Марина шептала еще долго. Олимпиада, соскучившись, осмотрела кабинет – ничего особенного, – осмотрела потолок – совсем ничего особенного – и кинула взгляд на пальму. В пальме примечательным было то, что она, кажется, собиралась цвести. По крайней мере на макушке у нее смешно торчала гроздочка белых жалких бутонов.
– Ну так, – сказал Николай Вадимович, когда Олимпиада, потянувшись разглядеть цветочки, чуть не свалилась со стула, – бабские дрязги на работе – это совсем никуда не годится, милые дамы.
– Но, Николай Вадимович!..
– Нет никакой работы, – заявила Олимпиада совершенно спокойно. – Есть ее видимость, да и то так себе, не очень. Вы создали структуру, платите людям деньги, и вам совершенно наплевать, приносит она хоть какую-то пользу или нет.
– Замолчите немедленно, – приказала Марина Петровна. – Или я… или я не знаю, что с вами сделаю!
Николай Вадимович поднялся из-за стола, тоже покосился на пальму и стал неторопливо прохаживаться по ковровой дорожке.
– Нам, значит, на пользу наплевать, а вам, выходит, нет!
– Да и мне наплевать, – призналась Олимпиада. – Если бы мне было не наплевать, я бы давно попробовала хоть что-то изменить, а я не хочу.
– Тогда что вы за сотрудник, если вам наплевать на то, чем вы занимаетесь?
– А у нас все такие, – сообщила Олимпиада. – И, между прочим, вы в этом виноваты, а не мы, Николай Владимирович!
– Вадимович.
– Николай Вадимович, у вас куча дел, вам вон даже по телефону разговаривать некогда, а у нас никаких нет. Мы занимаемся… маразмом, понимаете? И так изо дня в день!
– Кто мешает вам заняться делом?
– Для того чтобы заняться делом, неплохо бы представить себе, каким именно, а никто не представляет. Всем некогда нами поруководить, кроме Марины Петровны, которая вообще ничего не понимает в этой работе!
– Господи, – воскликнула начальница и схватилась за грудь, где сердце, – как она может?! Как она может, господи?! Я на руководящей работе столько лет, а она!
– Марина, да оставайтесь вы на этой своей работе! – легко сказала Олимпиада. – Руководите, пожалуйста! Но хорошо бы вам понять все-таки, чем именно вы руководите! Баней или аэропортом!
Сорокин неожиданно хмыкнул и боком присел за стол рядом с Мариной Петровной, что означало, по-видимому, что он на ее стороне.
– Так в чем суть претензий, я не понял до конца? Разложение коллектива в чем состоит? И еще халатность, да? Халатность в какой области?
И тут Марина Петровна все и выложила – про газету «Труд», про Настю Молодцову, про памперсы и про то, что Олимпиада своим поведением подрывает авторитет такой авторитетной компании и авторитет такого авторитета, как Николай Вадимович.
– Я просила не вести личных разговоров во время работы. Я просила не беседовать с журналистами, как с личными друзьями, потому что их не может интересовать личность… конкретного сотрудника, в данном случае Тихоновой, их должна интересовать наша деятельность как холдинга!..
– А что делать, если их интересует личность Тихоновой как личность? – спросил ей в тон Николай Вадимович. – Как тогда с ними разговаривать?
Олимпиада посмотрела на него с изумлением.
Но Марина не собиралась сдаваться! Если этот начальствующий молокосос ничего не понимает – мы ему объясним!
И она объяснила. Из объяснений выходило, что именно Олимпиада Тихонова виновата в «срыве публикации» о директоре крупнейшего из заводов, принадлежавших холдингу, хотя интервью было дано еще в феврале и с тех пор…
– А мы за интервью платили? – перебил ее Сорокин.
Нет, но это не имеет никакого значения, ибо деятельность такого превосходного холдинга должна и так освещаться именно потому, что она превосходна, и начальство превосходно, и все превосходно, и еще потому…
– И интервью не опубликовано? – уточнил Сорокин.
– Конечно, нет! Тихонова своими разговорами о подгузниках и врачах добилась только того, что такое уважаемое издание…
– Превосходное, – подсказал начальник, но даже тут Марина не поняла, куда и откуда вдруг подул ветер. Она была министерский работник, а в министерствах, как известно, с навигацией вообще худо!
– …и такое уважаемое издание, как газета «Труд», потеряло к нам всякий интерес как к компании, занятой важнейшими делами и занимающей одно из лидирующих мест…
Сорокин вернулся за свой стол, но в кресло не сел. Переложил какие-то бумаги, покопался под папками, извлек сложенную пополам газету и бросил ее на стол для переговоров. Газета поехала и остановилась напротив Олимпиады. Она потянула ее к себе и повернула.
– Это интервью сорвала Тихонова? Так оно вышло. Вот сегодняшняя газета!
Марина Петровна замолчала на полуслове.
– Это Настя, – с удовольствием объяснила Олимпиада и потыкала пальцем в статью, – она говорила, что поставит ее сразу же, как только место будет, и поставила! Мне надо ей позвонить, извините, Николай Вадимович.
– Конечно, конечно, – согласился начальник, – возвращайтесь на свое рабочее место. Мы еще поговорим о том, как именно, с вашей точки зрения, нужно перестроить работу.
– Как?! – поразилась Олимпиада, позабыв про Настю, «Труд» и предстоящее увольнение.
– Вы же только что говорили, что знаете – как! Или врали?
– Но вы… вы же хотели меня уволить!
– Кто вам сказал?
– Марина… Марина Петровна.
Сорокин помолчал.
– Вы возвращайтесь на рабочее место, – повторил он, – а с Мариной Петровной я еще поговорю.
Олимпиада поднялась и на деревянных ногах вышла из кабинета. Потом торопливо вернулась и неловко кивнула:
– До свидания.
– Еще увидимся.
Тем же порядком, по тому же коридору, с тем же портфелем ровно через пятнадцать минут после отбытия в увольнение она вернулась на место.
– Ну что? – спросил Никита с жадным любопытством. – Уволил?
– Да вроде нет. Сказал, чтобы шла и работала.
– Так я и знал! – воскликнул Никита жалобно. – Так и знал, никогда мне не везет!
– Да что такое?
– Как что?! Выпили бы на проводах, погуляли бы, а теперь не дождешься!
Олимпиада взялась руками за голову и захохотала.
Когда Люсинда примерно в восьмой раз спросила «Чего это такое, а?», Павел Петрович предложил ей заткнуться.
Именно так он и сказал:
– А теперь заткнитесь, пожалуйста!
Она очень ему мешала. Он строчил на компьютере, думал и анализировал, а она все приставала, а ему некогда было делить с ней ее эмоции.
Он привез Люсинду в студию «Салют», где были звукозаписывающие ателье и много офисов. Знаменитый продюсер Федор Корсаков задерживался, и рассерженный Добровольский немедленно достал из портфеля компьютер, уселся и стал строчить, не обращая никакого внимания на людей, на секретаршу с ногтями, выкрашенными зеленым лаком, и на Люсинду с ее эмоциями.
Эмоции били через край. В контору – Павел Петрович так и называл это место – они ехали на джипе. Он заехал за ней в больницу, где она дежурила возле тети Верочки, которая никак не приходила в себя и дышала через трубку, и сказал, что, если Люсинда хочет на прослушивание, нужно ехать.
Это было такое изумительное, такое обнадеживающее, такое солидное слово – прослушивание, – что Люсинда даже всплакнула тихонько, чтобы благодетель не видел, быстро и незаметно утерла глаза и щеки и даже в зеркальце посмотрелась, не видно ли следов. Никаких следов не заметно, у нее всегда кожа была гладкая, щеки розовые и глаза сияли, как у дуры деревенской.
И вообще Люсинда всегда знала, что она… странная. Не такая, как все.
Вот, например, на поезде ей очень хотелось поехать – хоть куда-нибудь, просто ехать, и все. Дремать и придумывать песенки под стук колес. Еще ей хотелось, чтобы о ней узнал весь мир, и она часто представляла себе, как это произойдет. Однажды Липа дала ей книжку Галины Вишневской, которую в детстве дразнили Галька-артистка, и только от нее, от Вишневской, Люсинда узнала, что та тоже мечтала, как будет петь на огромной сцене, залитой огнями и усыпанной цветами. Еще Люсинда любила горячий чай, собак и всегда жалела старух, и никогда их не обвешивала, за что ей часто попадало от Ашота.
Она много чего любила и никому в этом не признавалась, даже Липе, боялась, что та станет смеяться и прикажет читать всякую ерунду «про жизнь», вроде Михаила Морокина!..
В «конторе», где ее должны были прослушивать, она сильно струсила и только и могла спрашивать «Чего это такое?», а Добровольский сердился.
Здесь было полно людей, таких странных, таких необыкновенных, в необыкновенных одеждах!.. На стенах висели плакаты с исполнителями, которых Люсинда видела только по телевизору, а секретарша с зелеными ногтями сказала какой-то девице без юбки, но в плотных резиновых трусах, надетых поверх колготок:
– Представляешь, Расторгуев не может нашего найти, у него мобильный не отвечает! Наш приедет и меня сожрет, что я не соединила! А как мне соединить, когда у него мобильный провалился!
Девушка в трусах сочувственно поцокала языком.
Потом забежало существо неопределенного пола и сказало:
– Мы вчера в «Фонаре» зависли, просто оторваться хотелось под финал, а там одна брюква накидалась водки и давай зажигать! Мы еле ноги унесли!..
Теперь поцокали обе, и трусы, и зеленые ногти. Существо выложило на парапет, перегораживавший приемную, какие-то взлохмаченные перья, а сверху еще навалило бумаг.
– Ну, я ноги делаю, – довело оно до их сведения. – Кстати, Буев ничего, нормальный, не нахлобученный! Так что смотри сама, Петя!
Девушка в трусах кивнула. Должно быть, именно она была Петей.
Где-то мерно стучал барабан, и стены слегка вздрагивали, на огромном, почти во всю стену шириной, телевизионном экране двигались сомнамбулические манекенщицы, там шло какое-то шоу, и кофеварка шипела, бессильно выпуская пар – кофе в ней не было. Добровольский печатал.
Потом за дверью вдруг что-то случилось, затопало, загомонило, и Павел Петрович поднял голову.
В приемную ввалились какие-то люди, и среди них один очень сердитый. Он громче всех орал, и остальные шарахались назад от его грозного голоса. Он был очень высокий, даже выше Люсиндиного благодетеля, наголо бритый и в бандане. В ухе у него висела серьга, джинсы были сильно рваные, а кожаную куртку он нес в кулаке. В его кулаке она выглядела как носовой платок.
– Потом. Все потом! – заорал он, едва войдя, и замахал руками на свиту. От куртки по приемной прошел ветер. – Паша, друг, прости, что опоздал! Ну, бестолочь я последняя, ну что теперь делать!.. Петя, я сказал, потом! Найдите мне Расторгуева, срочно! Паша, друг, ну что ты со мной сделаешь теперь? Отвалите отсюда все! Ну, быстро!.. Это твоя звездища, да? Артем, быстро освободи нам вторую студию, или там нет никого? Володьку туда и Лану, я буду через три минуты! Кофе мне даст кто-нибудь или нет?
– Я уезжаю, – как ни в чем не бывало заявил Добровольский и сложил свой компьютер, как книжку, – ты за нее отвечаешь, понял, гопник?
– У-у-у, – заревел гопник, – каких ты слов-то понабрался! Это тебя звездища выучила, что ли?
Тут он хлопнул Добровольского по плечу, а потом уставился на Люсинду. Глаза у него были очень светлые и холодные как лед. Люсинда первый раз в жизни вдруг поняла, что это значит, когда глаза – как лед.
Это значит – очень страшно. Это значит – решается судьба. Это значит – последний шанс, вот что это значит!
– А ты с ней амуры крутишь, что ли? Так я тебе зачем? У тебя денег куры не клюют, сними ей клипок, ролик-кролик в ротацию, и пару хитов купи, делов-то!
– Федя, заткнись, – велел Добровольский, как давеча Люсинде. – Прослушай ее, или что ты еще делаешь, и позвони мне. Только я тебя предупредил – ты за нее отвечаешь. Посадишь в машину и привезешь домой. Договорились?
– Договорились. Отвечаю. Домой, – пролаял Федя. – А как насчет амуров?
– Я не кручу, – объяснил Добровольский. – Я хочу, чтобы ты ее послушал. Она подруга моей… девушки.
– Ах, у тебя девушка-а! Девушка, девушка, как вас зовут? Федя! Ну и дура!
– Вот именно, – сказал Добровольский. – Люся, вы его не бойтесь. У него такой имидж, хама и недоумка!
– Так я и есть хам и недоумок, – согласился Федя. – Кофе мне быстро, всех уволю к свиньям собачьим! Дерьмо! Как ее зовут, я прослушал? Тоже Федя?
– Люся, – поблеяла Люсинда, – Люся Окорокова я.
– Прелестно, – оценил Федя, – мне везет! Что ни звездища, то Люся Окорокова, как на подбор! Так, пошли. Только быстро! У меня через час встреча в городе, я должен тебя послушать и отвезти, а то твой принципал сдаст меня в Интерпол.
– В каком… городе? – совсем уж струхнула Люсинда. – Кто… принципиальный?
– Наш город называется Москва, образованная ты наша! Ну, а про принципала тебе все равно не понять. Ну, быстро, быстро!
И все случилось.
Это не похоже было на триумф, и на Галину Вишневскую не похоже, и на сбывшиеся надежды тоже. Это было ни на что не похоже.
Ее поволокли по коридору, как жертвенную овцу, невесть куда, и она все оглядывалась на Добровольского, как ребенок, которого первый раз сдают в детский сад, и ему так страшно, так непонятно, и неизвестно, заберут ли домой!..
В тесной комнате, заставленной аппаратурой, с глухими и мягкими стенами, разделенной пополам стеклянной перегородкой, ей дали в руки гитару, поставили перед громадным микрофоном, и ушли. За перегородкой оказалось много людей, и все они что-то говорили, жестикулировали и смеялись, а сюда не долетало ни звука. Она стояла одна, опустив плечи, с гитарой наперевес и точно знала, что ни за что не сможет петь, когда они там смеются над ней! Она никогда не пела перед чужими, да еще перед такими, и больше всего на свете в этот момент ей хотелось домой, в Ростов, где тепло и все понятно, где по набережной гуляют парочки – девушки в сарафанах и юноши в белых брюках! Где стоит у причала белый пароходик, а из динамиков несется: «Дарагие раставчане и раставчаначки, а также гости нашего прекраснага города! Наш теплаход вот-вот а-атпраится са втарого причала в рамантическую прагулку по реке Дон!» Она бы все отдала, чтобы прямо сейчас оказаться в этом прекрасном месте, и тут в наушниках грянул голос Феди:
– Ну, чего стоим, кого ждем? Давай заводи шарманку!
Отступать нельзя, сказала себе Люсинда Окорокова. Никак нельзя. Гори оно все огнем!
Дарагие раставчане и раставчаначки!
Она взяла первый аккорд, странно отдавшийся в наушниках, которые непривычно давили уши, сбилась от объемности и громкости звука, и начала сначала. За стеклом засуетились, парень в водолазных очках вместо обычных передвинул какие-то рычаги и ручки на пульте, – такие показывали в программе «Время» в репортажах из Центра управлении полетами, – и другой голос, потише, сказал у нее в ушах:
– Пой в микрофон, не шарахайся от него.
– Чего? – спросила Люсинда, не слыша себя.
– Стой прямо, чего, чего!..
– Давай, – подвинув в наушниках второй голос, опять закричал Федя, – ну что ты время ведешь, а?..
И она опять взяла аккорд, опять сбилась. И начала сначала.
Она приготовила три песни – одну про лес и папу, которая так понравилась Добровольскому и Липе, и еще две, попроще, если придется бисировать.
Про лес она спела очень плохо, она и сама знала, что плохо – от волнения. Но когда закончила, за стеклом все как-то странно и серьезно смотрели на Федора, она увидела и поняла, что все кончено.
– Я еще могу, – сказала она несчастным голосом. – Я приготовила!
– Да нет, не надо, – задумчиво ответили в наушниках. – Вылезай, только не свали там ничего. Или нет, стой, стой! Лана, забери ее оттуда!..
Она вышла из-за стекла совершенно раздавленная.
Ну, вот и все. Можно домой, на теплоход. И, главное, как быстро, долго не мучили!
– А ты… давно в Москве живешь? – выбираясь из-за пульта, спросил Федя и поправил на голове бандану. – Ланка, быстро сгоняй за моей курткой, я поехал! И где, черт возьми, Расторгуев?! Давно живешь, спрашиваю, Окорокова?
– Пять с половиной лет.
– А чего с дикцией беда такая? Ты где работаешь, в котельной, что ли?
– Не, я на рынке, – сказала Люсинда и шмыгнула носом. Гитару она прижимала к себе – единственное и последнее, что у нее осталось. Только больше в ней не было надежды. Гитара даже позвякивала безнадежно, пусто.
Они шли по коридору, впереди продюсер, который теперь вдруг начал почесываться и все время чесал башку под банданой, за ним, едва поспевая, Люсинда с пустотелой гитарой, а за ней все остальные, гуртом, как овцы. В пути некоторые отставали от стада, а другие, наоборот, прибивались. Продюсер разговаривал сразу со всеми, и оттого Люсинде казалось, что ее он не слышит.
Впрочем, теперь она ему совсем неинтересна – «прослушивание» провалилось с треском!
Федор поймал за рукав какого-то очень делового юношу в джинсах, которые едва держались на его заду, и в короткой маечке, открывавшей пупочек, окруженный несколькими бриллиантами. Юноша, увидев крестный ход, возглавляемый продюсером Корсаковым, сразу очень засуетился:
– Васек, брателло, ты чего вчера в ГЦКЗ устроил?
– Федь, да ничего я не устроил, я так просто…
– А если так просто, то вали в народное хозяйство, а у меня ты больше не работаешь, ясно? Лана, где моя куртка?! Окорокова, а ты шевели, шевели копытами, мне Пашка приказал тебя еще везти! Где твой макинтош, в приемной, что ли?
– Какой… макинтош?
– Эппл, – совсем уже непонятно заорал великий продюсер, – куртка твоя где, или в чем ты была?! Где бросила, Окорокова?
– Федя, здесь, я несу. Вот твоя, а вот… этой. Возьмите, девушка! Ты мне должен смету подписать на Стерлитамак. Федя? Федя!
– Приеду, подпишу, не суй, я чего не читал, не подписую, поняла?!
– Поняла, не подписуешь!
Люсинда сопела, надевала куртку. На глаза у нее опять наворачивались слезы, только на этот раз слезы поражения.
Гитара звякнула, и Люсинда прижала ее к груди.
– Ка-акой у тебя бюст, Окорокова, – протянул ужасный продюсер, – с твоим бюстом только в стриптиз! В церковный хор не возьмут, до искушения недалеко!
Они вышли на улицу, к красному, длинному, хищному «БМВ», и Федор открыл ей дверь. Люсинда села. Ей было на все наплевать, даже на «БМВ». Особенно на «БМВ».
Он плюхнулся на водительское место, так что машина просела, повернул ключ и вылетел с пятачка перед шикарным зданием, где проходило «прослушивание».
– А чего тебя в Москву понесло? Ты откуда? Из Таганрога?
– Нет, почему! Я с Ростова.
– Ах, с Ростова! А чего ехала-то пять лет назад?
– В консерваторию поступать, – буркнула Люсинда.
– Ну и как? Поступила?
Она покосилась на него. Он ухмылялся, крутил головой и вел свою машину так, как будто она была бумажным змеем и он держал ее одним пальцем.
– А живешь с кем? С хахалем?
– С теткой. Только она сейчас в больнице.
– Старая?
– Да не, не очень. Просто ее отравили.
– А-а, – протянул продюсер. – Бывает. А кто отравил? Ты, Окорокова?
– Не, не я. Мы не знаем кто. Может, Павел Петрович разберется, а мы не, не знаем. Нам сейчас налево, на бульвар.
Он повернул налево, дернул веревочку бумажного змея, и тот легко и свободно, совершенно счастливый в своей свободе, полетел налево, перелетел бульвары, еще повернул, завис и спланировал прямо перед Люсиндиным домом.
– Ну, бывай здорова, Окорокова, – попрощался продюсер. – Пашке кланяйся, скажи, век его не забуду. Поняла? Повтори!
– Да чего еще повторять, – сказала уставшая от унижений Люсинда. – Спасибо вам большое, товарищ продюсер!
– Тамбовский волк тебе товарищ!
Она выбралась с низкого сиденья, чуть не свалилась, осторожно вытащила свою гитару и побрела в подъезд.
И, наверное, для того, чтобы полновесно и глубоко завершить этот удачный день, начатый в больнице у тети Верочки, из темного нутра подъезда навстречу ей вышел Ашот. За ним телепался Димарик, похожий на огромную раздувшуюся медузу в негнущейся кожаной куртке.
Люсинда сделала шаг назад.
«Гитара, – стремительно пронеслось в голове, – они будут меня бить и сломают мою гитару!»
– А вот как хорошо, – произнес Ашот с сильным акцентом. – А вот она сама! А мы в дверь звоним! Зачем звоним, когда она тут!
Они приближались, и в лице Димарика явственно читалось все, что они ей приготовили, от начала и до конца. Оно было плоским, белым, сальным и ухмылялось гадко.
– Почему на работу не идешь?
Люсинда облизала губы.
– Я больше у тебя не работаю, Ашот.
– Да что ты говоришь? И у кого же работаешь?
– Я уезжаю домой, – твердо сказала Люсинда. – Хватит.
– Э-э, нельзя тебе домой. Домой можно, когда долг отдашь! А пока не отдашь, нельзя домой!
– Да чего с ней цацкаться! – прошипела медуза и плюнула на асфальт. – Давай я машину подгоню, и того!.. Еще разговаривает она!
– Я тебе ничего не должна, Ашот, – заявила Люсинда отважно.
Что бы они ни сделали с ней потом, просто так она не дастся. Она высокая, сильная, хоть как-нибудь успеет им досадить, хоть морды расцарапать!..
– Э-э, как не должна? Должна! Я тебя учил, я тебя кормил, ментам в обиду не давал! Отдай долг, и с богом, а так нельзя!
– Ты меня не кормил, это я для тебя вкалывала! – закричала Люсинда. – Что ты мелешь, морда противная?! Чему это ты меня учил?! Да я сама кого хочешь научу!
И тут он ее ударил. Она была готова к этому, заслонилась гитарой, на которой ахнули и закрутились спиральками струны.
– Держи, мать твою, держи ее!..
Димарик навалился сзади, и Люсинда упала лицом в протаявший асфальт, со всего размаху, так что голубая курточка, купленная у того же Ашота, треснула на спине от удара.
Димарик елозил на ней, выкручивал руки, а Ашот, примерившись, сильно засадил ей ботинком в ребра.
– Сука! На, на! Получи, б…ь!
Люсинда выла и пыталась освободиться, но никак не могла. Они волокли ее куда-то, их было много, очень много, так ей казалось, и все били ее.
А потом вдруг они куда-то делись.
Она стояла на коленях в разодранной куртке и с величайшим изумлением смотрела, как Ашот медленно валится на скамейку, выпучивает глаза и хватает ртом воздух, а Димарик корчится рядом с ней, и изо рта у него обильно и густо идет слюна.
Ее сильно дернули вверх, и она оказалась на ногах.
– Ну, ты даешь, Окорокова, – сказал у нее над ухом продюсер Федя Корсаков, – где ж ты таких кренделей нарыла?! А еще говорила – хахаля нет, а их тут целых две штуки, и горячие какие!
Ледяные светлые глаза смотрели прямо ей в лицо, и она медленно дышала, думая только о том, что нужно как-то сдержать рвоту.
Федор повернулся и посмотрел на Ашота, который все выпучивал глаза.
– Хватит тебе? – осведомился он, словно спрашивал, сколько ложек сахару положить ему в чай. – Или еще добавить?
Ашот захныкал и закрылся руками.
– Откуда они?
– С рынка. – Люсинда вдруг начала кашлять. – С Выхина.
– Хорошее место, – похвалил продюсер. – Ты там ударник торговли, да?
Она кивнула.
– А я разворачиваюсь, смотрю, наших бьют! Вот уехал бы я, они бы тебе фингалов наставили! Ты чего, Окорокова? Украла у них что-то?
Она замотала головой. Предательская тошнота душила ее, подкатывалась все выше.
– Он… этот, который на лавке, его Ашот зовут, все мне постель предлагал. С ним то есть переспать.
– А ты что же? Смотри, какой мужчина видный! Один нос чего стоит!..
И продюсер взял Ашота за нос и дернул его сначала вверх, потом вниз, потом налево, а потом направо. Очевидно, дергал он не просто так, а со смыслом, потому что, когда отпустил, Ашот повалился лицом в лавку и утробно завыл.
– Некогда мне, – произнес продюсер с сожалением, – а то я бы продолжил. Ну вы, орлы! По коням, что ли! И чтоб я вас здесь больше не видел! Увижу, ухи начисто оторву! Ну, вперед, вперед, орлы! Шагом марш!.. А ты нет, Окорокова! Ты не шагом марш! Стой, стой, кому говорят!
Люсинда сквозь туман в голове и тошноту в желудке вдруг подумала, что он останавливает ее, чтобы взять на залитую огнями сцену, чтоб она там пела, как Галина Вишневская, Галька-артистка, и остановилась, и взглянула на него с надеждой.
Федор прижимал к бритому черепу телефонный аппаратик, и вид у него был недовольный.
Она отвела глаза. Какая надежда?! Нет никаких надежд!
Ашот и Димарик, обнявшись, как парочка закадычных друзей, возвращающаяся с вечеринки, побрели за угол. Они брели и даже не оглядывались. Олимпиада сначала смотрела им вслед, а потом снова глянула на продюсера.
– Паш, – говорил он грубо, – ты где? Ты бы хоть вышел, а то тут твою духовную подругу чуть не забили до смерти два каких-то урода! Давай, жду. Мне некогда, ты же знаешь! Нет. Нет. Нет. Давай!
«Нет, – подумала Люсинда. – Я женщина «нет». Есть женщины «да», а я женщина «нет».
Скрученные струны на развалившейся гитаре цеплялись за вылезший из куртки синтепон. В боку саднило, и губа была сильно разбита, или ей это только кажется?
Из подъезда вышел Добровольский, кстати, довольно быстро вышел, и лицо у него стало странное. Зачем же он велел тому, другому, чтобы он ее вез, если сам поехал домой?
– Здрасти, – сказала Добровольскому вежливая Люсинда.
Павел Петрович посмотрел на продюсера вопросительно. Тот покрутил бритой башкой и пожал плечами.
– Пошли, – обратился к ней Добровольский. – Я вам дам болеутоляющее.
– Нет, – отказалась Люсинда. – Мне надо домой. На поезде.
– Ну да, – Добровольский кивнул. – Поедете. Все вместе поедем.
От того, что все кончилось, и еще от того, что они все так или иначе принимали ее за сумасшедшую провинциальную дуру, она вдруг оскорбилась.
Может, она и сумасшедшая, может, и провинциальная, но уж точно не дура! И не позволит им всем так с собой обращаться!
Даже не кивнув Феде, она зашла в подъезд, волоча свою гитару, и стала тяжело подниматься по лестнице. Добровольский нагнал ее у самой двери в тети-Верочкину квартиру.
– Пойдемте к нам! – настойчиво предложил он. Под словом «нам» он имел в виду себя и Липу, как будто та была его женой. – У нас вам будет лучше.
– Не-е, – протянула Люсинда. – Мне домой. Липе привет передавайте.
Павлу Петровичу некогда было заниматься ее душевным состоянием.
Драма близилась к развязке, и он, ненавидевший драматургию, мечтал, чтобы развязка прошла как можно тише и незаметнее.
– Люся, – сказал Добровольский, быстро соображая, что она, пожалуй, вполне может помочь ему ускорить эту такую вожделенную развязку, – вы не выполните одну мою просьбу?
– Чего?
– Я поднимусь на свою площадку, а вы позвоните, пожалуйста, вот в эту квартиру и попросите валенки.
– Зачем?..
– Ну, скажите, что на вас напали хулиганы, вы отбивались, порвали ботинки, что-нибудь эдакое. Хорошо? Попробуете?
Она пожала плечами. Валенки так валенки. Ей все равно. Ее ждет город Ростов и теплоход на пристани.
Она нажала на кнопку – Добровольский едва успел унести ноги – и поговорила очень коротко. Он услышал, как дверь захлопнулась и проскрежетали замки. Люсинда, умница, не стала призывать его к себе, вниз, а тяжело зашаркала по лестнице на второй этаж. Человек, наблюдавший за ней из-за двери, ничего не смог бы заподозрить, даже если и видел драку в окно.
Ох, как Добровольский не любил драматических финалов!
– Ну что?
– Нету валенок.
– Так я и думал, – быстро сказал он. – Ну, вот вам и решение головоломки. Может, все-таки к нам, Люся?
– А, нет, нет! Мне надо… домой. Липе привет!
– Передам.
Некогда ему было, не до нее.
Весь остаток дня он занимался финалом драмы, а когда вечером Олимпиада спустилась к Люсинде, той не было дома.
Ее не было на следующее утро, и к ночи она не появилась. Люсинда пропала.
– Хорошо, – страдальческим голосом сказала Олимпиада, – хорошо, допустим. Но ты-то откуда это взял?!
– Из компьютера, – ответил Добровольский терпеливо. Они объяснялись уже почти час. – Помнишь, я посылал запрос помощнику?
– Но для того, чтобы послать запрос на конкретного человека, его нужно в чем-то подозревать! В чем ты подозревал его?
– Во-первых, я тебе уже говорил, он каждый вечер был дома и ни разу не вышел на шум. Я знал это, потому что его мотоцикл стоял возле твоей машины каждый вечер, а по утрам его не было, и еще потому, что пару раз я проверил его окна, и там горел свет. Во-вторых, он случайно обмолвился о том, что продает квартиру. Помнишь, когда подрались соседи и писатель?
– Помню, конечно!
– Мне это показалось очень подозрительным.
– Почему?!
– Потому что мы все в тот момент думали только о том, что опять случилось нечто страшное, а он сказал первое, что пришло ему в голову, когда Люся спросила, почему его так долго не видно. Как правило, если человек говорит что-то неожиданное для себя, он говорит правду. Он и сказал правду. Его не волновали ничьи смерти, его волновала продажа квартиры.
– Да какая продажа, Павел? – спросила Олимпиада, которая никак не хотела верить в то, что все эти ужасы творил конкретный человек, у него есть имя, лицо, и вообще он свой в доску, привычный сосед, нормальный парень! – Какая продажа, когда наш дом ни по каким документам не проходит и не проходил никогда?! Господи, да мы сами крышу крыли прошлой весной! А ты говоришь – продажа! Для того чтобы продать, нужно кучу бумаг оформить, тысячу, миллион! А если он… занимался всяким беззаконием, ему продавать вообще не с руки, зачем ему лишние проверки?!
– Продавать можно разными способами, – терпеливо объяснял Добровольский. – Именно ты живешь в этой стране, а не я, и все равно я знаю, что с девяностых годов еще остались всякие мелкие риелторские конторы, которые продают и покупают квартиры исключительно по поддельным документам или вообще без них! Думаю, что он так ее и продавал… левым способом, да?
Олимпиада уныло пожала плечами.
– Уверен, что в солидную контору он не пошел, а кто-нибудь из подельников подыскал ему нечто подходящее, где ему точно не задали бы никаких лишних вопросов. Наверняка у них есть на примете пара-тройка таких контор, где можно без проблем прикупить комнатку или две с «серыми» документами. Учитывая род их деятельности!.. А ему как раз срочно нужно было переехать, учитывая, что дом так и не был взорван, а Племянников умер!
– Зачем взрывать дом?
– Липа, – сказал Добровольский. – Они занимались даже не пособничеством терроризму, они, собственно, и есть террористы. Племянников изготовлял устройства и передавал их посредникам, а Володя заказывал дяде Гоше новые. Я был уверен, что заказчик – кто-то из своих, потому что чужих здесь не бывает, а дядя Гоша жил очень замкнуто. Он даже писателя привлек – вместо себя возить готовую продукцию! Когда Володя об этом узнал, он от Племянникова избавился. Хотел избавиться так, чтобы не осталось следов, и у него не вышло: он хоть и разбирается в проводах, но все же недостаточно для того, чтобы все грамотно и правильно взорвалось и именно в подходящее время! Он раскроил Племянникову череп ударом молотка, привязал ему на живот взрывчатку, вытащил его из своей квартиры, протащил по площадке, благо тут идти два шага, и был уверен, что по утреннему времени его никто не заметит! Его никто и не заметил. Он прислонил тело к твоей двери – на пять минут или около того.
– Почему к моей?! Откуда он знал, что мы выйдем?!
– Оттуда, что он вас слышал. Точно так же, как я слышал, что в квартире Племянникова кто-то разговаривал утром в ту же субботу. Двери рассохшиеся, слышимость отличная. Я думаю, что все соседи, кто еще жив, в курсе, как ты вопишь, когда тебя щекочут.
– Павел!
Добровольский уткнулся в свою кофейную чашку.
– Павел, я хочу услышать продолжение.
– Разве?
– Да, – настаивала Олимпиада. – Совершенно точно.
– Володя рассчитывал, что труп упадет, как только откроется дверь, и все здесь взлетит на воздух. Весь дом, понимаешь? Раз-два и готово, никаких следов. Даже если компетентные органы и нашли бы на месте взрыва следы лаборатории, все равно доказать Володину причастность или просто заподозрить его в том, что он заказывал Племянникову устройства, было бы невозможно! Кстати, вполне вероятно, что и искать никто ничего не стал бы! Дом старый, жильцов мало, написали бы в протоколе «взрыв бытового газа», и все. – Добровольский помолчал. – Хотя мне идея со взрывом представляется малоэффективной и какой-то слишком… прямолинейной. Думаю, Володя решил его устроить, потому что запаниковал, когда узнал про писателя. Видимо, его хозяева – люди весьма серьезные, за те промахи, которые допустил слесарь, они бы Володю вашего на разноцветные ленты порезали. А так… концы в воду. Причем сразу все концы и в очень мутную воду.
– Но ведь все погибли бы, – дрожащим голосом произнесла Олимпиада Владимировна. – Даже кот Василий. Если не от взрыва, так под завалами. Дом стоит обособленно, спасатели приехали бы не сразу. За нами стройка, мало ли что там, на стройке, грохочет! А он… он знал, что сейчас рванет, вышел из подъезда, сел на мотоцикл и уехал?!
– Боюсь, что да.
Олимпиада помолчала, пораженная глубиной человеческого свинства, которая внезапно открылась перед ней. Свинства и наплевательства.
– Да, но почему он прислонил труп к моей двери, а не к парамоновской?!
– Потому что он слышал ваши разговоры в прихожей и понимал, что твоя дверь откроется первой. Ничья жизнь его не волновала. Он заметал следы.
– А все-таки зачем он его убил?
Добровольский пожал плечами:
– Нужно спросить у фээсбэшников. Наверняка они уже знают. Сколько прошло после ареста? Сутки? – Он посмотрел на часы. – Ну, почти сутки. Лично я почти уверен, что из-за того, что Племянников втянул в схему Женю, а это было опасно. Племянников просто слесарь-умелец, прельстившийся легкими, с его точки зрения, деньгами. Думаю, Володя ему так и объяснил, когда предлагал выгодный бизнес. Ты ни при чем, говорил он. Твое дело маленькое, проводки да гайки-болтики.
– Откуда ты знаешь?
– Правила никогда не меняются, – сказал Добровольский и почесал за ухом кота Василия, который тарахтел у него на коленях так, что дребезжала серебряная ложечка в сахарнице. – Удавы всегда говорят одно и то же, а кролики всегда на это попадаются. В распоряжении Племянникова было то самое помещение, в котором мы застряли. Я думаю, что оно было изначально – недаром мы первым делом обнаружили самогонный аппарат, который не могла найти твоя бабушка! Видимо, слесарь использовал его как такую… потайную кладовку или что-то в этом роде. Володя, видимо, про это помещение знал и быстро придумал, как хорошо можно там устроиться. Сейчас я не могу ответить на вопрос, как давно ваш дядя Гоша занимался изготовлением взрывных устройств. Об этом тоже следует спросить ФСБ.
– Я спрошу при случае, – вставила язвительная Олимпиада, но Добровольский ее тона не принял.
– Думаю, что не слишком давно, но и не недавно – год, чуть больше, чуть меньше.
– Почему год?
– Потому что все оборудование у него относительно новое. Даже стулья и столы. Кроме того, год назад его сын еще не ушел в армию, правильно я понимаю? Вряд ли Володя решился бы привлечь к такому опасному делу человека, у которого есть сын, и этот сын в любой момент может оказаться в курсе дела! То, что на него работали они оба, маловероятно.
– Почему?
Добровольский вздохнул:
– Ну, хотя бы потому, что в лаборатории мы нашли следы присутствия только одного человека – одна чашка, один стул и так далее.
– Но как?! – вдруг громко спросила Олимпиада и расширила глаза. – Как же так?! Вот ты живешь себе, живешь, работаешь слесарем, во всяком оборудовании разбираешься, и тут приходит к тебе такой Володя и говорит – а не хочешь ли теперь за деньги делать взрывные устройства, чтобы людей убивать?! И человек соглашается?! Вот просто так берет и соглашается?! Да?!
– Не совсем так, – сказал Добровольский мягко. – Есть определенные правила, я тебе уже говорил про кроликов и удавов. Есть правила… подбора и вербовки контингента и агентуры. Кого за деньги, кого по идеологическим соображениям, кого как. Я уверен, что Володя присматривался к Племянникову не один год, пока наконец не решил, что можно брать его… как это говорится? Брать за жабры, я вспомнил.
– Вот именно, – горестно согласилась Олимпиада, – за жабры. Мы не люди. Мы лягушки. Нам ни до чего нет дела.
– Быть может, ему как раз было дело, этому слесарю. Может, он не хотел умереть с криком «Аллах акбар!», но очень любил деньги и ему нравилось копаться в проводах. Мы же не знаем.
Они помолчали.
– Зато я знаю совершенно точно, – продолжал Добровольский, – что несколько лет назад в оперативных разведданных была информация о том, что следует обращать особо пристальное внимание на одиноких молодых женщин, в особенности тех, кто вырос в детдоме и у кого нет родных, но у которых есть дети, больных онкологическими заболеваниями в последней стадии.
– Господи, – выговорил Олимпиада. – Зачем?!