Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Линор Горалик

Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими. Часть вторая

© Новое издательство, 2017


От составителя

Это предисловие во многом повторяет предисловие к первому тому «Частных лиц» – в силу того что работа строилась и строится по одним и тем же принципам, и это, на мой взгляд, – одна из важнейших характеристик проекта. Пока второй том готовился к изданию, я начала потихоньку работать с коллегами над томом третьим, то есть над следующей подборкой писательских автобиографий.

Причина, заставляющая меня браться за эту работу, остается неизменной: читателю никогда не приходится рассчитывать на то, что поэт напишет автобиографию; в большинстве случаев поэты никогда этого и не делают. Поэту же, по большому счету, никогда не приходится рассчитывать на то, что ему будет предоставлено право рассказать читателю о собственной жизни так, как сам поэт пожелал бы: именно то, что хочется, именно в той форме, в которой хочется.

Проект «Биографии поэтов, рассказанные ими самими» я затеяла в 2006 году. «Новое издательство» во главе с Андреем Курилкиным немедленно согласилось в нем участвовать. Я изложила Андрею идею примерно в мае 2006-го и пообещала подготовить первый том проекта (с автобиографиями двенадцати-пятнадцати поэтов) к декабрю того же года. Когда книга была завершена и собрана, с того самого декабря прошло шесть лет: я изначально переоценила не только свои силы, но и способность своих собеседников «вот так сесть и все изложить залпом», как сказал один из них. Внутренняя работа, в первую очередь моих собеседников, потребовала от многих из них огромных сил и времени – и я в высшей степени благодарна им за то, что они ее проделали.

Я сразу говорила участникам проекта, что результат будет целиком и полностью таким, каким они захотят его видеть. Можно выкидывать куски, можно дописывать куски; можно передумать и отказаться от публикации вообще; можно сказать: «Мне не нравится то, что получилось; давайте начнем все сначала».

Процесс работы был устроен так: я садилась перед поэтом с диктофоном и говорила: «Расскажите, пожалуйста, для начала, какой была ваша семья до вас». Дальше разговор мог длиться два часа и идти очень легко, а мог стать циклом из нескольких многочасовых встреч, между которыми случались перерывы в несколько лет. Потом мой друг и коллега Мариам Тавризян делала очень бережную расшифровку разговора – и я присылала эту расшифровку собеседнику. Когда только начиналась работа над первым томом «Частных лиц», я пыталась вносить в эту расшифровку чисто техническую, как мне казалось, правку – со всей бережностью, на какую была способна, и постоянно спрашивая собеседника о неясных местах. Теперь я жалею об этом: следовало присылать поэту нетронутый «сырец», не поддаваясь даже соблазну исправления ослышек и описок расшифровщика (случавшихся очень редко), – просто для того, чтобы случайно не вмешаться в структуру, интонацию конечного текста. Впоследствии перед отправкой сырца я стала проделывать только одну манипуляцию: сокращать свои реплики, оставляя лишь те, которые казались мне совершенно необходимыми для связности повествования. Отправляя расшифровку собеседнику, я старалась напоминать, что он волен делать с текстом абсолютно все, что считает нужным. В результате кто-то вносил в разговор только минимальную правку, оставляя текст очень разговорным, кто-то, напротив, перерабатывал интервью в цельные эссе (Сергей Гандлевский даже издал свое эссе отдельной книжкой, что стало для меня большой радостью), кто-то добавлял или убирал некоторые рассказанные истории (один из участников проекта решил, например, публиковать только первую половину нашей с ним беседы).

При выборе собеседников я не руководствовалась совершенно никакими формальными параметрами, а просто просила участвовать тех, чьи тексты дороги лично мне. Даже решение о том, кто войдет в первый том, кто – во второй, а кто – в уже готовящийся третий, было подчинено исключительно географическим и хронологическим случайностям, а не какой бы то ни было стратегии. И конечно, я не могу себе простить того, что в результате моей лени и медлительности упустила возможность поговорить с несколькими выдающимися людьми, ушедшими от нас за эти годы.

Мне кажется важным подчеркнуть, что «Частные лица» – не журналистский проект. Я не ставила перед собой цели «получить информацию», или «пролить свет», или «уточнить подробности». Здесь важно, если угодно, обратное: настолько, насколько это возможно (а наличие спрашивающего, наличие собеседника все-таки, увы, неизбежно задает определенную рамку), дать поэту свободу говорить о себе на своих условиях. То, что именно поэт рассказывает, как, когда, в каком порядке, каким языком, мне виделось гораздо более важным, чем любые конкретные подробности, состыковки и факты, – ровно поэтому мы с редактором договорились относиться к конечным текстам как к поэзии, оставляя и авторские интонации, и авторские шероховатости, и даже смайлики. Конечно, степень моего знакомства с говорящими, ощущение легкости или, напротив, робости в разговоре неизбежно влияли на результат. Я жалею об этом, но не представляю себе, как избежать этого в дальнейшей работе, не прибегая к малоинтересным (и, боюсь, малорезультативным) формальным играм.

Я хочу поблагодарить не только всех участников проекта (чье доверие и уделенное мне время значили для меня больше, чем я могу описать словами), но и «Новое издательство», сразу заинтересовавшееся идеей и терпеливо ожидавшее результата. Отдельно спасибо – расшифровщикам интервью, проделавшим очень непростую и очень кропотливую работу. И наконец, спасибо порталу Colta.ru, редакция которого предложила делать препринты автобиографий и тем самым очень поддержала проект на разных его этапах.

Лев Рубинштейн

Рубинштейн Лев Семенович (р. 1947, Москва) – поэт, эссеист, публицист. Окончил филфак Московского государственного заочного педагогического института, работал библиографом. Один из основоположников и лидеров московского концептуализма. Колумнист InLiberty.ru (c 2015). Лауреат премии «НОС» (2012).


ГОРАЛИК. Если можно, расскажите про свою семью до вас.



РУБИНШТЕЙН. Я не так много знаю, к сожалению. Мама – Коган Елена Михайловна. И она, и отец родились еще до революции. Отец в 1911-м, мать в 1913-м. Я, будучи уже взрослым, не столько узнал, сколько догадался, что их изначально назвали, конечно, не так, как их звали. Мама называлась Елена Михайловна, и я сильно подозреваю, что она была, скорее всего, Мейлаховна, и не Елена, а, допустим, Элька. Во всяком случае все старшие родственники ее звали Еля. Я помню много маминых рассказов про ее детство и юность. Она родилась в Полтаве. Даже под Полтавой, где у ее отца, то есть у моего деда, была мельница.

На этой мельнице он и работал. Он и несколько его братьев. Мама рассказывала, что когда по Украине пошли погромы, в какой-то момент погромщики явились и на их мельницу. Так вот дед и его братья, которые были довольно здоровыми и крепкими ребятами – мельники все-таки, – вышли на порог с топорами и сказали: «Ну, идите сюда». И те что-то поворчали и ушли. Тем более что среди погромщиков были и соседи, которые их знали и сказали: «Пошли. Не надо с ними связываться».

Позже они жили уже в Полтаве. У них был маленький, но свой дом. И даже пианино. И старшие ее братья даже в гимназии успели там поучиться.

В основном она себя помнит с пяти-шести лет, уже в Гражданскую войну. Она водила дружбу с дочерьми Короленко – они жили на соседних улицах. Во время Гражданской войны погромы устраивали все, кроме двух армий: красных и немцев. На их улице жила вдовая попадья, которая, когда начинались погромы, всех еврейских детей собирала и прятала в своем подвале. К ней погромщики, естественно, не входили. Ну и Короленко, как известно, заступался за всех. Потом они переехали в Харьков, она там закончила какое-то учебное заведение, что-то типа железнодорожного института. И, по-моему, уже после окончания института она приехала в Москву к каким-то своим родственникам. А родственники привели ее в гости к своим родственникам или друзьям, и она попала в большую, шумную, дружную семью моего отца, которая жила уже тогда в Москве.



ГОРАЛИК. А до этого?



РУБИНШТЕЙН. Не очень знаю. Кажется, они жили раньше в Кременчуге. Но отец помнил себя всегда в Москве. И отец, и мать были младшими в своих семьях. Мама была пятой. Отец – шестым.

Семья отца жила (это место я считаю своим родовым гнездом) в Скарятинском переулке. Есть такой дом напротив нынешнего посольства Испании. Это дом XIX века, в котором, если верить легенде, бывал Пушкин. Говорили, что это когда-то был дом князей Щербатовых. Я в детстве помню какой-то кусок печки – все было так перегорожено, что другой кусок печки был в другой квартире. Так жила семья моего отца, их было очень много, они были очень дружные, шумные и веселые. Это были 1930-е годы, то есть, собственно говоря, 1937-й – самое «веселье».

И они все время танцевали. В их поколении было принято и модно уметь танцевать – это было важно. И вот этот невысокий и уже лысеющий молодой человек покорил мамино сердце тем, что он очень здорово танцевал и вообще был «столичной штучкой». Вот они как-то сразу друг друга полюбили, и через какое-то время родился мой старший брат.



ГОРАЛИК. Сколько у вас братьев?



РУБИНШТЕЙН. Брат у меня один. Он недавно умер в Нью-Йорке. Девять лет у нас разница.

Ну вот, родился брат, потом была война. Это все было до моего рождения.

Но давайте сначала про отца до мамы. Про семью отца я немного знаю. Они действительно очень рано переехали в Москву, чуть ли не… То ли до революции, то ли сразу после. Я помню огромное количество теток и дядек. Брат отца, например, дядя Боря, был знаменитейшим в Москве гинекологом, его знала вся Москва. Куча теток, которые меня обожали. Все жили в Москве. У меня очень много двоюродных братьев и сестер со всех сторон. Отец прямо до смерти хвастался тем, что он был в числе первых пионеров. Поскольку Красная Пресня рядом, он был то ли в первом, то ли во втором пионерском отряде. И его принимал в пионеры то ли Калинин, то ли Троцкий.



ГОРАЛИК. И то, и то прекрасно.



РУБИНШТЕЙН. Да-да-да. Он еще запомнил такой эпизод, потом рассказывал: после этого торжественного приема в пионеры он ехал домой на трамвае, а в этом же трамвае ехал, кажется, Троцкий.

Отец учился в инженерно-строительном институте и очень быстро, в скорости после рождения моего старшего брата, попал в армию. И стал военным инженером. В этом качестве его уже и застало начало войны. То есть к началу войны он уже был офицером.

В 1938 году родился мой старший брат. Родился он в Харькове, где жила мамина родня. Потом они переехали в Москву и жили все в том же доме, который я описал. Это была совершенно удивительная квартира, такая Воронья слободка. Еще и я там успел пожить после рождения.

Сразу после присоединения Балтии к СССР отца послали в Литву.

Сначала они приехали в Каунас, про который мама рассказывала мне потом, как тамошние русские, которые только что туда приехали, шутили, называя город не «Каунас», а «Пока у нас».

Буквально за несколько дней до начала войны отец был командирован куда-то – в Ригу, кажется. А мама осталась с моим трех с половиной летним братом в маленьком литовском городке. Совсем рядом с границей. Там было очень много евреев. И комнату они снимали тоже в каком-то еврейском доме.

В тот день, когда началась война, а было это, как мы знаем, ночью, какой-то сослуживец отца вспомнил, что есть такая семья Рубинштейна, и он заехал за ними на грузовике. Она успела схватить сына, одеяло, пальто, часики и паспорт. Они сели в машину и поехали.

В каждом городе, который они проезжали, они собирались сесть в поезд и ехать в Москву. Но не тут-то было. В Вильнюсе уже вовсю стреляли, прямо по машине. Вокзал в Минске был разбомблен и горел. Они почти до Москвы доехали, короче говоря.

В это же время отца, который находился в Риге (там тоже начали все бомбить), и еще каких-то военных посадили на какое-то судно, чтобы вывезти из Риги на восток. И это судно тоже разбомбили. И вот отец, не умевший плавать, барахтался два с лишним часа в воде в пробковом поясе. Он говорит, что прямо рядом с ним люди стрелялись. Но оставшихся в живых кто-то подобрал.

Ну, дальше Ленинградский фронт – с начала и до конца. Ленинградский фронт, где, как он рассказывал, больше умирали от дистрофии, чем от пуль и снарядов.

В общем, отец успел провоевать всю войну.

Мои родители друг о друге ничего не знали несколько месяцев, и оба друг про друга были уверены, что их нет в живых. В общем, вся эта история – сплошное чудо. Потом они все же списались через каких-то родственников.

Мать тоже в эвакуацию с братом уехала. В Уфу. В этой эвакуации много было всяких историй. Я как-то, уже взрослый, спросил однажды у брата: «А что ты ел самое вкусное в своей жизни?» Он немножко подумал и рассказал, что однажды в этой самой Уфе какая-то девочка, с которой он дружил, пригласила на свой день рождения, и ее мама угостила детей тортом собственного приготовления. Торт был изготовлен из картофельных очисток, маргарина и сахарина. Но она его еще как-то украсила. И вот брат сказал, что ничего в жизни вкуснее не ел.

Мама мне однажды призналась, когда я был уже взрослым, что вообще я не только не предполагался, но даже были предприняты попытки от меня избавиться, но это было тогда очень строго запрещено. И мама мне рассказывала, уже потом, что она договорилась с каким-то «левым» доктором и уже ему заплатила, и уже пришла к нему делать операцию, а он прямо на пороге своей квартиры ей сказал: «Вот вам ваши деньги, вы меня не видели, я вас не видел. Моего коллегу вчера арестовали за это дело. Все, до свидания». И она ушла в слезах. А потом как-то успокоилась и подумала: «Ну ладно, ну рожу я уже. Но пусть это будет хотя бы девочка». Нет, родился этот Левочка. Четыре с половиной килограмма, между прочим.

Я родился еще при карточках, а в конце года карточки отменили. И мама мне рассказывала, что в тот день, когда их отменили, она сразу же пошла в Елисеевский магазин, купила так называемую французскую булку, сто граммов окорока и не донесла до дома. Она села на Тверском бульваре и съела это все в один присест.



ГОРАЛИК. Почти идентичная история, в которой участвует французская булочка, есть у моей бабушки. Точно так же, про это же время.



РУБИНШТЕЙН. Еще мне мама рассказывала, что, когда она была мною беременна, она все время ходила гулять в скверик около Гнесинского института, и уверяла меня, что у меня хороший слух именно поэтому. Дело в том, что я единственный в семье, у кого приличный слух.



ГОРАЛИК. Вы родились в ту же квартиру с углом печки?



РУБИНШТЕЙН. Да, я родился «туда же».



ГОРАЛИК. Отец уже вернулся?



РУБИНШТЕЙН. Ну да, собственно, следствием его возвращения и было мое рождение. Да, уже вернулся, и все мое детство, по крайней мере до школы, он еще носил погоны.

Я себя помню достаточно рано, примерно с четырех лет непрерывно. И даже почему-то помню день празднования своего четырехлетия и помню, кто мне что подарил.



ГОРАЛИК. Например?



РУБИНШТЕЙН. Например, там был пистолет-пугач… Это от родителей.

Брат подарил какую-то игру, в которой надо было кости кидать. Я смысла ее не понимал – четыре года. Я просто играл этим кубиком. Родители тоже какие-то кубики подарили. Вот из которых собирают картинки. Я помню, это была «Сказка о рыбаке и рыбке».

Но был один подарок, воспоминание о котором меня до сих пор необычайно волнует и даже тревожит. То есть не он, а моя реакция на него до сих пор меня озадачивает. Это очень интересно, это что-то такое глубинное и не вполне понятное. То есть даже и совсем непонятное. В общем, речь идет о подарке, который я получил от соседки по квартире. Она была портниха, обшивала всех.

Так вот она мне сшила из лоскутков куклу-петрушку, которая на руку надевается, и с ней, надетой на руку, она и вошла. И я это помню, настолько помню, что до сих пор слышу свой дикий истерический вопль и плач. Настолько напугал меня этот Петрушка. Он мне и до сих снится как что-то ужасное. Я долгое время вообще с опаской относился к кукольному театру.

Но вообще, несмотря на то что я, как уже сказал, был не очень планируемым ребенком, я вспоминаю свое детство как очень счастливое, очень теплое. Мне было очень хорошо дома. Ведь всякую тесноту ребенок, как мы знаем, иначе воспринимает.



ГОРАЛИК. Как близость.



РУБИНШТЕЙН. Как близость, да. Я только недавно это понял и сформулировал, что для ребенка объем пространства прямо пропорционален числу людей и предметов, находящихся в этом пространстве, то есть чем теснее, тем просторнее.

Поэтому когда приходило много гостей, для меня существенно расширялось пространство. Я-то бытом не занимался, я ж не колготился на кухне. Поэтому, чем больше было вещей и людей в доме, тем мне было просторнее.

А потом отец купил на паях с какими-то еще своими коллегами-сослуживцами небольшой участок под Москвой. Это около Мытищ, есть такое место – Тайнинка. И они там выстроили домик на четыре семьи с четырьмя отдельными входами. У этого домика тоже интересная судьба. Этот дом был в свое время снесен, то есть разобран в одном из арбатских переулков.



ГОРАЛИК. То есть они его перенесли?



РУБИНШТЕЙН. Да, с пронумерованными бревнами. Они его купили по дешевке в виде отдельных бревен.

Так что я жил за городом, но зато в арбатском доме. Тогда было бурное строительство, реконструкция, деревянные дома сносили. В московских переулках было много тогда одноэтажных домов.

Там, в Тайнинке, прошло мое школьное детство. Квартирка была хотя и отдельная, но тоже тесная. Две комнатки, кухня и веранда.

Но я помню, как невероятно расширялось вдруг пространство, когда в первых числах мая, в первые теплые дни, веранду отмывали, стол отмывали, на стол клалась новая клееночка, и начиналась уже настоящая дачная жизнь. И все в основном происходило на этой веранде: там обедали, там спали, там играли в карты. В полтора раза вдруг квартира делалась больше на летнее время. Был крошечный садик, который мне, маленькому, казался довольно серьезным. Четыре яблони и две грядки с луком и щавелем. Еще мама какими-то цветочками занималась.

Жила с нами бабушка, мамина мама, которая, как я потом понял, вела несколько сепаратную жизнь в нашей семье, хотя мы жили вместе. Бабушка была очень набожная. Настоящая еврейская бабушка.

Она просто соответствовала традициям собственной семьи. То, что она была очень верующей, я понял гораздо позже. А тогда какие-то вещи считал вполне естественными. Например, то, что у нее была отдельная посуда. Или что она перед сном читала какую-то книгу на непонятном языке и что-то при этом непонятное бормотала. И мне было это смешно, потому что я-то знал, как книги выглядят, я же точно знал, что книги не читаются справа налево, так не бывает.

Но она ни к кому с этим не приставала.

Мои родители были абсолютно секулярными, и я был воспитан в абсолютно атеистической традиции. Бабушка никому ничего не навязывала. Она просто жила своей жизнью. Она разговаривала на идиш. Мои родители почти уже этого языка не знали, но бабушка переходила на идиш, чтобы я не понимал, о чем идет речь. В какой-то момент, когда ей казалось, что родители не тот разговор заводят, она поднимала указательный палец вверх и говорила: «Штил, киндер!», то есть: «Тихо, ребенок!».

От бабушки я узнал некоторое количество слов. Например, слово «шлимазл» я впервые услышал и осознал в тот момент, когда я, играя в мячик, этим самым мячиком попал точно в кастрюлю с борщом. «Ай, шлимазл!» – закричала бабушка. Я так и перевожу значение этого слова – «шлимазл» – это когда ты мячиком попадаешь в борщ.

А когда она была мной довольна, когда я, например, какую-нибудь пятерку из школы приносил, она так же этот палец поднимала и говорила «а идише коп», что значит «еврейская голова».

Я все детство беспрерывно болел ангиной. Мама лечила меня белым стрептоцидом, а бабушка, тоже не говоря никому ни слова, шла на рынок, где, как она говорила, только одна женщина продает «правильных кур». Речь шла о кошерных курах, хотя это слово не произносилось.

Приносилась курица – вся в перьях. Потом – ощипывание и опаливание. Этот запах до сих пор мне кажется приятным. Потом она варила бульон, потому что была уверена, что мальчику только это может помочь. И, между прочим, помогало. Ироничные родственники называли этот бульон «еврейским пенициллином».

Потом – школа. 1954 год. Если я не ошибаюсь, именно в этом году ввели школьную форму. И вот я надел эту фуражку, надел гимнастерку с ремнем, напялил ранец, и я пошел в школу. Один год мы с братом учились в школе вместе – я в первом классе, он в десятом.

Брату, кстати, очень много досталось всякого. В 1953 году он был уже старшеклассником. Девятый класс. А это был довольно страшный год для людей с такими фамилиями, как наша. Я-то был маленький и ничего такого не понимал. А с ним все это было по полной программе, и очень тогда по-разному проявились его друзья и одноклассники.

Однажды одна учительница, литераторша, вдруг прямо на уроке раскрыла журнал и, поднимая каждого по алфавиту, потребовала, чтобы каждый назвал свою национальность. И вот одна девочка, абсолютно русская, которой мой братец, кажется, нравился тогда, встала и сказала, что она еврейка. Это был, в общем-то, героизм по тем временам.



ГОРАЛИК. Все-таки иногда девочки могут в таких ситуациях…



РУБИНШТЕЙН. Да, то, чего не могут мальчики. Потом Мишка подошел к ней после урока и говорит: «Зачем ты говоришь, что ты еврейка? Какая ты еврейка?» Она отвечает: «Да просто ты не знаешь».

Был еще важный эпизод из моего дошкольного детства. Мне было шесть лет, и я очень хорошо и ярко помню день смерти Сталина.

Я был дома, в очередной ангине. У меня в комнате было включено радио, чтобы я не скучал, и мне, помню, очень не нравилось, что в этот день вместо всяких детских сказок и передач вдруг какая-то невеселая музыка и Левитан что-то такое рассказывает. Я не понимаю, в чем дело. Потом пришел брат из школы с несколько торжественным, как мне показалось, лицом и сказал: «Сталин умер». Ну просто очень ярко я этот день помню.



ГОРАЛИК. Что вы чувствовали, такой маленький?



РУБИНШТЕЙН. Ничего. Я же знал, что он не может умереть, что это какая-то ерунда, потому что, во-первых, он бессмертен, а во-вторых… А во-вторых, проблема смерти мне и вообще была непонятна.

Про смерть я начал думать несколькими годами позже, когда у меня умерла бабушка, причем я был первым, кто это обнаружил. Это была серьезная травма для меня. Поскольку она умерла во сне, у меня был период, довольно долгий, кстати, когда я просто боялся заснуть. Я ее увидел, эту смерть непосредственно. Лежит бабушка с открытым ртом и не дышит.



ГОРАЛИК. А вы хотели идти в школу?



РУБИНШТЕЙН. Наверное, хотел. Я не столько в школу хотел, сколько хотел взрослеть. Потому что тут я был дошкольник, а тут я уже школьник. Это принципиально другое агрегатное состояние.



ГОРАЛИК. Вас как-то готовили, собирали?



РУБИНШТЕЙН. Ну да: вот пенал, вот ранец, вот форма, вот постригли наголо.



ГОРАЛИК. Первый раз? А вы были до этого лохматый? Насколько?



РУБИНШТЕЙН. Нет, лохматых детей тогда не было. Все мальчики носили отвратительные и одинаковые детские прически, когда выстригалось все сверху и торчал впереди чубчик. Отвратительная мальчиковая прическа. А к первому классу почему-то всех постригли наголо. У меня есть фотография моего первого класса: все сидят там такие, с ушами.



ГОРАЛИК. Вы были небольшой, да?



РУБИНШТЕЙН. Я был небольшой. Я и сейчас, если можете заметить, не самый большой. Мое поколение и вообще довольно мелкое, надо сказать.



ГОРАЛИК. Послевоенное.



РУБИНШТЕЙН. Конечно.



ГОРАЛИК. Как вам было в школе?



РУБИНШТЕЙН. Отвратительно. От школы у меня навсегда осталось ощущение как от исключительно репрессивного учреждения. Может быть, со школой мне не повезло. Ну и время было вполне говенное в этом смысле. Тогда считалось, что воспитание достигается только с помощью наказаний. И я с большим удовольствием симулировал всяческие болезни. Тем более что я это умел делать. Я умел температуру поднимать.

А учился я как раз нормально.

Было скучно. Ну, первый, второй, третий классы я просто все знал уже. Читал я с пяти лет.



ГОРАЛИК. Друзья?



РУБИНШТЕЙН. Друзья, они как-то не со школой у меня были связаны. Мы ж все и без того рядом жили. Друзья были по месту жительства, а не учебы. А в классе и друзья вдруг становились уже не друзьями, потому что там какие-то другие уже начинали действовать законы. Другая какая-то иерархия ценностей.



ГОРАЛИК. Как вы были устроены в этом возрасте? Вот семь-восемь-девять-десять лет.



РУБИНШТЕЙН. Устроен – в каком смысле?



ГОРАЛИК. Внутри себя. Что хотели? Что любили?



РУБИНШТЕЙН. Хотелось быть дома. Мне было дома хорошо в детстве, примерно до подростковых лет, когда я стал конфликтовать с родителями. Но это будет позже.



ГОРАЛИК. Что дома делать?



РУБИНШТЕЙН. Читать, конечно. Читать и фантазировать. Я все время в какие-то дикие игры играл. Я все время кем-то себя представлял. Например, каким-нибудь суперразбойником мирового масштаба, совершенно неуловимым.

Ну и друзья, футбол. Полный набор мальчиковых всех дел. Музыке вот не учили.



ГОРАЛИК. И на спорт не отдали?



РУБИНШТЕЙН. Нет, так, бегали по улицам. Это же все было за городом.



ГОРАЛИК. До третьего класса учиться было скучно – а дальше?



РУБИНШТЕЙН. Дальше – тоже. Скучно, неприятно и неинтересно. До какого-то года я был отличником, потом стал троечником.

Знаете, есть такой традиционный для многих сон? У вас, наверное, он тоже есть. Снится, что ты уже в своем возрасте, а вдруг выясняется, что ты должен сдать что-то, пересдать что-нибудь. Вот мне сейчас снится, я такой, как есть, почему-то должен написать контрольную, иначе мой диплом будет недействителен. Это страшно, я просыпаюсь с таким облегчением. В общем, школу даже и не хочу вспоминать.



ГОРАЛИК. Не будем. Давайте про тексты: писать вы начали в какой момент?



РУБИНШТЕЙН. Писать? В детстве мне нравилась профессия писателя, но нравилась она в виде внешних атрибутов.



ГОРАЛИК. Как она представлялась?



РУБИНШТЕЙН. Ну как представлялась? Человек сидит за столом с трубкой во рту. К нему никто не лезет, все в доме шепотом говорят: «Тише, Лева работает». А Лева, допустим, потягивается и говорит: «Мне сегодня что-то не пишется, пойду-ка я погуляю». А потом сам собой получается какой-нибудь толстый роман, а потом его все читают, хвалят, анализируют. Пытался и писать, но хватало меня не больше, чем на полстраницы, у меня много начал каких-то рассказов, абзаца по два.

А читал я много. Например, я очень любил научную фантастику. Один из любимых авторов – Александр Беляев.



ГОРАЛИК. Стойте – вы, значит, были тогда одним из немногих людей, читавших «Человека, потерявшего лицо»?



РУБИНШТЕЙН. Конечно. И не один раз я это читал. Он странный писатель был, вообще говоря. Какой-то не очень советский. У него всегда дело происходило где-то там.



ГОРАЛИК. Это вообще Голливуд. И какой страшный, надо сказать.



РУБИНШТЕЙН. Я, кстати, как-то однажды вылепил из пластилина голову профессора Доуэля, она у меня стояла на каком-то постаменте.



ГОРАЛИК. Я надеюсь, вы к ней подвели всякие провода?



РУБИНШТЕЙН. До того не дошло. Но я с этой головой как-то общался, эта голова мне какие-то полезные идеи подавала.

Ну, вот, читал, читал… Хотел быть писателем. Некоторое время хотел быть врачом, как дядя Боря. А он был довольно знаменитый врач. Гинеколог.



ГОРАЛИК. Врачом – тоже хотелось стать по внешним признакам?



РУБИНШТЕЙН. Ну, врач – это же еще и власть. Кстати, как и писатель. Кто-то тебе благодарен, кто-то от тебя зависит. А дядю Борю действительно вся Москва знала. Вот я у него иногда гостил, он в центре жил. И мы с ним иногда гуляли по Тверскому бульвару, а навстречу попадались тетки с колясками, которые говорили: «Борис Львович, это ваш».

Я до последнего момента не знал, кем хочу стать. Старшие классы мне вообще запомнились как довольно напряженные отношения с отцом. Ну, обычные подростковые дела…

Но еще и на идейной основе. Потому что мой старший брат был такой классический шестидесятник: с окуджавами, с магнитофонами и так далее.

А отец коммунист. Причем довольно упертый. Он, вообще-то, был абсолютно порядочный и честный человек, но при этом упертый и ограниченный, как мне казалось. В общем, мне и сейчас так кажется, но я сейчас стал добрее.

Но тогда мне казалось ужасным, что он верит в то, что написано в газете. Так он, видимо, понимал дисциплину. Он состоял в партии и был уверен, что он должен всему верить. Вот меня это дико раздражало.

А от брата я воспринимал всякую «вольность». Собственно говоря, брат мой мне, как ни странно, любовь к поэзии и привил, потому что в их поколении было принято и даже модно читать, слушать, знать стихи.

Если кто-то сам писал, то он вообще был героем в любой компании. Быть поэтом – это вообще было что-то невероятное. А поэтом считался любой, кто мог срифмовать что-то с чем-то.

Брат таскал книжки всякие, поэтические сборники, безо всякого разбору – мне все нравилось. Все-все.

Но начиная с Пастернака, которого я впервые прочитал в каком-то девятом или десятом классе, я вдруг понял, что есть поэзия и «поэзия». Нет, не так – что есть стихи и поэзия. Он был первым, кого я по-настоящему узнал как поэта. Именно Пастернак.

Брат для меня вообще был важен в мои подростковые годы, потому что родители были слишком уж меня старше, а он был взрослый, но молодой. То есть он был в каком-то смысле для меня из поколения родителей, но молодой и, так сказать, прогрессивный.

А писать сам я довольно поздно начал. Я любил читать стихи и даже ходил во Дворец пионеров в литературный кружок, где все писали, а я только слушал. Я себе не позволял писать, потому что писать плохо мне не хотелось, а хорошо не получалось.

И лишь где-то в середине третьего курса я вдруг стал писать стихи. Сразу такие очень экспрессионистские, такие напористые, довольно, надо сказать, бессмысленные. Нарочито «бессмысленные», такие, которые, как мне казалось, являются аналогом абстрактной живописи. К счастью, их мало сохранилось. Как автора, так сказать, нынешнего, я себя ощущаю примерно с 1974 года, когда мне уже было под тридцать.



ГОРАЛИК. Я немножко приторможу тут, иначе мы проскочим институт. Про выбор профессии давайте?



РУБИНШТЕЙН. Я просто твердо знал, что я не хочу быть инженером-строителем, как отец и брат. Вот просто не хочу, и все.

Я закончил школу. Пошел поступать в МГУ на филфак и не набрал то ли одного, то ли двух баллов. И мне кто-то сказал, что можно с этими оценками пойти в педагогический и что там, скорее всего, примут. Что я и сделал. И поступил я в пединститут на «русский язык и литературу». Учиться там было довольно легко, я почти там ни хрена не делал, просто приходил и сдавал экзамены.

Мне запомнился первый курс, на котором я еще как-то учился, был еще какой-то интерес. Я ненадолго увлекся фольклористикой и даже после первого курса съездил в экспедицию. А вот на третьем курсе я, как я уже говорил, начал бурно сочинять стихи и совсем учебу забросил.

И у меня почти сразу же появился круг пишущих людей, и мы все осознавали себя «поэтами».



ГОРАЛИК. То есть вы начали быть поэтом?



РУБИНШТЕЙН. Ага. А о том, чем и как зарабатывать, – это вообще было как-то отдельно, об этом никогда не думали. Кто как и кто чем.

Из всей нынешней художественно-литературной компании самый мой старый товарищ – Андрей Монастырский. С ним мы познакомились еще во Дворце пионеров. С какого-то примерно 1966 года мы знакомы.



ГОРАЛИК. Кто еще там был?



РУБИНШТЕЙН. Из ныне известных? По-моему, никого. Там были смогисты, но они были для нас вроде как старшие товарищи. Я знал Леню Губанова, Владимира Алейникова.

Они были старше вообще не намного, на пару лет всего. Но почему-то они казались мне людьми другого поколения. Может быть, потому что они стали известны чуть ли не в школьном возрасте. Они такие юные гении были, а я был запоздалый, и я на них смотрел как на старших.



ГОРАЛИК. Погодите, важно не упустить всю остальную жизнь, происходившую в институтские годы. Есть там про что рассказать? Про людей, про друзей, про семью?



РУБИНШТЕЙН. В институтские годы я в основном дружил с… Ну вот Андрей Монастырский был, было несколько художников, их имена сейчас ничего никому не скажут, они как-то быстро «соскочили».

Был и поэтический круг. Андрей жил в районе Солянки, в коммуналке. И у него с его тогдашней женой было там что-то вроде салона. Почти ежевечерне собирались в этой комнатке по 20–25 человек. Сидели на полу, зажигали свечи обязательно, читали стихи. По кругу, как тогда было принято. Это был конец 1960-х. Такой тогда был стиль: свечки, иконка…

В самом конце институтской учебы я пошел работать в библиотеку своего же института. И в этой библиотеке я, между прочим, просидел больше двадцати лет. Все советские годы я просидел в этой библиотеке.

Институтская же компания состояла в основном из девушек. Было там несколько замечательных девушек, с которыми я дружил. Они все были из одного района. И даже из одной школы. Они все жили на Малой Бронной, на Спиридоновке, то есть вокруг Никитских Ворот. Все – в коммуналках, естественно. И я, гуляя, забредал то к одной, то к другой.



ГОРАЛИК. Вы умудрились не жениться в институте?



РУБИНШТЕЙН. Нет, я довольно поздно женился.



ГОРАЛИК. Вообще терпеливый: поздно писать начал, поздно женился…



РУБИНШТЕЙН. Да, я вообще себя считаю человеком позднего развития. Именно поэтому я до сих пор ощущаю себя очень молодым. Так что мне до сих пор кажется, что в будущем больше, чем в прошлом.

Так вот… Служил я в библиотеке. Это в социальном смысле было тогда, может быть, на один этаж выше, чем служба, допустим, лифтером.



ГОРАЛИК. Оттуда же и карточки?



РУБИНШТЕЙН. Ну, в общем, да.

То есть оттуда лишь в том смысле, что они там были. Были всегда под рукой.

Я сидел за машинкой, каталогизировал книжки, а параллельно писал собственные тексты. Писал я их на карточках. Но карточками я пользовался как черновиками, а в какой-то момент вдруг понял, что это никакие не черновики, а уже вполне готовый текст, вполне готовая вещь. Так поэтика стала совпадать с форматом карточки.

Мои тексты тогдашнего времени уже и тогда стали складываться из внешне не связанных фрагментов, объединенных только ритмом, то есть скорее по музыкальным, а не литературным законам. И в какой-то момент я понял, что картотека и есть, собственно говоря, литература.

А также я понял, что мой адресат и мой читатель – это человек, многое прочитавший и многое угадывающий за названием, за именем автора, за годом издания и так далее. Человек, привыкший работать с каталогом, глядя на библиографическую карточку, он уже представляет, какая именно книга стоит за ее карточным описанием. Так что сама библиография и ее, так сказать, своеобразная поэтика мне уже казались вполне литературой. Или металитературой – так будет точнее.



ГОРАЛИК. А как вы писали диплом? Вы его писали вообще?



РУБИНШТЕЙН. Нет, я диплом не писал. Я сдавал госэкзамены. Четыре штуки, кажется. Я как-то хорошо научился сдавать экзамены. Например, из курса советской литературы я и четверти не прочитал. Но сдавал. Сдавал про программке. Там, в общем-то, все было написано. Остальное дорисовывало воображение. Там было, допустим, написано: «Роман Пиписькина „Тяжелый металл“. Образ Никодимова как партийного руководителя нового типа». И все. Во-первых, когда я употреблял в своем ответе фамилию «Никодимов», преподаватель уже был уверен, что роман я читал. А поскольку я умел какие-то вещи додумывать – эта же вся литература строилась по нескольким очевидным схемам, – я сдавал все. Если не на пять, то на четыре.



ГОРАЛИК. Давайте по порядку, чтобы ничего не пропустить. Вот вы вышли из института…



РУБИНШТЕЙН. Да, в начале 1970-х. По-моему, 1971 год.



ГОРАЛИК. Вы оформились в эту свою библиотеку на «постоянку»?



РУБИНШТЕЙН. Ну да. Я сидел там очень долго, до начала 1990-х годов. Последние годы в этой библиотеке мне стало чуть-чуть некомфортно, потому что до этого я же был «подпольщик» и такой как бы шпион. У меня было как бы две жизни.

Я считал тогда, что их не надо объединять. И никогда в библиотеке о своих литературных занятиях и о круге своих знакомств я предпочитал не распространяться. Хотя, я думаю, какие-то смутные догадки на этот счет там существовали. Тем более что ко мне заходили иногда в библиотеку какие-то странные, волосатые-бородатые люди, вызывавшие, конечно, определенное любопытство.

Я вообще чувствовал, что вызываю огромное любопытство. Потому что, во-первых, библиотека считалась местом для неудачников, а там сидит такой парень, вроде руки-ноги на месте, вроде много знает, бодренький, остроумненький, но почему-то ни в какие аспирантуры не поступает, почему-то вообще ни к какой карьере не стремится. Что это такое вообще? Но я сознательно и упорно «темнил».

А в последние годы в этой же библиотеке меня вдруг кто-нибудь спрашивал: «А скажите, Лев Семенович, это вас вчера показывали по телевизору?» Я говорю: «Ну, это так, случайно».

В общем, мне стало там уже как-то неуютно, потому что помимо моей воли стал изменяться мой тщательно выстроенный имидж таинственного человека. Вот я и ушел из библиотеки. И на какое-то время стал так называемым свободным художником.



ГОРАЛИК. Постойте, еще про тот же период: у вас было тогда две параллельных жизни. Как протекала вторая жизнь, внебиблиотечная?



РУБИНШТЕЙН. Ну как? Я беспрерывно общался. Мы беспрерывно встречались, собирались друг у друга, ходили по мастерским, таскались по улицам, расширяли круг знакомств, слушали всякую музыку, которой больше нигде не было.

У меня был, например, школьный товарищ, в те годы студент, а потом аспирант Консерватории. Он был очень устремлен во всяческую новизну и современность. И он таскал меня и ближайших наших друзей на всякие концерты.

Так, например, в 1972 году я узнал о таком невероятном явлении, как Джон Кейдж, который, надо сказать, на меня впоследствии довольно мощно повлиял.

Мы, то есть вся эта наша тогдашняя компания, состоявшая из нескольких поэтов и нескольких художников, ходили по мастерским. Выставок тогда особенно не было, все происходило в мастерских.

Хождение по мастерским – это совершенно особая процедура, отдельный ритуал. Допустим, звонит тебе по телефону Эрик Булатов и говорит: «Слушай, ты чего делаешь в пятницу вечером?» – «Ничего». – «Приходи. Я закончил работу. Хочу показать».

И это был такой, в общем-то, праздник. Из советской, отвратительной Москвы ты попадаешь в жизнь. Приходят человек 8–10 в мастерскую, художник показывает новую работу, а заодно уж и несколько старых, а потом уже все садятся за стол и начинается счастливое, содержательное и веселое сидение за столом с разговорами об искусстве, с питьем водочки. И все там всех любят.

Я это время вспоминаю с невероятно ностальгическим чувством. 1970-е годы вообще для неофициального искусства были абсолютно золотым веком. Пожалуй, после каких-нибудь 1910–1920-х не было такого мощного процесса порождения художественных идей. Вот просто открытие за открытием. И разговоры, бесконечные разговоры. Мы все время говорили.

В то время параллельно существовали различные поэтические круги и кружки. Все были номинально знакомы, все друг о друге слышали, но вот как-то до дружб не всегда доходило, потому что в 1970-е годы были особенно важны и значительны эстетические предпочтения или, наоборот, разногласия. К середине 1980-х это все исчезло.



ГОРАЛИК. Например?



РУБИНШТЕЙН. Ну я, например, знал про «Московское время», я знал и Сопровского, и Гандлевского, и Цветкова, но мы не дружили, потому что они для меня были ужасными традиционалистами, а я для них был не менее ужасным авангардистом. Они авангард не любили, а я не любил то, что они любят. Я знал отдельно круг Зиника, Айзенберга, Сабурова. Я знаком был с ними, но мы не дружили, по тем же причинам. Я знал отдельно Ольгу Седакову. Я знал отдельно питерских поэтов – Витю Кривулина, Лену Шварц, Сережу Стратановского.

Но как-то постепенно эти круги стали перемешиваться и даже сливаться. Началось это с массовой бурной эмиграции середины 1970-х.