Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Линор Горалик

Имени такого-то

Редактор серии

Д. Ларионов



В оформлении обложки использована фотография Питера Генри Эмерсона «Берег в тумане», между 1890–1895 г. Рейксмузеум, Амстердам / Rijksmuseum Amsterdam.



© Л. Горалик, 2022

© Н. Агапова, дизайн обложки, 2022

© ООО «Новое литературное обозрение», 2022

В работе над этим текстом автор вдохновлялся историями эвакуации и бытования советских психиатрических больниц в годы Великой Отечественной войны (подробнее об этом рассказывается в послесловии). Естественно, вдохновение вдохновением, а текст текстом: все персонажи вымышлены, все события вымышлены, все совпадения случайны; а вот реальные люди, которые спасали и лечили пациентов в это страшное время, – по большей части немыслимые герои.


1. Терпентазол

– Не тупите, Сидур, – прокряхтел Борухов, вцепившись в одно из жвал самолетницы: он тянул жвальце на себя, упершись хромой ногой в погнутый фюзеляж. Карманная аптечка мертвого немца уже выпирала у Борухова из-под халата, и доктор Сидоров с неприязнью подумал, что там она наверняка и останется. – Давайте тяните, Сидур, там должна быть основная аптечка, сейчас дождь пойдет.

– Шутка ваша поднадоела, – сказал Сидоров с отвращением, но все-таки подошел, оскальзываясь в грязи и крови, и, с усилием отодвинув завораживающей красоты прозрачное, переломанное в трех местах надкрылье бомбардировщицы, все в толстых перламутровых прожилках, плавно переходящих в неживую стальную оболочку кабины, пристроился рядом с Боруховым и стал дергать зазубренное жвало на себя, плечом поминутно поправляя очки с толстенными стеклами.

– Ну, не Сидур, – примирительно сказал Борухов. – Шадур. Симхин. Шнеерзон. Впрочем, это все равно. Судя по тому, что эти твари сделали в Воронежске, им достаточно не вашего профиля, а профиля нашего, так сказать, заведения. Что это, кстати, за половинчатое решение – «Яков Игоревич»? Сделали бы уже вас Ярославом.

– Про Воронежск – это все слухи, зачем вы повторяете? – сказал Сидоров, слабея ногами.

– Не слухи, и вы это знаете, – прокряхтел Борухов, становясь от натуги пунцовым и продолжая дергать, наваливаться и тянуть.

Внезапно жвальце самолетницы, страшно хрустнув, выломилось из паза, и на воротник грязного халата Борухова, на шерстяное, щегольское синее пальто излилась струя омерзительной бурой жижи. У Сидорова подступило к горлу. Борухов же как ни в чем не бывало втиснул руку в освободившийся паз: ясно было, что пальто теперь так или иначе не жилец. Из-под руки у него сочилось все то же месиво, пахнувшее одновременно машинным маслом и отвратительной нелюдской органикой, и если бы Сидоров знал, каково ему будет от этого запаха, он бы отказался участвовать во всей затее, отказался бы идти с Боруховым (который почему-то упорно тащил за собой именно его, хотя на подвиг, естественно, рвалась дура Милочка Витвитинова, – а с другой стороны, не женщин же звать).

– Нащу-у-упал! – протянул Борухов удовлетворенно и худыми пальцами отщелкнул задвижку кабины пилота. Крошечная форточка распахнулась, отодвинутая пружиной, и стало казаться, будто бомбардировщица, чья оторванная зенитным выстрелом хвостовая часть с витым жалом и погнутыми винтами валялась сейчас за больницей, внезапно приоткрыла раскосый глаз. Борухов пошарил под панелью, что-то нашел, потянул, дернул и вытащил на свет аккуратно упакованный серый тканевый сверток с красным крестом в белом кругу.

– Откуда вы все это знаете? – спросил Сидоров, борясь с тошнотой.

– У меня сосед авиаконструктор, – ответил Борухов, вытирая аптечку об штаны. – Говорит, наши «жужелки» против их «хуммелей» – говно.

– Не пиздели бы вы так громко, – прошептал Сидоров в бешенстве.

– Господи, Сидоров, – сказал Борухов, – да теперь уже пизди – не пизди… Ну, давайте смотреть. Боженька, подсоби нам, бедным.

В аптечке, среди вполне ожиданных, но сладостных вещей (Сидоров увидел восемь таблеток траназепама в блестящей конвалюте и жадно вздохнул) были они – два пузырька по 1,0 и маленький шприц. Борухов взял пузырьки в ладонь и сжал, и их стало не видно. Потом разжал ладонь, и их стало видно опять.

– Интересно, почему не одним пузырьком, – сказал Сидоров.

– Небось чтобы если один разобьется, второй был, – сказал Борухов со сложной интонацией. – Заботятся.

– А рассказывали про зуб с цианистым калием, – слабым голосом сказал Сидоров.

– Оно только у высших, наверное, – хмыкнул Борухов и опять сделал так, что пузырьки исчезли.

– Два по кубику – это фактически кому-то курс в вашем детском проколоть. Слабовато, но можно проколоть кому-нибудь. Весом до тридцати килограммов. Свияжской, например… Десять по ноль два…

– Пиздите, пиздите, пиздите, – раздраженно сказал Борухов, сдирая с себя омерзительное теперь пальто и кривой ногой вбивая его в слизкую грязь. – Стойте тихо и делайте вид, что со мной вместе копаетесь в этой хуйне, потому что из окон смотрят. Черт его знает, эта жуткая баба Райсс в курсе, что тут есть, или не в курсе; она в курсе каких-то диких вещей. Я позвал вас, потому что вы жалкий, Сидоров, и мне вас жалко. Слушайте же: один мне, один вам. Шприц тоже мне, он красивый. Вы меня поняли, Сидоров? Они будут тут через пять-шесть дней, не позже.

– Нас эвакуируют, эвакуируют, – сказал Сидоров. – Это немыслимо. Сталин знает, что они там творят. Будет приказ нас эвакуировать. И вообще, что вы несете! Они никогда, никогда тут не будут. В Москве! – Сидоров задохнулся и сдавленно сказал: – Вы предатель. Это… Это предательство Родины!

Борухов посмотрел на него внимательно и вдруг погладил по спине, как котенка.

– В вену только не пытайтесь попасть, порвете дрожащими руками, – сказал он. – Колите в бедро, здесь достаточно. Вы меня слышите, Зальцман?

Тогда Сидоров сказал, тяжело дыша, отступая назад к мертвому немцу и взмахивая руками в отсыревшем халате:

– Вы… Я старший медбрат. Мы не просто… Мы теперь госпиталь. Мы еще и военный госпиталь теперь! У нас сто восемьдесят человек! Три отделения плюс госпиталь! У нас детское острое! Я старший медбрат больницы. Это предательство Родины! И у меня есть пистолет… У меня есть пистолет.

2. Вы всё видите

Некоторое время Потоцкий стоял очень тихо и смотрел, как Мухановский управляется с кашей. С кашей Мухановский управлялся хорошо, ровненько: подхватывал ее ближним к себе углом саперной лопатки, аккуратно нес в рот, заглатывал, не ронял ни капли, даром что каша сегодня была еще жиже обычного, и Потоцкий все думал, сколько же пользы ему теперь будет от Мухановского, сколько пользы, а еще думал – страшная она, эта лопатка, осторожно надо. Впрочем, Мухановский был слаб; Потоцкий, человек простой, «придворный», как любила пошутить сестра-хозяйка Малышка, недаром двадцать три года был при заведении, много чего понимал; лопатки можно было не бояться. Если и горел когда в Мухановском боевой огонь, то, ясное дело, давно прогорел, и привезли его с другими контуженными эвакопоездом уже тихого; в палате он терпел, а в огород приходил тайком плакать, и если раньше Потоцкий думал, что от боли в заживающей руке, то теперь – что от стыда.

Столовая гудела и звякала; кто-то плакал, кто-то еще плакал с ним за компанию, утро шло своим чередом, немолодая сестра Сутеева, большеногая и большерукая, как краб, за соседним столом оперативно кормила кашей сразу нескольких малышат из детского острого (впрочем, неострого сейчас и не было: всех тем самым приказом распустили по домам, кого могли, и на свободные койки с июня поступал страшный фронтовой контингент, и что бы они делали без него, Потоцкого, и без его золотых рук?). Потоцкий засмотрелся на Сутееву, на ловкость, с которой она орудовала кусочком серого хлеба у медленно ворочающихся или, наоборот, слишком говорливых ртов, – и чуть Мухановского не упустил: тот успел встать и, держа все еще припухшую руку с красноватым запястьем нежно, как младенца, стал потихоньку лавировать между столиков. Тогда Потоцкий тихо пошел за ним в коридор, покрытый корявым линолеумом, пристроился слева и стал внимательно смотреть Мухановскому под ноги. Мухановский неприязненно вскинул на завхоза близорукие глаза, и тогда Потоцкий сказал тихо и доверительно:

– Да вы не отвлекайтесь, вон жирная какая побежала!

Мухановский подскочил козликом, потом в ужасе замер и уставился на завхоза. Потоцкий смотрел на контуженного сапера не отрываясь, а потом покачал головой и сказал тихо, чтобы не услышал идущий мимо, белоснежным брюхом вперед, профессор Синайский с кусочком каши в не по-военному холеной бороде:

– Вы не по квадратикам ходите, Мухановский. Вы крыс видите, да? Я понял, вы крыс сквозь пол видите, боитесь крыс. Это ничего, мы с вами их повыведем.

– Ничего я не вижу, – прошептал Мухановский, пряча свою страшную руку за спину.

– А вот еще крупная! – радостно сказал Потоцкий и наугад ткнул пальцем в пол.

Мухановский дернулся.

– Ничего я не вижу! – прошипел он злобно, и вдруг саперная лопатка, заменяющая ему кисть оторванной руки, оказалась прямо у шеи Потоцкого.

– Вы всё видите, – тихо сказал Потоцкий. – Крыс. Провода. Мины.

Мухановский нехорошо дышал ему в лицо кашей и всем прочим.

– Мины, – еще тише повторил Потоцкий. – Отлично вы видите мины. Как же вас при этом угораздило, а, Мухановский? Интереснейшее получается дельце…

Потом он взял ставшего совсем маленьким Мухановского под здоровую руку и повел в палату, мимо окна, в которое Сутеева, высунувшись по пояс, закидывала маленькую самодельную удочку без поплавка.

– Не скажу, никому не скажу, не бойтесь, – ласково говорил завхоз Мухановскому, – зачем мне на вас говорить? У нас с вами большие дела впереди, мы с вами, дорогой, сегодня огородом заниматься начнем, картошку копать начнем.

– Я не могу, – слабым голосом сказал Мухановский, – еще болит… Шов болит очень… Я не могу ею копать…

– А вы показывайте, показывайте, где поспелей и покрупней, а копать – это я найду, кто, – говорил завхоз терпеливо. – Времени сэкономим! Да вы не бойтесь, и они не скажут. Я молчаливых найду. Вот, подождите, – и, оставив Мухановского, Потоцкий быстро побежал по коридору назад, к окну, откуда тянуло позднеоктябрьской мерзостью.

Дрожащая от холода медсестра Сутеева замерзшими толстыми пальцами боролась с задвижкой. Удочка валялась на полу, в зубах у детской сестры был серый, треугольный, криво надорванный листок. Потоцкий вместе с ней навалился на оконную раму, задвижка поддалась.

– Что, Настасья Кирилловна, есть новости? – участливо спросил завхоз.

– Уже думала, что нет, – сказала Сутеева, сжимая листок обеими руками, – уже думала, что и нет, две минуты стою, три стою – не тянет, не клюет, у меня сразу сердце падает, вы же понимаете, Сергей Лукьянович?

– Понимаю, – сочувственно сказал Потоцкий.

– Думаю – буду стоять, хоть насмерть замерзну, – сказала Сутеева, – хоть замерзну насмерть.

«Такая будет стоять, хоть насмерть замерзнет», – подумал Потоцкий.

– Вдруг как дернет! – сказала Сутеева радостно. – Как дернет! Как пойдет! Я как начну тянуть! Тяну-тяну, оно тянется-тянется, долго так тянется! Я сразу поняла – перекинули их куда-то подальше, влево, далеко-далеко крючок, уже не под Москвой они, и – перекинули! Но жив, цел, бьет врага, понимаете?

– Понимаю, – сказал Потоцкий. – Рад за вас, Настасья Кирилловна.

– Жив, цел, бьет врага, – вдруг сказала Сутеева совершенно упавшим голосом и взяла письмо в рот.

– Настасья Кирилловна, – сказал Потоцкий, помолчав, – картошку пора копать.

Она покивала, глядя в пол.

– Нам бы человека три еще. Вы, да я, да еще человека три, – сказал Потоцкий. – И вот товарищ Мухановский поможет нам кое-чем, нетрудно будет.

– Я бы из детского отделения пару молодых ребят – трудотерапия, я спрошу разрешения у профессора Борухова, – задумчиво сказала медсестра, вынув изо рта листок. – И Милочку Витвитинову надо взять, она сильная.

– Вот и спасибо, – сказал завхоз, настороженно поглядывая на Мухановского, но тот никуда не шел, топтался на месте, смотрел в пол, здоровой рукой поглаживал острые края лопатки.

– Сергей Лукьянович, – вдруг шепотом сказала Сутеева, – как же знать? Если бьет врага прямо сейчас – как знать: жив? цел?..

3. Маскировка

Женское отделение отвечало за светомаскировку. Черный октябрь наваливался на окна темнотой уже в три часа дня, приходила со своей маленькой командой вдвое исхудавшая за эти месяцы огромная сестра Витвитинова, и большие окна кабинета закрывались выданными завхозом кусками театрального бархата, о происхождении которого Райсс предпочитала ничего не знать. Витвитинова была сокровищем, и каждый раз главврач благодарила в сердце своем силы небесные за то, что эта нежная и обидчивая великанша так и не пошла учиться инсулиновой терапии, – а то быть бы сейчас Витвитиновой на фронте. Но голос у Витвитиновой был ужасного тембра, проникал в кости, и ежедневно пытаться дотерпеть до момента, когда она и ее подопечные уйдут восвояси, было совершенно невыносимо.

Внизу тяжело, не в лад, протопали обе выделенные больнице зенитки, и слышно было, как прибывший с эвакогоспиталем майор медслужбы Гороновский понукает их грязными словами, и опять у нее не хватило сил высунуться из еще не завешенного окна и крикнуть ему, что добром и лаской он мог бы добиться большего, чем понуканиями и угрозами. С Гороновским вообще непонятно было, что делать, он был полевой хирург, с контингентом разговаривать не умел и учиться явно не желал, на медсоветы не являлся или сидел, когда дело не касалось вопросов общего характера, с показным безразличием. Когда к ней в очередной раз ворвался взбешенный Синайский после того, как обход Гороновского в остром отделении закончился крайне нехорошо, она прямо сказала, что Гороновский нехорош и сам, его бы первого подлечить, на что Синайский заорал: «А вас бы не подлечить?! Нас бы сейчас всех подлечить!» – и сцена получилась ужасная, им пришлось извиняться впоследствии друг перед другом, и медсестры, как водится, все знали, она давно перестала задаваться вопросом, откуда медсестры всё всегда знают, это было пустое. Но если бы не Гороновский, не дали бы им никаких зениток, Гороновский и двое его подчиненных, сумевшие втроем доставить с фронта восемьдесят с лишним человек, большинство – с тяжелыми ранениями, были их спасением, это Райсс понимала хорошо, и еще понимала, что Гороновский иногда уходил куда-то с этими двумя, тоже молчаливыми и страшными, в ночь, и возвращался еще злее прежнего, иногда – в рваной одежде, но приносил спирт, ампулы, пузырьки, бинты, мази, иглы, а откуда приносил – она боялась спросить. Мало, совсем мало, и битвы между отделениями за эти ампулы и иглы были страшные, уродливые, отвратительные были битвы, но – приносил. Однажды он вернулся с пулей в ноге, и об этом она тоже спросить побоялась.

– Отходим от окошечка! – гаркнула над ухом Витвитинова.

Райсс вздрогнула и отошла. В кабинете стало совершенно уже темно, она ощупью отыскала свое кресло, дождалась момента, когда можно включить лампу, а Витвитинова все не уходила, топталась у стола, чесала голову с толстенными черными косами, уложенными вокруг головы в неправдоподобных размеров вал, увенчанный платком. Уже вышли гуськом ее подопечные, и главврач представила себе, как они пробираются мимо стоящих в коридоре мужских коек назад, к себе, в женское отделение, и помолилась про себя, чтобы обошлось без инцидентов.

– Говорите, сестра, – сказала она терпеливо, – ради бога, с пяти утра работаю и еще ночь впереди.

Витвитинова снова почесала голову.

– Да что с вами? – спросила Райсс раздраженно.

Тогда Витвитинова сказала что-то очень тихо, и ее нежнейшая белая кожа стала розовой, как детское мыло.

«Беременна», – в ужасе подумала главврач, и первая мысль была – что не отдаст она Витвитинову Гороновскому и аборт придется делать ей самой, а как?! – а вторая мысль – что, не дай бог, эта дура соберется рожать, и только младенца им сейчас не хватает, – но тут Витвитинова выпалила такое, что лучше бы она была беременна:

– Вши!

– У вас вши? – переспросила Райсс и тут же, не удержавшись, почесала голову под наколкой.

– У всех вши, – сказала Витвитинова. – В женском отделении вши.

«Всех обрить заново к чертям», – быстро подумала Райсс и представила себе последствия. Захотелось лечь лицом в бумаги.

– А в мужском? – спросила она, стараясь звучать нормально.

– Наверняка, – сказала Витвитинова. – Везде ходим.

– Спасибо, Витвитинова, – сказала Райсс. – Ступайте и скажите, пожалуйста, завхозу, чтобы зашел ко мне через пять минут. Нет, скажите, чтобы через десять.

Ушла чешущаяся Витвитинова, она поспешно заперла дверь, пробежала через кабинет, подтащила к портрету табуретку и привалилась наконец к мягкому, шерстяному, родному мужскому плечу. Упершись обеими руками в стену, зажмурившись изо всех сил, она стояла так с минуту, и портрет не отстранился, не ушел в глубь стены, как это случалось, когда она была плохая девочка, когда говорила слишком много, работала слишком мало, во время обхода не находила в себе сил слушать, один раз заснула на партсовете (и спала несколько минут, и добрый старик Синайский ткнул ее пальцем в ногу, а остальные сделали вид, что не заметили ничего), а другой раз перепутала назначения и сама же сделала выговор Магендорфу и не призналась ни в чем. Но сегодня портрет был живой, теплый, простой френч и тяжелые усы пахли одеколоном и папиросами, пуговицы на груди мягко сверкали в свете лампы. Она вжалась в картину еще сильнее, так, что от шерстяной ткани стало больно щеке, и торопливо, горячо зашептала:

– Не сдадим, не сдадим, не сдадим, ни за что Москву не сдадим, ты это знай, знай, знай! Но и ты, пожалуйста, пожалуйста, ты пойми: мы без лекарств, мы без бинтов, мы без ничего-ничего! Я поэтому прошу, я только потому прошу, ты же все понимаешь, да? Ты же меня понимаешь, да? Я знаю, ты слышишь, ты понимаешь. Только поэтому, у меня в коридорах лежат, мы ночью через больных перешагиваем, наступаем, только поэтому эвакуироваться куда-то. Умоляю тебя, только поэтому. Не знаю, как мы это будем, а только знаю, что лучше как-то, чем никак. Пожалуйста, прикажи. Но если нет – то нет. Если нет – значит, так справимся. Значит, тебе видней. Ты один знаешь, а никто не знает.

Еще постояла, прижавшись. Отскочила, когда в дверь постучали, потерла щеку, пошла, впустила Потоцкого. Он вплыл в кабинет осторожно, увидел горелые следы на стене там, где по бокам от портрета прижимались ее ладони, подошел, привычно достал из нижнего отделения старого, еще с неназываемых времен стоящего здесь надежного шкафа ведерко с краской и мастерок.

– Следующий раз надо будет побольше вокруг снять, – сказал он, ловко зачищая обгоревший слой, – вон трещинки вверх пошли, не очень хорошо. – И, посмотрев на нее через плечо, неловко спросил: – Нет ли чего… В смысле ясности?

Она, глядя в пол, покачала головой и скороговоркой сказала:

– Я вас, Сергей Лукьянович, позвала с плохим известием. У нас вши, женское отделение, но, наверное, везде. Включая, собственно, персонал.

4. Сейчас поймем

– Что вы делаете, а? – сказал Сидоров, чувствуя, как от того самого стыда за другого – не за себя, – который он ненавидел больше всего и хуже всего переносил, отвратительно немеют щеки и чешется совершенно чужая, лысая и колючая голова. – Ну что вы делаете, а? Яков Борисович, вы, конечно, автор, так сказать, этого аппарата, и мы вам все за него в ножки кланяемся, но все равно – что же это вы делаете?.. А вы, Борухов, – я вообще не понимаю, вы глава детского отделения, педагогический пример…

– …и если бы детки меня сейчас видели, они бы, во-первых, все поняли, а во-вторых, тут же бросились друг друга тоже бить электрошоком, – раздраженно сказал Борухов, выплюнув загубник и выворачивая шею. – Зайдите, заприте за собой дверь, отличник медицинской службы, и говорите тише. А вы, Яков Борисович, любимый мой, неосторожны.

Маленький шарообразный профессор Синайский пристыженно покачал пятнистой от старости головой и развел нежными ручками. Сидоров быстро прикрыл за собой дверь процедурной. Пахло озоном и почему-то тухлой селедкой.

– Что вы тут делаете, Сидоров? – раздраженно спросил Борухов.

– Бреем же; меня еще за выварками послали, – брякнул Сидоров, не подумав, с кем говорит; глаза Борухова насмешливо сузились, и старший медбрат, почувствовав себя мальчиком на побегушках, разозлился окончательно. – Это я должен спрашивать, что вы тут делаете! – возмутился он. – Вы больны, Борухов? Тогда извольте написать докладную, вам нельзя работать с пациентами, мы вас госпитализируем. А вы, Яков Борисович, если его лечите, извольте также сообщить на общей комиссии протокол и… и так далее вообще. – Сидоров сбился, нападать на благостного и премудрого священного старца Синайского совершенно не хотелось. От столика на колесах тянулись к надетой Борухову на голову «вилке» с примотанными по краям мокрыми тряпочками толстые разномастные провода; немецкий журнал со схемами завхоз сжег и правильно сделал, а где он его изначально взял – о том никто не спрашивал, конечно. Считалось, что не было никакого журнала: что-то Синайский слышал, потом они с Потоцким заперлись в сарае на четыре дня, а потом неуклюжий уродливый аппарат перетащили в процедурную, и жить стало легче.

– Это хорошо, дружочек, – ласково сказал Синайский, – не надо подавлять агрессию, это вы молодец.

– При чем тут агрессия, – буркнул перегоревший и медленно наполняющийся едкой неловкостью Сидоров. – Просто весь персонал бреет, вы бы Витвитинову видели, первой побрилась, рыдает и бреет, и я не понимаю… Там тяжело процесс идет, конечно. Сопротивление; случаи истерики.

– А как же, – сказал Борухов. – Прямая связь с идентичностью.

– Думают, вы в палатах. А вы тут, – сердито сказал Сидоров.

– А мы тут, – весело сказал Борухов, собачьим движением стряхивая вилку с головы, обтирая рукавом халата мокрые виски и подмигивая Синайскому.

– Но что же вы делаете? – спросил Сидоров жалобно. – Я не понимаю.

Борухов посмотрел на Синайского, как мелкий хулиган на мелкого хулигана перед тем, как впервые пойти грабить папиросный ларек.

– А ну-ка ложитесь, – вдруг бодро скомандовал он и вскочил с кушетки.

– С ума сошли, – вяло сказал Сидоров.

– Ложитесь, дружочек, – сказал Синайский, – не бойтесь. Я давно сообразил, немцам, итальянцам такое не придумать, вот смотрите: тут маленькая зарубочка напильничком. Ток сла-а-а-а-абенький, но импульсы частые, три удара в секунду. Так вот: растормаживает подкорку совершенно особенным образом. Механизм описать не берусь, мне бы для этого лабораторию, трех-четырех человек… Но, может, если нас все-таки…

– Э-те-те-те-те, – предупреждающе сказал Борухов.

– Нет, нет, не важно, – спохватился Синайский. – Но вы сейчас увидите. А ну ложитесь, ложитесь.

– Вы же старший медбрат больницы, – сказал Борухов исключительно серьезно. – Как вам не лечь, не разобраться, а, Сидоров?

Сидоров стал потненький. Потом мокрыми сделались виски, потом Борухов быстро поменял салфетку на загубнике; нехорошо, по-любительски взвизгнул аппарат, а потом Сидорову стало очень неудобно между ног, а еще начало Сидорова бесить шарканье по земле собственных тяжеленных, и без того ненавистных зимних ботинок. Сидоров посмотрел вниз и увидел, что несется он верхом на гигантском горбатом зайце, огромном, как пони, и заячий горб страшно терзает его, Сидорова, плоть, – а кроме того, огромный заяц огромен недостаточно, и волокущиеся по земле ботинки забирают мокрую ноябрьскую – именно ноябрьскую – грязь. Сидоров хотел соскочить с зайца, но не тут-то было: заяц несся быстро, быстро, Сидорову было страшно, он изо всех сил держался за заячьи длинные уши, свистел ветер, Сидоров в ужасе крикнул: «Ты куда несешь меня?!» – и заяц ответил ему жутким фальцетом: «Деток кормить!..» На секунду Сидорову представилось, что заяц собрался кормить своих деток им, и он завыл, но тут же и понял, что за плечами у него мешок с какой-то снедью и что заяц несет его кормить этой снедью обыкновенных деток, человеческих, и вдруг перестало быть страшно, а стало спокойно, что детки не останутся голодными, главное – не думать, что в мешке и откуда оно взялось. Тут вдруг спине Сидорова стало очень легко, и Сидоров понял, что выронил драгоценный мешок; он страшно заорал и стал дергать зайца за уши, но никакого зайца уже не было, а была только ординаторская, и он, Сидоров, так сжимал руки Борухова, что тот вырывался и морщился. Электрошокер отключили, «вилку» сняли; Синайский жадно спрашивал:

– Ну что? Ну что?.. – Но Сидоров некоторое время не понимал, чего от него хотят.

– Ехал на зайце, – вяло, с одышкой сказал он. Рассказывать не хотелось.

– Главное – время, – сказал Синайский жестко. – Когда?

– Ноябрь.

– Говорите точнее, – сказал Борухов. – Оно показывает довольно точно.

– Я не знаю, – плаксиво сказал Сидоров.

– Сейчас поймем, сейчас поймем, – сказал Синайский и потащил из кармана календарик с видом Девичьей башни. – Смотрите и говорите; вот ноябрь: первая неделя?

– Нет, – с неожиданной уверенностью сказал Сидоров. – Но и не вторая. Начало третьей?

– Ай молодец, – сказал Борухов и посмотрел на старшего медбрата как на дурного ребеночка, неожиданно принесшего четверку, а потом жадно спросил: – Ехал на зайце где? Москва? Думайте хорошо.

– Точно нет, – вдруг сказал Сидоров и прикрыл рукой рот.

– Где? – спросил Синайский. – Где?

– Я честно не знаю, – шепотом сказал Сидоров. – Поле. Черное поле.

– Куда? – спросил Борухов.

– К деткам. Еду вез, – сказал Сидоров и почему-то устыдился.

– Вот же невозможный человек, – сказал Борухов.

– Что-то там было примечательное? – мягко спросил Синайский. – Вода? Горы? Архитектура?

– Только поле и грязь, – сказал Сидоров, – ничего больше. В мешке что-то страшноватое или краденое, но еда. Мне от этого хорошо было.

– Еще бы вам не было, – сказал Борухов со вздохом.

– Главное ясно, – сказал Синайский, – главное полностью ясно.

– Что? – жадно спросил Сидоров.

– Главное, – сказал Борухов.

Все еще ничего не понимая и начиная злиться, Сидоров спросил:

– А вы что видели?

– Разное, – уклончиво сказал Синайский.

– Ну? – упрямо спросил Сидоров.

– Чудо-юдо-рыба-кит, – сказал Борухов. – Все бока его изрыты, частоколы в ребра вбиты. Воняет теперь.

Тут Сидоров заметил, что его собственные руки пахнут странно – вроде вяленым мясом, а вроде чем-то горелым. Очень захотелось согреть воды и срочно отмыться, и он с неожиданной тоской подумал о кипятке, который выварками приносили в актовую залу, туда, где шло бритье, где его давным-давно ждали и откуда он еще недавно счастлив был под любым предлогом на пять минут сбежать.

– А вы, профессор? – спросил он Синайского, будучи почему-то уверенным, что заранее знает ответ.

– А я еще не ложился. – Синайский развел пухлыми ручками и покачался на пухлых ножках.

«И не ляжешь, – подумал старший медбрат, – а ляжешь – не расскажешь».

– Чудо-юдо-рыба-кит, – протянул он. – И что это значит? А?

– Да ничего, ничего не значит, – сказал Борухов очень холодно.

– Господи, – злобно сказал Сидоров. – Да чем вы тут занимаетесь, а? Галлюцинации свои толкуете, собственный пуп нюхаете. Советские врачи! В такое время! Как Жеремова какая-то! В пижамы вас переодеть и норпитипин капать! Стыдно! Я вообще за выварками пришел! А вы, Борухов, и вы… Вы, Борухов, – быстро спохватился старший медбрат, глядя на совершенно лысый череп старого профессора и его кругленький, дрябленький подбородок, – немедленно идите наверх бриться. У вас в кудрях небось эскадрон ночует.

– Я сам побреюсь! – глухо рявкнул Борухов.

– Ну уж нет, – сказал Сидоров не без наслаждения. – Вы глава детского отделения. Пусть дети смотрят. Педагогический пример.

5. Визжат

Он почесал их, сначала одну, потом, нехотя, вторую, там, где под самыми люльками, пониже пока еще холодных стволов, натягивалась при каждом вдохе серая, покрытая редким бурым волосом кожа. Видно было, что кожа эта за два месяца обвисла, и Гороновский опять поклялся себе, что найдет им какое-то дополнительное пропитание, кроме жалкой ежедневной порции жмыха, которую выдавали по «козьей» норме и которую стыдно было предлагать боевому орудию. Маленькая зенитка, «лендерка», тяжело и нетерпеливо переминалась с одной слоновой ноги на другую, слепо шаря стволом по серому и пустому небу: она была старушка, повидавшая еще ту войну, и хорошая девочка, хоть и очень нервная, и он почесал ей шею еще раз. Вторая, большая, многоногая и малоподвижная, была молодой и трусливой, стояла, опустив нос, и он знал, что ей неможется от страха; немоглось от страха и ему – всегда, ежесекундно, – и поэтому он ее ненавидел. Стоило небу зажужжать и завизжать, как ее железные части начинали издавать мелкий дребезг, и сам он от страха – своего и еще одного, дополнительного страха, что сейчас она просто выйдет у него из повиновения, возьмет да и не станет стрелять, бросится, безглазая, спотыкаясь и падая, по аллеям больничного сада, заставит его бежать следом, и это будет смешно и отвратительно, и будут смотреть из окон, и… Так вот, от этих двух страхов он начинал орать на нее, орать вовсю и всяко, пока она не сдавалась, не поднимала, подвывая от ужаса, тяжелый нос, не позволяла Минбаху, его лейтенанту, никуда не годному полевому хирургу, и умной пациентке Речиковой подойти к ней и начать уже ласкою и поглаживаниями заряжать, направлять, делать дело. Чудовищное жужжание «хуммелей» было невыносимым, он не сомневался, что ужас в нем испытывает самый что ни на есть базовый примат, ему несколько раз снилось, что сбитая самолетница втыкается страшным ядовитым жалом прямо ему в живот, и он был уверен, что большая зенитка страдает той же инсектофобией, что и он, и обходился с ней, как с собой, и в другой действенный подход не верил.

Зажужжало и завизжало, и у него скрутило живот. Маленькая затопотала и стала слепо тыкаться носом в небо – искать, большая шарахнулась и села в адскую черную грязь, подогнув под себя длинный лысый хвост. Минбах и Речикова бросились к маленькой, Речикова начала повторять свою страшную вечную присказку про волчонка-сучонка, который придет, найдет, заревет и порвет, вот придет, найдет, заревет и порвет, вот придет, найдет, заревет и порвет, пожилой санврач Гольц, пошедший добровольцем и очень хорошо себя в эвакопоезде показавший в качестве диагноста, и еще двое контуженных с мутизмом топтались у Гороновского за спиной. Он подскочил к большой и ударил ее сапогом изо всей силы пониже маховика, и тут же отбил себе ногу обо что-то железное, и скрутился, и заорал на нее страшными военными словами, и в очередной раз спросил себя, понимает ли она, понимают ли они эти расстрельные слова. Кажется, она понимала: тяжело поднялась, оскальзываясь на тоненьких расползающихся ногах, медленно, с чавканьем, приоткрыла снарядный паз. «Не стойте, уроды!» – заорал он, и Гольц рванулся вперед, и тут рядом ударило, и страшно загорелись липы. Кто-то визжал на крыше, где девчонки бились с «зажигалками», и он подумал со злостью: «Не визжите – я же не визжу», – и немедленно понял, что тонко, по-бабьи, визжит. Тогда он сорвал с Гольца дурацкую, тоже бабью, шапку и сунул ее себе в рот.

Вечернюю свою кашу он разделил пополам и понес в сад, сам ел и маленькой дал, а большой не дал ничего.

6. 16 октября

– Не отдам! – сказала она пионерским голоском и почему-то сжала халат на груди, как будто он собирался немедленно волосатыми своими лапищами полезть ей за пазуху.

– Вы его что, еще и у сердца держите? – сочувственно спросил Борухов.

Она спохватилась, отпустила халат и невольно бросила взгляд в сторону стола. Борухов тут же кинулся к столу, стал дергать ящики, она навалилась ему на спину, но это было пустое, первые два ящика поддались, а нижний, к счастью, был заперт, он дергал и дергал все сильнее, и вдруг с артиллерийским треском старый замок предательски выскочил из паза, полетело на пол что-то тяжеленное, деревянное, следом мягко легли бумаги, и уже потом выскочила, дребезжа, железная коробка из-под монпансье «Росглавкондитер». Она схватила коробку и прижала к животу, но Борухов на коробку не смотрел, а смотрел на полированную, с отколовшейся и торчащей длинной щепкой и широкой кожаной полосой кобуру маузера, который Райсс, несмотря на все обещания, так и не похоронила вместе с отцом. Потом повернулся к главврачу и опять сказал, очень ласково, как своей малолетней пациентке:

– Отдайте, милая. Надо сжечь.

– Не отдам, – сказала она.

Тогда он взял ее повыше локтя, повел к окну, выходящему на угол Большевистской и Рязанского шоссе, сместил занавеску и вдруг безжалостно и грубо придвинул бритую голову Райсс к самому стеклу; она оскорбленно дернулась, но он держал ее за затылок профессиональной жесткой хваткой, и прежде чем рыпнуться посильнее, она успела увидеть что-то страшное, невозможное, невозможно страшное и плохое: перевернутая партийная «эмка» со вскрытым багажником, из которой вытаскивали наружу скулящую женщину в каракулевой шубе, и трех дерущихся мужиков с окровавленными лицами, волочивших из этого багажника огромную баранью ногу, а еще – разбитое стекло магазина «Главрыба», на которое черной волной наседала орущая толпа, и мертвую затоптанную женщину в мертвом алом снегу, а еще… Борухов оттащил ее прочь, она свалилась на стул и мелко дышала, а он молчал, а потом сказал, кивая на портрет:

– И это тоже надо сжечь. Мы везде уже поснимали.

Она посмотрела на него сквозь криво сидящие очки, он понял, что эту тему лучше не трогать, и разозлился.

– А вы думали – там что творится? – спросил он едко. – Контуженные на прогулочке песни поют?

– Я ничего не думала, – сказала она жестко. – Мне есть о чем думать.

– Вон там у вас Витвитинова за дверью топчется с веселенькими новостями, не знает, как преподнести, – сказал Борухов не без удовольствия. – Будет вам сейчас о чем подумать. Хотите – отдавайте, хотите – нет, ваши похороны. Обниметесь с Сидоровым перед расстрелом, будете вашими партбилетами прикрываться. Восемь человек у нас умных и два дурака.

– А вы у нас умный? – спросила Райсс, глядя в пол.

– А я у нас всегда был умный, – сказал Борухов спокойно, – у меня партбилета нет. Не отдадите, дура вы этакая?

– Вы как со мной разговариваете, а? – обессиленно сказала Райсс.

– Ну что вы со мной сделаете – уволите? – Пожал плечами Борухов и пошел прочь. И тут же в дверь втянулась Витвитинова, дверь закрыла и как бы проверила, хорошо ли закрыла, лицо у нее было серое. Райсс быстро поправила очки и стетоскоп.

– Что у вас, сестра? – спросила она как можно нормальнее. – Не топчитесь, бога ради.

Витвитинова большими глазами смотрела на коробку у главврача на коленях.

– Это не монпансье, – поспешно сказала Райсс, открывая и закрывая коробку. – Видите – бумаги. Ну не тяните.

Тогда стыдливая Витвитинова тихо сказала что-то, обращаясь к стульям для посетителей.

– Мила, ради бога, – сказала Райсс, и та взяла себя в руки и гаркнула:

– Потоцкий сбежал!..

Через полчаса она говорила главам отделений, Витвитиновой и сестре-хозяйке Малышке (и что бы она только ни отдала сейчас ради возможности увидеть на месте разрыдавшейся Витвитиновой настоящую старшую сестру острого отделения, ведьму Карминскую, вечную вражину, да сбережет господь ее и ее инсулиновые шприцы), что не хочет ничего слышать о Потоцком, никаких проклятий, не было никакого Потоцкого, только Гороновскому на ее запреты было наплевать, он высказал все, что пожелал высказать (и довел Витвитинову, добрую девочку, хоть и настоящую комсомолку, до слез). И еще Райсс сказала прямо: никого не держу, скажите всем подчиненным – сегодня день, когда можно уйти. И еще сказала: сестра-хозяйка, вы теперь за завхоза, держитесь. Потом решили, что говорить пациентам («представлен к награде и переведен исполнять секретное задание партии»; заходившая вытряхнуть пепельницы уборщица Катя, которую все называли Катенькой, несмотря на ее преклонный возраст, быстро засеменила к выходу, и Райсс поняла, что версия разнесется быстро). Страшнее всего было теперь без денег. В душе она ругала себя последними словами, всплыло из детства бабушкино слово «думмерхен», надо было, конечно, основную часть денег хранить у себя, надо было… Но сейчас надо было что-то решать, надо было – первое, что пришло в голову, – продать что-нибудь, и она не удержалась, посмотрела на тоненькую золотую цепочку с мелким бриллиантиком на шее у Витвитиновой, и та не удержалась, схватилась за цепочечку, как прежде она сама за халат, и в ответ уставилась на ее собственный кулон с топазами, и Райсс стало стыдно до испарины.

– Вы теперь за завхоза – дайте мне подводу и тех двух мутистов, что со мной на ПВО, – вдруг сказал Гороновский, ткнул пальцем в сторону Малышки и пошел из-за стола.

– Мы еще не закончили, – сказала Райсс жестко.

– Хорошо, – сказал Гороновский и сел. – Теперь мы закончили?

– Нет, – сказала Райсс, сняла цепочку и с трудом, проворачивая, содрала с пальца обручальное кольцо, положила в пустую пепельницу. – Вот, сделайте с этим что-нибудь.

Витвитинова опять захлюпала носом и начала огромными пальцами возиться где-то у себя на затылке. Малышка быстро спрятала под себя руки. Гороновский закатил глаза, сбросил в пепельницу часы, уставился на Малышку, а затем медленно обвел глазами остальных и спросил:

– Мне ждать или мы наигрались? Давайте, давайте, как раз на пять кило рыночной картошки наберется.

Никто не пошевелился, но когда она вечером привалилась к портрету и разрыдалась, она знала, что на этот раз просьба ее услышана.

7. Снедь

– Ну жучара, – пробормотала Малышка себе под нос, но Сидоров жучару услышал, догадался и вспыхнул.

– Я для себя, что ли? – зашипел он. – Я для себя, между прочим, ничего! Я, между прочим, из общего котла ем!

Она, спохватившись, забормотала что-то примирительно, он отвернулся и нырнул назад, в рыночную толпу, и Малышка вспомнила какие-то слухи про его деда и тут же постаралась забыть.

В последний момент сообразили, что идти с авоськами и пластиковыми сумками-сетками на рынок нельзя, нехорошо, чтобы сейчас смотрели, и Сидоров предложил взять две наволочки. Малышка билась за наволочки как зверь, но в конце концов выдала две старых, и сейчас они были забиты почти под завязку, и Малышка теперь сидела на них, для верности кое-как прикрывая их полами своего жиденького пальто. Цепочка Витвитиновой в руках Сидорова превратилась в две буханки хлеба, кулон с топазами – в три небольших бутылки какого-то масла, часы – в фарфоровый сервиз, а потом хлеб – в картошку, масло – в еще картошку, вся эта картошка – снова в хлеб, но уже в девять буханок, сервиз – в котиковую шапку, шапка – в отличный, почти не ношеный бушлат, и так далее, и так далее, и теперь, почти в темноте, Малышка сидела на утоптанных вусмерть десяти килограммах муки, трех огромных отрезах ситца, канистре масла, овсе, маленькой склянке с нитротриптазолом, о происхождении которой она старалась не думать, мешочке с разномастными батарейками, вызывавшими у нее подозрения, но доставшимися им всего за несколько коробков спичек, приличной коробке с теми же спичками и еще махонькой коробке – с сахаром. Сидоров, упаренный, расстегнутый, вынырнул в последний раз под самую темноту, держа руку в кармане, и сказал:

– Надо уходить.

Тут она вгляделась в него и спросила изумленно:

– А шапка ваша? А шарф?

– Вы вязать умеете? Вот свяжете мне, – сказал он лихо. – Поднимайтесь, нам нести еще. В метро нельзя, боюсь. Так понесем. Недалеко, километра три нам.

– Из чего же я свяжу? – растерянно спросила она, вставая, и поняла, что спросила глупость.

Она придумала тащить груз по снегу на картонках с веревками, но картонки быстро размякли и порвались, и дальше несли, кряхтя, на себе, разделив вес честно пополам, старались идти переулками, свернули сперва в Малый Рязанский, потом в Первых Коммунаров. Она плакала тихо, чтобы он не заметил, потому что десять килограммов муки было ничто, но сказать ему это было нельзя. Скользить оказалось легче, чем идти, она перешла на длинный коньковый шаг и вдруг взвизгнула от боли в ноге – и тут же страшно, плашмя полетела лицом вниз, не успела выпустить мешок, ударилась ключицей о камень, плечом – о торчащую из сугроба толстую ветку, закричала. Сидоров, сбросив с плеча добычу, кинулся к ней, зацепился о ту же натянутую над тротуаром проволоку, удержался на ногах, ругаясь, принялся поднимать Малышку и ощупывать, и тут крошечная тень выскочила из-за угла, схватилась обеими ручонками за сидоровскую наволочку и попыталась приподнять. Сидоров выдохнул: «Ах ты…» Он попытался поймать девчонку за куцый воротник, но та вывернулась, выхватила из раскрывшейся наволочки сахар и бросилась прочь. Сидоров метнулся следом, вверх по черной, вонючей, полуразбитой лестнице, вдоль квартир слева с заколоченными дверями, вдоль того, что до удара было квартирами справа, и на третьем этаже увидел, как поганая девка нырнула в одну из этих зубастых каменных дыр, и, раздирая штаны, ринулся за ней, и вдруг запахло чем-то совершенно невозможным – сладким, детским, новогодним, забытым, прекрасным. Темнота была совершенная, но горела свеча где-то в глубине развалин бывшей квартиры, под ногами было мягко и липко, он наткнулся животом на стол, тоже почему-то мягкий и липкий, надо было идти обратно, но он не мог расстаться с этим запахом, от которого сводило голодом живот, шел и шел вперед, на свет, отбрасывая мягкие и липкие стулья, перевернув мягкую и липкую этажерку, и вдруг нога его уткнулась во что-то очень твердое, и он смог разглядеть там, внизу, ворох тряпок, страшный длинный нос в бородавках, и пробитую голову с жидкими, длинными седыми волосами, и мертвую, выкинутую вбок когтистую руку. Тогда он чиркнул зажигалкой и увидел коричневые неровные стены и сказал себе, что все это ему снится, просто снится, колупнул одну стену ногтем, сунул палец в рот и от медовой, пряной сладости у него едва не закружилась голова.

Тут маленькие пальцы попытались сомкнуться у него на горле, девчонка висела на нем, он хрипел и отрывал ее от себя, как бешеную кошку, она не сдавалась, но была слабенькая, хиленькая, и когда он стукнул ее, извернувшись, кулаком в живот, ее вырвало коричневой пряничной жижей.

– Сахар тебе еще, – прохрипел он, не в силах заставить себя обнять это полусогнутое тельце, – только сахара тебе и не хватает, – и тут вдруг загремело железо, тонкий голос закричал:

– Грунька! Грунька! Мне страшно!..

Девчонка метнулась и встала, растопырив лапки, у закрытой липкой двери, он отбросил ее и вошел в уцелевшую комнату, такую же липкую и коричневую, и пока мальчик – толстенький, откормленный на убой – ревел и подвывал, вжавшись в угол клетки, пока его сестра вопила:

– Заткнись, Ганька! А ну заткнись, Ганька!!! – Он, Сидоров, молотил ногами и кулаками по железным прутьям, дергал их и сжимал, но ни к чему это, конечно, не вело, и тогда он зажал девчонке рот ладонью и стал говорить, объяснять им обоим, как мог, что он доктор, доктор, что рядом больница, что надо тихо, очень тихо, что сейчас они вернутся, вот через полчаса вернутся за мальчиком, и вдруг девчонка мешком обмякла у него на руках, и мальчик сразу, как по команде, обмяк в своей клетке, и Сидоров некоторое время просто стоял, закрыв глаза, и от приторного запаха сам уже готов был проблеваться.

Вышел он на мороз, неся на себе девочку, как раньше нес наволочку, и волоча за собой в свободной руке пряничный духмяный стул.

– Да бог бы с ним, с этим сахаром! – в ярости зашипела исплаканная Малышка. – Меня тут…

– И вы заткнитесь, – сказал Сидоров. – Все заткнитесь. Живем.

8. Имени такого-то

Лиса была грязная, страшная, с совершенно собачьей мордой, и ясно было, что если загнать ее в гараж, к давно помертвевшему без бензина автомобилю и с таким трудом и унижением добытой вместе с подводою тощей малахольной лошади, кончится это для лошади очень плохо. Ничего страшнее этой лисы Райсс в жизни не видела, а уж она-то видела кое-что. «Пусть она уйдет, – подумала Райсс слабовольно, – пусть она просто убежит», – но отпускать такую лису нельзя, это было ясно, и Райсс бледным голосом сказала:

– Кис-кис-кис-кис-кис.

Лиса легла. Громадные торчащие ребра ходили ходуном, «Сейчас умрет», – подумала Райсс с облегчением, но лиса смотрела на нее и не умирала. Мелькнула стыдная мысль, что хорошо бы сюда Гороновского, но Гороновскому было не до лисы, а от сестры-хозяйки, прячущейся у главврача за спиной, толку было ноль. Тогда Райсс сделала несколько шагов вперед и протянула к покрытой черными сосульками остроухой голове размером с хороший арбуз трясущуюся руку. Лиса оскалилась. Райсс отскочила.

– С буренку будет, – крикнул из окна Борухов.

– Вы бы спустились и помогли, – злобно сказала Райсс.

Неожиданно лиса вскочила на ноги и зарычала; Малышка взвизгнула и отбежала к крыльцу.

– А и спущусь, – крикнул Борухов. – Не нравитесь вы ей! – но остался торчать в окне.

Тогда главврач попятилась к гаражу, медленно, не сводя с лисы глаз, и лиса, не переставая скалиться, все-таки пошла за ней, оставляя на еще позднеоктябрьском снегу красивые следы с треугольниками острых когтей. Стало видно, что она шатается и что там, где всю дорогу лежал у нее на спине примерзший Касимов, не хватает нескольких клочьев шерсти.

– Намордник надо! Там же лошадь! – крикнул из окна Борухов. – Подождите, я спущусь!

– Без вас непонятно про лошадь, – раздраженно прошептала Райсс, но остановилась, и остановилась лиса.

– Покормить надо, – вдруг жалостливо сказала Малышка.

– Надо, да чем? – спросила Райсс растерянно.

– Кашки найду, – сказала Малышка и побежала черным ходом в кухни, и Райсс представила себе, как Малышке там будут рады.

Борухов действительно спустился, волоча больную ногу, и принес как-то ловко завязанную веревку, но остановился в нескольких метрах от лисы и затоптался на месте.

– Ну давайте, – насмешливо сказала Райсс.

– Вам хорошо, а я не убегу, – сказал Борухов резонно. – Дайте руку, я покажу, как набрасывать, у меня мастифф был.

Он показал, но надо было дождаться каши, и Малышка действительно пришла с холодной кашей и картошкой в большой алюминиевой миске и сказала: «Я сама». Лиса слизнула месиво в одно мгновение и прикрыла глаза, Райсс мелкими шажками побежала вперед, держа руки так, будто собиралась играть в веревочку, но лиса оскалилась, Райсс бросилась назад, Борухов ойкнул. Лиса пошла в гараж, медленно, повесив голову, и, рухнув у заоравшей лошади под боком, заснула.

– Вяжите! Вяжите! – зашептал Борухов, но Райсс сунула веревку ему в руки и вдруг почувствовала, что сейчас ляжет здесь же, рядом с лисой, так же закроет глаза и больше не сдвинется с места. Тогда она развернулась, обогнула Борухова и пошла наверх, в процедурные.

– Давайте ее Сашкой назовем, – сказал ей в спину Борухов.

– Будет Василиса, – сказала Райсс, не оборачиваясь.

Касимов лежал, уставив глаза в потолок, длиннющий, как Гороновский, и толстенный-претолстенный, и она не сразу догадалась, что под слоями одеял он весь обложен грелками. Торчала наружу обмороженная нога, поверх одеял лежала костлявая рука с тремя черными пальцами. Ногу внимательно рассматривал Гороновский, а вокруг него бестолково ходил Минбах и теребил стетоскоп.

– Выше колена? – спросила она.

– Я вам что – рентген? – тут же нахамил Гороновский. – Отогреется – повезу на рентген.

– Мне кажется, выше, – самоуверенно сказал Минбах.

– Видите, – очень вежливо сказал Гороновский, – доктору Минбаху кажется – выше. Доктор Минбах у нас большой специалист, доктору Минбаху как не поверить. Вот пусть доктор Минбах и ампутирует до самого бедра, зачем доктору Минбаху рентген, доктору Минбаху рентген не нужен.

Минбах тут же испугался и что-то заблеял. Гороновский сжалился над ним, послал его привести Синайского и захватить кого-то из нянечек, переключил свое внимание на руку, но больные пальцы трогать не стал, а принялся нежно, ласково сгибать и разгибать бледный мизинец. Что-то хрустнуло. Гороновский замер на секунду, продолжил. Вошедший Синайский стал светить Касимову в замершие темные глаза, юная нянечка, новенькая, месяц как пришедшая, фамилию которой Райсс все не могла запомнить, хотя теперь нянечек было наперечет, стояла смирно, сложив руки на животе.

– Возьмите стул и смотрите за ним, – бросил нянечке Гороновский. – Начнет шевелиться немножко – идите за мной или доктором Минбахом, одеяла не трогайте, знаю я вас, наподтыкаете еще. Сразу идите, мы во второй половине будем, в том флигеле, где госпиталь, – в той столовой, не в этой, – а потом в хирургическом остром на обходе. Часы у вас есть?

Крошечная нянечка спокойно кивнула. «Надо запомнить ее», – подумала Райсс.

– Через пятнадцать минут начнете носить кипяток и менять воду в грелках. Не ошпарьтесь, вас ошпаренной не хватало. Если через полчаса не начнет шевелиться – все равно идите, найдите меня. Пульс считать умеете? Секундная стрелка есть? На шее считать умеете?

Нянечка кивнула.

– Покажите на мне, – потребовал Гороновский.

Она показала, привстав на цыпочки и взяв огромного Гороновского пальчиками за горло. Гороновский хмыкнул.

– Откуда умеете?

– Гимнастка, – спокойно сказала нянечка.

Гороновский посмотрел на нее с интересом и спросил:

– На лыжах ходите?

– Двадцать километров, – сказала нянечка.

Гороновский отвернулся.

– К ноге, руке не прикасаться, – сказал он. – Начнет стонать – идти за мной. Начнет шевелиться – идти за мной. Грелки класть строго на те же места. Вопросы есть у вас?

– Что будет в мое отсутствие? – спросила нянечка. – До того флигеля далеко.

– Умная девочка, хороший вопрос, – сказал Гороновский довольно и повернулся к Райсс: – Двоих смогут выделить?

– Думаю, нет, – сказала Райсс, – обед через три минуты.

– Каша из пряников, компот из пряников, на десерт пря-а-а-аники, – протянул Гороновский. – Будете колесом туда-сюда, гимнастка, – глянул на женские часики, которые принес ему в ту ночь с рынка жучара-Сидоров, и пошел прочь.

Райсс нагнала его в коридоре и сказала быстро:

– Мне кажется, лиса ранена.

– Это она вам пожаловалась? – хмыкнул Гороновский.

Райсс поспешила за ним, подволакивая тяжелые большеватые сапоги, которые достал ей в сентябре подлый Потоцкий, снова догнала и сказала:

– Осмотрите ее.

Гороновский быстро шел и молчал. Потом сказал:

– На наркоз не рассчитывайте.

Она хотела ответить, но тут им в спины крикнул детский голос:

– Он трещит!

– Это суставы, – не оборачиваясь, крикнул Гороновский и ускорил шаг, и шедшего им навстречу Сидорова с какими-то процедурными бумажками попытался обогнуть, но нянечка настойчиво повторила:

– Он трещит! Изо рта. Идите сюда, пожалуйста!

– Гортань перекрылась, что ли, – раздраженно сказал Гороновский и побежал назад, и Райсс побежала, и потрусил следом с утра охотившийся на Гороновского Сидоров, но когда они вбежали в процедурную, стало ясно, что дело не в гортани, хотя лицо Касимова посинело и рот был разинут так, словно верхняя часть лица собиралась отделиться от нижней: звук был странно знакомый, мирный, негромкий, и Райсс вдруг поняла, что это за звук. Гороновский ощупал пациенту горло, заглянул в рот и вдруг отшатнулся: в глаза ему ударил широкий луч света, и стало видно, сколько в воздухе мелкой бетонной пыли. Нянечка задрала голову и шумно вдохнула: на потолке, в сильно скошенном, задевающем люстру кадре очень быстро, рывками, двигались какие-то фигуры: серые шинели, черные кресты, орлы на фуражках. Черные машины въезжали под липы; гремело железо.

– Это мы, – выдохнула Райсс. – Это к нам.

– Помолчите, – сказал Гороновский. – Строения не наши. Тихо. Табличка.

Она успела увидеть на табличке «имени такого-то», и еще – «г. Калужск». Кадр съехал, потом вернулся, дернулась кривая склейка; в похожем на ее, только поменьше, кабинете, сидел человек в серой форме и белом халате, и другой человек, тоже в белом халате и с русским круглым затылком, стоял перед ним, и вдруг этот второй человек закричал: «Вы меня не заставите! Ни один врач… Вы же тоже врач!..» – и раздался выстрел. Треснула склейка; рядом с телом того человека в белом халате стояла теперь растрепанная женщина в черной шали и тряслась, а серый человек протягивал ей раскрытую коробку с ампулами, и она пятилась, а серый человек сказал ей без акцента: «Хорошо, будет по-вашему», – и дальше был подвал, и люди в бледно-полосатых пижамах лежали почти один на другом, и Райсс показалось, что пленка замерла, но люди в пижамах шевелились, мелькал медперсонал, и Райсс поняла, что это идут дни, дни, дни, и что это – голод, настоящий, страшный голод, такой голод, когда людям не выдают никакой еды, и были несколько секунд, когда растрепанная женщина в шали валялась у кого-то в ногах, на ногах этих был краги, и кто-то сказал по-немецки: «…was deine Wahl»[1], а потом снова потянулись кадры с людьми в подвале, и люди становились больше, опухали, и трупы уже никто не выносил, и вошел человек в белом поверх серого, и сказал той женщине: «Вы слишком медленно помогаете пациентам умирать». Нянечка смотрела на потолок, запрокинув голову и приоткрыв тонкие губы, только потерла затекшую шею, Райсс уткнула лицо в сгиб локтя, а Гороновский вдруг очень осторожно сказал: «Вы бы шли поели, Эмма Ивовна», – но она рывком подняла голову, и тут по потолку поехали огромные черные машины без окон, но с огромными, шипастыми задранными хвостами, и тех, кто еще мог идти, стали заталкивать в эти машины – и тех, кто был в грязно-белом, и тех, кто был в грязно-полосатом, – а кто не мог идти, того волокли по земле, и был плач, крик и вой, и затрещала склейка, а потом плач и крик и вой заглушило что-то очень страшное, и Райсс решила, что бомбят, но это было не сводящее живот жужжание «хуммелей» и не низкий гул «жужелок» или «ос», это был лай, адский лай, и она решила, что спустили собак, и тут весь кадр занял огромный, вытянутый, нечеловеческий глаз, черный блестящий нос, белые усы. Что-то все еще подвывало, совсем рядом, и Райсс вдруг поняла, что это подвывает Сидоров. Раздались выстрелы, очень много выстрелов, лисы бросались на людей в серой форме и падали, и люди в серой форме тоже падали, снег, перемешанный с жухлой травой, чернел от крови, лис было двенадцать или пятнадцать, они топтали и рвали серых людей когтями и зубами, а потом в кадре остался только мех и кусок полосатого рукава. Мех и рукав мерно вздымались и опадали, и Райсс поняла, что лиса несет Касимова, несет его лиса за красные леса, и тут прекратился треск, и потолок снова стал белым, и Райсс осела прямо Касимову на ногу – к счастью, на здоровую. У Сидорова мелко дрожали губы, Гороновский сказал ему не глядя: «А ну выйдите», – и Сидоров вышел мелкими слепыми шажками.

Нянечка села возле Касимова, расправила юбку, огляделась, вытащила с нижней полки шкафа первый том «Психогигиены» Кроля.

– Простите, я не знаю, как вас зовут, – мягко сказал Гороновский.

– Екатерина Семеновна Евстахова, – отрапортовала нянечка, зачем-то вскакивая.

– Сколько вам лет, Екатерина Семеновна? – спросил Гороновский.

– Шестнадцать, – сказала нянечка, глядя ему в глаза.

– Лет вам сколько? – повторил Гороновский.

– Шестнадцать, – сказала нянечка, не отводя взгляд.

– Садитесь, – сказал Гороновский.

Потом, когда Райсс шла с ним к столовой на негнущихся ногах, он вдруг сказал:

– Интересно, как эта зверюка знала, куда бежать. И что еще она знает, интересно.

И тут же добавил ворчливо:

– Но наркоз все равно тратить не буду, не надейтесь.

9. Ответственные лица