Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

И он, граф, теперь как этот волк, но волк одинокий, без стаи. Ах, белая стая, где растворилась ты? Погибла в жарких боях на Восточном фронте, сожжена пулеметным огнем в кубанских степях, потоплена в священных водах Севастополя, изнемогает от тоски по дому на холодных стокгольмских проспектах.

И раз стая его перестала существовать, то и сам он больше не волк, а собака, но не бешеная даже, а смирная, любому готовая за кусок хлеба руку лизать… тут граф встрепенулся. Нет, господа большевики, нет, даже не надейтесь! Это ложь, не готова эта собака, а точнее, этот граф лизать руки кому бы то ни было, и лучше он умрет с голоду, чем унизится. Так вот, милостивые государи, так и никак иначе!

После этой мятежной мысли Обольянинов почувствовал себя лучше и даже немного воспрянул духом. Однако длилось это недолго. А все потому, господа, что есть вещи пострашнее голода. Когда в дикий мороз нет крыши над головой, вот тогда становится ясно, что такое настоящая адская мука. Не зря в «Божественной комедии» Данте поселил своего Сатану не в банном чаду адских сковородок, а в стынущей ледяной преисподней.

Когда-то, так давно, что и не упомнить, четыре или пять лет назад, выходил граф в московскую зиму, распахивал на себе жаркую горностаевую шубу, прыгал в сани, и тройка мчала его в «Эрмитаж». Пулярки, икра, жареные лангустины, артишоки в шампанском, седло барашка и фирменный салат от мсье Оливье с рябчиками… Ах, Россия, которую мы потеряли! Граф зажмурился и прямо почувствовал, как сок от рябчиков потек по подбородку. Впрочем, нет, это был совсем не сок. Кель скандáль[12] – голодный граф пустил слюни, как последний младенец!

Но кто обвинит Обольянинова – он не ел со вчерашнего вечера. Да и то, что он ел, не шло ни в какое сравнение ни с пулярками, ни даже с простой жареной курицей. О, этот пайковый хлеб, ни консистенцией, ни вкусом почти не отличимый от глины! Поэт Хлебников мечтал когда-то, что человечество сможет не растить хлеб, а есть сразу землю. И вот, кажется, мечты его сбылись. Уму непостижимо, как и из чего можно готовить такую субстанцию, да еще после этого называть ее хлебом!

Впрочем, и такого хлеба нет нынче у бедного графа. Его сняли с учета и выгнали из каморки, которую он занимал на правах дворника. Из собственного поместья его выперли уже давно – как нетрудовой элемент и махрового аристократа. К счастью, случилось это летом, так что он некоторое время мыкался по паркам и вокзалам, пока случайно не встретил своего бывшего крестьянина, Антипа, который при новой власти сумел устроиться в жилконтору. Крестьянин был хитрый, как и все крестьяне, но, в отличие от прочих, добрый и помог бывшему помещику.

– Устрою вас на работу и жилплощадь вам дам, – пообещал Антип. – Вот только звание ваше – граф – эксплуататорское до невозможности. Кем бы вас записать, чтобы не подкопались? – Пролетарием, может быть? – робко предположил Обольянинов.

– Каким еще пролетарием, – горько усмехнулся Антип, – вы на руки свои посмотрите. Да что руки – у вас на лбу написано, что вы помещичий класс.

Антип задумался, граф терпеливо ждал. Наконец Антип вздохнул и спросил:

– Вы чего-нибудь делать умеете, кроме как графом быть?

Теперь задумался уже Обольянинов. А действительно, что он умеет?

– Владею иностранными языками… – неуверенно начал он перечислять. – Танцую неплохо. Играю на фортепиано. Помнится, сам Рахманинов меня хвалил…

Антип покачал головой.

– Нет, не годится. Рахман ваш этот и прочая буржуазная татарва никому теперь не защитники. Надо именно, чтобы руками делать. Хлеб там сажать, на станке работать, еще чего.

И тут граф вспомнил.

– Коней могу объезжать! – воскликнул он радостно. – Можно записать меня жокеем. Или тренером, например.

Антип задумался.

– Коней – это ничего, – сказал он. – Коней – это можно. Только не тренером никаким и не жокеем, кто это все понимает, кроме вас? Запишем конюхом. Пусть-ка попробуют к конюху привязаться – первостатейный ведь пролетариат!

Графу выправили новые документы – по ним он значился конюхом у себя же в имении – и поставили на должность дворника.

Обольянинов, намыкавшийся по чужим подворотням, ужасно дорожил этим местом и боялся, что его разоблачат и попросят вон. Поразмыслив, он решил, что для правдоподобия лучше ему все-таки изображать социально близкого. В юности граф играл в любительском театре, однако правдиво изобразить конюха Степана все равно не мог. Для убедительности он пытался напиваться и даже немного буйствовать, но делал это так неумело, что снискал себе признание среди жильцов в качестве городского сумасшедшего. Впрочем, быть дворником это ему не мешало и даже в каком-то смысле помогало: квартиранты побаивались ненормального и слишком уж куролесить при нем не отваживались.

И вот, когда граф уже почти свыкся со своим положением, случилось страшное. Антипа арестовали за взятки, и в жилконтору пришел новый человек, у которого были свои кандидаты на место дворника.

Новый человек, представившийся товарищем Бухтеевым, посмотрел в домовую книгу и увидел, что граф значится бывшим конюхом.

– Конюх, значит, – проговорил он задумчиво, окидывая Обольянинова подозрительным взглядом. – А ну, дай чего-нибудь по матери.

Обольянинов, хоть и граф, был все-таки русским человеком и знал родной язык в разных проявлениях. Но его подвело отсутствие привычки: не было в его ругани правильных интонаций.

– Ну, какой же ты после этого конюх, – с укоризной сказал ему Бухтеев. – Ты не то, что материться не можешь, ты небось не знаешь, с какого конца к лошади подходить. Гидра ты и контра на многострадальном теле революции, и шлепнуть тебя надо, не отходя от стенки.

Обольянинов заспорил, говоря, что он знает, с какого боку подходить к лошадям. Просто при оформлении вышла путаница: полуграмотный Антип записал его конюхом, хотя он жокей и лошадиный тренер.

Однако товарищ Бухтеев уже не слушал его оправданий. Обольянинова в два счета уволили, лишили пайка и вышвырнули из каморки. И случилось это в самый декабрь, в лютую большевистскую зиму. Может, зима была и не такая лютая, обычная московская зима, да вот только одежды подходящей у графа не было. Самое дорогое, что у него имелось – это потрепанное черное пальто на рыбьем, как говорили пролетарии, меху. Раньше Обольянинов как-то не замечал на рыбах особенного меха, впрочем, рыбу ему всегда подавали уже готовую, не только без меха, но даже и без чешуи, так что этим вопросом он никогда не интересовался. Теперь же убедился совершенно, что рыбий мех – дело ненадежное и неспособное согреть порядочного человека даже при самом небольшом холоде.

Граф, кутаясь в пальто, стучал зубами, топал ногами и уныло размышлял о том, что дело движется к ночи и если так пойдет дальше, вполне можно околеть окончательно. Обиднее всего, что околевать-то было совершенно не обязательно. Любой, кто близко знает эксплуататорские классы, давно уже догадался, что граф не такой уж был бедный и несчастный, каким хотел казаться. – Наверняка, – скажут прогрессивные товарищи, – этот ваш граф зашил в подмышку фамильных брильянтов на многие тысячи, а сам строит из себя невинную девицу и борца за светлое будущее.

Конечно, никакую девицу граф из себя не строил и боролся только за существование, но насчет брильянтов товарищи не ошиблись. Были, были брильянты, зашил их граф в подкладку пальто – и чуть не довели они его до беды.

А вышло это вот каким образом. До смерти напуганный перспективой замерзнуть на улице, Обольянинов решился вытащить один рубин и продать его. По-хорошему, конечно, надо было бы найти ювелира, вот только где его искать, когда оборот золота и драгметаллов запрещен, и все это должно в обязательном порядке сдаваться властям? Растерянный Обольянинов не думал, разумеется, о больших деньгах, готов был менять фамильные ценности просто на еду, и потому отправился прямо на базар – туда, где продают сахар, соль, сигареты и подсолнечное масло.

Он, конечно, хотел искать торговца с лицом добрым, располагающим, но, когда увидел выложенные на рогожке шматы замороженного сала, потерял присутствие духа и кинулся к первому встречному, с бритым круглым лицом. А тот, увы, оказался человеком не просто нехорошим, а прямо разбойником.

Первым делом торговец отвел графа в какой-то закуток.

– Куплю, – сказал, вертя в жадных жестких пальцах красную, сияющую живым огнем каплю, – куплю. А еще есть?

Обольянинов, исходивший голодной слюной, едва не проболтался, что есть, и есть немало. Но тут почувствовал за спиной какое-то странное присутствие, обернулся и разглядел в синеющем вечернем воздухе двух совершенно посторонних и очевидно опасных людей. Один опасный, в какой-то дикой шкуре и опорках, был похож на мешочника, а другой – на революционного матроса, но только без матросской робы, а в сапогах, полушубке и бескозырке, да еще и с проваленным носом. Если бы здесь оказалась Елена Блаватская, чтением которой увлекался Обольянинов, она бы наверняка сказала, что от этих двоих исходит эманация убийц. Впрочем, чтобы это понять, не нужно было быть Блаватской – эманацией от них шибало за версту. – Так есть еще? – повторил торговец, зажимая рубин в руке.

– Нету, – сглотнув, сказал Обольянинов, – только это.

– А вот мы сейчас поглядим, – внезапно хрипло сказал матрос. – Раздягайся, сволочь…

И в руке его длинно блеснуло лезвие ножа.

На счастье, граф, как и положено джентльмену, был прекрасный боксер. Именно это его и спасло. Выяснилось, что занятия боксом развивают чрезвычайную резвость ног – так, что никакие даже бандиты не могут тебя догнать.

Дольше всех не отставал почему-то именно матрос. Он топал, ревел вслед Обольянинову разные ужасные слова, но наконец и он затерялся в синеющих сумерках.

О, эти матросы и примкнувшие к ним солдаты! Все эти советы рабочих, казачьих и собачьих депутатов – откуда только они взялись на нашу голову? Не иначе, виной всему – кайзеровская Германия. Знакомый купец первой гильдии, после революции перешедший в эсеры, говорил по большому секрету, что апостол всех пролетариев Ленин не взялся абы откуда, а был прислан немцами в пломбированном вагоне из-под устриц прямо в Россию. Кажется, первыми его словами на Финляндском вокзале, где он выступал с броневика, были «их штéрбе»[13]… Впрочем, нет, это от холода в голове мутится. «Их штербе» говорил Чехов, а потом требовал себе шампанского.

Ах, Боже мой, сейчас хотя бы бокал шампанского! Оно согрело бы Обольянинова, разогнало по жилам горячую кровь, разморозило бы мозги и, глядишь, он бы что-нибудь придумал. Заледеневшие же мозги совершенно не желали шевелиться и что-то придумывать.

Впрочем, кажется, имелось еще одно средство согреться – одеревеневшими пальцами граф нашарил в кармане брюк кисет с табаком. И хотя до революции Обольянинов курил только лучшие гаванские сигары, теперь судьба выучила его смолить самосад и всякую дрянь, которую не то, что курить нельзя, но которая даже и не горит толком. Но сейчас это было и неважно, куда важнее было согреться.

Правда, тут его поджидало жестокое разочарование. Имелся табак, но не было бумаги для самокруток. Живя с людьми, к тому же в своей собственной каморке, всегда можно раздобыть бумагу. Но здесь, в ночной мерзлой подворотне, куда забрался он, чтобы спастись от пронизывающего ветра – здесь о бумаге приходилось только мечтать.

Граф вытащил спички, судорожно зачиркал ими, надеясь обнаружить на снегу случайно брошенный листок от ученической тетради, или какое-нибудь революционное воззвание, или, на худой конец, обрывок газеты. Спичка осветила подворотню колеблющимся светом, но подметенный ветром снег был девственно чист.

Неумело выругавшись, граф хотел было уже погасить спичку и предаться отчаянию, как вдруг заметил на стене оборванный листок с объявлением. Он протянул руку и решительно рванул обрывок на себя. К счастью, обрывок был защищен от снега выступом стены и даже не намок. Не Бог весть что, но выбирать не приходилось.

Однако прежде, чем скрутить самокрутку, граф по привычке бросил взгляд на само объявление. Оно неожиданно тронуло его до глубины души.

«Поэтическіе и музыкальные вечера въ салонѣ Зои Пельцъ, – гласило написанное от руки печатными буквами. – Завораживающая атмосфера подлиннаго искусства, утонченности и благородства».

Больше всего удивило Обольянинова не содержание объявления: он давно подозревал, что среди большевистского безумия и террора сохранились люди, которые верили в утонченность и благородство, и которым все еще нужна была поэзия и музыка… Гораздо больше его тронуло, что объявление было написано старой орфографией. «Поэтическіе и музыкальные вечера въ салонѣ Зои Пельцъ…»

Он посмотрел адрес – это было совсем недалеко. В задумчивости свернул самокрутку. Конечно, соблазн был велик. Там наверняка тепло и светло, там можно будет отогреться и, может быть, даже попасть в привычную атмосферу… как это там в объявлении – утонченности и благородства? Не исключено, что там будет Ахматова или даже Блок. Впрочем, они ведь, кажется, живут в Санкт-Петербурге – он так и не выучился именовать город святого Петра грубым словом «Петроград». Впрочем, неважно. Пусть не Блок и не Ахматова, пусть даже только Брюсов и Бальмонт. Но все равно, люди интеллигентные, хотя, конечно, добрыми христианами их не назовешь. Как там писал этот безумный жрец искусства? «Хочу, чтоб всюду плавала свободная ладья, и Господа, и Дьявола хочу прославить я…» Ну уж это, конечно, безобразие полное – ставить в один ряд Создателя и Сатану. Впрочем, он хотя бы не отрицал их существования, большевики же упразднили обоих. Нет, пусть, пусть даже Брюсов, лишь бы не эти кошмарные Маяковский с Есениным. «Господи, отелись…» – что может быть чудовищнее и кощунственнее?

От негодования граф едва не плюнул, но вовремя вспомнил, что во рту у него тлеет самокрутка. В его положении плеваться было бы недопустимой роскошью. Вместо этого он затянулся поглубже смрадным дымом, который давал самосад. Немного потеплело во рту и в бронхах, но в других местах стало еще холоднее. Вдруг он понял, что совершенно не чувствует пальцев на ногах. Пролетарские ботинки, отчаянно просившие каши вот уже несколько месяцев, не могли согреть его многострадальные дворянские ноги.

Видимо, все-таки придется идти к мадам Пельц. Вероятно, за вход потребуют денег. В таком случае можно будет объяснить им свои печальные обстоятельства. Я, изволите ли видеть, граф Обольянинов, уволенный с должности дворника и совершенно не имею никаких средств… Что-то в этом роде. Должны понять, иначе чего стоят все их слова об утонченности и благородстве. С другой стороны, могут и на смех поднять. Ну, и черт с ними в таком случае, хотя бы несколько минут погреюсь. Доберусь в два счета, документы у меня в порядке, кто станет проверять бывшего конюха?

Так решил граф и тут же отправился по указанному адресу. Впрочем, двинувшись с места, он едва не упал – пальцы на ногах по-прежнему не чувствовались. Ну, уж это совсем никуда не годится, господа, не хватало еще ноги отморозить! Гангрена – дело неприятное, и, главное, совершенно несвоевременное. Чем, в таком случае, он будет зарабатывать на жизнь? Демонстрировать отрезанные ноги? Но, простите, после войны инвалидов и так полно, отрезанными ногами тут никого не удивишь. Хотя, впрочем, граф без ног – это, вероятно, может пройти по разряду экзотики, вроде летающего слона. В крайнем случае, будет повод выйти на паперть. Мсье-дам, подайте что-нибудь на пропитание графу, сочувствующему борьбе рабочего класса против его собственных цепей… Ах, какой стыд! А, впрочем, кажется, стыд нынче тоже упразднили, вместе с Богом и Сатаной.

И граф вошел в поднявшуюся метель, легкомысленно насвистывая «Хочу, чтоб всюду плавала» на манер какого-то чарльстона – хотя, кажется, не попадая в размер.

Конечно, если бы Зоина квартира располагалась чуть подальше, никуда бы он не добрался, просто упал бы на тротуар, и пурга замела его, как ямщика из песни. А наутро нашли бы его засыпанным снегом, окостеневшим, и отвезли бы в мертвецкую. Пальто, вероятно, сняли бы еще до этого, и какой-нибудь коллега-дворник приспособил бы его под революционные нужды. Может, на заплаты бы пошло, а, может, бросили вместо коврика на пол. Там бы оно и лежало до тех пор, пока подкладка не вытерлась совершенно и не оборвалась, обнаружив мелкие сияющие камушки, которые дворник сглупа бы пропил или, напротив, из страха отнес куда следует, и камушки эти составили бы сначала счастье, а после и горе какого-нибудь чекиста. Потому что сначала он, безусловно, гулял бы на эти камушки и водил бы девушек по ресторанам, которые к тому моменту уже открылись бы в охваченной нэпом Москве. Однако рано или поздно его собственные товарищи из ЧК заинтересовались бы: откуда, мил человек, деньги – девушек гулять?

Но, повторюсь, идти было недалеко, и граф дошел, и даже поднялся на верхний этаж, и долго звонил там, но ему не открывали, потому что звонить надо было условленным звонком, которого он не знал. Но он, понимая, что деваться ему все равно некуда, продолжал звонить, а поскольку собрались уже гости, которых звон этот сильно беспокоил и вводил в недоумение, дверь наконец открыла не Манюшка, а сама Зоя Денисовна. Она увидела эти голубые глаза, эти страдальческие черты, это изможденное лицо – и сердце ее дрогнуло.

– С кем имею удовольствие? – тем не менее, спросила она.

– Сударыня, позвольте представиться – граф Обольянинов, – ответил он и упал в обморок.

Скажу вам откровенно, что упасть в обморок было прекрасной идеей, хотя, возможно, граф сделал это и не нарочно, просто на самом деле выбился из сил. Может быть, это был лишь голодный обморок, может быть, началась лихорадка. В любом случае квартира Зои для больного человека была самым удобным местом в Москве – хотя бы потому, что в числе ее посетителей были и весьма модные доктора. Взять хотя бы моего дядю Николая Михайловича и еще одного дядю – Михаила Михайловича, были и другие.

Словом, графа мгновенно раздели и положили в кровать. Кто-то из врачей, бывших в тот вечер в квартире, произвел быстрый осмотр и констатировал обморожение пальцев. К счастью, оно было не слишком тяжелым, так что врач разрешил лечить больного на дому, то есть делать ему ванночки с отваром ромашки и мазать облепиховым маслом. Но тут возникла сложность – в первые часы пальцы болели ужасно, на крик, аптеки же были все закрыты. И тогда Зоя на свой страх и риск дала графу опиум.

Снадобье произвело волшебный эффект: граф успокоился и заснул счастливым сном младенца. Позже, уже сидя в уголовном розыске и объясняя, почему она приняла столь деятельное участие в судьбе незнакомого аристократа, Зоя Денисовна сказала:

– Я же не могла его просто выставить на мороз – он был такой одинокий и такой несчастный. И потом, он напомнил мне одного человека, которого я когда-то любила.

(О, молчи, грусть, молчи… Во всем виноват только я, я один, и некому мне теперь жаловаться, и, что хуже всего, не на кого).

Придя в себя, выздоровев и немного подкормившись, граф Обольянинов принял самое деятельное участие в салоне Зои Пельц. Он занял у рояля место толстяка Буренина, который, как говорили, ушел работать то ли в Народный комиссариат торговли, то ли в Комиссариат театров и зрелищ. Конечно, графу недоставало пролетарской лихости старого бомбиста, но он брал проникновенностью человека, хорошо помнившего, как, заливаясь слезами, жевал он глиняный пайковый хлеб.

Всем известно, что пианисты – единственные люди, способные оспаривать женские сердца у теноров. Неудивительно, что Зоя Денисовна не осталась равнодушной к несчастному Обольянинову и даже, кажется, пела в паре с ним небольшие дуэты. Понятно, что ничем хорошим это закончиться не могло – и не закончилось. Граф влюбился в нежную, красивую, трепетную, но вместе с тем энергичную Зою.

– Рыжая стерва! – шипели дамы, приходившие обшиваться в ее ателье и тоже положившие глаз на графа.

Рыжая и зеленоглазая, добавим от себя. Да разве есть на свете мужчина, способный устоять перед таким сочетанием? Нет такого мужчины, поверьте опыту – разве только он совсем не интересуется женщинами.

И я, и я не устоял, и бедный граф не устоял тем более. Не устояла и Зоя – жалость у прекрасного пола прячется за тем же сердечным клапаном, что и любовь. Вырвалась одна, непременно просочится и другая.

– Он так напоминал мне того, другого. Такие же голубые глаза, такое же одиночество, и тот был тоже болен, – объясняла Зоя.

Одиночество, боже мой! Ну, глаза пусть, глаза могли и совпасть. Но одиночество – откуда она это взяла? Во-первых, я был женат… На… на… на ком же я тогда был женат, дай Бог памяти? Разумеется, на Тасе, на ком же еще. И, во-вторых, множество других женщин, которые всегда оказывали мне вдохновляющие знаки внимания. Впрочем, это прозвучало не совсем прилично, будем считать, что я этого не говорил. Никогда я не был одиноким… ну, разве что в метафизическом смысле.

Впрочем, ладно, ладно, я все равно не сержусь уже, только, может быть, тоскую чуть больше, чем положено, чуть больше, чем может выдержать человеческое сердце. Но это ничего не значит, поскольку век мой измерен, о чем мне сообщили доверенные источники. Разорвется мое сердце годом раньше или годом позже, это уже все равно.

* * *

Итак, все завсегдатаи Зоиного салона приняли графа, как родного. Более того, швея и закройщица ее ателье обращались к нему за советами – все же человек не один год прожил в Париже, и вкус у него по части женщин, а значит, и женских нарядов, был отменным.

Впрочем, некоторое изумление граф вызвал у председателя домкома Аллилуйи, который все допытывался, кто такой Павел Федорович Обольянинов и по какому такому полному праву проживает он на жилплощади Зои, где могли бы жить совсем другие люди, например, сознательные пролетарии.

– Ах, Анисим Зотикович, – отвечала ему Пельц проникновенно, – вы себе не представляете, какой сознательный Павел Федорович! Иногда я даже пугаюсь его сознательности и кажусь себе самой необыкновенно легкомысленной.

– Ах, он сознательный? – ядовито переспрашивал Аллилуйя. – Вы, Зоя Денисовна, может быть, еще скажете, что он пролетарий?

– Он студент, – говорила Зоя, потупив глаза: она понимала, что пытаться выдать графа за конюха было бы безумием. Аллилуйя решил бы, что над ним издеваются, и случился бы скандал с последующим выносом из избы сора, а возможно, что и самого графа. – Он студент вроде Пети Трофимова. Ведь вы, конечно, читали Чехова – он пролетарский писатель.

И, видя, что председатель домкома смотрит на нее круглым бараньим глазом, объясняла.

– Ну, пролетарский писатель – вроде Толстого. Его еще очень хватил товарищ Ленин.

Аллилуйя пыхтел и багровел. Ни Толстого, ни Чехова, ни других пролетарских писателей он, разумеется, не читал. Но признаться в этом, особенно после того, как Толстого похвалил сам предсовнаркома Ленин, он, конечно, не мог. И тут Зоя наносила последний удар – в карман председателя домкома перекочевывала некая сумма. Какая именно, говорить мы не будем, да и зачем вам, вы ведь не Губчека.

* * *

Между прочим, салон Зои за последние годы очень расцвел. Помимо оборванных поэтов, голодных певцов и дам со всемирной парижской выставки здесь появились люди более респектабельные и почти даже знаменитости. К таким, безусловно, следовало отнести литературного секретаря издательства ВЦИК поэта Мариенгофа. Совсем еще юный человек, он уже был протеже Бухарина и другом знаменитого на всю Россию Сергея Есенина, с которым Мариенгофа было просто водой не разлить.

Зоя очень хотела, чтобы молодой поэт привел в салон и самого Есенина – это бы резко подняло ее акции среди московской публики. Однако Мариенгоф отнекивался.

– Зачем вам это, Зоя Денисовна, он вам тут всех дам пере…ет, – говорил он с развязностью старого партработника. – Вы не знаете, что это за человек, вы мне потом еще спасибо скажете! Если вам нужен конец света и армагеддон в отдельно взятой квартире, то, конечно. Есенин вам это устроит в два счета, но я бы на вашем месте не торопился. Это настоящий русский пейзанин, он ваших графов и князей под рояль загонит – обратно уже не вытащите.

Обольянинов был тоже категорически против Есенина и был даже рад, что этот ужасный лё мужик не появляется в их мирном гнездышке. Правда, Мариенгоф и сам, без Есенина, вполне мог устроить небольшое светопреставление – особенно выпив.

Тем не менее граф подходил к Мариенгофу и спрашивал, нельзя ли пригласить к ним Ахматову и Гумилёва.

– Киш мир ин тýхес[14], дорогой Павел Федорович, никак невозможно, – доверительно улыбался хмельной Мариенгоф. – Все дело в том, что мы с Есениным имажинисты, а эти ваши гумилёвы – содомиты.

– Не содомиты – адамисты, – терпеливо поправлял его Обольянинов.

– Не важно, – отмахивался Мариенгоф, – это даже еще хуже. Они все белогвардейцы, вы разве не знаете? Или вы думаете, что настоящий большевик поехал бы в Африку резать угнетаемых империализмом слонов?

Не зная, что на это ответить, Обольянинов отходил в полном сокрушении сердца.

Впрочем, я не уверен, что Мариенгоф разговаривал именно так, это все по слухам. Хотя от разных людей я слышал, что Анатолий Борисович был действительно злой шутник и никого не щадил.

Несмотря на необыкновенное разнообразие событий, имевших место в Зоиной квартире, посетители со стажем сказали бы, что чего-то не хватает. Это ощущение преследовало именно старых клиентов. Те, кто появился в последнее время, возможно, не чувствовали этой пустоты. Но те, кто застал прежние времена, томились чем-то неясным.

– Ах, скучно, скучно, – жаловался Зое Денисовне Борис Семенович Гусь, большой человек в тугоплавких металлах. – Раньше было весело, а сейчас почему-то скучно.

– Да отчего же это вам скучно! – всплескивала руками Зоя. – Вот, поглядите, поэты, вот музыканты, вот художники. Даже дамы есть, такие милые, все для веселья интеллигентных людей.

– Нет, все не то, – цедил Гусь, с отвращением глядя на поэтов, музыкантов и даже на дам. – Все не так.

Зоя молчала в ответ, она понимала, что не то и что именно не так. Для настоящего веселья мало было поэтов, художников и музыкантов, настоящего веселья не давали даже дамы. Подлинное веселье мог дать только он, этот мерзавец, называвший себя ее кузеном, трижды проклятый ею и советской властью Александр Тарасович Аметистов, носивший под визитку желтый жилет и клетчатые брюки.

Тогда, несколько лет назад, еще при Мише, он осмелился предложить ей непристойности, он хотел, чтобы она превратила свой салон в бордель. Не поднимать людей вроде Гуся до высокого искусства, а самой опуститься до их уровня – вот что он ей предлагал. Разумеется, они поссорились, и Зоя отказала ему от дома. После этого Аметистов сгинул. Доходили слухи, что он при большевиках заведовал в Чернигове каким-то подотделом искусств, потом служил у белых в Ростове, потом, кажется, подался в Крым. Ну, словом, она не следила. Зоя была даже довольна, что Аметистов исчез: без него спокойнее, и нет чувства, что кто-то все время лезет тебе в карман. Но, оказывается, многим людям такое чувство было привычным и даже казалось приятным. Если рядом не находилось явного жулика, люди как-то сникали и вынуждены были жульничать сами. А это вовсе не так весело, особенно если учесть, что жуликов частенько бьют.

Боже мой, она сама не понимала, как у нее мог появиться такой сомнительный кузен! Откуда он, и вообще с какой стороны? Со стороны ли матери или со стороны отца? Может быть, это сын тети Гретхен, или внук бабушки Катерины? Нет, положительно, ничего понять невозможно. Иногда ей казалось, что у нее нет, и никогда не было никакого кузена. Ей просто заморочили голову, убедили в том, чего не существует. Ей чудилось, что она вообще очень плохо помнит свою предыдущую жизнь. Как будто просто кто-то изъял все ее старые воспоминания, а вместо них набил голову какими-то смутными лоскутьями.

Она даже жаловалась Николаю Михайловичу, подозревая у себя психоз и шизофрению, но тот успокоил ее, сказав, что никакого психоза нет, и выдуманные воспоминания – это почти норма, особенно в такое смутное время, как сейчас. Мозг так устроен, что старается вытеснить все неприятное и заместить его приятным. Кузена Аметистова едва ли можно числить по разряду приятного, вот она и постаралась его забыть, и это ей почти удалось. Почти – если бы не вздорные клиенты, все эти дамы и господа, наперебой говорившие: ах, куда же делся замечательнейший Александр Тарасович, почему его до сих пор нет?

Вопросы эти так ей надоели, что она даже похоронила кузена заочно, объявив об этом на одном из вечеров.

– Какое горе, – застонали все. – Но как, как это могло случиться?!

– Ранен на фронтах, – сухо отвечала она. – Медаль «За храбрость», заражение крови, неудачная операция, конец.

– Где же он похоронен? – спросили ее.

– В братской могиле где-то в кубанских степях.

Все умолкли, до глубины души пораженные этой страшной вестью. Вероятно, окажись тут в эту минуту Аметистов, он бы и сам пролил слезу над своей героической гибелью.

Вдруг вскинулась Алла Вадимовна.

– Как, помилуйте, медаль «За храбрость»? – изумилась она. – Ведь это для нижних чинов, а Александр Тарасович наверняка был офицером. Такому обаятельному мужчине должны были дать не меньше, чем поручика.

– Какого поручика, – закричала тут Серафима Богдановна, – не менее, чем майора!

– Генерал-майора, – уточнила безутешная мадам Иванова.

Вероятно, публика очень скоро произвела бы мнимого покойника в фельдмаршалы, но тут Зоя, сославшись на головную боль, ушла к себе. К несчастью, после этого печального известия клиенты стали ходить все меньше, и даже дамы, заказывавшие платья, уже не приходили в такой экстаз от новомодных рюш, пущенных зоиными мастерицами вдоль нежной груди.

Сделалось настолько кисло, что Зоя подумывала даже воскресить кузена-покойника. Ее, впрочем, останавливала мысль, что в таком случае могут донести. Ведь это странно и против марксизма, когда люди то умирают, то воскресают – по настроению. Вероятно, что и Церковь также не одобрила бы подобных пассажей, хотя сейчас, при большевиках, мнением Церкви никто особенно не интересуется.

Но кузен совершенно неожиданно воскрес сам. В одно прекрасное – или не очень – утро в дверь раздался звонок. Зоя похолодела от нехороших предчувствий. Звонок был условленный, но пользовались им три года назад. Зоя как старый конспиратор регулярно меняла условленный сигнал. А теперь скажите, кто мог звонить к ней звонком трехлетней давности?

Она хотела пойти к двери, но как-то ослабла. Только и могла Зоя Денисовна в этот страшный миг, что сидеть на диване и прислушиваться. Стукнула открываемая дверь, раздалось громкое Манюшкино «Ах!»

Так она и знала! Именно этого она и боялась, и в то же время почему-то ждала. Она думала, что кузен тут же зайдет ее поприветствовать, но его не было по меньшей мере минут пятнадцать. Исчерпав всякое терпение, она уже хотел сама выйти ему навстречу, но тут дверь все-таки распахнулась, и в гостиную вихрем ворвался Аметистов.

– Уй-уй[15], дорогая кузина, сэ муá[16], и жажду прижать тебя к своему истосковавшемуся братскому сердцу, – затараторил он, поблескивая моноклем, который сменил его древнее пенсне.

Стало ясно видно, что жизнь кузена не пощадила. Вместо визитки и клетчатых брюк явились дикой формы штаны с пузырями на коленях и белая грязная блуза, голову венчало серенькое кэпи, на ногах красовались начищенные тупоносые ботинки. Тем не менее самоуверенности в нем не то что не убавилось, но даже, кажется, стало больше.

– Ун безé![17] – прокричал прохвост и одним прыжком оказался возле Зои. – В знак всеобщего восхищения и в память о нашем голоногом детстве!

И он вытянул к ней руки и сделал губы трубочкой.

– Руки прочь, никаких тебе поцелуев! – с достоинством отвечала Зоя и, подумав, добавила. – Пошел к чертовой матери, негодяй!

– Не поверишь, только что от нее! – отвечал Аметистов и как-то странно запрыгал то на одной ноге, то на другой и вдруг закричал, адресуясь к открытой двери: – Ты слышишь, Буренин, нас тут ждут, по нам соскучились!

В ту же минуту явился и старый тапер, он же бомбист и большевик Николай Евгеньевич Буренин. Танцующим кошачьим шагом он вплыл в гостиную и замер, озирая Зою с ног до головы. – Соскучились? Это вполне понятно, нас же тут сто лет не было, – заявил Буренин и немедленно наябедничал: – А ты знаешь, что меня отсюда безжалостно поперли?

– Как? – не поверил Аметистов. – Кто попер?

– Она-с, – отвечал бомбист, показывая бородой на хозяйку салона, – у кого бы еще хватило жестокости так поступить со старым, – он всхлипнул и выхватил из кармана нечистый носовой платок, – несчастным… пианистом.

И он трубно высморкался в платок, а потом стал прикладывать его к глазам, промокая несуществующие слезы.

– Это правда? – сурово спросил Аметистов. – Кто же теперь играет ей на фортепьянах?

– Завела себе хахаля – между прочим, типичного контрика, из графьев – и он теперь музицирует вместо меня, – жаловался Буренин.

– Ах, да кому ты веришь! – Зоя сердито метнула в тапера губкой для накладывания крема. – Он сам сбежал, поставив меня на грань разорения. Продался большевикам и работает в Наркомторге.

– Что значит – продался? – возмутился Буренин. – Между прочим, я сам большевик.

– Подлец и сукин сын, – припечатала Зоя, – а никакой не большевик.

– Одно другому не мешает, – отвечал Буренин, но вид у него сделался несколько смущенным.

– К чертям! – воскликнул кузен. – Забудем старые обиды, подумаем о перспективах.

Тут Зоя удивилась: какие могут быть перспективы в таких брюках, точнее, вообще без оных? Похоже, Аметистов имел наглость явиться к ней прямо в подштанниках.

– Ах, сестренка, я вижу, ты по-прежнему одинока и, может быть, даже снова стала девственницей, – отвечал кузен. – Только девственница может спутать мои брюки, вполне приличные в узком кругу сознательных пролетариев, с подштанниками.

– Никакая я не девственница и отродясь ей не была, – отвечала Зоя, – а ты, будь любезен, немедленно надень нормальные брюки. Да вот хоть у него позаимствуй.

И она указала на Буренина, одетого во фрачную пару. У того сделался испуганный вид, и он попятился, почему-то прикрывая руками гульфик.

– Никак невозможно, – бодро ответствовал Аметистов, – у него не наш размер. Его брюки будут нам по колено. Но! У нас есть идея, ýнэ петите идэ[18]! Тут был разговор о каком-то хахале. Я знаю твои вкусы, ты любишь мужчин высоких и статных. Это значит, что его брюки будут мне в самый раз. Или твой кавалер босяк, и у него одни штаны на все случаи жизни?

– У Обольянинова столько штанов, что тебе и в страшном сне не приснится, – сердито отвечала Зоя. – Но с какой стати он должен делиться с тобой самым дорогим?

– Потому что иначе я так и буду ходить тут в подштанниках и позорить твое незаконное предприятие, – бодро отвечал кузен, рыская глазом по шкафам.

– Мое предприятие – самое законное из всех, которые ты когда-либо видел, – нахмурилась Пельц.

– Товарищи из ЧК держатся того же мнения? – осведомился Аметистов. – Или они здесь пока не бывали?

Зоя посмотрела на него с тихой яростью, что-то прикинула и сказала неожиданно смиренно.

– Хорошо, я дам тебе брюки.

– А я за это, – подхватил Аметистов, – я за это просто озолочу тебя! Верь моему слову, деточка, это слово джентльмена и кирасира.

– Какого еще кирасира? – изумилась Пельц.

– Ну как, неужели ты не знала, что я бывший кирасир? – и Аметистов сделал совершенно кирасирское выражение лица.

Зоя посмотрела на него с неожиданной нежностью.

– Пустобрех, – сказала она, – не вздумай говорить такого при людях.

– Разумеется, – отвечал кузен, – зачем советской власти знать про мои старые грешки? Большевики расстреливали людей и за гораздо меньшие провинности, не так ли, Буренин?

И он строго посмотрел на тапера.

– Понятия не имею, – отвечал тот, не моргнув глазом. – Я никого не расстреливал и меня никто не расстреливал.

– Не зарекайся, – отвечал Аметистов, – у тебя все еще впереди. Ну-с, где наши штаны… я извиняюсь, брюки?

Из спальни были немедленно принесены элегантные серые брюки, купленные Зоей по случаю для графа, и кузен мгновенно в них поместился.

– Сидят как влитые, – похвастался он, – вот что значит хорошая фигура. В церковноприходском училище, где я проходил курс наук как незаконнорожденный сын архиепископа Окóвецкого и Ватопéдского, меня всегда звали Аполлоном, имея в виду мое прекрасное телосложение. – Не был ты ни в каком училище, – заметила Зоя, – не ври ты, ради Бога. И никакой ты не Аполлон, а просто тощая жердь.

– Пардон-пардон, – оскорбленно отвечал Аметистов, – я вижу, тут каждое мое слово встречает критику и опровержение. В таком случае я даже боюсь вам сообщать, что не далее как год назад пал смертью храбрых… Буренин, где я там пал смертью храбрых?

– В кубанских степях, – с готовностью отвечал тапер, – расстрелян большевиками после острого приступа гангрены и похоронен в братской могиле.

Зоя посмотрела на него с упреком.

– Это вы раззвонили, Буренин?

– Помилуйте, что значит раззвонил? – встрял бывший кирасир. – Должен же я знать, где и при каких обстоятельствах умер, чтобы в случае чего поддержать ученый разговор. Ясно представляю великосветские беседы на досуге. Какой-нибудь поэт, к примеру, Мариенгоф, спрашивает у другого поэта, скажем, Гумилёва: а вы, простите, где умерли? А это, извините, не вашего собачьего ума дело, отвечает ему Гумилёв. Ты хочешь, чтобы так проходили дискуссии в твоем доме? Если нет, немедленно расскажи мне подробно обо всех деталях моей гибели.

– Не болтай, – отвечала Зоя, не любившая разговоры про покойников. – Я свой салон держу для живых, а не для мертвецов.

– Я бы на твоем месте не зарекался, – сказал Аметистов, и глаза его блеснули зловещим огнем. Они быстро переглянулись с Бурениным, но Зоя ничего не заметила, только головой покачала осуждающе. В этот миг у двери раздалось деликатное покашливанье, и в комнату вошел граф Обольянинов.

– Доброе утро, Зоенька, – сказал он и с вежливым изумлением воззрился на веселый дуэт, который составили Аметистов с Бурениным.

– Нет, – закричал кузен, – ни в коем случае, достолюбезнейший Павел Федорович! Ни о каком добром утре не может быть и речи! Утро просто великолепное, блистательное, сногсшибательное! И вы, как солнце в ночи, освещаете это утро и весь подлунный мир своим появлением до самых, не побоюсь этого слова, печенок.

– Простите, – удивился Обольянинов, – мы разве знакомы?

– Ну, он-то вас знает, – заметил Буренин, поглаживая бороду, которая вдруг странным образом распушилась во все стороны и сделалась похожей на воротник у сибирского кота.

– Как же, – подтвердил Аметистов, – наслышаны, земля прямо полнится слухами о ваших подвигах, драгоценнейший Павел Федорович.

– Каких еще подвигах? – не понял граф. – Я, к сожалению, никаких подвигов не совершал.

– Ах, как это жаль, – огорчился Аметистов. – Увы, увы, мельчает поколение рыцарей. Раньше бывало – бух, бац, сказочный дракон после прямого удара в печень падает на колени и просто-таки вымаливает прощение. А нынче – что за рыцари? Что за рыцари, я вас спрашиваю, ваше сиятельство? Им лишь бы набить карманы отнятыми у пролетариата цепями… я извиняюсь, брильянтами, и жить в свое удовольствие за счет бедной женщины.

– Ну, это уж слишком, – вскипела Зоя. – Аметистов, ты переходишь всякие границы!

– Подожди, Зоя, – граф побледнел, – о чем вы, любезный? О каких брильянтах речь?

Буренин и Аметистов переглянулись.

– Да ни о каких, – затрещал бывший кирасир, – просто так, к слову пришлось. Не обращайте внимания, мон пти ами[19]!

– Это они пошутивши, – ввязался Буренин. – Это у них настроение с утра хорошее, вот они и шутят без всякого участия головы.

И с упреком поглядел на Аметистова, который неожиданно стушевался и забормотал что-то уж совсем невнятное. Поняв, что наступил подходящий момент, Зоя взяла дело в свои руки.

– Позволь, дорогой, я представлю тебе наших гостей, – отнеслась она к графу. – Это вот Николай Евгеньевич Буренин.

Буренин неожиданно кокетливо наклонил бородатую голову.

– О вас я, безусловно, слышал, – любезно отвечал граф. – Ведь вы музыкант? Вы играли тут до моего появления.

– Буренин – старый тапер и старый большевик, – влез Аметистов. – До того, как играть на фортепьянах, презрел свое дворянское происхождение и лично, вот этими мозолистыми руками, свергнул государя-императора Николая Второго Кровавого. Вы, кажется, удивлены, что большевик имеет дворянские корни? А я вам на это скажу, что самые заядлые большевики вышли именно из дворян. Ленин, Дзержинский и прочее в том же роде.

– А вы, просите, тоже дворянин? – перебил его Обольянинов, которому, очевидно, неприятны были все эти разговоры про воцарившихся большевиков и свергнутых императоров.

– Разумеется, конечно, иначе и быть не может! – воскликнул кузен. – Дворянин первостатейный, самолучший, чистейшей воды. Потомственный монархист, отец царю, слуга солдатам. Или наоборот, неважно. Между прочим, состою в офицерском звании… гм… гм… ну, пусть будет коллежский асессор.

– То есть, простите, что такое коллежский асессор в армии? – не понял граф. – Это пехотный капитан или, может быть, ротмистр в кавалерии? – Именно, именно, – закивал Аметистов, почему-то не отвечая на вопрос прямо. – Да, было дело, послужил матушке-России на ратном поле, едва не лишился левой руки, – тут он взялся за руку, – или даже, кажется, правой. Да нет, обеих чуть не лишился. И ног тоже. Такой, знаете, был ужасный обстрел при этом, как его… впадении Волги в Каспийское море. Как сейчас помню: кираса лопнула, ноги в одну сторону, руки – в другую, голова – в третью. К счастью, хирург мне попался изумительный – Иван Петрович Павлов, слышали, может быть? Нобелевский лауреат, на собаках, я извиняюсь, так насобачился, что меня шил, уже почти не глядя. И видите, как новенький. Швы только ноют немного перед непогодой. Как сказал пролетарский поэт: раны ноют перед бурей, только гордый буревестник реет смело и свободно над седым от пены морем.

– Ну, довольно уже, – прервала его Зоя, – хватит болтать, мы все про тебя поняли.

И действительно, было видно, что граф несколько утомлен излияниями Аметистова. Он вежливо откланялся и исчез – по его словам, репетировать вечерний концерт. Бывший кирасир проводил его долгим взглядом и затем обратился к Зое.

– Широкой души человек – даже не спросил, почему на мне его брюки.

– А что там спрашивать? – удивился тапер. – У нас, между прочим, частная собственность запрещена.

Зою это возмутило. Какая это частная собственность? Штаны не являются средством производства. Еще как являются, парировал Аметистов, всё только от них и зависит. Скажем, если ты в хороших штанах, то свободно можешь припожаловать в приличное общество и вести себя там, как джентльмен. Дистрибьюэ дэ карт![20] Мсье, фэт во жё[21] У меня все козыри и – жэ куп![22] Благодарю за игру и забираю весь банк. Все честно-благородно. А в таких штанах, в которых имел смелость явиться сюда я, можно дурить только босяков. Не правда ли, маэстро?

– Абсольман[23], – подтвердил Буренин.

– Ты аферист и прохвост, – резюмировала Зоя.

Аметистов возмутился: ей ли об этом говорить? У нее самой дурные наклонности, она обожает всяких жуликов.

Как он смеет? Граф не жулик!

– Ты так думаешь? – как-то по-волчьи оскалился Аметистов. – Может быть, ты полагаешь, что он любит тебя?

Конечно, любит: в конце концов, он ее муж, хоть они и не венчаны. Прекрасно, мсье-дам, муж – это весьма почтенно. Вот только почему он ничего не сказал ей о драгоценностях, которые припрятал от советской власти?

– Опять ты за свое? – рассвирепела Зоя. – Какие еще драгоценности?

– Фамильные – вот какие! – неожиданно взвизгнул Буренин. – Брильянты, изумруды, рубины – в общем, мечта сознательного пролетария, а не только пережившего свое время аристократа.

И они с Аметистовым, не сговариваясь, перемигнулись.

– Вы сошли с ума на своих брильянтах, – кротко сказала Зоя. – Почему вы решили, что он где-то их спрятал?

– Мы не решили, мы установили это путем дедукции, – важно ответствовал Буренин. – Напоминаю всем присутствующим, что используя марксизм и другие научные методы, советская власть теперь знает все.

Зоя Денисовна скрестила руки на груди и посмотрела на них долгим взглядом.

– Сейчас начнет рвать и метать, – прошептал Аметистов Буренину.

– Вне всяких сомнений, – согласился тот. – Прежде всего рвать, и уже потом, безусловно, метать. Именно в таком порядке и никак иначе…

– Послушайте меня, болваны, – перебила их Пельц. – Он ничего не мог припрятать, потому что явился ко мне больной, без единой вещи. Ему просто некуда было что-то спрятать, он пришел в одном драном пальто.

Аметистов торжествующе поднял палец вверх. – Вот оно, – заметил он. – Тащи сюда пальто, брильянты наверняка в подкладке.

– Их не может там быть, – отвечала Зоя. – Это старое рваное пальто, которое стыдно было бы бросить собаке вместо коврика.

Аметистов повернулся к Буренину и заухмылялся весьма скептически.

– Они полагают, – протянул он фальцетом, – они полагают, что брильянты непременно прячут в норковых шубах. Позволь открыть тебе глаза, сестра. Драгоценности скрывают обычно в самом непрезентабельном месте, куда никому не придет в голову за ними лезть. Когда у меня были драгоценности, я носил их исключительно в подштанниках – и прекрасно чувствовал себя при этом.

– Фу, – сморщилась Зоя, – придержи свои интимные тайны для уголовного розыска. Кстати, где они, твои фамильные драгоценности?

– Там же, где и фамилия – почили в бозе. Честно говоря, я их проиграл. Был страшно неудачный день, я совершенно продулся и решил пойти ва-банк. Я один раз пошел ва-банк, второй, а на третий оглянулся – и никаких драгоценностей уже нет. Но, пожалуйста, не заговаривай нам зубы. Тащи графское пальто, и ты увидишь, что мы правы. Кстати, где ты его спрятала, мы обшарили весь дом – и ничего не нашли.

– Ах, вот оно что! – воскликнула Зоя. – Вот зачем вы тут появились! Вы хотели обокрасть нас – меня и моего мужа. Ну так вот же вам за это – никаких драгоценностей нет и не было. И не могло быть, вы слышите?

– Зойка, где пальто? – спросил Аметистов, меняясь в лице и самым серьезным тоном.

– Я выбросила его, – торжествующе сказала Зоя.

Буренин и кузен взвыли полуночным волчьим воем.

– Не может быть! Куда? Когда?

– Вчера, – отвечала Зоя. Голос у нее сделался тревожным. Она вдруг поняла, что парочка, кажется, не шутит.

– Куда ты его выбросила?

– Купила новое, а это просто велела Манюшке вынести на улицу и положить возле двери. Может быть, кому-то пригодится.

Аметистов схватился за голову. Буренин стоял окаменевший. Потом сказал мраморным голосом:

– Таких, как вы, гражданка, в светлом будущем мы будем расстреливать без суда и следствия как бешеных собак.

Зоя, ошеломленная, несколько секунд стояла молча.

– Ладно, – внезапно проговорил Аметистов, – ладно. Пойдем по следу. Не могло же пальто исчезнуть совсем. Наверняка кто-то что-то видел, надо только не полениться и опросить всех, кого только можно и нельзя.

Они двинулись было к двери, но в гостиную вбежал запыхавшийся граф.

– Зоя, милая, прости, – воскликнул он тревожно, – я не могу найти мое старое пальто.

– Зачем оно тебе нужно? – с замиранием сердца спросила Пельц.

– Не важно, – нервно отвечал Обольянинов, – не важно. Просто нужно и все. Вчера вечером оно еще висело в шкафу, а сегодня – нет.

Зоя с ужасом посмотрела на Аметистова. Тот скорчил рожу, на которой было ясно написано: я же говорил.

– Павлик, это действительно так важно? – спросила она.

– Да, очень, очень важно, – вскричал тот, глядя на нее с безумным блеском в глазах.

– Я… я не помню, – залепетала Зоя. – Кажется, я его выбросила.

Несколько секунд граф глядел на нее расширенными от ужаса глазами, потом рухнул на диван и схватился за голову.

– Что же ты наделала, Зоя! Что ты наделала, – повторял он, раскачиваясь, как безумный.

Глава четвертая

Жизнь херувимская

Бедный, несчастный Хэй Лубин! Маленький, желтый, с кожей нежной, как у девушки и ликом чистым, ангельским. За лик этот и за тихий, пугливый нрав знакомые русские звали его Херувимом, а незнакомые – просто ходей.

Как из родного Шанхая добрался он до Москвы, какие претерпел муки и издевательства, знает только сам ходя, да и то уже не знает, забыл, забыл начисто. Ужасные дела творились в Поднебесной, грех не забыть, глупо помнить. В начале века пришли в Срединную империю иностранные черти, разогнали патриотов-ихэтуаней, били-били по желтым мордам, объясняли, кто тут хозяин. Китайцы скорчились, затаились, терпели – не впервой: раньше свои били, теперь чужие. В конце концов, все кончится – или ты умрешь, или твой враг.

Но кончилось все раньше и страшнее: свергли малолетнего императора Пу И. Всемилостивая Гуаньинь, свергли и свергли, нового поставят, и уж никак не Хэй Лубина, а, значит, какое наше китайское дело? А вот и вышло, что есть дело: пришла разруха, пришел князь голод, китайцев много, а денег нет.

Многие снялись тогда с насиженных мест и двинули куда глаза глядят. Поезда ехали, набитые людьми, как селедками, от станции до станции сутки шли, от города до города – неделю. Пешком и то быстрее, многие и двинулись пешком, почернели дороги от путников.

Куда двинулись, зачем? За тем, за чем и всегда – за куском лепешки, за миской риса. Потому что больше всего китайцы любят родину, а родина у китайца там, где его кормят. Все остальное – не родина, на худой конец – могилы предков. Править в Поднебесной очень просто – корми китайца, не утруждай его сверх меры, и он все для тебя сделает. Но новый император, усатый Юань Шикай[24], то ли не знал этого, то ли знать не хотел. Пока он ел трепангов и заедал соловьиными язычками, миллионы Ходиных соплеменников стучали палочками по пустым мискам и мечтали дожить до завтрашнего дня.

Скоро стало ясно – не прокормит родина Хэй Лубина. Ах, нехорошо, в самом деле плохо. Но что же делать ходе, как жить, или если уж нет, то как хотя бы умереть? Ничего-то он не умеет – только торговать, но в Китае все торгуют, кому нужен еще один купец голозадый?

Упал Хэй Лубин на землю, облил ее слезами. Лежит и думает: не встану. Должно же что-то случиться. Лежал, лежал – ничего не случилось, только в животе заурчало так, что бродячие собаки стали шарахаться. А что могло случиться, скажите на милость? Подошел бы богатый человек, наклонился над ходей, заплакал, воскликнул:

– Хэй Лубин, ты ли это?

– Сам не знаю, – отвечал бы ходя.

Но богач не отставал бы, закричал бы во весь голос:

– Смотрите, люди, это мой потерянный в детстве сын Хэй Лубин. Я всю жизнь его искал, и вот нашел, а теперь пойду кормить самыми изысканными деликатесами!

Но никто почему-то не подошел, и деликатесов ходе не досталось, даже просто пампушки-баоцзы не дали ему для поддержания духа в хилом теле. Встал тогда ходя – а дело было в провинции Хэйлунцзян[25] – и пошел к реке топиться. Но топиться ходе страшно, даже в воду заходить страшно – холодно, жутко, в реке рыбы кусаются. На свое счастье, на берегу увидел утлую лодчонку, забрался в нее. Доплыву, думает, до середины, а там сразу упаду в воду и утону.

Плыл, плыл, вдруг увидел на том, русском берегу русскую же корову. Подумал – может, доплыть все-таки до берега, попросить у коровы молока? Наемся молока, потом и утоплюсь, а то на пустой желудок тонуть совсем неинтересно, так можно и в голодного духа переродиться. Так и сделал ходя.

Вышел на берег, стал кланяться корове – помилуйте, тетушка, совсем голодный, желудок ссохся, дайте поесть перед смертью. Вообще-то ханьцы[26] молока не пьют, от него живот пучит, но когда три дня не ел, еще и не то слопаешь. Словом, просил он, просил у коровы молока, но ничего не дала подлая тварь, только хвостом в его сторону махнула.

Хэй Лубин понял это так, что, мол, если надо, бери сам. Ах, беда, не знает ходя, как коров доить – он же ханец, а ханьцы молока не пьют. Лег он под корову и стал ее пальцами за вымя щипать – отдай молоко, отдай, прощипаю до дыр!

За этим занятием и застали его русские охотники. Долго думали, что делать с дураком, так ничего и не надумали. Накормили и махнули рукой – иди, мил человек, на все четыре стороны, к своей, стало быть, китайской матери.

Ходя пошел, как было велено, на все четыре стороны и попал в самый центр гражданской войны. Белые-красные, красные-белые – в глазах мелькает, ничего не понятно, спасите-помогите! Ни там, ни там бедному китайцу не рады, везде он обуза, только и знает, что хлеб жрать – за раз несколько фунтов съесть может. Если уж на то пошло, дешевле всего в расход его пустить, чтобы не бременил многострадальную русскую землю. Это доброе пожелание высказал ходе лично атаман Семенов, пышный, усатый и очень недобрый человек. К счастью, казаки пожалели китаезу – такой он был маленький и жалкий, и тайком разрешили ему дать стрекача.

Ах, как побежал Хэй Лубин, как понесся – только ветер в ушах засвистел. Несся-несся, наконец, устал, лег на правый бок посреди леса: еды нет, кругом дикие звери – помирать надо. Но спокойно помереть не дали, откуда ни возьмись объявились в чаще серьезные люди, стали требовать мандаты и справки.

– Весь мил насилья мы лазлоем… – тихо запел ходя, лежа на боку и глядя круглыми от ужаса глазами в лицо серьезных, – мы нас, мы новый мил постлоим…

– Ах вот оно что, – сказали серьезные. – Китайский ходя хочет оказать поддержку молодой советской республике. Похвально, похвально! Отправим вас в интернациональный полк, будешь бороться с гидрой контрреволюции.

Хэй Лубин был согласен и на гидру – лишь бы кормили и не обижали слишком. В полку его некоторое время не знали, куда пристроить – все винтовки для ходи были большими, и он все время пытался бросить оружие и сбежать в сторону, противоположную идущему бою. Далеко, впрочем, убежать ему никогда не удавалось – все время путался в полах красноармейской шинели и норовил упасть.

– Ты, товарищ Хэй, брось эту свою ревизионистскую политику, – серьезно говорил ему комиссар Намётнов, поблескивая в его сторону черным цыганским, как у лошади, глазом. – Нельзя дезертировать с поля боя и подавно нельзя бросать оружие на милость победителя. За это тебя ждет жесточайший и справедливый военный трибунал, смекаешь?

– Сымекáесы, – радовался товарищ Хэй. Он всегда радовался, когда видел комиссара. Тот не обижал ходю, подкармливал, защищал от командира и от других бойцов – как тут не радоваться?

Комиссар только вздыхал в ответ. Учил он китайца, надеясь, что тот обретет пролетарское сознание или просто войдет в разум. Но все было зря. Ходя упорно не входил в разум и пролетарского сознания не обретал, только солдатский паек жрал попусту.

Рано или поздно, наверное, настиг бы Хэй Лубина строгий, но справедливый ревтрибунал, и красноармейцы сделали бы с ним то, что не захотели сделать казаки. Но тут случилась одна история, совершенно изменившая весь ход событий.

Во время очередного боя по привычке бросил ходя винтовку и побежал от греха подальше в тыл. Но по дороге встретился ему пулемет «максим», поливавший пролетарским огнем белоказачьи войска. Наводчиком у пулемета был венгр Золтан, тоже, как и Намётнов, хороший человек. Он как-то даже учил ходю стрелять из «максима»: отличная, говорил, военная специальность, не хуже, чем в прачечной белье стирать, китайцу всегда пригодится. Хэй Лубин слушал да на ус мотал, но сам пулемета не трогал, боялся. Как бедному ходе такое чудище в руки взять, его же сдует в один миг!

Вот и сейчас Золтан увидел, что китаец бежит куда глаза глядят, выматерился по-русски, перестал стрелять, высунулся из-за щита, замахал руками, кричит: «Сюда давай, сюда!» Ходя недолго думая бросился к нему. Добежал, упал рядом. Чувствует, под боком мягкое, мокрое. Повернулся, обмер – прямо рядом лежит заряжающий, чех Марек. Лицо бледное, мертвое, а по правому боку расплылась и темнеет горячая кровь.

– Убили Марека, – сквозь зубы процедил Золтан, – застрелили, сволочи!

И выругался не по-хорошему – хоть и на чистом венгерском языке, а все равно понятно.

– Ты вот что, товарищ Хэй, ты его место занимай – будешь заряжающим, – закончив ругаться, велел Золтан.

Ничего не сказал на это Хэй Лубин, просто отвалил бездыханное тело Марека, взял ленту и стал помогать наводчику. Когда патроны кончались, быстро хватал новую ленту, сноровисто вставлял, и пулемет снова строчил по проклятым белогвардейским гадам. Впервые за все время, как сбросили Пу И, ходя чувствовал себя счастливым. Сердце его бешено стучало в ушах, кровь яростно бежала по жилам. Тра-та-та! Тра-та-та-та-та-та-та!

Но счастье длилось недолго. Вражеский снайпер изловчился и ранил Золтана. Тот вскрикнул и перестал стрелять.

– Цо? – волнуясь, спрашивал его ходя. – Есе цо? Убили мало-мало?

– Руку мне… перебинтуй! – морщась от боли, попросил Золтан.

Хэй Лубин, рискуя жизнью, навис над ним, вытащил бинт, сноровисто перевязал, старясь посильнее пережать выше раны, чтобы кровь не шла слишком уж густо. Золтан кивнул, взялся правой рукой за ручку пулемета, пытался опереться на левую, но вскрикнул и повалился. Несколько секунд лежал, пытаясь отдышаться.

– Не держит, – сказал, – не держит рука.

Ужаснулся Хэй Лубин, задрожал. Ая-яй-яй, как нехорошо вышло, как плохо! Не может опереться наводчик, не может и стрелять. Нет пулеметного прикрытия, не могут наши в атаку идти. Что делать теперь бедному ходе? Известно что: то же, что и всегда – подхватился да бежать. Но нет, постой, ходя, не спеши. Ты побежишь, а что с Золтаном будет? Он раненый, ни стрелять, ни бегать не может. А ну как беляки в контратаку пойдут? Дойдут до пулеметного гнезда, захватят еще живого наводчика, запытают до смерти. Нет, так не годится, нельзя бежать. Хватит, набегались. Свинья бежит, собака бежит, ходя не бежит.

Буквально пару секунд думал Хэй Лубин и надумал свернуть шинель и положить ее под грудь Золтану. Тогда опора не нужна, можно одной рукой стрелять. Все сделал ходя, как надо. Хотя Золтан стонал и ругался слабеющим голосом, сам затащил его на шинель – откуда только силы взялись. Сам зарядил пулемет, лег рядом.

– Бей! – велел ходя Золтану. – Можно.

Золтан скрипнул зубами, преодолевая боль, приложился к пулемету. Тра-та-та! Тра-та-та-та! Но попусту трясся пулемет, зря жал на гашетку подстреленный наводчик. Не мог он одной рукой удержать орудие, все пули уходили куда-то в небо, в пустоту. Увидев это, обмер товарищ Хэй. Что же делать теперь? Как сказать наводчику, что все зря, что мимо?

Но тот и сам все понял. Отпустил ручку, упал ничком.