Борис Мессерер
Промельк Беллы. Романтическая хроника
И вот я думаю теперь, что мы не успеваем узнать свое счастье. Собственно, что такое счастье? Это и есть осознанный миг бытия. И если ты это поймешь, то тебе уже довольно…
Белла Ахмадулина
В книгу вошли письма и фотографии из семейного архива Бориса Мессерера, а также работы фотографов В. Ахломова, В. Баженова, Ю. Королева, М. Ларионовой, В. Малышева, А. Осмульского, М. Пазия, И. Пальмина, В. Перельмана, В. Плотникова, Ю. Роста, А. Саакова, М. Трахмана, Л. Туголева, Б. Щербакова
© Мессерер Б. А., 2016
© Бондаренко А. Л., художественное оформление, 2016
© ООО “Издательство АСТ”, 2016
Встреча
Старый Дом кино на Поварской. Вестибюль первого этажа. Быть может, он назывался “кассовый зал”. На полу талый снег. Толпятся люди, томящиеся в ожидании предстоящих встреч. Мы тоже с Левой Збарским стоим в ожидании кого-то. Дверь постоянно открывается, пропуская входящих. Прекрасная незнакомка как бы впархивает в пространство зала. Она в соскальзывающей шубке, без шляпы, со снежинками на взъерошенных волосах. Проходя мимо, она мельком окидывает нас взглядом и так же мельком шлет нам рукой едва уловимый привет.
– Кто это? – спрашиваю Леву.
– Это Белла Ахмадулина!
Первое впечатление. Сильное. Запоминающееся. Именно таким и останется в памяти. Мимолетно, но возникает чувство влюбленности…
Весна 1974 года. Двор Дома кинематографистов на улице Черняховского, около метро “Аэропорт”. Я гуляю с собакой Рикки, тибетским терьером.
Во дворе появляется Белла Ахмадулина с коричневым пуделем. Его зовут Фома. Белла живет через один подъезд от меня, в бывшей квартире Александра Галича. Белла в домашнем виде. В туфлях на низких каблуках. Темный свитер. Прическа случайная.
От вида ее крошечной стройной фигурки начинает щемить сердце.
Мы разговариваем. Ни о чем. Белла слушает рассеянно. Говорим о собаках.
О собаках, которые далеко не такие мирные, как кажутся сначала. Рикки старается затеять драку. Это ему удается, и он прокусывает Фоме нос. Капли крови. Белла недовольна. Я смущен. Вскоре она уходит. И вдруг я со всей ниоткуда возникшей ясностью понимаю, что если бы эта женщина захотела, то я, ни минуты не раздумывая, ушел бы с нею навсегда. Куда угодно.
Потом Белла напишет:
В чем смысл промедленья судьбы между нами?
Зачем так причудлив и долог зигзаг?
Пока мы встречались и тайны не знали,
Кто пекся о нас, улыбался и знал?
Неотвратимо, как двое на ринге,
Встречались мы в этом постылом дворе.
Благодарю несравненного Рикки
За соучастие в нашей судьбе…
Между людьми порой происходит что-то, чего они не могут понять сами. Таких встреч во дворе было три. В последнюю из них Белла предложила:
– Приходите через два дня на дачу Пастернака. Мы будем отмечать день его памяти.
Я мучительно представлял свое появление в этом священном для меня доме, имея только устное приглашение Беллы. В семь часов вечера назначенного дня я появился в Переделкине возле дома Пастернака. Ворота были, как всегда, распахнуты. Меня встретил большой рыже-коричневый чау-чау. По морде пса невозможно было прочитать его отношение ко мне. Я направился к дому. Позвонил и вошел. Вокруг стола сидела большая компания. Из гостей хорошо помню Александра Галича, Николая Николаевича Вильям-Вильмонта, Стасика Нейгауза и его жену Галю, Евгения Борисовича Пастернака и Алену, Леонида Пастернака и его жену Наташу. В центре сидела Белла. Гости, кажется, были удивлены моим приходом. Одна Белла радостно воскликнула:
– Как хорошо, что вы пришли!
И в пояснение окружающим добавила:
– Я пригласила Бориса в этот торжественный день и очень рада, что он сегодня с нами.
Мне пододвинули стул и предложили рюмку водки. Мой приход прервал чтение Галичем стихов. Чтение продолжилось. Но вдруг Белла резко перебила Галича и начала вдохновенно читать свое посвящение Пастернаку:
Ожог глазам, рукам – простуда,
любовь моя, мой плач – Тифлис!
Природы вогнутый карниз,
где Бог капризный, впав в каприз,
над миром примостил то чудо…
Стихотворение, прочитанное на одном дыхании, ярко и стремительно, прозвучало как вызов монотонному чтению Галича. Несомненно, его политизированные стихи под переборы гитары Беллу раздражали. Хотя она тут же принялась обнимать и хвалить Галича, стремясь загладить свой неукротимый порыв. Он продолжил выступление.
Вспоминается неожиданная встреча с Беллой на даче драматурга Александра Петровича Штейна и его жены Людмилы Яковлевны Путиевской. Там были мой близкий друг Игорь Кваша и его жена Таня, дочь Людмилы Яковлевны. Я был очень рад снова увидеть Беллу, бросился к ней, мы весь вечер проговорили и решили увидеться в Москве.
Проходит два месяца. Смешанная компания. Мы с Беллой встречаемся в квартире писателя Юлия Эдлиса, в доме на углу Садовой и Поварской. Много людей, много выпито вина. Все в приподнятом настроении. Все хотят продолжения вечера.
Вдруг Эдлис говорит:
– Ребята, пойдем в мастерскую к Мессереру. Это здесь рядом, на этой же улице.
Неожиданно все соглашаются. Я счастлив. Мы с Беллой возглавляем шествие. Я веду компанию прямо по проезжей части. Улица совершенно пустынна. Идем до моего дома – № 20 на Поварской. Поднимаемся на лифте на шестой этаж, группами по четыре человека. Четыре подъема. У меня много разнообразных напитков. Гости находятся под впечатлением от мастерской. И Белла тоже…
Белла уезжает в Абхазию на выступления. Две недели томительного ожидания. Телефонный звонок, ее голос:
– Я вас приглашаю в ресторан.
И мой ответ:
– Нет, это я вас приглашаю в ресторан.
Мы идем в ресторан Дома кино на Васильевской улице.
Обычно в подобной ситуации я что-то беспрерывно говорю своей спутнице и полностью завладеваю ее вниманием. Здесь все происходит наоборот – мне не удается вставить ни одного слова.
Мы едем ко мне в мастерскую.
И жизнь начинается сначала. Со своей новой страницы…
В том декабре и в том пространстве
душа моя отвергла зло,
и все казались мне прекрасны,
и быть иначе не могло.
Любовь к любимому есть нежность
ко всем вблизи и вдалеке.
Пульсировала бесконечность
в груди, в запястье и в виске…
Воспоминания Беллы
Идея записывать, фиксировать свои наблюдения и впечатления укрепилась в моем сознании после того, как совпали наши с Беллой жизненные пути.
Если и до этого я встречался со многими интересными людьми, которых правильно было бы вспомнить, то после совпадения с Беллой число таких встреч неизмеримо возросло. Она подарила мне целый круг замечательных литераторов, а я радовался ее вхождению в художественные и театральные сферы. Процесс этот был совершенно органичным, в нем не было никакой преднамеренности.
Я был не сторонним наблюдателем, а участником этой безумной, но счастливой жизни. У меня всегда было много друзей, общение с которыми занимало значительную часть моего времени. Но главным жизненным инстинктом стало стремление хранить и беречь Беллу, ограждать ее. Сразу после впечатления от ее красоты и фантастической одаренности я разглядел некую черту гибельности натуры, уязвимость и беззащитность Беллы, как человека, не приспособленного к бытовой стороне жизни.
Рассказ о человеческих взаимоотношениях и событиях нашей общей жизни – не главное для меня в этой книге. Важнее образ самой Беллы, который я хотел бы донести до читателя.
Пусть говорит и сама Белла, чтобы читатель снова был увлечен ее изумительной, неповторимой интонацией, заворожен гипнотическим влиянием ее речи. Я старался записывать на диктофон многое из того, что она рассказывала, когда удавалось это сделать. К более ранним и удачным записям относятся описание поездки Беллы во Францию в 1962 году, воспоминания о Твардовском, об Антокольском, о Высоцком.
Возникшее у Беллы желание рассказать о своем детстве, о своем происхождении, о пребывании в Казани в годы войны, замечательные рассказы о целине стали записями 2010 года.
Хроника жизни, проявляющаяся в расшифрованных с диктофона текстах, относится уже к самому последнему времени, когда я постоянно ее записывал.
Белла говорила все это не для записи, а просто разговаривая со мной. Когда эти беседы были расшифрованы и легли на бумагу, то, перечитывая их, я заново понял всю безмерность таланта Беллы.
Я старался максимально достоверно излагать факты, точно указывать даты, места событий, участниками которых мы были, оставляя Белле простор для лирических оценок и просто для того, чтобы ее голос звучал с этих страниц.
Именно поэтому я и считаю правильным начать с рассказа Беллы о детстве, о жизни в эвакуации и о первых шагах в поэзии. И лишь потом дам слово себе, чтобы описать время, в котором мы жили, череду встреч с людьми, с которыми мы дружили.
Постоянное выражение скорби
Осталась где-то жалкая, убогая фотография: две унылые женщины – это мать моя, моя тетка, – а вот в руках у них то, что они только что обрели, то, что появилось на свет в апреле 1937 года. Есть ли фотография сейчас, я не знаю, но я ее хорошо помню. И это жалкое существо, и эти две несчастные женщины, а впрочем, тогда добрые, думающие, что они обрели что-то хорошее, – все ошибаются, все трое. Они не обретут в себе то, что умеют обретать счастливые родители, это уже видно по крошечному и какому-то несчастному лицу. Знает ли это мало сформированное несчастное личико, что же предстоит, что же дальше будет? Всего лишь апрель тридцать седьмого года, но вот этому крошечному существу, этому свертку, который они держат, прижимают к себе, как будто что-то известно о том, что творится вокруг. И довольно долгое время в раннем, самом раннем начале детства меня осеняло какое-то чувство, что я знаю, несмотря на полное отсутствие возраста, что я знаю что-то, что и не надо знать, и невозможно знать, и, в общем, что выжить – невозможно.
Но все-таки как-то этот кулек разворачивается. Ну, конечно, есть еще обожающая бабушка, да и тетка, которую все время влекло в какие-то подвиги. Она их, собственно, и совершала непрестанно, сначала человеческие, потом военные, потом просто спасая каких-то животных, каких-то людей. Ну да, этого пока они ничего не знают, и впечатление, что именно тот, вот этот никудышный, которого совсем не видно, лицо сморщенное, что он знает, что он осенен каким-то горем, которое совершенно ему не по росту, не по судьбе.
Но что же он так печален, все-таки он как-то подрастает, все-таки жизнь, хоть и убогая вокруг, но все-таки она его растит, питает. И только вот эта постоянная, неимоверная грусть, которая обращала внимание и родных, и людей. Что, откуда такая грусть? Но на каких-то фотографиях это отразилось. Впоследствии мне придется расшифровывать и разгадывать это постоянное выражение скорби, которое не присуще все-таки столь малому и ничтожному младенцу. Но помню, отчетливо помню.
Уже мне какое-то малое время есть. Чем-то пытаются утешить, хоть и утешать-то нечем. А вот сажают на лягушку, которая, наверное, до сих пор стоит, такая большая лягушка в Парке культуры. Это повергает меня просто в отчаяние, то есть эта лягушка, ее несчастное положение, мое с ней соединение – отчаяние.
Вот выставка, и я это хорошо помню, и мне говорят, что это – праздник, это – выставка, я ничего не отвечаю, но мне дают виноград, который называют “дамские пальчики”. Ужас этих пальчиков, как будто раненых, тоже приводит в отчаяние. В общем, это как бы неестественное поведение для ребенка, у которого нет прямых несчастий, все-таки родные есть.
Ну, может быть, я потом думаю, во-первых, в этом доме, в первом доме, в котором я жила в совершенно малом возрасте, этот дом почему-то назывался Третий Дом Советов, там жил Феликс Светов, изумительный человек был, но тогда я не могла его знать, он был старше меня на десять лет. Он был замечательно добрый, благородный человек и очень смеялся потом, когда вспоминал меня, потому что он говорил: я помню, что какая-то ковыряшка там копается в песке. Заставляли в песочнице искать каких-то наслаждений. Ему выпало очень мало радости вначале: когда ему было десять лет, родители его были арестованы. Я этого не могла тогда знать, но это только одна, одна милая фигура, которую я сейчас с любовью вспоминаю, а его нет сейчас уже в живых. Не могла я этого знать, но этими фигурами было населено очень обширное пространство, и, может быть, беспомощное существо крошечное и умеет ощущать всеобщее бедствие, потому что в этом доме посадили всех и также вокруг. Конечно, я не хочу преувеличивать свое многознание младенческое, но тем не менее что-то было… Ну, наверное, какие-то машины приезжали, что-то творилось, то есть ощущения, как полагается младенцу, который одет в кружева, у меня не было.
Милосердная сестра
Возможно, мои близкие выжили потому, что бабушкин брат Александр Митрофанович Стопани считался каким-то дружком Ленина. Бабушка училась в казанской гимназии и под влиянием Александра носила прокламации. Ее полицейский останавливал, добрый полицейский:
– Что вы делаете? Вам надо учиться, вам надо не огорчать семью, не огорчать ваших преподавателей. Что вы делаете?
Но было влияние брата, бабушке он казался очень добрым, очень правильным. За революционные деяния ее из гимназии исключили, но она запомнила все-таки французский и немецкий языки.
Старшие братья были других убеждений, они в кадетском корпусе учились, стали офицерами, а потом неизвестно, куда они делись – то ли погибли, то ли уехали. Один куда-то, кажется, уехал. Они не занимались этой дурью революционной, как их младший брат Александр. Бабушка вспоминала, что она их побаивалась, они были очень строгие и такие иронические. Например, они бабушку привязывали к столу, она была самая младшая в семье. К столу привяжут – и из рогатки по портретам.
Бабушка запомнила, когда на маевке она в первый раз увидела Ленина. Почему-то надо было переплыть Волгу. Там, в Казани, Волга. И вот она в первый раз увидела Ленина, он был Ульянов. Александр Митрофанович как-то преклонялся перед ним, это всю жизнь продолжалось, а бабушка потом разочаровалась, со временем.
И вот они плыли, бабушка гимназисткой еще была, но уже с революционными проступками. Когда они плыли на лодке, там греб человек, гребец, и Ленин ничем не помогал ему. Бабушка сидела испуганная, потому что очень сильное было течение. Гребец устал, а Ленин ему не помогал, только кричал:
– Гребец, греби! Гребец, греби!
Ну вот, это она его в первый раз увидела, но, наверное, все-таки осталось в барышне, что мужчина не помог другому грести, вторые же весла были или как там, я не знаю, можно было помочь, если сильное течение.
Ну, а ко второму разу, когда она Ленина увидела, она уже успела претерпеть очень много. Она рассталась с семьей, уехала из имения в Казань на фельдшерские курсы, вступила в фиктивный брак по просьбе революционных деятелей – фиктивный, она это очень подчеркивала. В детстве я еще могла не понять, потому что этот революционер тоже, может быть, и хороший был, они же все безумные идеалисты были. Не все, вот Ленин, я не верю, что он был идеалист. Революционер был по фамилии Баранов, и бабушка, урожденная Стопани, приняла при венчании его фамилию и так и была Надежда Митрофановна Баранова.
И потом, он был болен чахоткой, этот Баранов, революционеры отправили их в Швейцарию, но тут уже бабушка начала сильно сомневаться во всем, потому что они не посылали денег. Бабушка сама зарабатывала сестрой-сиделкой. Она говорила по-французски и по-немецки. На эти деньги они жили с этим несчастным, умирающим от чахотки человеком. Ему не полегчало в Швейцарии. И так они жили, бабушка была официально замужем, но неофициально она не считала это замужеством. Несчастное было такое соседство. Он умирал от чахотки, товарищи, которые послали их в Швейцарию, не присылали денег, а деньги полагались. Смутная, нечистая история с растратой. Бабушка не говорила об этом.
Ну вот, а потом они не могли из Швейцарии уехать, потому что никакой поддержки не было. Баранову же требовалось кормление, лечение, ну как жить. Бабушке от дома отказали уже давно. Потом она как-то подкопила денег, и они уехали. Отправились в Россию, но таким способом, что попали на юг России, добрались каким-то нищенским способом. В это время проезжал мимо государь наш император, это было знаменитое путешествие. И их посадили в тюрьму – и бабушку, и всех неблагонадежных. Эти неблагонадежные лица были арестованы на три дня всего лишь. Баранов там и умер, в тюрьме.
Это было до всякой революции. Уже после смерти фиктивного мужа бабушка вышла за другого человека, Лихачева. И вот в Нижнем Новгороде Христина родилась, тетка моя. Затем бабушка уехала в Донбасс, где работала медсестрой. Там родилась ее младшая дочь, моя мать.
Четвертый муж бабушки, я видела его фотографию, он был хороший, благородный, с усами такой. Вот этот уже Лазарев был, он удочерил бабушкиных детей, Христину и мою мать, они стали Лазаревыми.
У бабушки еще было две сестры, но она была самой младшей в семье. Она слыла некрасивым ребенком, о ее браке никто не думал, а вот эти старшие сестры хорошо описаны мной по воспоминаниям. Они были красавицы, как у меня:
…красавицы с огромными глазами
сошли с ума, и милосердный дом
их обряжал и орошал слезами.
А почему они сошли с ума? Они были красавицы сильно итальянского облика, но их очень долго не выдавали замуж, а потом выдали неудачно.
Бабушку, особенно постаревшую, за еврейку принимали, она на это не обращала внимания, ходила в балахоне таком. А Христинка замечательная, добрая, бескорыстная, рисовать хотела, стать художницей.
В Донбассе бабушка опять увидала Ленина. Она работала сестрой милосердия. Мне очень нравилось – “милосердная сестра”, то есть чья сестра – всех. У нас же называется “медсестра”. Она как-то жила, сражалась с болезнями. Там было и сумасшедшее отделение, бабушка рассказывала, что вылетала женщина из сумасшедшего отделения – волосы развевались, и она кричала: “Изы-ы-ыди, сатана!” Такой страшный крик, страдание, какую-то нечистую силу прогоняла.
И дети все болели, и бабушка, потому что заразно было. Потом бабушка заболела тифом, от которого она чуть не погибла, сыпным тифом. И тут явился Ленин проведать своего подобострастного друга Александра Митрофановича Стопани. Ну и вот, он явился, бабушка заболевала тифом, а он закричал:
– Вели своей сестре подать кофе!
Бабушка подала сваренный плохо кофе, с холодными сливками, и он опять закричал:
– Что твоя сестра, такая дура, до сих пор не научилась кофе готовить?!
Вот какой характер. Ну, а бабушка стала терять сознание, и ее увезли в больницу. Сыпной тиф. Вот такая была бабушка, она была добрая, изумительная.
Я такого не видала никогда
Моя первая яркая, отчетливая фраза и яркий, отчетливый цвет – сначала расцвели тюльпаны, и вдруг это угрюмое дитя, неприветливое, не симпатичное нисколько, вдруг увидело цветущие тюльпаны и сказало: “Я такого не видала никогда”. То есть совершенно отчетливо такую четкую фразу. Все удивились, что мрачный и какой-то, может быть, и немудрый ребенок вдруг высказался. Меня это так поразило, что в утешение мне – в каком-то троллейбусе мы едем – мне купили, кто-то продавал, какая-то тетушка, бабушка продавала, несколько красных маков. То есть только я успела плениться ими, и страшно поразиться, и быть так раненной этой алой их красотой, этим невероятным цветом этих растений, как ветер их сдул. Так начинались все неудачи, как эти маки пропавшие. Вот яркий и чудесный алый цвет сначала этих тюльпанов на какой-то гряде, и потом эти несколько маков, которые тут же судьба отняла, они улетели; в общем, какую-то трагедию снова я ощутила.
И поесть некогда
Другое воспоминание… Отец работал на электрозаводе, но это недолго продолжалось, потому что его исключили из партии, а пока его не исключили, куда-то мы с ним поехали, и я запомнила. Мне было два года. А запомнила, что отец едет на какой-то машине, рядом со мной сидит водитель, очень озлобленный, видимо, как и почти все окружающие, от подобострастия и страха. Там была какая-то пробирочка в старом автомобиле, видимо, для цветов, и я в ней что-то копошу, ковыряю, что может ему напомнить варение, скажем, каши или супа. И вдруг он, голодный: “Все едите! – кричит. – Все едите, а мне и поесть некогда!” Я тоже запоминаю это, навсегда запоминаю.
Ребенка вернули правильного
Мать мне говорила, что в родильном доме – это Екатерининская больница была, ее из Третьего Дома Советов туда перевезли, когда схватки начались, был такой случай – давали детей на кормление, и вдруг ей принесли какого-то другого ребенка. Она уже знала меня, но тут какого-то другого ребенка, у которого было что-то на лице, какое-то оно было попорченное чем-то, она испугалась, закричала, и ей ребенка вернули правильного. Я иногда думала, может, все-таки перепутали, но, конечно, это невозможно, потому что все эти итальянские штучки и татарские, все это сказывалось очень сильно.
Мать звала отца Аркадий, а он, когда я в кровати начала прыгать, учил меня говорить: “Я татайка, я татайка”.
Изабель
Мое имя Изабелла, почему? Моя мать в тридцатых годах была помешана на Испании. Она бабушку просила найти для новорожденной испанское имя. Но в Испании все-таки Изабель. Бабушка даже думала, что королеву называют Изабелла, а по-настоящему ж королеву Изабель называют. Но я рано спохватилась и сократила все это до Белла. Только Твардовский называл меня Изабелла Ахатовна. Я вот очень смущаюсь, когда меня называют Белла Ахматовна, это все время и в больнице продолжалось. Я говорю: “Простите, я – Ахатовна, мой отец – Ахат”.
Отец
Фотография, где две захудалые-захудалые женщины, – это тетка, мать и я. Это возле родильного дома. А отца там не было. И оттуда сразу повезли в Третий Дом Советов. Но я очухивалась некоторое время. Мать говорит, в год очухалась, только не разговаривала. Отец приехал из Казани, и его назначили в газету какого-то электрического завода. Но потом его исключили из партии и выгнали отовсюду, и, наверное, мать как-то его спасала. Он был в отчаянии, я все время это чувствовала.
Мать что-то мне говорила, что ей удалось отца спасти, каким-то образом… Я ведь не знала, не знала до довольно взрослого времени, где она работает. А она не знала, по-моему, что она делала. Ну, переводчица и переводчица. Она училась в Институте иностранных языков, там где-то, в Арбатском переулке, по-моему, и с детства знала какие-то языки, а потом учила японский и испанский, знала английский, французский. И видимо, была на хорошем счету, не знаю. И ее никто не трогал, и отца она как-то спасла. А отец, по-моему, в то время не собирался на ней жениться. Но когда начались неприятности, мать его как-то выволокла.
Уже когда его из партии и с работы изгнали, он расписался с матерью. И, помню, были на выставке, где я страшно рыдала почему-то.
Медведь
Как раз когда, наверное, мне было около трех лет, переехали – в чем тоже была судьба – именно на Старую площадь, то есть это был жилой дом 10 дробь 4 на Старой площади. Мать меня уверяла, что она вот этого медведя, которым я так дорожила страшно, подарила мне в год. Я его прекрасно помню, и всю жизнь над ним трепетала, и потом Лизе отдала, просила беречь, что это такой дорогой мне медведь. Значит, мне было максимум три года, максимум, когда переехали.
Гоголевский человек
Я, когда подросла и увеличилась, уже ходила на Красную площадь и в Александровский сад, но жила я на Старой площади, окно в окно с каким-то унылым, унылым и сонным гоголевским человеком. Но вот хорошо помню его такие нарукавники, и, поскольку мне не с кем было играть, никаких маков у меня больше не было, я пробовала играть с этим чиновником. А пока я росла, для моего утешения бабушка, которая обо мне очень страдала, покупала цыплят крошечных, и я ему показывала, что вот, у меня есть цыплята, он так с недоумением это озирал, наверное, ему было не до цыплят. Я любила этих цыплят, как и других живых существ, хоть и кончается эта любовь неизбежно страданиями. Вот этих цыплят, поскольку я очень жалела, я думала, что им холодно, я положила под одеяло, ну и, конечно, они моей заботы не перенесли. Тяжелейшие какие-то события, которые малое дитя переживает в страданиях. Это трудно понять. Но животных бабушка мне разрешала всяких.
Тетка Христина
И еще до войны в Парке культуры, я была маленькая совсем, но я помню, была такая вышка парашютная, и можно было прыгать с парашютом тем, кто не боится, с каким-то шестом, что ли, как-то этот парашют был укреплен. Моя тетка Христина прыгала.
Этот Парк культуры им. Горького уже после войны, после всего-всего, в моем детстве школьном имел большое значение. Я туда кататься на коньках ездила на метро. В основном каталась на Чистых прудах, но туда тоже ездила, там было очень много места для катания. Потом, уже взрослая, видела мотогонки по стене, где Левитин был. Я не знала, что это Левитин, но я видела. И там была Наталья Андросова, которую я позже знала, потому что она была какая-то приятельница Межирова. Вот они носились по этой вертикальной стене. И смерть Левитина потрясающая, я это потом узнала. Ужас какой-то.
А моя тетка героическая была на финской войне санитаркой, она всю финскую войну прослужила. Я сначала не понимала, что за война была такая. Кошмарная, несправедливая, преступная война. Финны так сопротивлялись, мужественные были, защищали свое отечество, родину свою от нашествия вражеского. Ну а Христинка – все равно она была героического склада, – получалось так, она солдат наших там защищала, собой закрывала. Снайперы их были очень меткие, их называли “кукушки финские”, но, наверное, они видели, что это какая-то баба-санитарка, и ее только косвенно задевали пулей, но у нее были следы. Она вообще была склонна к героизму, потом всю Отечественную войну до самого конца была санитаркой.
Когда героическая тетка уже старая была, увидела, как котят бросили топить в пруд какой-то, и она бросилась за ними. Котят она вытащила из воды, а они стали сумасшедшие и бросались на нее, кусались, не пережили этой травмы утопления. Вообще, очень хорошая, очень трагическая, совершенно не похожая на мою мать. Работала маляром, нищенствовала, мать все это презирала, но они с бабушкой больше всего на меня влияли.
Зарево над Москвой
В детстве ребенок претерпевает столько всего, а еще начало войны, боже мой. Как меня спасли из этого сада в Краскове. Немцы подошли вплотную к Москве. Отец уже ушел на войну, а люди думали, что все скоро кончится, что это ерунда какая-то. Мне было четыре года, у меня был мишка. Эти воспитательницы в Краскове обирали всех. Родители пришлют какие-то гостинцы – они отбирали. У них были свои дети. Один раз хотели отобрать моего медведя, но тут я так вцепилась, что они испугались. Так можно было пропасть, потому что над Москвой полыхало зарево, горела Москва. Они своих детей хватали, утешали, а вся остальная мелюзга плакала, толпилась, но, к счастью, мать меня успела забрать. Ну, и начались дальнейшие скитания. Все это пригождается человеку.
Австрийские открытки
Началась война, и отец сразу пошел на фронт. Сразу всякие от партии права ему вернули, и он воевал всю войну, как полагается. Я его очень ждала, я всякого военного принимала за него. Но он долго не возвращался, после сорок пятого года не возвращался почему-то. Когда приехал, уже стал майор даже, и у него был ординарец, который назывался Андрей Холобуденко. А когда он где-то был уже в конце войны, он мог посылать что-то, какие-то открытки. Две помню, австрийские открытки, такие красивые, они меня поражали. Новогодние открытки уже посылали.
Встреча с солдатом
Меня очень поздно отправили в эвакуацию. Я заболела корью. Уже было все опасно, немцы вплотную подступили к Москве, а меня нельзя было перевозить. Был такой одинокий мальчик, непонятно, что было с его родителями. Мне бабушка говорит: “А ты пойди, поиграй с мальчиком”. Поиграла и заболела корью. И вот, пока не прошла корь, нельзя было эвакуировать. В Москве, которая уже опустела от быстротечных беженцев, это напряжение людей можно было ощущать. Ну, и бомбежки продолжались. Наверное, потом, много-много лет спустя, я, когда нечаянно как-то во сне написала стихотворение, не могла понять, откуда оно взялось, а потом подумала, что в щель бомбоубежища я все-таки увидела самолетик, потому что закричали: “Сбили! Сбили! Наши сбили!” И кто-то, конечно, должен был посредине Москвы погибнуть.
Нельзя было ехать с корью, чтобы не заражать там всех остальных, кто еще не заболел, но наконец нас с бабушкой отправили. Какой-то был тюк незначительного содержания. И это был вагон в теплушке. Огромную уже часть людей эвакуировали, сначала в Самару или в те приблизительно места, а мы так вот остались. И получалось – куда привезет. Была еще осень, чудесная какая-то, нежная, цветущая бледной желтизной своей осень, и она словно разделяла грусть людей. И так как-то грустно было смотреть на это небо чудное. Я это очень помню. И ничего, никого не было в теплушке нашей, время от времени проносились какие-то составы, но так одиноко… У меня осталось такое ощущение, которое дальше можно было назвать или почувствовать единственным на свете, именно этим, ни с чем не схожим больным чувством отечества, с которым ты вот совсем один, – ты совпал с этими поблекшими деревьями, с этими пустыми-пустыми местами. И какая-то была, почему-то мне казалось, голубая корова, но она не была голубая, серая какая-то, одинокая, печальная корова тоже как знак совершенного сиротства, совершенного. Это я сильно запомнила.
Но однажды возле нас, то есть на параллельных путях, остановился другой состав, наполненный веселыми молодыми солдатами. Если бы я что-то понимала, веселиться, конечно, было нечего. Их везли на фронт, везли как раз туда, откуда, наверное, возвращаться не приходится. Но они были молоды. Вот я их запомнила, одного во всяком случае. Вагоны стояли очень близко, сопутствовали один другому, и веселый, молодой, я как будто сейчас помню, румяный и ясноглазый, такой еще мальчик, такой молодой человек с русыми кудрями, посмотрел на бабушку и сказал:
– Тетка, дай девчонку подержать!
А бабушка испугалась, подумала, что вдруг поезд двинется или что, и прижала к себе, не хотела давать. А я помню, он сказал:
– Да дай ты, не бойся, дай просто немножко подержать-то.
Мне чтения в его глазах или в его душе не было дано, но понятно, что в этой нежности, с которой он взял чужого ребенка, прижал и держал его какую-то одну минуту, было такое страдание, потому что детей, может быть, ему никогда не предстояло и не было, небось, совсем – как мне помнится, совсем мальчик был молодой.
И вот он подержал, вот так кратко насладился этим соучастием в живом детском тепле, отдал, сказал:
– Да бери ты, бери, не бойся ты.
И отдал. Бабушка с радостью завладела своим сокровищем, и мы отправились.
Голод в Казани
Путь был непрост. Но, короче, сначала он касался Уфы, где какое-то время нам довелось пробыть, но деваться было некуда, и надумали, что ведь вот Казань неподалеку, а в Казани родился отец, и там жила его родная мать, то есть моя родная тоже бабушка, но только с другой стороны, и какие-то родственники. Ну и, наверное, с тревогой и опасением бабушка туда поехала. Я потом была в Казани не однажды, но ничего не осталось от того ветхого-ветхого строения.
Отец был на войне, и никакой издали помощи он оказывать никому не мог. И вот мы появились, совершенно чужие. Особенно меня напугала эта вторая бабушка. Она ходила в каком-то цветастом длинном наряде, голова замотана, страшно мрачная, хоть ей и объяснили, что это ее внучка, Ахата дочка, но это ей не понравилось. Ей и вообще давно, может быть, не нравилось, что он в Москве, а сейчас он не виноват был, он на войне. И конечно, ее ужасно раздражало, что я не говорила по-татарски. Она несколько раз даже хотела мне заехать, но тут моя бабушка, конечно, такого не могла позволить. Заехать, чтоб я говорила как надо, как нормальные люди говорят.
И нам отвели угол, совершенно какой-то угол, и эта бабушка всегда была угрюма. Чего легче малому ребенку, чем заговорить на другом языке, но из-за того, что я видела эту враждебность, враждебность, совершенно неповинную, потому что действительно они все говорили по-татарски, а я ничего по-татарски не говорила. И еще, мало того, опять начались наши с моей бабушкой чтения. Это про Вия, про страшную месть.
И, кроме того, мы были им просто страшно в тягость, потом люди даже удивлялись: “А что, в Казани такой голод был?” Да, такой голод. Вот я не знаю, почему, то ли какие-то карточки потеряли, то ли у нас их не было, не знаю. Или бабушка была совершенно не приспособлена к этому ко всему.
Ну, сначала, я помню, было лето. И я даже вижу себя, словно как рисуют дети: на тонких ножках идет какое-то странное существо, не уверенное в жизни. И все-таки мы были нахлебники, явно тягостные нахлебники. У них там были еще какие-то родственники, мальчик был, сестра отца, которую звали Хаят, но она была добрая. Она боялась при своей матери говорить со мной по-русски, но вдруг мне шепотом сказала: “Да ты Марусей, Маруся меня зови”. То есть она понимала, что “Хаят” мне тяжело, я не могу научиться. И я видела, что в ней тепло, любовь, и всякий раз, когда ее мать не видела, она меня успевала приласкать, погладить.
Но я ходила вот на этих тонких-тонких ножках, в каком-то платьице еще московском, куда-то робко продвигалась. Там было очень красивое Черное озеро. Кстати, это Черное озеро, которым я любовалась, там лебеди плавали, это было рядом со зданием казанского КГБ, которое уже с судьбой Аксенова, с его родными, с родителями было связано. Но я же этого не знала, а смотрела на озеро, в котором плавали лебеди, и они, черные, отражались в воде, и я любовалась ими.
Да, еще мало того, что и так не было еды, еще я страшно боялась их как-то обделить. И помню только, как боялась за меня эта отцовская сестра Хаят, или Маруся, как она сказала, чтоб я ее называла. И помню, как она тайком-тайком ко мне подобралась, и подсунула мне яйцо, и таким образом хотела заставить меня немножко поесть. Я вдруг стала слабеть, уже не могла ходить. Ну, врачей там не было, но кто-то понимал, сказал:
– Да, плохо это, помрет ваша девчонка-то. Ну, это же у нее голодная дизентерия.
Кто-то сказал, я это слышала. Слышала и бабушка. И вдруг действительно чудесная легкость овладела мной – потом мне придется думать об этом воспоминании. Вдруг мне стало совершенно легко, все мучительные ощущения отдалились. Бабушка, да и она вдруг стала поглядывать иначе, та бабушка, мать отца. Навряд ли уж она была такая злодейская. И вдруг я чувствую какое-то почти улетание, так легко, так беззаботно, главное – ничего не нужно страшиться, ничего не хочется: ни есть, ни пить, ничего-ничего. Просто лежать, так лежать и как будто куда-то возвышаться.
Только прозрачность и безгрешность существования
Но все-таки бабушка нашла где-то мать, которая на какой-то службе была как переводчица. Она послала телеграмму: “Беллочка умирает”. И я продолжала этим заниматься с большим каким-то почти облегчением, потому что, в общем, эта вся тяжелая жизнь, которой немного пришлось испытать: неприятности детского сада, бомбоубежище, бомбежки, зарево над Москвой, ахнувшая прямо рядом бомба – все это где-то было совершенно вдали, неважно. Нет ничего, только такая прозрачность и какая-то безгрешность существования. Но, может быть, это и было то время, когда я была безгрешна.
Но вдруг через какое-то время, вот уж не знаю, как далеко возлетели мои увядшие крыла, вдруг я увидела, что надо мной стоит рыдающая женщина в военной форме. Я даже не узнала, то есть это была мать, приехала. По такой телеграмме ее отпустили. Но я ее не узнала. И дальше, собственно, опять начинается некоторый промежуток… потому что как-то немножко, наверное, откачали, и когда можно было уже передвигать, то на пароходе отправили.
А город – то ли это были Набережные Челны, ну, что-то в этом роде, близко. Там я стала приходить в себя, тут уже мне старались что-нибудь дать поесть, что мне потом повредило, потому что из полной худобы, отсутствующей плоти… Но это мне, а там была собака голодная, Аза, и я старалась ее покормить, уже я хорошо понимала.
Не вставая с колен день и ночь
Но самое поразительное – это комната, которую сняли, то есть это был угол, часть комнаты, часть избы. И хозяйка, она поразила меня, поразила. Я помню, потом все ее как-то или видела, или пыталась нарисовать. Это была совершенно испепеленная, худая женщина, вся в черном. Конечно, у нее кто-то… Она с нами не говорила никогда и относилась с каким-то презрением, словно потому, что мы живые, хоть мать и говорила:
– Да у меня вот дочь болела.
Ей было все совершенно или безразлично, или противно, она все время непрестанно молилась, перед ней была икона. Не вставая с колен день и ночь, день и ночь, день и ночь, она молилась. И я так любила ее, так сочувствовала ей. Я понимала, что, может быть, она молит за того, за кого можно молиться, чтобы спасти его, но по всему ее выражению, ее соотношению с этой иконой, по тому, что она вообще не поднималась с колен никогда. Я по такому исступленному ее лицу поняла – наверное, тот, о котором она так убивалась, не вернулся, его уже не было.
А тут постепенно кончалось эвакуационное время. Но я страшно жалела и любила эту женщину, а мать, конечно, она была против, сказала:
– Всё молитвы эти, всё молитвы.
Ее это раздражало, а я же нарисовала. У меня было два карандаша – черный, желтый, и я рисовала эту женщину. И получилась целая икона на листе бумаги, я держала ее под подушкой. Мать, когда увидела, ужаснулась:
– Что с тобой?
А я:
– Да нет, ничего…
Я испугалась.
Ну а потом опять какой-то переплыв через реку, а потом уже смотрю, – везут на тележке, на которой теперь продукты возят. Везут меня, бабушка тащится, уже Москва, вот вам и Ильинский сквер.
Кто хороший – те хорошие
Уже был сорок четвертый год, осенью мне предстояло идти в школу. Когда я в первый раз шла в школу, я помню девочку, которая со мной шла, – Рита Шрайдер, она была еврейка, ее семья была очень хорошая. Такие старые еврейские люди. Запомнились именно дедушка и бабушка, они учили так, говорили, мне с ними хорошо было. И конечно, и любили.
Ну, никакая дурь мне в голову никогда не западала, хотя…
А дворник огромный, который тут же был, вдруг говорит:
– Постой, вот ты хорошая девчонка, но что твои родителя тебя еврейским именем испортили?
А у матери, кроме подруги, вот этой высочайшей подруги Лепешинской, была подруга Бася, которую мать все время искала, боялась, что она пропадает из-за своего еврейства. Тетя Бася хорошая была, жила в доме рядом с Ильинским сквером; где написано “Мясо”, раньше было написано “Микоян”. Она там во дворе жила. Но, конечно, все время под угрозой, и мать это знала. И мы эту Басю искали. Она как-то уцелела.
Хорошо, когда человеку с рождения понятно, что это грязный вздор, просто чушь такая. Но в детстве я этого много видела. Я не знала никаких евреев, я знала, что все, кто хороший, – те хорошие.
“Она всегда думает о собаке”
Я один раз сходила в школу, а потом так и пренебрегала образованием. В школу я не ходила три года, и ничего поделать со мной нельзя было. Почему-то школа меня ужаснула, и, не знаю, я привыкла уже к одиночеству, к этой болезни, к этой молящейся женщине, которую я и сейчас отчетливейше помню.
Учительница, так и помню, Анна Петровна Казаченко, приходила и у родителей просила какие-то продукты, чтобы ее поддержать. Но ничего у меня все равно не получалось, и вся жизнь складывалась только из хождения вдоль Китайской стены, вдоль набережной, и – никогда не ходить в школу. И так я почти не ходила. Но меня собирали все время, и я даже помню, что однажды все-таки я пришла, и такая суровая пухлая директриса сказала:
– Хотите, я вам покажу самого-самого тяжелого, самого неодаренного ребенка в школе?
Какая-то комиссия, которая осматривала школу:
– Да, конечно, конечно.
То есть явно что-то чудесное можно было увидеть, и она меня подвела к ним и сказала:
– Ну, напиши какое-то слово.
А директриса жила при школе, и у нее была собака, что, конечно, было утешением моей жизни, любовью. Не пускали к ней, не пускали, но тем не менее.
Я попробовала написать. Она сказала:
– Ну, вы видите? Вы видите таких детей? Она думает не о матери, не о бабушке, которая о ней страдает из-за того, что она совершенно не учится, она вот думает о собаке. И я заметила, что она всегда думает о собаке. А что она пишет, какие буквы? Вы видите, что она ставит ударения только на согласных звуках?
– Да! – ужаснулись представители. – Да, но почему так?
– Не знаю, бывают дети, знаете ли, которые не поддаются никакому учению, никакому воспитанию.
Вот так сказали, то есть меня выставили как небывалое дитя, как небывалого несмышленыша, упрямого, мрачного, который еще и думает только о собаках.
И опять учительница Анна Петровна Казаченко пошла и просила у матери курицу. Говорит:
– У вас, наверное, две курицы есть? Все-таки у вас еще тетя и сестра.
Мать отдавала курицу и какие-то продукты, все продукты, только чтобы как-то задобрить Анну Петровну, несчастную, конечно, голодную, видимо.
Печальная женщина
Но тут вдруг стало меняться положение, это, видимо, кто-то вник в ребенка, в его ранние такие страдания, в неумение ни с кем поделиться никакой бедой. Вдруг появилась после войны раненая учительница, наверное, испытавшая все военные горести. Она уставилась на меня каким-то внимательным взглядом, видимо, увидела что-то такое в человеке, что было ей не чуждо, а как бы смутно и условно родимо, потому что она была горестная, еще и с какой-то раной, как-то перевязанной, открытой, и тут вот такой ребенок. Вдруг она сказала:
– Ну, как тебя зовут?
И потом:
– Давайте, эта девочка будет у нас дежурная. Она, наверное, очень хорошо и тряпку умеет держать.
Этого я совсем никогда не умела и до сих пор не умею. Но вот так она меня полюбила именно из-за военных, как я считаю, страданий. И она просила меня, чтобы я руководила этой доской, вытирала тряпкой.
А я так много читала к тому времени, что, конечно, я уже очень хорошо писала, и если я в “собаке” ставила ударение где-то не там, то это не значило, что я не умею, потому что я непрестанно читала, сначала с бабушкой, потом одна. Это непрестанное чтение было Пушкина, но в основном Гоголя, все время. Книги в доме были, и я читала, и вдруг все заметили, что я пишу без всяких ошибок и очень резво и стала даже учить других, чтобы они писали.
Вот такая израненная послевоенная одинокая печальная женщина, Надежда Алексеевна Федосеева, вдруг она какое-то крыло надо мной, как будто я ей, не знаю, кого-то напоминала, – или раненых, если она была санитаркой, или, я не знаю, вот она меня возлюбила. Ну, и все ко мне как-то примирились. Я действительно вытирала эту доску.
День Победы
И еще было, тоже связанное с войной, потому что появился учитель рисования, и он был в военной форме, тоже раненый, хромал и опирался на клюку, и, кроме того, у него в лице, которое меня тоже поразило, было какое-то страдание. То есть страдальцы словно объединились среди веселых детей, и вот этот военный человек, в военной форме, очень рваной, уже изношенной, и он тоже как-то вгляделся. Но дело в том, что это, конечно, я потом, с высот другого дня, может быть, подумаю, что я не сомневалась, что ему грозило что-нибудь еще. Но это точно было мне как-то известно, что он скоро куда-то денется, что ему грозит какое-то горе. Я очень хорошо его помню: измученный, худой, хромой, хромающий, но с таким глубоким, трагическим взглядом, оглядывающий детей… И что он думал, что он пережил во время этой войны? И вот он говорит, обращается к детям:
– А вот, дети, давайте-ка нарисуем День Победы, нарисуйте, вы не пугайтесь, нарисуйте.
Как раз был уже 45-Й год.
– Вы нарисуйте, как умеете. Если у кого-то кто на войне был, вы их нарисуйте. Ну, что хотите, рисуйте.
И вот я карандашами, у меня была коробка карандашей и лист бумаги, и я всеми карандашами, которые у меня были, совершенно бесформенно, но все-все-все-всеразноцветность, которую только можно вообразить, я нарисовала. Дети каждый рисовал, кто что может – кто танк, кто самолет, а я – вот эту бесформенность, но все карандаши я на это извела. Он обошел всех, всех похвалил, а ко мне подошел, и вдруг страшно растрогался, и поставил мне огромную пять с плюсом. И я была так поражена, то есть, значит, это совпадало с тем, что он имел в виду, то есть не так просто вот такое множество-множество цветных карандашей. Совершенно бесформенно, но зато очень бурно, потому что это и был День Победы.
И вот с этой огромной пять с плюсом тогда, после всех моих школьных приключений, начался некоторый вообще перелом в моей жизни. Когда принесла домой, показала – поверить никто не мог. Только, к моему несчастью, он вскоре исчез, и думаю, что судьба его была горькая, до сих пор так думаю. Давно было.
А что жизнь состоит из потерь, этому тяжело было учиться, но еще это непрестанно касалось животных уязвленных – то больных, то умирающих. Я многого до сих пор не могу, никогда не смогу забыть.
Ярославская тюрьма
У отца был сослуживец – Иван Макарович, очень добрый, хороший. С войны они так дружили, пока он не помер. Ему деваться было некуда после войны, он поехал на Волгу восстанавливать колхоз. Я помню, мы с отцом поехали в малую деревеньку Попадинку к Ивану Макаровичу, где он стал руководить колхозом крайне неудачно. Эта поездка почему-то очень мне запомнилась. Мне уже было, наверное, больше восьми лет. И мы едем, меня посадили в кабину, а сами в грузовике сидели, едем к Ивану Макаровичу в гости. Уже война кончилась. А там было место поразительной красоты, но удивительный голод. Но меня это все поразило, потому что Волга, прямо на берегу Волги. И вот этот захудалый колхоз, который Иван Макарович пытался восстановить. Конечно, ничего из этого, как я думаю, не вышло, потому что там были совершенно нищие люди, у всех все погибли, ничего не было.
Но пока мы ехали – через Ярославль, видимо, то есть где знаменитая тюрьма, вдруг я смотрю – такая огромная очередь. Я спросила:
– Дяденька, а за чем они стоят?
И вот он так рассердился:
– За чем стоят?! За тем! Передачу в тюрьму принесли.
Это мы мимо ехали, а они стояли, ну, люди стояли с передачами. Или кто с передачами, кто… Но я в первый раз это увидела, как у Анны Андреевны описано. Это длиннейшая очередь, а я не понимала, что такое, и спросила. И он закричал на меня, закричал, закричал, как будто я могла знать. Но потом пойму. Это, значит, была, как я понимаю, ярославская тюрьма, потому что мы ехали по этому пути.
Потом приехали. Этот бедный Иван Макарович, он совершенно был голый и нищий, хотел нас чем-то накормить. Но красота, красота! Фантастическое количество земляники. Можно было и ничего не есть у них, и я понимала, что им и самим-то есть нечего. Но земляники! Все было ало от земляники до самого берега Волги. Я впервые так сильно увидела Волгу и была поражена этим.
Мы туда поехали, потому что отец думал какое-то там найти пристанище. Там ничего не было, ни скотины не было, только совершенно изможденные, оголодалые люди, женщины, потерявшие мужей. Вообще такой колхозик печальный. Ну, и через какое-то время мы уехали.
Потом отец устраивался на работу, меня – в лагерь с песнями: “Лагерь наш полушкин, мы головы-голодушки”. Да нет, там оказалось ничего, но просто не хватало еды.
Тарзан и Тутулика
А потом вдруг отец пристроился. Греха за ним никакого не было. Ну, и расцвет вдруг небольшой наступил, когда отец устроился на работу за эти его военные, очень скромные заслуги. Я себе оставила Красную Звезду. Вот так ранения спасали. Его военные чины были удостоверены и одобрены. Небольшие чины.
И вдруг мне объявляют, что на море поедем. Мать зарабатывала. Хотя из-за того, что она все время изучала языки, прослушивала записи, то есть она их все знала, но повторяла, к нам врывались всякие, что они слышали пластинку с языками. Думали, что что-нибудь… Но это все было сокрыто от меня, разумеется, все сокрыто.
Но на море – это да. И доехать было невозможно почти, но мы доехали в Гудауту. И сняли какой-то изумительнейший дом. И изумительно добрые, прекрасные хозяева и две собаки. И огромный сад, и все в нем росло. Все. Молодого хозяина звали Нияз, ну, не знаю, грузин или осетин. Но они были очень добрые, изумительно добрые. Что вот какие-то русские приехали, этот на войне был, эта вообще какая-то. Но они, в отличие от всех голодовок предыдущих, все время старались чем-то накормить. Но главное для меня было, конечно, что там жили две собаки. Звали их Тарзан и Тутулика.
Доехать, купить билеты – это я все помню, невозможно было. Отец какие-то военные документы показывал, но никто на это не обращал внимания, все были с войны, и все куда-то ехали.
Тарзан и Тутулика – две собаки. И причем наша любовь с этими двумя собаками, конечно, стала сразу неимоверной. И мы в этом саду все время играли. У меня было несколько кукол с собой, одна лысая. Я даже помню всех их, как они выглядели, как зовут. И был заяц, он звался Боря. Вот, и я играла с этими игрушками, а собаки играли со мной. И это, конечно, можно было принять за совершенное счастье после войны и всех бомбежек, голодовок. Да, это было блаженство. Мы прятались с Тарзаном и Тутуликой, потому что все я с ними играла, только играла-целовала. Хозяева это знали и смеялись очень.
До моря было очень близко. Была фотография, я совсем худая, маленькая девочка. И я не любила, чтобы меня снимали с родителями.
Я вообще не представляла, как расстаться с Тарзаном и Тутуликой. А хозяева сказали:
– Оставьте девочку. Что вы в Москве? У нас она хорошо будет жить.
Такие добрые
Однажды они сказали, что мы пойдем в гости к их друзьям, в соседнее село. Тоже абхазы, наверное, потому что это прямо на самом берегу. И вот мы пошли в эти гости, по этой чудесной дороге, вдоль цветущих кустов и деревьев. И вот мы приходим, а там такие радостные крики. И как же они этого чужого ребенка, из Москвы приехавшего, какого-то захудалого, ласкали и любили. И так целовали, так обнимали, все вот это в голове. Но так любили, будто эта драгоценность только что упала им в руки, так они обрадовались какому-то чужому ребенку. Да, изумительные были.
И вот хозяева говорили: оставьте. Но, конечно, родители не оставили. Но они говорили:
– Пусть у нас живет. Вот она как с собаками играет, кушает хорошо, в море уже научилась плавать.
Да, такой чудный дом. И главное, эта изумительная доброта – все только накормить, все только угостить, все только обласкать. Такие люди. А расставаться мне так было трудно с ними…
Бедный Юджин
Мать окончила институт восточных языков, говорила по-японски, говорила по-английски, по-французски, хотела меня хоть чему-нибудь научить, но ничего не выходило. Вот привела какого-то, уж не знаю, кто он был, по какой судьбе он мог здесь оказаться, всегда по какой-нибудь непростой и, наверное, нелегкой, – американец, совершенный американец, который не говорил ни одного слова по-русски. И он, видимо, трудно очень жил… И где они его раздобыли и для чего… Наверное, судьба его была сомнительная и темная. Этот бедный Юджин ходил в куртке кожаной, которых у нас не носили, но плохо был одет, и от него пахло ужасным потом, но этот запах был мне очень приятен, и я этого Юджина как-то уважала. Вообще, кто он был, что делал?.. Ну, конечно, он исчез, как и все остальные, кто пробовал учить меня английскому языку. С Юджином мы впали в неимоверную дружбу. Но, когда он вошел в эту огромную коммунальную квартиру, в которой мы жили на Старой площади, он ужаснулся. Но ничего, мы так играли: он брал игрушки, говорил “утка” – так она “дак”, ну, и мы начали с ним как-то разговаривать. Вскоре он исчез, я мать спросила:
– А куда делся Юджин?
И она смущалась, говорила:
– Может быть, еще придет.
И он, конечно, больше никогда не пришел. И я заниматься английским больше не захотела, а с ним дело шло замечательно, потому что он не говорил ни одного слова по-русски, и я ему соответствовала.
Звезды не было
Я вспоминала, что елок до войны не было, потом они появились, в сорок седьмом году, что ли, но откуда-то я знала, что они бывают. В эвакуации, я помню, какой-то ваткой веточку наряжала, но могу ошибиться, я маленькая была. А потом отец приносил большие елки, но мне не разрешали там трогать игрушки, Деда Мороза. Но на них никогда не надевали звезду, а надевали наконечник на верхушку. Вот мне Лиза говорит:
– Мама, а как же так, наконечник?
А звезды не было, а если была, то это кремлевская звезда. Никакой звезды не было, потому что они боялись, что это Вифлеемская звезда, как и есть на самом деле.
Я тут вспоминала стихотворение, где упоминаются Муся и Ася Цветаевы:
Две барышни, слетев из детской
светелки, шли на Мост Кузнецкий
с копейкой удалой купецкой:
Сочельник, нужно наконец-то
для елки приобресть звезду…
Я думала: как быстро я стою
В детстве я обожала воздушные шары, у меня это описано. Бабушка водила в Большой театр, а там стоял продавец со связкой летающих шаров красных. Я всегда любила, помешана была, бабушка бедная мне покупала на обратном пути. Я все помню: эта связка, красные шары и золотой был на них какой-то рисунок.
Я думала: как быстро я стою!
Прочь мускулы несутся и резвятся!
Мое же тело, свергнув власть мою,
ведет себя надменно и развязно.
Оно все дальше от меня! А вдруг
оно исчезнет вольно и опасно,
как ускользает шар из детских рук
и ниточку разматывает с пальца?
“Я думала: как быстро я стою” – это очень хорошая строка. Написано в одно и то же время со “Сказкой о Дожде”, напечатано все это поначалу не было, но читать я читала. На выступлениях читала. Никто ничего так особенно не придирался. Записи остались. У некоторых есть подлинная запись моего чтения. 1962 год? Нет, нет, позже, много позже. В 1962-м первая книжка вышла. Я не писала тогда хорошие стихи.
Ничего не надо
Когда мы жили на Старой площади – ну, я исключаю войну, потому что отец на фронте, мать на этой службе своей, Христинка на войне, а я все с бабушкой, – однажды ее обнаружили какие-то революционные старухи. Бабушка получала маленькую пенсию, а они хотели, чтобы она получала, как им полагалось, старым большевикам. Бабушка была совершенно нищая, у нее была книга о детских болезнях, потому что от медицинской деятельности осталась, там была страница, где был изображен страшный рахитичный ребенок, и туда бабушка свои жалкие деньги складывала, пенсию маленькую. И то ее кто-то обокрал. Но она ничего.
Бабушка на мне больше всех сказалась и Христинка. И уже даже имя старшей дочери – Христина, уже имя говорит, что бабушка отвлеклась от всех этих революционных дел. Бабушка уже очнулась.
Так вот, когда эти старухи явились, а бабушка с Христинкой жили в такой узкой, длинной комнате, это бывшая гостиница была, мы жили в каком-то номере полулюкс, а у бабушки одиночная, они вдвоем с Христинкой там жили. А у меня, значит, и отец, и мать, все ютились. От коммунальных квартир остался ужас. Не знаю, может быть, это преувеличено, но я помню, как я страдала, что отдельного места для человека нет, который все-таки сочиняет, хочет быть один. Конечно, нельзя спать в комнате вместе с родителями, а где взять детскую? Я все мечтала об отдельности какой-то, мне в результате ширмой отгородили пространство и там поставили диван-кровать, торшер там стоял с огромным желтым абажуром, это был мой кабинет в детстве. Я помню, что у меня висели на клеенке какие-то лебеди летящие, как в сказке.
Тяжело всем вместе, я рано это начала понимать, искать уединения. А в институте, правда, у меня сложилось очень удачно – когда родители разошлись, то отец куда-то уехал в Кунцево, а мать – на улицу Новоподмосковную, потом Зои и Шуры Космодемьянских.
У бабушки я таилась за занавеской, я туда тащила всех зверей, бабушка со всеми возилась, Христинка тоже, и я за черной занавеской, и куча тряпья. У них ничего не было. Мать хорошо одевалась, она всегда любила нарядно одеваться, она не помогала им, Христинку презирала.
У Христинки было лицо тоже с какими-то итальянскими чертами, но все остальное нет. Нищая, маляр, в какой-то краске, бабушка в балахоне ходила неимоверном.
Так вот, когда пришли эти старухи, я была в той комнате, за занавеской спряталась, родители на работе. И вот бабушка отказалась от их пенсии, сказала:
– Мне ничего не надо, у меня все есть.
Она такая была. Вот, говорит, у меня внучка есть, Беллочка. Вот где мое счастье. Пошла за мной, привела, а вышел такой насупленный, мрачный ребенок, довольно злобный. Эти старухи посмотрели на этого кошмарного ребенка, который не здоровается, не говорит, на вопросы не отвечает, и сказали:
– Надя, что же тут хорошего, какой-то ужасный ребенок.
Бабушка сказала:
– Ну-ка пошли отсюда вон!
И выгнала их. Мы с бабушкой вышли на лестничную площадку, они спускались по лестнице, у меня описано – спускались страшные старухи, похожие на сложенные зонты, черные, высокие фигуры такие.
Учительница