АНОНИМYС
Тайный дневник Михаила Булгакова
© АНОНИМYС. Текст, 2022
© Исаев Д.А. Оформление, 2022
© ИД СОЮЗ, 2022
© ИП Воробьев В.А., 2022
© ООО «ЛитРес», 2022
Пролог
Старший следователь Волин
Дорого бы мы дали, чтобы узнать, чего ждал от жизни старший следователь Орест Витальевич Волин на четвертом десятке законно исполнившихся ему лет. Старшие следователи, как известно, – люди удивительные, рядовым гражданам не чета. Наверняка они строят наполеоновские планы, лелеют какие-то особенные мечты и ждут чего-то необыкновенного – чего-то такого, что простому обывателю и в страшном сне не приснится.
Но, видимо, и среди старших следователей встречаются исключения. К таковым, судя по всему, относился и Орест Волин. Несмотря на свой статус, ничего особенного от жизни он не ждал. Не ждал, что выиграет в лотерею миллион, не ждал, что усыновит его Роман Абрамович или хотя бы Ким Кардашьян влюбится в него по уши и сделает ему такую же пластику, как у нее самой. Не надеялся он даже на то, что ближе к пенсии назначат его главой отдела вместо полковника Щербакова, который к тому времени умрет от старости и болезней.
Ничего этого, повторяю, не ждал работник Следственного комитета Орест Волин. Но менее всего он ждал того, что случилось утром в понедельник, и, прямо скажем, удивило его, и даже слегка перевернуло его представление о культурной жизни города. Нет, странно было не то, что человека убили – это случается, к этому привыкли даже обыватели. Не удивляло и то, что убили его в тишайшем музее Булгакова – что ж, видели мы и не такое, не зря квартира эта зовется нехорошей. Но то, что труп после этого встал и ушел своими ногами – такого, извините, не было даже в его богатой практике.
– Что значит – ушел? – переспросил Волин у работницы музея средних лет, взволнованной рыжей дамы с потеками туши на заплаканном лице. – И куда, простите, он мог уйти?
– Боже мой, да мне-то откуда знать, – закричала та, нервически подергивая глазом, – разве он меня спрашивал, куда ему идти?! Нет, не спрашивал, даже не поинтересовался, просто встал и ушел. Но если все начнут вставать и уходить, то что же это будет?! Как тогда жить бедной женщине – я вас спрашиваю, дорогие посетители? Где пиетет к святому месту, где уважение к старшим?
И она неожиданно зарыдала, размазывая по физиономии остатки туши. Волин на миг опешил, потом вспомнил, что поклонники Булгакова вообще отличаются некоторой непредсказуемостью, так что на всякий случай надо быть начеку. Стараясь говорить голосом тихим и успокаивающим, он попросил отвести его в комнату, где был найден труп. Пока его вели по музею, который показался ему каким-то запутанным, Волин посматривал по сторонам.
– Из экспонатов ничего не похитили? – полюбопытствовал он.
– Ах, ничего я не знаю, ничего-то я не знаю! – заламывая руки, отвечала музейная мадам. – Но если и так, я не удивлюсь, нет, не удивлюсь! Убили и похитили, похитили и убили!
И на глазах у нее снова выступили слезы. Следователь чертыхнулся про себя: не хватало еще с припадочной возиться, ну как таких берут на работу в музеи?
– А, может, в музеи только таких и берут! – вдруг проговорил кто-то мерзким голосом.
Волин изумленно завертел головой. Но вокруг никого не было.
– Это вы сказали? – спросил он у музейщицы.
– Да, наверное, – отвечала та растерянно. – Больше ведь некому. А что я сказала, простите?
Волин только головой покачал.
– Меня, кстати, Катерина зовут, – утерев слезы и улыбаясь жалобно, вдруг объявила дама. – Можно просто Катя. А вас как изволите величать? – Старший следователь Волин меня величать, – отвечал он. – Можно просто Орест Витальевич.
Она снова улыбнулась, на этот раз кокетливо. И тут Волин вдруг обнаружил, что Катя – совсем еще не старая женщина и даже по-своему интересная. Может, пригласить ее в театр? Да вот хоть прямо сегодня вечером. В МХТ, на «Белую гвардию» пригласить – почему бы и нет?
Тут он случайно ударился ногой о какой-то комод, и от боли в голове у него прояснилось. Ах ты, черт, подумал он ошеломленно, наваждение какое-то. Квартирка и впрямь нехорошая, надо быть поаккуратнее: оглянуться не успеешь, как очнешься в постели с незнакомой женщиной. Или, может, дело не в квартире вовсе, а в самóй этой рыжей Катерине? Нет, правда, чего это она такая рыжая? Под Маргариту косит? А разве Маргарита рыжая была? Кажется, это Гелла была рыжая. Или Маргарита тоже? Тут Волин понял, что вконец запутался, и решил не думать о всякой не имеющей отношения к делу ерунде.
Здесь, кстати сказать, наконец стало ясно, отчего дорога по музею оказалась такой длинной: рыжая Катя не повела его прямо к месту происшествия, а привычно дала круг по всем комнатам, попутно пытаясь провести экскурсию. При этом Булгакова она называла не иначе, как гением.
– Вот это – письменный стол гения, – говорила она голосом, чуть вздрагивающим от охвативших ее чувств. – Здесь гений писал свои гениальные произведения. А жена его… как же ее бишь? Татьяна Николаевна Лаппа… Или не Татьяна Николаевна, или уже Любовь Евгеньевна? Или все-таки Татьяна Николаевна? Черт их разберет, этих жен, – сказала она с неожиданной злостью. – Одним словом, гений писал, а все остальные – буквально весь мир – все, все сидели у него на шее.
В другой комнате Катя обратила внимание следователя на трюмо, в котором при жизни гения наверняка отражался его бессмертный облик.
– Но сейчас тут ничего не отражается, – заметила она. – Это потому что покойники в зеркалах не отражаются, а Булгаков, как ни крути, покойник.
И какие-то диковатые искорки заплясали в ее глазах.
Тут Волин окончательно потерял терпение и вежливо, но решительно попросил сразу двинуться к месту происшествия. От такой грубости у Катерины глаза снова сделались на мокром месте, но спорить она не стала.
– Вот, – сухо сказала она, заводя его в очередную комнату, – тут он и лежал, прямо рядом с пианино.
На миг у Волина мелькнула шальная мысль, что речь все еще идет о писателе, который, возможно, упал здесь, застигнутый подлой болезнью уремией, от которой задолго до того скончался его отец, Афанасий Иванович Булгаков. Однако сразу стало ясно, что почтенное семейство Булгаковых тут и вовсе ни при чем: Катя говорила о том самом любителе погулять после смерти, ради которого и явился в музей старший следователь СК.
Волин поглядел туда, куда указывала музейщица, но, как и следовало ожидать, никакого тела там не увидел. Зато он увидел нечто другое – нарисованный мелом контур, каким обычно обводят покойника перед тем, как удалить его с места происшествия.
– Это кто нарисовал? – удивился следователь. – Это вы нарисовали?
– Да как вы могли такое подумать! – Катерина, похоже, смертельно обиделась. – Как можно тут рисовать? Ведь это священное место, тут жил великий русский писатель Михаил Афанасьевич Булгаков…
– Хорошо-хорошо, – торопливо перебил ее Волин, боясь, что она снова начнет петь гимны гению. – А кто еще, кроме вас, был в музее, когда вы обнаружили тело?
Оказалось, что никого, кроме Кати, тут не было, потому что сегодня понедельник, то есть выходной день во всех музеях – в том числе и в музее Булгакова.
Волин хмыкнул. Но кто же тогда нарисовал контур? Убийца?
– Убийца, – согласилась Катя. – Или даже сам покойник.
Волин поднял бровь: это, простите, как?
– Это очень просто, – с готовностью отвечала та. – Предположим, его убили. После этого покойник полежал немного, потом очнулся, встал и нарисовал контур.
– Но как он может нарисовать контур вокруг самого себя? – Волин долго сдерживался, но тут все-таки разозлился.
– А как он мог встать и уйти после того, как его убили? – резонно заметила Катерина. – Это вас не удивляет, господин следователь?
Волин поиграл желваками.
Даниэль Пеннак
– Хорошо, – сказал он. – Расскажите все по порядку, с самого начала. Вы пришли в музей и…
Катерина немного приосанилась.
Маленькая торговка прозой
– Да, – сказала она, – разумеется, я пришла в музей. Но я сделала это не сразу.
То есть как это – не сразу? Частями, что ли?
Я есмь кто-то другой, но это уже не я.
Кристиан Мунье
– Нет, не частями, – она поглядела на Волина с обидой. – Просто сначала я зашла в кафе – выпить чашечку кофе. Я всегда пью кофе перед началом рабочего дня, это заряжает меня энергией… – Итак, вы выпили чашечку кофе и зашли в музей, – Волин попытался вернуть ее к сути дела.
I
– Ничего подобного! – гордо возразила Катерина. – После кафе я направилась в магазин, мне нужно было купить кое-что. Это предметы интимного назначения, и я бы не хотела раскрывать свои маленькие тайны… Впрочем, если следствие пожелает, я могу предоставить чеки на все имеющиеся у меня покупки. И, более того, могу даже показать цветные фотографии всего, что я в тот день приобрела – лишь бы только это помогло установить истину.
КОЗЕЛ ОТПУЩЕНИЯ
Она игриво стрельнула глазками, но Волин был уже так взбешен, что гипнозу не поддался и только зубами заскрипел.
– Давайте-ка, – процедил он, – начнем с того момента, когда вы вошли в комнату и обнаружили тело.
– У вас редкий порок, Малоссен, – вы сострадаете.
– Да, – сказала она и содрогнулась. – Я вошла в комнату и обнаружила там тело.
Катерина посмотрела на следователя широко раскрытыми глазами, и он увидел, что глаза у нее зеленые, как изумруд.
– Он лежал на животе, повернув лицо к двери. Из спины торчал нож.
1
Разглядела ли она его лицо? О, разумеется, это лицо впечаталось ей в память так, что ничем теперь не вытравить. Если бы она была художницей, она бы нарисовала это лицо в один миг. А все дело в том, что лицо покойника было ей знакомо.
Все началось с этой фразы, что внезапно промелькнула у меня в голове: «Смерть – процесс прямолинейный». Слишком резко, такие выражения привычнее, кажется, слышать на английском: Death is a straight on process ... что-то в этом роде.
– Вот как? – Волин сделал стойку. – И кому же оно принадлежало?
Я как раз пытался вспомнить, где я вычитал это, когда верзила ввалился в мой кабинет. За ним еще не успела захлопнуться дверь, а он уже навис надо мной:
Этого Катя вспомнить не могла, как ни силилась. Однако она припомнила, что убитый был человек с гладко зачесанными волосами, лицо имел удлиненное, нос крупный, большой плотно сжатый рот и треугольный подбородок…
– Вы Малоссен?
– Вы понимаете, что описываете Булгакова? – прервал ее Волин.
Под покровом плоти угадывается огромный остов позвоночного. Руки – что огромные дубины; по уши зарос бородой.
Она захлопала ресницами.
– Бенжамен Малоссен – это вы?
– Но это же не мог быть Михаил Афанасьевич? – сказала она с некоторым сомнением.
Перегнувшись дугой через мой стол и вцепившись в подлокотники кресла, он буквально держал меня в плену. Какой-то каменный век, честное слово. Припаянный к спинке кресла – голова ушла в плечи, – вряд ли я мог подтвердить, что это и в самом деле был я. И все продолжал лихорадочно вспоминать, где я мог вычитать эту фразу: «Смерть – процесс прямолинейный», на английском, на французском, в переводе...
– Конечно, не мог, – Волин с трудом сохранял хладнокровие: Катерина явно валяла дурака. – Для этого ему надо было встать из могилы, обрасти плотью, прийти сюда, воткнуть в себя нож, потом подняться и уйти.
– Ну да, – согласилась она, – а у вас есть более правдоподобная версия?
Тут он решил выровнять нас в росте: одним толчком отрывает меня вместе с креслом от пола и ставит перед собой, прямо на стол. И даже в этом положении он все еще возвышался на целую голову, не меньше. Из-под густых сердитых бровей меня сверлили его кровожадные глазки, роясь в моем сознании, словно он там ключи искал.
Тут Волин наконец понял, что с Катериной было не так. Как ни странно, она порождала в нем горючую смесь вожделения и раздражения. С одной стороны, ему страшно хотелось ее пристукнуть, с другой – затащить в постель. Но ни то, ни другое он позволить себе не мог – тем более, находясь при исполнении. Поэтому просто попросил продолжать, и она продолжила.
– Вас это забавляет, издеваться над людьми?
Увидев убитого, Катя очень испугалась и с криком побежала прочь. Забаррикадировалась на кухне и некоторое время сидела там. Из кухни она хотела позвонить в полицию, чтобы прислали роту ОМОНа, но мобильный, как назло, сел.
У него был до странности тонкий голосок с надрывом, который ему самому, вероятно, казался устрашающим.
Немного придя в себя, Катя осторожно выбралась из кухни. Несколько минут раздумывала, не сбежать ли подобру-поздорову вон из музея. Но потом любопытство взяло верх, и она тихонько, на цыпочках, вернулась в ту самую комнату, где лежал убитый.
– Да?
– И вы увидели… – начал Волин.
И я, там, наверху, на своем троне, не в состоянии думать ни о чем, кроме этой дурацкой фразы. Ни изящества... Вообще ерунда. Какой-нибудь француз решил продемонстрировать свое владение английским в американском варианте. Да где же я ее прочитал?
– И я увидела, – подхватила она, – что никого там нет. Совсем никого, от слова «вообще».
– И вы, значит, не боитесь, что кто-нибудь явится свернуть вам башку?
Волин кивнул. Дальше было понятно: она пошла звонить в Следственный комитет. Но Катерина опять возразила: никуда она не звонила, да и зачем звонить – убитого-то все равно нет.
Руки его, сжимающие подлокотники, дрожали. Эта дрожь передавала глубокую вибрацию всего тела – нечто вроде раскатов грома, возвещающих о землетрясении.
Волин удивился: кто же тогда позвонил в СК? Этого Катерина не знала. Волин покачал головой и принялся за осмотр места происшествия. Однако осматривать особенно было нечего: следов борьбы или насилия никаких, тела, как уже говорилось, нет и в помине, нет даже крови на полу. Но если из спины торчал нож, должна же быть кровь?
Одного телефонного звонка оказалось достаточно, чтобы разразилось стихийное бедствие. Зазвонил телефон. Приятные плавные переливы современных телефонов – с запоминающим устройством, с программным обеспечением, с определителем номера – на любой вкус.
– Должна, – согласилась Катерина. – Но нету. И не было…
Аппарат разлетелся под кулаком громилы.
И вдруг закричала так, что даже выдержанный Волин вздрогнул.
– Да заткнись ты!
– Я вспомнила, вспомнила! Покойник был похож на Сан Саныча!
Я вдруг представил свою начальницу, Королеву Забо, там, на другом конце провода, по пояс вбитую в землю этим мощным ударом.
– Какого еще Сан Саныча? – спросил Волин.
После чего гигант завладел моей прекрасной замдиректорской лампой и, сломав о колено ее ножку редкого экзотического дерева, заявил:
– Я вам сейчас все расскажу…
– Вам и в голову не приходило, что явится такой вот, вроде меня, и разнесет здесь все на куски?
И она рассказала все, ничего не утаивая.
* * *
Вероятно, один из тех бешеных, у которых действие всегда опережает слова. Не успел я и рта раскрыть, как ножка от лампы, обретя свое природное назначение дубины, уже обрушилась на компьютер, экран которого разлетелся тусклыми осколками. Еще один провал в памяти человечества. Не удовлетворившись этим, мой великан принялся молотить по консоли, пока воздух не наполнился символами первичного хаоса, предшествовавшего мировому порядку вещей.
– Короче говоря, никакого убийства и никакого утра живых мертвецов, конечно, в музее Булгакова не было, – объяснил Волин полковнику Щербакову. – А был идиотский розыгрыш, к которому, вероятно, приложил руку некий Сан Саныч. Этот самый Сан Саныч уже давно воюет с музеем и вот в очередной раз решил отметиться. – Ну, и что с ним будем делать? – спросил полковник.
Бог мой, позволь я ему, мы точно оказались бы отброшенными в доисторические времена.
– А что с ним сделаешь? – пожал плечами Волин. – Он же ничего не украл, не разрушил. А за розыгрыши у нас пока уголовной статьи нет. Да и был ли на самом деле этот розыгрыш, неизвестно. Покойника ведь видела одна только Катерина. – Что за Катерина такая? – вдруг заинтересовался полковник.
Я его больше не интересовал. Он опрокинул стол Макон, секретарши; ящик, набитый скрепками, печатями и лаками для ногтей, от его пинка разлетелся вдребезги, попав в простенок между двумя окнами. Затем, вооружившись напольной пепельницей, грациозно покачивавшейся на своей свинцовой полусфере уже не один десяток лет, он методично разделал книжный шкаф напротив. Далее взялся за книги. Кусок свинца творил опустошительные разрушения. Этот дикарь, вероятно, инстинктивно тянулся к примитивным орудиям. С каждым ударом он испускал какой-то ребячий визг, один из тех воплей бессилия, которые, верно, и составляют музыкальное сопровождение убийств на почве ревности: размазываешь благоверную по стенке, гнусаво ноя, как сопливый трехлеток.
– Хороший вопрос, – вздохнул Волин. – Я, когда с ней разговаривал, решил, что она в музее работает. А когда зашел туда на следующий день, выяснилось, что такой сотрудницы у них нет и никогда не было…
Книги взлетали и падали замертво.
У Волина зазвонил телефон. Он поднял трубку – на том конце оказался генерал Воронцов.
Нужно было остановить эту бойню: как? – выбирать не приходилось.
– Слушай, – сказал генерал, – у меня для тебя сюрприз. Я добрался до второй тетради твоего надворного советника. Ты стоишь или сидишь? Если стоишь, лучше сядь.
Я встал. Поднял поднос с кофе, который Макон принесла, чтобы утихомирить предыдущих скандалистов (шестерых печатников, которых моя снисходительная патронесса выставила на улицу за то, что они просрочили на неделю заказ), и запустил им в застекленный книжный шкаф, в котором Королева Забо выставляла свои лучшие переплеты. Пустые чашки, наполовину еще полный кофейник, серебряный поднос и осколки стекол прогрохотали достаточно внушительно, чтобы громила застыл с пепельницей над головой, а потом повернулся ко мне.
– Сергей Сергеевич, я не могу сесть, я у начальства… – начал было Волин, но Воронцов его перебил.
– Что вы делаете?
– Подождет твое начальство, – сказал он сурово. – Знаешь, что было во второй тетради?
– То же, что и вы, – общаюсь.
– Откуда же мне знать? – Волин скорчил полковнику извиняющуюся физиономию: дескать, дедушка звонит, простите великодушно.
И метнул через его голову хрустальное пресс-папье, подарок Клары на мой прошлый день рождения. Пресс-папье в форме собачьей головы, слегка напоминавшей морду нашего Джулиуса (Клара, Джулиус, простите), попортило фасад почтеннейшего Талейрана-Перигора
[1], тайного учредителя издательства «Тальон» еще в те времена, когда (как, впрочем, и по сей день), для сведения счетов с соседом, перо стало действеннее шпаги.
– Во второй тетради надворного советника оказался дневник Михаила Булгакова, – торжествующе заявил генерал.
– Вы правы, – пояснил я, – если нельзя изменить мир, нужно изменить хотя бы обстановку.
– Что? – не понял Волин. – Какой еще дневник?
Он выронил пепельницу, и то, что должно было случиться, наконец произошло: он разрыдался.
– Неизвестный, – отвечал Воронцов. – нигде и никогда не публиковавшийся…
Это его добило. Он походил сейчас на одну из тех деревянных кукол, которые разваливаются, если нажать снизу на их подставку.
Вступление
– Подойдите.
Надворный советник Загорский
Я снова сел в свое кресло, которое все еще стояло на столе. Он приблизился, пошатываясь. Втиснутый между жилами на его шее кадык метался как бешеный, выплескивая горечь обиды. Знакомая картина. Подобные огорчения мне приходилось наблюдать довольно часто.
«Прежде, чем приступить к рассказу об очередном расследовании, я бы хотел сделать небольшое предуведомление. Тетрадь, которую вы держите в руках – это не мои записки, а дневник одного знакомого литератора. Я лишь внес в него небольшие дополнения, если быть точным, вставил одну главу. Боюсь, что это несколько нарушило целостность повествования, но поступить иначе я не мог: на мой взгляд, для грядущих поколений чрезвычайно важна историческая достоверность и любое отступление в сторону от реальных событий может скомпрометировать саму идею автобиографических записок.
– Ближе.
Вы спросите, как же попали ко мне эти записки? Ответ прост и предсказуем: винить в этом, а, точнее, благодарить, мы должны моего старого помощника и друга, неуёмного Ганцзалина. Именно он и никто другой в один прекрасный день привел в наше скромное обиталище земского врача Михаила Булгакова. Действительно ли был этот день прекрасным или скорее ужасным, мнения расходятся. Я со своей стороны полагаю, что день этот был по меньшей мере историческим, поскольку за ним воспоследовали совершенно удивительные события, в которые, пожалуй, я бы и сам не поверил, если бы не был их активным участником.
Сделав два-три шага, великан оказался лицом к лицу со мной. Он был весь мокрый от слез, даже волосы.
В начале 1918 года я все еще ощущал на себе последствия злосчастного своего ранения. Ганцзалин, который в постигшей меня беде считал виновным себя, неустанно рыскал по городу, ища хорошего доктора, который бы мог окончательно привести меня в норму. На самом деле в этом уже не было большой нужды, потому что я начал практиковать китайскую систему точечного массажа и прошел по пути выздоровления довольно далеко. Еще несколько месяцев – и я бы выздоровел окончательно и притом без посторонней помощи.
– Извините меня.
Однако Ганцзалин, беспокойный, как старая нянька, не желал ждать и не слушал моих увещеваний. Одних приведенных им эскулапов я выставлял с порога, с другими беседовал. В число последних попал и доктор Булгаков, которого Ганцзалин подцепил – иначе не скажешь – на поэтическом вечере у Зои Денисовны Пельц, жившей в том же доме, что и мы, но на последнем этаже.
Он вытирал лицо кулаками. Даже пальцы у него были волосатые.
Я положил руку ему на затылок и привлек его голову к себе на плечо. Мгновение он упирался, а потом послал все к чертям.
Я повидал множество разных людей, в том числе и выдающихся, и поистине великих, но Михаил Афанасьевич, признаюсь, удивил даже меня. Печать глубокого несчастья лежала на лице этого человека, и причиной тому была вовсе не его злосчастная зависимость от наркотического дурмана, а некий фатум, отметивший его среди прочих. Впечатление это несколько смягчали голубые, наивные, почти младенческие глаза, которые странно гляделись на лице взрослого, много повидавшего человека. Но дело было, конечно, не в глазах и вообще не во внешности.
Одной рукой я придерживал его голову у себя на плече, другой – гладил по волосам. Моя мать всегда так делала, и я сумел: что здесь такого?
Если бы я был мистиком или оккультистом, я бы, наверное, сказал, что человек этот охвачен тьмой, но в самой сердцевине этой тьмы сияет неугасимый свет истины. Говорят иной раз, что сердце человека – это поле битвы добра и зла. Обычно это надо понимать метафорически, но в случае Булгакова, я уверен, так оно и было на самом деле. Но самое главное, что от исхода этой битвы, как мне показалось, зависела жизнь многих и многих людей.
В открывшейся двери показались секретарша Макон и мой друг Лусса с Казаманса
[2], сенегалец, метр шестьдесят восемь ростом, с глазами спаниеля и ногами Фреда Астера
[3], несомненно, лучший специалист по китайской литературе в столице. Они увидели то, что и должны были увидеть: редактор сидит на своем столе и успокаивает великана среди руин недавнего погрома. В глазах Макон читался ужас от причиненных убытков, Лусса, также взглядом, спрашивал, не нужна ли помощь. Я подал им рукой знак – удалиться. Дверь бесшумно затворилась.
Вероятно, когда-нибудь настанут времена, когда писательство станет просто профессией, и как сейчас есть дурные, никуда не годные столяры и фельдшеры, совсем не знающие своей профессии, так же будут и писатели, не умеющие грамотно связать пары слов. Но в России традиционно литератор был пророк и целитель, указующий дорогу людям и врачующий раны общества, утешающий несчастных в их скорбях и облегчающий им нелегкое жизненное бремя. Таким мне показался и молодой тогда еще земский врач Михаил Булгаков, хотя дальнейшей его судьбы я в то время не знал и знать не мог.
Великан все рыдал. Слезы катились по моей шее, я промок до пояса. Пусть выплачется, я не тороплюсь. Терпение утешающего объясняется тем, что у него своих собственных неприятностей полно. Плачь, дружище, мы все в этом по уши, твои слезы погоды не сделают.
Тогда, в первую нашу встречу, мы с ним не говорили о литературе, только о медицине. И хотя он был терапевтом и венерологом и в болезни моей разбирался не лучше меня, но беседа эта, как мне кажется, была полезна нам обоим и обоих расположила друг к другу, а судьба связала нас невидимыми до поры до времени нитями.
И пока он опорожнял свои колодцы мне за шиворот, я задумался о свадьбе Клары, любимой сестры. «Не грусти, Бенжамен, Кларанс просто ангел». Кларанс... что за имя такое? «Ангелу шестьдесят лет, дорогая, он старше тебя в три раза». Бархатный голосок моей девочки: «Я только что сделала двойное открытие, Бенжамен: у ангелов есть пол и нет возраста». – «И все же, Кларочка, все же ангел – директор тюрьмы...» – «Который превратил свою тюрьму в рай, Бенжамен, не забывай об этом!»
Второй раз я увидел Михаила Афанасьевича летом 1922 года. Это был уже совсем другой человек. В нем появилась ясность и понимание своей миссии. Он явился ко мне и, несколько смущаясь, обратился с просьбой. У него в руках был его собственный дневник, в котором он кратко описывал события, которые случились с ним в последние годы. В событиях этих, как уже говорилось, участвовал и ваш покорный слуга. Очевидно, поэтому Булгаков решил мне довериться и попросил спрятать его дневник от посторонних глаз.
У влюбленных девчонок на все есть ответ, а старшие братья остаются со своими заботами: моя любимая сестра завтра выходит замуж за тюремщика, еще и главного. Неплохо, да? Если приписать сюда мамашу, которая вот уже несколько месяцев как сбежала с полицейским и от любви, верно, впала в беспамятство, так как даже ни разу не позвонила за все это время, получается довольно милый портрет семейки Малоссенов. И это уже не говоря о прочих братьях и сестрах: Тереза предсказывает по звездам, Жереми устроил пожар у себя в коллеже, Малыш – мечтатель в розовых очках, любой кошмар становится для него явью, наконец, Верден, самая младшая, оглушает всех своими воплями с первых секунд, как появилась на свет, под стать той самой битве
[4].
– Что-то говорит мне, что в ближайшие годы я сделаюсь популярным и буду вызывать нездоровый интерес у самых разных людей, – сказал он, глядя на меня своими младенческими голубыми глазами. – Эта часть моего дневника – вещь слишком важная и слишком интимная, чтобы позволить держать ее дома. Кроме того, тут высказывается мое откровенное отношение к советской власти. И, наконец, самое главное – здесь возникает подлинная картина мира, каким я увидел его когда-то.
А ты, рыдающий великан, какая у тебя семья? Может, вообще никакой и ты все отдал творчеству? Он понемногу успокаивался. Я воспользовался этим, чтобы задать вопрос, ответ на который уже знал.
Скажу от себя, что картина эта не исчерпывает собой всего многообразия нашей жизни, но можно ручаться, что она одновременно и удивительна, и правдива. Впрочем, судить об этом самостоятельно сможет любой, кому рано или поздно попадет в руки дневник Михаила Булгакова.
– Вам вернули рукопись, верно?
– В шестой раз.
– Одну и ту же?
Глава первая
Опять кивок – он наконец оторвался от моего плеча. Потом очень медленно покачал головой:
Царь в красной короне
– Я так много над ней работал, если бы вы могли себе представить, я знаю ее наизусть.
Велик был и страшен год по Рождестве Христовом 1918-ый…
– Как ваше имя?
Или нет, погодите, не так. Подлинно страшен был год, помню это как сейчас, и еще сто шестьдесят миллионов человек помнят, но точно ли велик? Пожалуй, что и да, что и велик по некотором размышлении. И года не прошло с февраля, когда пало все, а уж черный мой гроб с окостенелыми от холода останками снесли на кладбище села Никольское, где служил я – кем? Неужели доктором?
Он назвался, и я тут же вспомнил веселье Королевы Забо и ее издевательский комментарий: «Умник, который пишет подобные фразы: „Сжальтесь! – икнул он, пятясь задом”, или считает, что пошутил, называя Галереи Лафайет
[5] Барахольными рядами, и на протяжении шести лет, совершенно невозмутимо, шесть раз подряд сдает то же самое, – каким врожденным недугом он страдает, Малоссен, вы можете мне сказать?». Она встряхнула головой, непомерно большой для ее щуплого тельца, и повторила, как если бы речь шла о личном оскорблении: «„Сжальтесь! – икнул он, пятясь задом”... Да почему же не: „Здравствуйте, – вошел он” или „Пока, – бросил он, выходя”?» и далее на добрых десять минут она погрузилась в бесконечные импровизации: ей-то, признаться, таланта было не занимать...
Постойте, постойте, опять не то, все в голове мутится и прыгает, фейерверк взорвался, все бежит и скачет, как при гетмане в Киеве. Не мог я быть доктором на кладбище, да и не было при кладбище такой должности. Но доктором я точно служил – это помню как ясный день, – в местной больнице. Служил до тех пор, как пришел царь в красной короне, схватил меня за горло и сдавил так, что искры посыпались из глаз жены моей Таси, в девичестве Татьяны Николаевны Лаппы. Это она, Тася, металась между аптеками, доставая мне лекарство, благодаря которому я жил и благодаря ему же умирал каждый день, а потом умер окончательно.
В результате отправили рукопись не читая; я сам лично подписал отказ, а парень чуть не умер от горя у меня на руках, предварительно превратив мой кабинет в дикую пустыню.
Гроб мой несли добрые крестьяне, которых я пользовал и которые не раз за мои труды обещали меня же и убить – если я полечу их не так, как, по их мнению, следует. Но я избавил их от лишней работы, я убил себя сам, точнее сказать, убил меня царь в красной короне, имя которому морфий.
– Вы ведь ее даже не читали, признайтесь? Я перевернул обратной стороной страницы тридцать шесть, сто двадцать три и двести сорок семь, они так и остались перевернутыми.
Была осень или даже зима, и я продрог в своем утлом гробу, как последний сукин сын. Руки и ноги мне при отпевании, по обычаю, связали, но при выносе развязать забыли, и я лежал, не имея сил сбежать с собственных похорон. Священник отец Дионисий хрипловато распевал «Трисвятое», меня несли по улице, и дикий ветер завывал мне в уши.
Классический прием... И как это мы, стреляные воробьи, еще попадаемся на эту уловку! Что сказать, Бенжамен? Что ответить этому чудаку? Что он зря тратит силы на этот бездарный инфантилизм? Давно ли ты уверовал в зрелость, Бенжамен? Черт! Да ни во что я не верю, знаю только, что пишущая машинка – гроб для детской непосредственности, а чистые листы – саван для всякого рода глупости и, наконец, что не родился еще тот человек, который продаст эту писанину Королеве Забо. Она – настоящий сканер для рукописей; только одна вещь может по-настоящему ее достать: пренебрежение имперфектом в сослагательном наклонении.
На кладбище гроб не опустили в могилу почему-то, но развели огромный костер, в котором и вознамерились меня сжечь вместе с гробом, уподобив тем самым индусам и прочим диким. Я хотел было воспротивиться, но рот мой был надежно заклеен смертью. Пламя между тем разгоралось, бросая рваные багровые блики на мое мертвое лицо. Со стороны, вероятно, казалось, что я корчусь, охваченный негодованием или даже сатанински смеюсь над своей непутевой жизнью.
Ну, так что же ты собираешься ему предложить, этому верзиле, – заняться акварелью? Оригинально – он разнесет в прах остатки здания... Ему уже натикало пятьдесят, из которых, по крайней мере, последние лет тридцать он полностью отдает себя литературе, такие способны на все, когда попробуешь подрезать им крылья!
Однако мне сделалось не до смеха, когда я увидел, что меня и в самом деле хотят сжечь. Я пришел в ужас. Вместо того, чтобы опуститься в благодетельную прохладу могилы и там ждать Страшного суда, в который не очень-то верил, я должен буду сгореть в адском пламени прямо здесь, испытывая при том чудовищные муки. Это ложь, что мертвые ничего не чувствуют: они чувствуют, и еще как! Трудно передать словами, что почувствовал я, когда гроб снова подняли и понесли к костру… Ужас, ужас нечеловеческий, впору мне было умереть, если бы я уже не был мертвым. Наверное, все-таки разорвал бы я объятия смерти и восстал – от одного только ужаса восстал бы, а не для каких-то благих дел. Но тут появилась жена моя Тася и закричала, что меня нельзя, никак нельзя сжигать на костре.
Итак, я принял единственно возможное решение. Я сказал ему:
– Он не доктор, – кричала Тася, – он беллетрист. А беллетристы не горят, вы слышите, не горят!
– Пойдемте.
На этих обнадеживающих словах я и проснулся. В окна глядело ледяное черное утро, и это была Вязьма, куда меня перевели из Никольского по состоянию здоровья. Жена, бедная, спала как убитая, запрокинув голову – из-за меня она очень уставала.
И спрыгнул с кресла прямо на пол. Порывшись в разгромленном столе Макон, я нашел нужную мне связку ключей. Далее – проследовал в противоположный конец комнаты. Он не спускал с меня глаз, словно я был единственный оставшийся в живых после сирийско-израильского конфликта. Я опустился на колени перед ящиком-картотекой, металлический щит которого поддался при первом повороте ключа. Он был плотно набит рукописями. Я взял первую, что попалась мне под руку:
Тася была моей единственной защитой. Я боялся, что если о злосчастной моей болезни узнают на службе, то погонят ко всем чертям, да еще и в больницу положат, где мне придет безусловный конец. Именно поэтому я взял слово с Таси, что при любых обстоятельствах она не отдаст меня в больницу, и слово это Тася пока держала.
– Возьмите это.
Мне, однако, требовалось ехать в Москву, и я отпросился у главного врача. Родные все знали, что я хочу получить освобождение от воинской повинности. Война, революция, пациенты – всё это так осточертело мне, что я намеревался бросить Вязьму и вернуться обратно в Киев. Но было у меня в Москве еще одно дело, о котором я никому не говорил. Когда-нибудь историки литературы назовут это дело «Николай Михайлович Покровский» и напишут о нем статьи и монографии. Для меня же Покровский был просто родной дядя, который обещал найти врача, чтобы вылечить племянника от злосчастного недуга.
Название гласило: «Не разбирая пути», подписано: Бенжамен Малоссен.
Именно поэтому Тася осталась в Вязьме, а я в тот же день оказался в Обуховом переулке у дяди Коли.
– Это ваше? – спросил он, когда я закрыл шкаф.
Москвы я не узнал, да и кто бы узнал ее нынче? Всего три месяца прошло после революции большевиков, но даже дома теперь выглядели иначе. А уж распознать в гражданах людей было почти невозможно. Все живут будто в последний день Содома. Всё разрушено, а что не разрушено сегодня, непременно разнесут завтра. Людей избивают посреди бела дня; кто избивает, зачем, почему – не спрашивайте. Одно оказалось спасение – дядя Коля. Он принял меня как родного – а, впрочем, я и был ему родной, но в те страшные дни многие о подобных мелочах забывали.
– Да, все остальные – тоже.
– Вот такие дела, дорогой дядя, – сказал я Покровскому, зайдя в его теплую светлую квартиру о шести комнатах и усевшись вместо стула на свой чемодан. – Такие вот дела – и больше ничего.
Я отправился возложить связку ключей на Маконовы руины, точно туда, где я их взял. Он больше не смотрел на меня.
Николай Михайлович, услышав мои слова, переменился в лице.
Он растерянно разглядывал рукопись.
– Тебе, голубчик, непременно надо лечиться, и прямо сейчас, – сказал он озабоченно. – Иначе, того и гляди, начнешь вслух читать таблицу умножения или впадешь в другие крайности.
– Не понимаю.
Я отвечал, что я, конечно, болен, но не до такой степени, а таблицу умножения не люблю с детства и, кажется, даже не пошел в ней дальше «пятью семь – сорок восемь». Однако Покровский шутки моей не принял и успокаиваться не хотел. – Нет, ты серьезно болен, это сразу ясно, – горячился он. – Что это, прости меня, за фразеология? «Такие дела – и больше ничего» – кто так изъясняется? Какие-нибудь филистеры да большевики – и больше никто.
– И тем не менее это просто, – сказал я, – мне возвращали все эти романы, и гораздо чаще, чем вам вашу рукопись. Я вам предлагаю этот, один из последних. Может быть, вы мне скажете, что там не так. Мне самому нравится.
Мне стало стыдно за пустоту в голове, за все пошлости, которые я сказал и еще скажу бедному дяде. Я хотел покаяться и пожаловаться на болезнь, но тут в комнату, стуча когтями, вошел пес самого безобразного окраса. Зверь смотрел на меня умными карими глазами, почему-то стало ясно, что он вот-вот попросит папиросу. Но глядя на мой расхристанный вид, пес, очевидно, сообразил, что папирос у меня никаких нет, и потому только пролаял:
Он смотрел на меня так, как будто эта небольшая перестановка мебели повлияла на мои умственные способности.
– Но почему я?
– Позвольте представиться, р-р-р! Шарик наше имечко, к вашим услугам.
– Потому что мы лучшие критики чужих произведений, а ваша собственная работа доказывает, по крайней мере, что вы умеете читать.
Я понял, что у меня начались галлюцинации. Но, приглядевшись, увидел, что за пса говорит дядя.
Тут я закашлялся и на секунду отвернулся, и когда я вновь посмотрел на него, глаза мои были влажными.
– Сознательный пролетарий, – похвалил я Шарика и почесал у него за ухом. Тот всею мордой выразил умиление.
– Прошу вас, сделайте это для меня.
– Да какой он пролетарий, – махнул рукой Покровский, – типичный деклассированный элемент, люмпен. Вчера мне сову разодрал, а ее, между прочим, сам Приходько делал.
Мне показалось, что он побледнел и хотел уже было обнять меня, но я ловко увернулся и направился к двери, которую широко распахнул перед ним.
Тут в пандáн к собакам мне отчего-то вспомнился Бальмонт: «Кто не верит в победу сознательных смелых рабочих, тот играет в бесчестно-двойную игру…». Впрочем, удивительного ничего нет, я всегда замечал в этом декаденте нечто пуделиное. Не до такой степени, чтобы чучела зубами рвать, но все же, все же. Играл ли дядя с Шариком в бесчестно-двойную игру или все-таки верил в его грядущую победу, сказать было трудно.
Мгновение он стоял в нерешительности. Губы его опять задрожали, он сказал:
– Как же он у тебя оказался? – спросил я, поглаживая пса.
– Ужасно думать, что всегда найдутся люди, которые еще более несчастны, чем ты сам. Я вам напишу, что я думаю, господин Малоссен. Обещаю, я вам напишу!
– Привязался у мясной лавки, – отвечал дядя. – Пристал с ножом к горлу: дай ему краковской колбасы – и все тут. Слово за слово, привел его к себе, пусть поживет.
Он развел руками, указывая на погром, царивший в комнате, и сказал:
Я поглядел на Шарика. Тот повалился на пол и блаженствовал, размахивая хвостом.
– Извините меня, я все возмещу, я...
– Так ты его и кормишь – колбасой?
Но я отрицательно покачал головой, легонько подталкивая его к выходу. Я закрыл за ним дверь. Последним кадром, который он запечатлел в заключение этого небольшого сеанса, было мое лицо, влажное от слез.
Покровский только головой покачал.
– Кормлю, чем придется. Сейчас не те времена, чтобы колбасой собак баловать, запросто можно угодить в эти… как их… нетрудовые элементы.
***
Дядя был, как всегда, прав. Время было ужасное, тяжелое и грозило стать еще тяжелее. Февральский морок казался гимназистом-приготовишкой перед разворачивающейся сейчас катастрофой. Боги, боги, зачем призвали вы меня на пир в такое ужасное время? Почему должен я закрыть глаза гибнущему миру? Впрочем, до этого еще далеко. Неизвестно, кто кому закроет глаза, очень может быть, что мир меня еще переживет. Однако я уверен, что ни мне, ни ему лучше от этого не станет.
Возвращаясь к делам текущим, скажу, что Николай Михайлович действительно нашел мне доктора. Я и сам врач и к врачам отношусь с великой жалостью и симпатией. Однако иные врачи лечат только те болезни, которыми сами болеют или хотя бы подозревают их у себя. Сторонними хворями они не интересуются и если встречают неправильного пациента, с чистой совестью передают его другому эскулапу.
Я провел по лбу тыльной стороной ладони и сказал:
– Спасибо, Джулиус!
Но мой врач, по счастью, был не такой. Это был добрый старый психиатр, звавший меня коллегой, глядевший участливо и заявивший первым делом, что зависимость моя не так уж и страшна, половина врачей сейчас страдают чем-то подобным. На вопрос, возможно ли меня вылечить, бодро отвечал, что вылечить меня нельзя, хотя и можно попробовать. Дядя, сам врач-гинеколог, мигал из-за его плеча и корчил рожи, которые надо было понимать так: не обращай внимания, все это просто разговоры – не пройдет и месяца, как ты выздоровеешь и белым лебедем полетишь в свою Вязьму или где ты там поселился на положении блудного сына.
Так как пес и ухом не повел, я сам подошел к нему и повторил:
Как лечили меня, об этом я расскажу в другой раз и в другом месте. Скажу только, что метода старого доктора ко мне оказалась неприменимой. Ужасный царь в красной короне продолжал сиять на горизонте и в один миг вдруг оказывался рядом, мерцая щербатым черепом и грозно требуя от меня всегдашней дани.
– Нет, в самом деле, спасибо! Вот примерная собака, которая защищает своего хозяина!
Впал я в окончательное уныние и хотел было все бросить и ехать к жене, в Вязьму, но дядя Коля, очень веривший в методу старого доктора, решил поддержать меня морально и немного развлечь.
Обратись я к чучелу, набитому соломой, результат был бы тот же. Джулиус Превосходный все так же сидел у окна и спокойно, с упорством японского художника, смотрел, как течет Сена. Пусть мебель летает по комнате, пусть его хрустальный фетиш поплатился за Талейрана собственной головой, Джулиусу Превосходному наплевать; свесив голову и высунув язык, он смотрел, как течет Сена, а вместе с ней – баржи, ящики, башмаки, любовь... В полной неподвижности, так что даже громила, должно быть, принял его за произведение художника-примитивиста, сделанное из слишком тяжелого материала, чтобы его могла сдвинуть с места разбушевавшаяся стихия.
– Тут есть один дом, – сказал он доверительно, – прекрасное место, там случаются разные интересные вещи: концерты, вечера с поэтами и все в том же роде. Тебе, голубчик, надо проветриться немного, а в Вязьму ты всегда успеешь, Вязьма уже семьсот лет стоит на одном месте и ни разу еще никуда не убежала. В доме этом, между прочим, и арии поют. Ведь ты тоже поёшь, насколько я помню? У тебя приятный баритон, вы сразу найдете общий язык.
Меня вдруг взяло сомнение. Я опустился рядом с ним на колени и тихонечко позвал:
Я все еще слабо упирался: петь приятным баритоном для поэтов и других проходимцев мне совсем не улыбалось. К тому же из дальнейшего разговора выяснилось, что в квартире этой расположена мастерская по пошиву модной одежды. – Да зачем мне модная одежда, – не понимал я, – я ведь не дама!
– Джулиус?
– Это неважно, – отвечал Покровский, – а, впрочем, и дамы там тоже есть, очень интересные попадаются.
Нет ответа. Один запах.
Тут я, кажется, понял, куда меня пытаются увлечь, и слегка смутился.
– Мне еще только твоего припадка не хватало!
– Дядя Коля, – сказал я строго, – я женатый человек, и мне нельзя…
Все семейство Малоссенов проживало в постоянном страхе, ожидая его приступов эпилепсии. По словам Терезы, это всегда предвещало катастрофу. И потом, такое не проходит бесследно – кривая шея, язык на сторону...
На этих словах моя решимость кончилась – я подумал, что в таком доме может найтись для меня и вожделенный дурман. Само собой, он должен там быть: кругом поэты, дамы – как же там не быть дурману? Пока я жил у дяди, он ничего мне не давал, говоря, что это сорвет все лечение, и я чувствовал себя так плохо, как будто уже спустился в ад, но без всякого Вергилия.
– Джулиус!
К счастью, идти до места было недалеко, это был дом Гребенщикова на Никитском бульваре.
Я схватил его на руки.
– Ты просто немного развлечешься, – толковал мне дядя, пока мы шли: я – зябко кутаясь в пальто, он – распахнув шубу, – развлечешься немного, а назавтра уже можно опять приступать к лечению. Ты слышал про новые опыты по омоложению человека?
Нет, вполне живой, теплый, светло-бежевый окрас, псиной воняет со всех сторон: Джулиус Превосходный в полном здравии.
Я не слышал, да и не очень интересовался. Из того, что я видел в последние месяцы, человека не омолаживать бы надо, а усыплять прямо в колыбели. Этого дяде я, конечно, не сказал. Раз он сам до этого не догадался, тратить на него время бесполезно.
– Ладно, хватит прохлаждаться, идем писать заявление об уходе нашей Королеве Забо.
– Железы, – говорил между тем Покровский, поднимая палец кверху, – берутся половые железы обезьяны и пересаживаются человеку. И наступает вторая молодость.
Подействовало ли так на него это слово «заявление», но он тут же вскочил и был у двери раньше меня.
Я был истощен лечением и не смог скрыть злобы.
– Ах, дядя, – сказал я сердито, – лучше было бы сразу пересадить человеку обезьянью голову. Во всяком случае, честнее.
2
Николай Михайлович неожиданно заинтересовался моим предложением. Некоторое время он размышлял, потом с огорчением заметил, что с головой обезьяны человек не сможет рассуждать здраво.
– Это уже ваше третье заявление об уходе только за последний месяц, Малоссен, мне все-таки придется потратить пять минут, чтобы привести вас в чувство, но ни минуты больше.
– Он и так не может, – отвечал я, – да где же, наконец, этот твой дом?
– Ни секунды, Ваше Величество, я увольняюсь, и это не обсуждается.
Тут, как по волшебству, явился и дом. Зайдя внутрь, мы оказались перед двумя лестницами. Одна вела вверх, а другая – вниз, на цокольный этаж, где обычно находились подсобные помещения. Оттуда, снизу, доносились недовольные голоса.
Я уже держался за ручку двери.
– Вы, товарищ Ган, не дотапливаете! – взвизгивал чей-то неприятный тонкий голос. – Двенадцать градусов в помещении зимой – разве это тепло?
– Никто не собирается обсуждать. Но я бы хотела узнать причину.
– Не морочь голову, Аллилуйя, – отвечал невидимый со странной фамилией Ган. Говорил он как-то странно, на чужеземный манер, хотя и без акцента. – Достань мне нефти, достань угля – я тебе натоплю так, что тошно будет.
– Никаких объяснений; мне надоело, этого достаточно.
– Где же я вам достану нефти, – кричал Аллилуйя голосом еще более тонким и визгливым, – нефти во всей Москве нет!
– В прошлый раз вам тоже надоело, и в позапрошлый, вам хронически надоедает, Малоссен, это у вас врожденное.
– О том и речь, – неприязненно отвечал загадочный Ган. – Нигде нет, а я достаю.
Она не просто сидела в своем кресле, она в него вросла. Такое тщедушное тельце – мне все время казалось, что она сейчас провалится за подушки. Сидящая на шее, как на острие кола, несоразмерно большая по сравнению с телом голова спокойно покачивалась, как у черепахи за задним стеклом автомобиля.
– Вы истопник, вы смотритель, это ваша обязанность – топить! – захлебывался Аллилуйя.
– Вы вернули бедняге его рукопись, даже не прочитав, а мне пришлось расплачиваться.