории и в земле, что его втягивает древняя, звериная, очень темная стихия. Такова, что скрывать, вообще бабская природа – баба имеет отношение к рождению и смерти, отсюда выражение «накрыться», и даже когда кончаешь в самую поверхностную, самую тупую девчонку, которой красная цена пятьсот по пьяни, ты все равно соприкасаешься с бездной, с абсолютной пустотой, – и Андрей обычно надевал презерватив с тем спокойным, уютным чувством, с каким водолаз влезает в скафандр, отлично понимая, что без скафандра расплющит на фиг. Но тут был совсем особый случай. Что-то подобное он испытал единственный раз на даче, когда начал – только начал! – проваливаться в болото. Тут же выскочил, по счастью. Там было болото, и он знал о нем, но с лесной опушки все выглядело так мирно, так прекрасно! – росла сныть, одуряюще пахло, летали изумительные зеленые бабочки, он никогда не видел таких, и когда он вдруг провалился по щиколотку и выступила вокруг вонючая черная вода, он успел все-таки подумать, какой прекрасный мир его поглощает. Потому что бабочки никуда не делись, и пахло так же одуряюще, как во всякий летний полдень, пусть к этому запаху уже и примешивалась гробовая гниль. Вот и с Нефтью было так. Она засасывала. Он сам себе удивился: три раза подряд, без малейшей усталости! И даже эти ребра, даже выступающие косточки на бедрах – все удивительным образом подходило ему, хоть они за ночь и ста слов друг другу не сказали. Как-то и без слов было понятно.
Забегая вперед: никаких буквальностей, никаких моветонных совпадений типа особенных запахов, черных маслянистых, прости господи, выделений, особенного пристрастия к арабским шейхам. И в паспорте (это уж совсем забегая, потому что два года спустя сыграли свадьбу) было совсем обычное имя, его и упоминать не хочется. Он несколько раз с нею заговаривал об этом странном прозвище, но толку не добился. В конце концов, когда Андрей ничему уже не удивлялся, пришлось признать, бывает и такое: ему досталась Нефть, другим Золото. Золото небось тоже в постели не звенело. Большинство людей просто не догадывается о некоторых простых вещах, о которых ему иногда сообщают избранные счастливцы, но никто не верит, и мир остается непознанным. Пример: Грабовой. Сейчас никто уже не помнит Грабового, а ведь ежу ясно, что все умершие воскресают в другом месте и, возможно, в другом облике, сохраняя все-таки черты неуловимого сходства с прежней своей оболочкой. Сколько раз Андрей замирал, увидев копию старого учителя, или собственной бабушки, или молодого Леннона – в местах неожиданных и новых, где покойник сроду не бывал. Грабовой обладал чутьем на такие случаи и мог бы наладить посмертные контакты, но связался с Бесланом, где, казалось бы, такая помощь нужнее всего, – и его немедленно взяли; но освободили же условно-досрочно! То есть что-то он такое знал, то, на что отзывается всякая душа: иначе не вздрагивали бы мы так часто, почуяв присутствие ушедших любимых. К числу таких же очевидных странностей, которые никому не приходят в голову именно из-за их очевидности, Андрей отнес и связь между Нефтью и нефтью. Попробуем объяснить – все же чему-то нас учили: есть платоновская пещера, в которой находятся символы и прообразы, и есть грубая реальность. На самом деле, конечно, никакой пещеры нет, а символы и образы так и ходят между нами, и задача состоит только в том, чтобы уяснить, чего ты символ, и дальше действовать соответственно. Разумеется, не все семь с половиной миллиардов населения Земли что-то там символизируют: есть совершенно порожние души. Но Андрею столько раз встречались люди, олицетворяющие рубль, или хамство, или дождь, что со временем он перестал удивляться. Может быть, она была не одна такая. Может быть, в Америке была своя Нефть – обязательно эмигрантка, латинка, допустим, потому что свою добывать тогда было запрещено. Но он, короче, смирился и перестал задавать вопросы, потому что невозможных вещей, с которыми надо было смиряться, вокруг становилось все больше. Но его это уже не заботило, потому что ему становилось все лучше.
Да, Нефть любила его, и он был теперь уже не Андрей, а Андрей Иванович, и жил уже не в Медведкове, а в элитном поселке, и занимался уже не компьютерами, а поднимай выше. На вопрос о том, как это все на него свалилось, он, как и большинство тогдашних удачников, не мог бы ответить. Как-то само все вышло. Когда тебя любит Нефть, обычно не задумываешься о причинах. Полюбила потому, что полюбила. Любовь свободно мир чарует. О своих прежних любовниках она рассказывала неохотно. Был какой-то Миша, он жил теперь в Сибири, а потом переехал в Карелию, но Андрей о нем не расспрашивал. Он был вообще не ревнив. Когда тебя любит Нефть, у тебя нет соперников.
Иногда ему становилось интересно: а как выглядит девушка Газ? Нет, конечно, никакого метеоризма и прочих пошлостей. Просто, вероятно, она занимает весь предоставленный ей объем. И судя по тому, как главный газовик, чемпион отрасли, алчно посматривал на свою неофициальную, разумеется, подругу (официальную, бакинку, никто никогда не видел), она таки много значила в его жизни, да. Уж она не потерпела бы не то что конкурентки, а и самого невинного увлечения вроде пейнтбола. В светской жизни она тоже преобладала, снималась даже в кино, не имея к тому ни малейших данных. И всех от нее тошнило – как тошнит, говорят, при сильном отравлении пропаном, но сблевать уже не успеваешь.
…Разумеется, как это всегда бывает с худыми и прыгучими, после тридцати она стала толстеть. Нефть растет, приговаривал он, похлопывая ее по или пощипывая за, – но влечение не ослабевало, напротив. Было что-то гибельное, а потому особенно привлекательное в том, чтобы погружаться в эту рыхлую, засасывающую плоть, в это сладостное болото, – он подсел на нее, как подсаживаются на иглу. И когда она стала весить около ста, а потом перевалила и за сто, это никак не сказывалось на силе его страсти; назвать это любовью было все-таки неправильно. Любил он Нину, и это было давно. Любить – значит не только хотеть, а еще немного и восхищаться, радоваться, что приобщаешься к чему-то безусловно хорошему. Нефть не была хорошей. Погружаясь в нее, он словно чувствовал зов предков. Мириады древних существ, гигантских папоротников и микроскопических насекомых, динозавров и термитов, бабочек и людей умерли для того, чтобы непостижимым образом получилась нефть. Нефть есть смерть. Он, собственно, так и понял. Люди никуда не деваются, они превращаются в нефть, в ней все души – и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки. Он уже не помнил, откуда это, хотя когда-то знал. Проблема в том, что это были мертвые души; что Нефть все понимала, но ничего не хотела. И это тоже возбуждало его. Все, все, что гибелью грозит…
Вот это он как раз помнил, и когда по телевизору – он иногда смотрел его в машине – стали показывать «Маленькие трагедии», он услышал песню Мэри и вдруг заплакал. Это были не самые лучшие стихи, и именно поэтому на них удалось написать лучшую на свете музыку: они не мешали. Он услышал это: «Было время, процветала в мире наша сторона» – и вдруг понял, что все умерли: и Пушкин, и Шнитке, и Швейцер, и тридцатилетняя Света Данилова, которая играла Мэри и вдруг умерла в своей коммунальной комнате – нашли через три дня, диабетическая кома, и помочь было некому. Все умерли, все стало нефтью, ничего подобного больше не было вокруг; лютня и колокол отпели всех. И он неожиданно разрыдался на заднем сиденье. Шофер застыл как каменный, эта категория челяди была обучена ни на что не реагировать, а если бы он сказал человеческое слово, было бы, может, не так невыносимо. А потом оставь селенье, уходи куда-нибудь… Страшно, невыносимо было даже не то, что все умерли, а то, что сам он так ничего и не сделал. С какого-то момента все происходило само, ум не включался, работала так называемая чуйка – ненавистное слово, принятое в их кругу, – и он ни на шаг не приблизился к тому, чтобы написать совсем простое: «Посети мой бедный прах…». Да, все выживание, проклятое выживание! – странна была такая мысль для человека, входящего в двадцатку «Форбса», но он именно выживал, и все это была она, голос страшной архаики, мертвый хор, завороживший его. Ночевал он в кабинете. Это был первый раз, когда он даже не подошел к ней. Ночью проснулся от страха, потянулся обнять привычные телеса – но с некоторым даже облегчением обхватил пустоту. И странно: это была не такая пустая пустота, как завораживающая бездна внутри жены.
С этого дня она стала что-то понимать и начала меняться. К ее услугам был весь фитнес, любые диетологи, спортзалы феерической оснащенности – и она стала худеть, но странное дело: ему не становилось легче. Известно, что толстый человек никогда не станет худым – он вечно останется похудевшим толстым: наглядней всего эту тенденцию воплощал самый востребованный ведущий, который со времен покоренья Крыма вовсе перестал, кажется, ночевать дома. Экстаз падения, наслаждение невыносимой гнусностью так и читались на его лице, вокруг которого, кажется, висела в воздухе аура утраченных щек и второго подбородка: он так же был окружен этой аурой, как Россия – былым имперским величием, и так же мечтал вернуться в прежний статус, но понимал – как и она, впрочем, – что сразу умрет. Да, Нефть худела, но худея, старела: обнаружились морщины, не помогали никакие подтяжки, голос стал предательски дрожать, исчезли кошачьи, ленивые интонации, появилась странная суетливость, почти заискиванье – словно уже не он зависел от нее, а она от него; словно только своей страстью он ее и подкармливал. Однажды он почувствовал в постели ее ребра – и это вызвало уже только отвращение. Стало казаться, что скоро она будет не нужна никому. И она понимала это. Однажды он застал ее топчущей маленькую пластмассовую модель «теслы», подаренную кем-то из нужных гостей в качестве сувенира: она топтала ее так, словно именно «тесле» и суждено вытеснить ее из вселенной. Напрасные страхи, кстати. Все эти разговоры о ненужности нефти… Из нефти много чего можно делать, и когда решится проблема с вечным аккумулятором – можно будет жрать ее, в конце концов. Он и теперь уже замечал легкий маслянистый привкус у местного сыра. Впрочем, возможно, это было пальмовое масло. Но серьезные люди знают: никакого пальмового масла не бывает – все оно делается из нефти.
Детей он не любил. Оба мальчика, родившихся с трехлетним интервалом – шутя он называл их Бензин и Мазут, – ничем не интересовались и так же, как она, жадно ели. Что может родиться от нефти?
Говорят, соскочить с иглы невозможно, – но он соскочил. После развода, оставившего ему не больше трети капиталов – и к лучшему, ибо пребывание в списке «Форбса» становилось опасным, а ему хватило бы еще не на одну новую жизнь, – он почувствовал такую свободу, какую знавал только в конце девяностых, когда еще не проваливался каждую ночь в болотистые зеленые глаза и не контактировал напрямую с мириадами мертвых. Он отправился в «Таблицу» – едва ли не единственное заведение, уцелевшее с тех пор. Словно Бог ее хранил или иная сила, не столь светлая, но столь же непонятная. Да и куда бы исчезнуть клубу с таким названием? В России, как мы знаем, представлена вся таблица Менделеева – и, может быть, именно потому таблица умножения не имеет в ней никакой силы.
Он подсел к стойке, заказал ничуть не изменившуюся текилу и стал ждать – чего именно, он и сам не понимал. С одной стороны, начиналась новая жизнь, и расставаться со свободой не хотелось; с другой – он смутно тревожился и не хотел избавляться от дорогих привычек. Все могло быть. Здесь перекресток, от которого можно пойти в любую сторону.
Из глубины зала к нему направлялась девушка, почти девочка, с металлическими светлыми волосами, какие носили во времена кратковременной московской моды на тяжелый металл.
– Привет, – сказала она, развязно усаживаясь рядом. – Я Никель.
Упорный Дикой
Предметом нашего рассмотрения станут сегодня два почти одновременно написанных рассказа двух знаменитых, но редко сопоставляемых Василиев: «Дикой» Василия Аксенова (1965) и «Упорный» Василия Шукшина (1973). Что такое для истории, тем более недавней, 8 лет – особенно в том вязком времени, которое уже тогда называли застойным?
Шукшин (род. 25.07.1929) старше Аксенова ровно на три года (06.07.1932). Были ли они знакомы? Это кажется почти неизбежным: оба были знаменитыми и, думается, лучшими новеллистами своей эпохи; оба работали в кино (Аксенов даже снялся в экранизации собственного «На полпути к Луне», но альманах по трем его рассказам лег на полку); оба были влюблены в Беллу Ахмадулину, причем Шукшин, снявший ее в «Таком парне», даже и неплатонически, о чем язвительно сообщил тогдашний ахмадулинский муж Юрий Нагибин. Они вращались в одном, весьма тесном кругу московской литературной богемы, оба знали Высоцкого (Шукшин – шапочно, Аксенов – близко), оба периодически уходили в запои и одновременно наглухо завязали (Шукшин – в 1968-м, после рождения младшей дочери, Аксенов – в 1969-м, после нескольких тяжелых срывов), и между тем нет не только ни одной совместной фотографии – может, где-то есть? вот посмотреть бы! – но и ни одного мемуарного свидетельства об их контактах. При этом в критических статьях о русском рассказе их нередко перечисляли через запятую. Вот странность: что угодно можно себе представить в бурные шестидесятые и пьяные семидесятые, но совместно пьющих Аксенова и Шукшина – никак. В аксеновском алкоголизме многое было от праздника, карнавала, в шукшинском – от трагедии, он пил с надрывом и уж кем-кем, а компанейским человеком не был. Взаимных отзывов – во всяком случае, публичных – не сохранилось; непубличные слышал общавшийся с обоими Евгений Попов. В интервью на шукшинском фестивале он рассказывал:
«У меня два учителя – Аксенов и Шукшин, два Василия. Причем я с Аксеновым беседовал много о Шукшине.
– А что Аксенов говорил о Шукшине?
– Что он замечательный писатель, но темный человек. Темный. Я ему доказывал, что это не так. Посмотри, говорил, у тебя в рассказе «На полпути к Луне» Кирпиченко – совершеннейший шукшинский чудик. Я думаю, что Аксенова в какой-то степени убедил, я ему говорил: «У вас даже биографии одинаковые. У тебя родители сидели оба, а у Шукшина отца расстреляли. А то, что темный он, – что же он, темный, такие фильмы снимал?»
(Два учителя – Аксенов и Шукшин – высказывание обязывающее, и легко было бы сострить на тему «у семи нянек…», но, боюсь, речь тут о более глубокой драме: Шукшин и Аксенов – две России – не очень-то совместимы в одной системе ценностей. Но это я уже начинаю анонсировать выводы, к которым читатель должен прийти самостоятельно. Под «темнотой» Аксенов разумел, конечно, не малообразованность, а шукшинскую глубокую недоброжелательность, даже и озлобленность, о которой сам Попов говорит выше.)
В книге об Аксенове, состоящей из диалогов двух его младших друзей – Попова и Кабакова, – есть единственное известное мне внятное сопоставление великих тезок:
«Е.П.: Вот Аксенов – это драма, а Шукшин – все-таки трагедия. «Жена мужа в Париж провожала» – трагедия, а «На полпути к Луне» – драма. И вообще – у Шукшина в рассказах такое творится, если хорошенько приглядеться! <…> Ты представляешь, как бы Шукшин написал рассказ по аксеновскому сюжету? Ну вот, например (из «Ожога»), как два мужика спьяну покупают у буфетчицы бутылку дорогущего коньяка «Камю», буфетчица очень довольна, что наконец какие-то дураки взяли бутылку, которую она год никому не могла втюхать. Тем не менее она тут же звонит куда надо и стучит на подозрительных проходимцев с деньгами. Ведь это вполне мог бы быть рассказ, написанный Шукшиным.
А.К.: Шукшин – реалист, а Аксенов – романтик. И я тебе знаешь что скажу? То, что пытался излагать деликатно, ляпну попроще и погрубее. У образованных, которые с одними бумажками работают, кругом вообще все прекрасно. А простой человек, который вкалывает на земле или на заводе, – у него более трезвый, более холодный, более реальный взгляд на жизнь. Так всегда было».
В этом замечании Кабакова уже есть все предпосылки для верного понимания таинственного диалога, который случился между Аксеновым и Шукшиным в их рассказах о гениальном сельском самородке и вечном двигателе. Допустить, что Шукшин не читал «Дикого» и ответил на него бессознательно, очень трудно: рассказ, как вся тогдашняя аксеновская новеллистика, появился в «Юности» и был даже торжественно включен в юбилейный сборник к ее десятилетию (после чего долго не перепечатывался – напечатать такое даже год спустя было уже непросто). Если же это совпадение непреднамеренное, «тогда, друг мой, еще чудесней», по-кушнеровски говоря; но тогдашние кумиры следили друг за другом внимательно и ревниво.
Фабулы сходны – сельский самородок изобретает вечный двигатель, – но оркестровка резко индивидуальна: у Аксенова Дикой появляется в последней трети рассказа, а первые две повествуют о возвращении в родные места – чисто посмотреть, после сорока лет разлуки, – персонального пенсионера, проживающего ныне в Новых Черемушках, свежепостроенном и комфортном московском районе. В рассказчике по имени Павел опознается отец Аксенова: бурная революционная молодость (с непременными теплушками, вшами, влюбленностью в красавицу-комиссаршу, интеллигентную дочку директора гимназии), крупная должность и личный «форд», ожидаемый и все равно внезапный арест, лагерь, ссылка, полная реабилитация, беспокойная – ибо неравнодушная – старость под опекой дочери и зятя (в зяте вроде как угадывается Василий Павлович, много разъезжающий по заграницам и, на взгляд старика, чересчур насмешливый; в рассказе они с женой фигуристы). Старик осматривает ничуть не изменившиеся родные места, встречается с товарищами детских игр (которые знают о нем только то, что он сел, – здесь точно угадано крестьянское внимание к главному и самому травматичному, а возможно, и оттенок легкого злорадства: высоко залетел – больней падать, как говорила рассказчику еще его мамаша, отказавшаяся сесть в «форд» при посещении сына в середине тридцатых). Вся эта неизменная сельская жизнь, в которой, однако, старик въедливо подмечает различные неустройства – низкую и нерациональную оплату труда, скудость на грани нищеты, описывается с обычным аксеновским умилением, без злости; даже в «Острове Крым», в знаменитой сцене с кликушей в автобусе ужаса и умиления поровну. Но ближе к финалу старик Павел, успевший с ветеранской своей партактивностью во все вмешаться и сменивший городскую шляпу на сельский картуз, встречает вдруг Дикого – теперь тоже старика, а когда-то сельского мальчишку Адрияна Тимохина, который все что-то ладил у себя в сарае из ремней, дощечек и колес, а злые сверстники напали на него и все изобретение разорили. Дикой так и прожил всю жизнь в колхозе в одиночестве и бедности. (Тут просматривается еще один диалог с современником: убогая, неприглядная, даже и зловонная изба Дикого напоминает жилье Матрены из солженицынского «Двора»; сам Дикой такой же болезненный, одинокий и нищий, как она; полемика вполне сознательная – у Солженицына рассказчик радостно отмечает, что в избе нет радио, а у Дикого оно как раз есть и наполняет убогую избу звуками огромного мира.) Глядя на Дикого, его скудное жилище и одинокую жизнь, рассказчик несколько раз радостно замечает, что свою-то биографию, даже и столь бурную, он все равно не променял бы на это тихое сиденье в рязанской избе, – но тут Дикой ведет его в сарай, а в сарае, представьте себе, «я увидел ту хитрую машину, которую когда-то мы разломали в баньке. Конструкция была все та же в принципе, но только более сложная, более величественная. Машина была в движении, вращались колеса, большие и малые, бесшумно двигались спицы-рычаги, тихо скользили по блокам ременные передачи, и только слабо пощелкивала маленькая дощечка».
– Зачем это? – спрашивает Павел.
– Просто, Павлуша, для движения, – отвечает Дикой, и глаза его «страшно сверкнули».
– Давно ты ее пустил?
– Очень давно.
– Что же это? Вечный двигатель? – спрашивает Павлуша, холодея.
– Кажись, да, – шепчет Дикой.
При всех штампах – неизбежных и, вероятно, намеренных, как бы убаюкивающих сознание цензора и чересчур проницательного читателя, – мысль аксеновского рассказа глубока и неочевидна. Пока на поверхности бурлят страсти, русская жизнь движется благодаря вечному двигателю крестьянского быта и – глубже – благодаря святости отдельных «тихих людей», праведников, как у Солженицына, или фанатичных изобретателей, как у Аксенова. Проблема в том, что эта вечность – которую они обеспечивают своим подвижничеством – грязна и малопривлекательна, и Павел вздрагивает от ужаса, представив, что мог бы прожить такую жизнь, никуда из своего Боровского не уйдя. Это вечность да, – но на хрена, собственно, такая вечность? «Постоянство веселья и грязи», да и веселье, прямо сказать, проблематичное. Сельская жизнь у Аксенова почти так же идиллична, как в напечатанной три года спустя «Бочкотаре», – но «Бочкотара» уже чистое издевательство. С Боровским ничего не сделается, и не сделаешь с ним ничего, ни утопия, ни антиутопия тут не сбудется – но умиляться этому, если честно, хорошо вчуже.
В рассказе Шукшина, прямо он отвечает Аксенову или нет, русский вечный двигатель остановился; точней, он и не двигался.
Изобретатели похожи даже внешне. Дикой выглядит непривлекательно: «Лик его был бугрист и неотчетлив, выделялись крупный нос и густейшие полуседые брови, из-под которых лишь изредка поблескивала капельная голубизна. <…> Был он мало опрятен, кое-где серая его туальденоровая рубаха была порвана, а кое-где зашита грубыми стежками, а в уголках его рта запеклась слюна. Словом, не ахти какой приятный человек сидел передо мной». Моня Квасов значительно младше, ему 27, он тоже одинок (живет с бабкой), неухожен и бугрист: «Моня был белобрыс, скуласт, с глубокими маленькими глазами. Большая нижняя челюсть его сильно выдалась вперед, отчего даже и вид у Мони был крайне заносчивый и упрямый». Правда, новый праведник уже не может быть тихим святым – он обязан быть фанатиком: если Моне втемяшится какая мысль – «колом ее оттудова не выбьешь», как об этой черте своих мужиков за сто лет до Шукшина писал Некрасов. Впрочем, поскольку во всех шукшинских чудиках есть авторские черты, Шукшин спешит своего «Упорного» оправдать: «Вся-то строптивость Мони, все упрямство его – чтоб люди не успели сделать больно, пока будешь корячиться перед ними со своей доверчивостью и согласием». С таким недоверием окружающих сам Шукшин, тоже самородок, сталкивался слишком часто: помните, кого не хотел Ромм брать на свой первый курс 1954 года? Двух знаменитейших выпускников – Тарковского и Шукшина. Про первого сказал: «Этого учить нечему – знает все». А про второго – «Не знает ничего».
Моня свой двигатель начал делать потому, что прочел книжку о принципиальной невозможности вечного движения. Он стал по ночам задумываться о вечном двигателе на основе колеса – ему сразу представилось именно колесо, и цикличность, замкнутый круг русской жизни тут пойманы безупречно. Наконец он выдумывает конструкцию колеса, которое бы само себя вертело, и хочет ею с кем-либо поделиться; в рассказе действуют три образованных эксперта: инженер, его жена-учительница и учитель физики. Диалог Мони с инженером несколько напоминает разговор Глеба Капустина с заезжим математиком, бывшим односельчанином, о шаманизме:
«– Как сейчас насчет этого думают?
– Да кто думает-то? – стал раздражаться инженер.
– Ученый мир… Вообще. Что, сняли, что ли, эту проблему?»
Инженер резко осаживает Моню, говоря, что тот зря проучился девять лет (в школе и техникуме), а потом уезжает на мотоцикле. Не найдя понимания у первого слушателя, Моня идет к следующему – раз инженер уехал, пусть чертеж рассмотрит его хорошенькая жена, математик. Жена тоже уверена: «Не будет колесо вращаться». Но именно она задает главный вопрос:
– А вам нужно, чтобы оно вращалось?
Вопрос этот на первый взгляд то ли наивный, то ли издевательский (хотя она как раз трогательно серьезна). Тут мы и догадываемся, что речь не столько о вечном двигателе, сколько о мироустройстве, о Монином мироздании, которое почему-то не хочет крутиться – а ему надо, чтоб крутилось. Моня не хочет, чтобы умирала его бабка, вечно ведущая разговоры о смерти (хотя она на самом деле крепкая, жилистая, даже веселая старуха); хочет, чтобы стояла изба, давно обветшавшая; вообще хочет, чтобы его сельский мир крутился – а между тем его явно слишком многие приговорили, и злость на этих людей становится вечным двигателем его собственной жизни. Почему надо похоронить проблему? (С той же злостью герой другого семидесятнического текста – самодеятельный мыслитель Сапожников из романа Михаила Анчарова «Самшитовый лес» – набрасывался на теорему Ферма.) Почему никто не верит в то, что эта жизнь, окружающая Моню, кому-то нужна? Вам нужно, чтобы она вращалась?
Потом доброжелательный учитель, из поволжских немцев, объясняет самородку, что колесо у него покрутится да и встанет – из-за силы трения. Моня не верит, сооружает свой двигатель (разобрав для этого велосипед) – и убеждается, что ничего не крутится. Он уже и руками раскручивает свой маховик – а все без толку. Здесь у Шукшина вечный его инвариантный сюжет – человека, полного радости от собственных, пусть и ничтожных, открытий и свершений, тормозит все то же трение: злость и душевная глухота окружающих («Шире шаг, маэстро!»), бюрократия и тупость начальства («Мастер»), пошлость («Сураз»). В рассказах Шукшина вечно кто-то кого-то «срезает», самородку не желают верить, самодеятельный художник подвергается разносу профессионала («Пьедестал»), и даже мещанина-дурака с его единственным в жизни романтическим порывом («Чередниченко и цирк») ужасно жалко. Видимо, это трение – его личная, слишком давняя боль (в кинематографе он чаще сталкивался с цензурой, чем в литературе, и высокомерие коллег – реальное или кажущееся – его тоже изводило). В конце концов вся подлинная Россия истерлась, истратилась в этом противодействии; вечный двигатель останавливается.
Правда, к рассказу – трудно понять, для самообмана или для отвода потенциальных критических упреков в чрезмерном пессимизме, – приделан такой оптимистический как бы хвост: вечный двигатель Квасова не состоялся, но вокруг-то продолжается вечное движение! «От реки не исходил покой, она чуть шумела, плескалась в камнях, вздыхала в темноте у того берега… Всю ночь чего-то беспокоилась, бормотала сама с собой – и текла, текла. На середине, на быстрине, поблескивала ее текучая спина, а здесь, у берега, она все шевелила какие-то камешки, шарилась в кустах, иногда сердито шипела, а иногда вроде смеялась тихо – шепотом». Река течет, солнце встает, жизнь, тек-скеть, продолжается, и Моня начинает даже строить планы: «Надо жениться на какой-нибудь, думал Моня, нарожать детей – трех примерно и смотреть, как они развиваются. И обрести покой, ходить вот так вот – медленно, тяжело и смотреть на все спокойно, снисходительно, чуть насмешливо». Но ведь если герой обретет покой, встроившись в это вечное течение жизни, разве это не будет остановкой, гибелью, сдачей на милость тому самому трению? И разве вечный двигатель солнца, которому он умиляется в конце, заменит ему ту идею, над которой так добродушно посмеялся учитель? Это ранний Шукшин, времен «Любавиных», еще утешился бы этим круговращением жизни; а позднему – резкому, исхудавшему, постоянно раздраженному, озлобленному на всех, кроме ближайшего круга, – такой финал не мог не показаться компромиссом: «Солнце всходит и заходит, всходит и заходит – недосягаемое, неистощимое, вечное. А тут себе шуруют: кричат, спешат, трудятся, поливают капусту… Радости подсчитывают, удачи. Хэх!.. люди, милые люди… Здравствуйте!» Это подлинный голос упрямца Квасова? «Радости подсчитывают, удачи»… Что тут хорошего?
Двигатель русской жизни остановился. И то вечное движение – неосмысленное, машинальное, – которым окружена эта роковая неподвижность, лишь подчеркивает ее. Природа движется, а человек в ней застыл; и эта природная вечность – не утешение, а живой укор. Поистине романтик Аксенов верил в то, что русские колеса не остановились, шуршат приводные ремни, щелкает дощечка, отсчитывая годы; реалист Шукшин видел, что все ушло в трение, и единственное, что удалось Моне Квасову, – сломать велосипед. Это лучше, конечно, чем изобретать его, но тоже, если вдуматься, не шибко радостно.
Любопытно, что оба названия – прилагательные (хорошо, субстантивированные) и оба не слишком комплиментарны. Один – Дикой, нелюдимый, одинокий, безумный; другой – не «упрямый», а именно «упорный», что ассоциативно включает в себя и «упертый», и «упоротый». Но у Аксенова эта дикость спасительна – ибо сохраниться и реализоваться может только тот, кто не дает себя «сдвинуть»; упорство Мони Квасова не сулит ему ничего хорошего – жизнь, по Шукшину, всегда таких обламывает. Женится, успокоится, станет обычным тяжелым человеком без порыва, с насмешливым взглядом. И никакого уже тебе двигателя.
Чтобы уж закончить с этим сюжетом: я не помнил рассказа Аксенова и не думал о новелле Шукшина, когда в «Сигналах» описывал завод, который сам себя производит. Там все огромные цеха собирают огромное и таинственное «Изделие № 16», которого никто никогда не видел; во главе завода – бессменный и бессмертный директор, мастодонт еще советских времен. Само же изделие 16 выглядит так: «Перед Тихоновым стояла – но это не то слово, потому что непрерывно шевелилась, – бесконечная стена, которая жужжала, тикала и свистела ремнями; это была пятидесятиметровая в длину и шестиметровая в высоту плоскость, состоявшая, если вглядеться, из бесчисленных разноразмерных шестеренок, зубчатых колес, трансмиссий, пружин, ремешков, находившихся в непостижимо сложных связях. Все они крутились с разной скоростью, некоторые – беззвучно, другие – с щелканьем и тиканьем, часть издавала музыкальный звон. Здесь, видимо, никогда не выключался синеватый свет, и в этом свете блестело идеально чистое, превосходно смазанное железо: эти блестящие шестеренки казались столь же неисчислимыми, как звезды на небе, и само звездное небо долго потом представлялось Тихонову набором таких же тесно связанных, непрерывно трущихся колес, чей слабый отблеск едва долетает до нас. Если мир был как-нибудь устроен, он был устроен так.
Проследить хоть иллюзию порядка в этом раз и навсегда запущенном механизме не мог, вероятно, и сам его создатель. Лучшей метафорой сложности и разнообразия не могла стать никакая электроника. Электроники тут и не было – все крутилось на честном машинном масле, стиралось, заменялось, ни на секунду при этом не останавливаясь; все эти разнонаправленные вращения задавал один крошечный, наверняка невидимый валик – и все металлическое мироздание начинало передавать его импульс, уменьшавшийся в бесконечном трении, но никогда не исчезавший до конца. Тихонов минут десять стоял, любуясь, то приближаясь на шаг, то отступая, ничего не понимая и не пытаясь понять. Ради этого стоило содержать завод, город, планету – которая, очень может быть, только благодаря этому еще и вертелась. Сверкали железные звезды, пели железные птицы, все было беспричинно и взаимосвязано, не имело ни начала, ни конца, ни смысла, но страшно напряжено и бесконечно разнообразно».
То есть вечный двигатель есть и движется, но наша жизнь не имеет к нему отношения, и наш вклад в него нам непонятен. Как-то так.
Голем