– За вами? – спросил водитель.
– За мной…
– Чего хотят?
– Ничего хорошего! Уйдем?
– Если уйдем, это будет «чудо Джинса»! Движок больше не тянет. Останавливаюсь…
– Я заплачу в два раза больше!
– Да хоть в десять! Коллега одного такого повез. Догнали. Пассажир начал отстреливаться. Ему-то ничего, а коллеге ухо отстрелили… Очки носить теперь не может – тоже кандидат наук, между прочим!
– Умоляю! Отдам все!
– Всего не надо! Положите деньги в бардачок. Так. Хорошо. Сейчас я резко съеду на обочину. Выскакивайте и бегите через поле к лесу… У меня таким методом двое ушли, чтоб не платить. Приготовьтесь!
Я кубарем скатился в кювет, потерял чемоданчик, но, не обращая на это внимания, вскочил и дернул к видневшейся на горизонте березовой роще. За спиной раздался скрежет тормозов и крик Акашина:
– Стой, козел! Все равно не уйдешь!
Я бежал, рассекая грудью высокую зацепистую пшеницу, проваливаясь ногами в невидимые борозды, и с ужасом понимал, что далеко не уйду… Вдруг, споткнувшись, я кувырком полетел на землю. И подниматься уже не стал. Лежал, уткнувшись лицом в прощально пахнущую землю, и, закрыв голову руками, зажмурившись, ждал конца. Вскоре послышался жуткий треск сминаемых колосьев, потом приближающийся топот и наконец тяжелое, прерывистое дыхание нависло надо мной.
– Говорил тебе – не уйдешь! – констатировал Акашин, ткнув меня в бок ботинком. – Вставай!
– Не встану! Бей так!
– За что же мне тебя бить?
– Сам знаешь.
– Ага, значит, все-таки было!
Снова послышался шелест растревоженных хлебов – к Витьку подошел еще кто-то. «Может, таксист?» – с отчаянной надеждой подумал я и приоткрыл глаз: рядом с акашинскими башмачищами виднелись женские лаковые туфли, запорошенные седой пыльцой и еще какими-то мельчайшими семенами.
– Говори, гад, что было?! – страшным голосом приказал Витек.
– Да говорю же тебе – ничего не было! – возразила женщина.
Этот голос я хорошо знал.
– Врешь! – заревел Акашин.
– Лучше молчи, гулявый, – визгливо крикнула женщина, – а то я сейчас тебе все вспомню!
– Ладно, заткнись! – примирительно молвил Витек. – Пусть немного помандражирует, чтоб над живыми людьми больше опытов не ставил! Лысенко долбаный… Я из-за него чуть не спился!
– Да ну тебя! Если б не он – мы бы с тобой вообще не познакомились!
– Это верно! Ты посмотри: может, он от страха коньки откинул!
Ласковая женская рука нашла мое ухо и потянула вверх:
– Вставай, не бойся!
Я поднялся. Рядом с Витькой стояла улыбающаяся Надюха. Она чуть пополнела и была одета в самое дорогое платье, какое только можно купить в самом дешевом итальянском магазине. Мне показалось, что от нее веет все тем же неистребимым запахом пережаренных котлет, слегка облагороженным дуновением французского парфюма.
– Ты извини! – сказала она. – Я когда тебя в самолете увидела, то сдуру рассказала ему, как ты меня тогда с запиской хотел охмурить… Для смеху рассказала, а он вскобенился! Ревнивый, как не знаю что…
– Так ничего же не было! – встрепенулся я.
– И я ему говорила: не было. А он завелся. Характер в свекровь – сволочужный! А вообще-то он по тебе скучал!
– Извини, – улыбнулся Акашин. – Погорячился… Я по тебе точно скучал!
– Врешь! – отозвался я, постепенно приходя в себя.
– Отнюдь! – возразил он.
– Обоюдно, – сознался я.
– Амбивалентно-о-о! – заржал Акашин и крепко обнял меня.
В Москву мы въехали на их машине, а по пути они, перебивая друг друга, рассказали о том, что с ними произошло за эти годы. Оказывается, когда Витек совсем уж бессмысленно запил и связался со своими мытищинскими пивными дружками, Надюха его пожалела, простила и приняла к себе: бабка-то ее к тому времени уже померла. Сначала просто так жили, по старой памяти, но когда наметился ребенок, потребовала: женись! Надюха списалась с Анкой через московскую редакцию «Плейбоя», разыскала ее где-то на гастролях в Аргентине, и та по факсу прислала согласие на развод, очень при этом удивившись самому факту своего замужества, о чем она давно уже и забыла.
– Адрес у тебя остался? – живо спросил я.
– Какой там адрес!.. «Хотэл» вроде «Бабилона»…
Потом случилось вот что: когда стали в квартире ремонт делать, нашли бабкин узелок, а там фотокарточки старинные и документы. Бабулька-то из купчих происходила, но даже перед смертью, когда просила внучку обязательно ее отпеть, не призналась в этом. Вот ведь поколение! А когда разглядывали пожелтевшие, наклеенные на тисненый картон снимки, нашли фотографию многолюдной купеческой семьи на фоне двухэтажного дома с геранями в окнах. Дом выглядел знакомо. Еще бы! Это был тот самый особнячок с почтой и сберегательной кассой, что находился в двух минутах ходьбы от писательского Клуба. И купчая на дом, приобретенный купцом Несмолкаевым в 1907 году у дворянской вдовы Бекатовой, тоже была в том бабкином узелке – целехонька. А тут как раз в газетах стали писать про то, что, мол, в семнадцатом у людей собственность несправедливо отбирали – произвол царил чудовищный и беззаконный.
Энергичная Надюха отправилась в Моссовет, а там какой-то бородатый неряха в джинсах и свитере с заплатами на локтях над ней только посмеялся. Сказал, что надо было в семнадцатом с большевиками как следует бороться, в «ледяные походы» ходить, а не на печках развратничать. Мол, раз профукали Ленина с его опломбированным вагоном, то нечего теперь и собственность назад требовать. Иначе тогда и Зимний дворец Романовым возвращать надо – у них тоже, между прочим, наследники имеются! Но Надюха не отступилась, пошла на прием к обходчику Гере, а от него к самому Журавленко. Он и помог…
Так Акашины внезапно стали домовладельцами. Для начала они сдали несколько комнат в правом крыле под пункт обмена валюты и туристическое бюро «Нильс», рассчитывая скопить денег, отремонтировать дом и открыть в нем что-нибудь изысканно-общепитовское. Надюха хотела пиццерию с кондитерской «Сластена», а Витек – пивной бар с рулеткой «Счастливая фишка». В Италию же они летали, во‑первых, повидаться со своими родственниками, размножившимися там от младшей бабушкиной сестры, еще до революции вышедшей замуж за графа Кьянтивелли, правнучатого племянника легендарного Гарибальди, а во‑вторых, присмотреть мебель и оборудование для будущего семейного предприятия. Но так ничего и не выбрали, ибо консенсуса в их семье не было…
Собственно, весь остаток дороги они ругались, доказывая друг другу выгоды каждый своего плана. За спорами и доехали.
Дом, где раньше располагались почта и сберегательная касса, а второй этаж был жилым, стоял теперь пустым. Еще остались следы от прежних вывесок, из-под осыпавшейся штукатурки торчала дранка, и только правый угол здания, свежеотреставрированный, выкрашенный в заморскую лазурь, напоминал яркую шелковую заплату на ветхом рубище. Мы прошли по пустым помещениям. Наборный паркет выглядел так, будто на нем разворачивался бульдозер. Жильцы, съезжая, увезли с собой все, кроме ободранных стен и чугунных батарей.
– Внизу хотим сделать торговые площади, а наверху сами будем жить, – объяснил Витек.
– Налогами замучают, – покачал головой я.
– Так пиво ж. И рулетка…
– Тем более – игорный бизнес. Рэкет достанет!
– А сладости детишкам? – жалобно спрашивала Надюха.
– На сладостях разоритесь… У людей на хлеб нет, а дети, которые машины моют, водку пьют. Я знаю – сталкивался!..
– Что же делать? Придумай что-нибудь! – взмолилась Надюха. – Если даже из моего дурака писателя сделал, неужели ничего не придумаешь?
– Если придумаю – позвоню! – пообещал я.
И пошел домой. Москва, как это бывает, когда возвращаешься издалека, была похожа на жену после командировки – родную и чуть незнакомую… Дорогой, по своему обыкновению, я останавливался у всех книжных лотков и на одном вдруг увидел толстую книгу в мягкой обложке: «Н. Костожогов. Посмертная проза». Книга была издана Фондом интеллектуальных жертв тоталитаризма на серой газетной бумаге малюсеньким тиражом. В предисловии, написанном Одуевым, говорилось, что сборник составлен на основе рукописей, обнаруженных в письменном столе Костожогова после его самоубийства. Я расплатился и сунул книгу в чемоданчик.
У подъезда моего дома пенсионерки, сидевшие на скамеечке и обстоятельно обсуждавшие упадок дворовых нравов, завидя меня, хором зашептали, что ко мне все время ходит какая-то женщина и в настоящий момент она сидит на ступеньках возле моей двери.
Приехали! Сначала я хотел удрать. Куда угодно: в суверенный Семиюртинск – переводить поэму Эчигельдыева «Весенние ручьи суверенитета» или назад на Сицилию – мыть тарелки вместе со знатоком Габриэля Д’Аннунцио. Но потом, поколебавшись, решил, что навсегда от моей Ужасной Дамы с голосом Софи Лорен не спрячешься, она ведь со своим Monster show и в Италии на меня может набрести, поэтому надо наконец объясниться, а там будь что будет! И я решительно вошел в подъезд, хранящий запахи седой кошачьей истории.
На лестничной площадке, прислонившись к перилам, стояла Анка. Она была одета в длинное черное платье с глухим воротом, а волосы были гладко зачесаны назад и собраны в сиротливый пучок. И ни следа косметики, что сообщало ее лицу нежно-беззащитное выражение.
– Здравствуй! – тихо сказала она, даже не вздрогнув от моего появления.
– Здравствуй! – ответил я, почувствовав в сердце теплое неудобство.
– Я вернулась…
– Вижу…
– Я устала.
– Надолго?
– Навсегда.
Мы вошли в квартиру, пахнущую хлебом, забытым перед отъездом на столе. Было полутемно, я включил свет, и первое, что бросилось мне в глаза, – пятно на обоях, по форме похожее на Апеннинский полуостров.
– Иди ко мне! – попросила она. – У меня есть для тебя подарок.
Я подошел:
– Какой?
Она достала из сумочки часы, все те же «командирские», некогда очень модные, а теперь выглядевшие трогательно устаревшими, новым был только блестящий металлический браслет. Она застегнула его на моем запястье, потом, порывшись в сумочке, извлекла оттуда крошечный ключик, вставила его в скважинку на браслете и повернула.
– Это и есть твой подарок?
– Нет.
Она подошла к окну, распахнула форточку и выбросила ключик:
– Вот!
– Мне никто никогда в жизни не делал таких дорогих подарков! Даже не знаю, чем тебя отдарить!
– Чем может мужчина отдарить женщину? Только любовью. Отвернись, пожалуйста, я разденусь…
Я отвернулся, услышал нежное потрескивание снимаемого платья и пошел на кухню. Там я открыл шкафчик и достал запылившуюся бутылку «амораловки», которую так и не вскрывал. Ну в самом деле, чем такой идиотский мужчина, как я, может отдарить такую замечательную женщину, как она? «Амораловка» от многолетнего хранения загустела, стала похожа на сироп, но по вкусу напоминала водку, куда уронили кусочек селедки иваси… Когда я вернулся, Анка уже успела застелить диван индийским бельем и лежала, до горла укрывшись одеялом. Глаза у нее были крепко зажмурены, как у отличницы, целующейся на переменке с хулиганом-старшеклассником… (Хорошее сравнение. Запомнить!)
А под утро мне приснился сон. Удивительный. Двухэтажный дом Акашиных – это уже не дом, а огромный светящийся огнями ресторан со странным названием «У застоя». Причем вывеска украшена электролампочками – так в пятидесятые годы оформляли транспаранты к Седьмому ноября. К ресторану подкатывают машины, в основном почему-то рыдванистые «чайки» с розовыми шторками на окнах. У подъезда их встречают швейцары, одетые в военную форму с голубыми гэбэшными петлицами, а распоряжается всем Сергей Леонидович – у него генеральские погоны и звезда Героя Советского Союза – только очень большая, как маятник от напольных часов. Внутри ресторан оформлен темно-малиновыми бархатными портьерами, державно-золоченой лепниной, праздничными кумачовыми лозунгами. Играет, сияя медью, военный духовой оркестр. Тут же стоят, похожие на мойдодыров, пивные автоматы времен моей студенческой юности. На светящихся стеклышках надписи: «Ячменный колос. 165 граммов – 15 копеек». Одетая в шерстяной, с люрексовой отделкой костюм Надюха, строгая, как смотрительница женской тюрьмы, проводит гостей в зал мимо киоска «Союзпечать», где Николай Николаевич, нацепив все свои правительственные награды и лауреатские значки, продает пожелтевшие газеты, бюстики вождей, ордена и значки со щемящей советской символикой. Слева – игорный зал, где крупье, точно массовики-затейники из профсоюзного дома отдыха, внимательно следят за тем, как гости режутся в огромные, величиной с кегли, шахматы, набрасывают обручи на штыри и бегают наперегонки в мешках… Руководит всем этим радостный Витек.
Зал ресторана полон, но официанты ходят неторопливо, изобретательно хамя посетителям. Столы сервированы общепитовскими щербатыми тарелками, алюминиевыми вилками, гранеными стаканами, на бутылках криво наклеены этикетки с изображением рогов. Это «амораловка». Официант, повторяя вслух, записывает заказ в блокнот: «Фирменное блюдо «Козленок в молоке» – раз. Что еще? Думайте быстрей – я по десять раз на кухню бегать не буду!» Гости радостно хохочут от редкого удовольствия. В конце зала – небольшая клубная сцена с задником, изображающим стреляющую «Аврору». На сцене, по-оперному прижав руки к груди, читает стихи Ольга Эммануэлевна Кипяткова:
Мы делили с тобой наслаждения,Сообща упивались борьбой…
Потом оркестр разражается чем-то бравурно-советским, и на сцене появляется Анка. Она полузавернута в красное шелковое полотнище. Публика, затаив дыхание, следит за тем, как в танце сквозь трепещущий кумач мелькает, словно саламандра в огне, ее нагое, гибкое, бессовестное тело. Наконец резким движением она сбрасывает с себя красный шелк и швыряет полотнище в зал. Несколько мгновений Анка стоит совершенно обнаженная, холодная и недоступная, как мраморная весталка. Потом, опустив голову, медленно уходит за кулисы. Обезумевшие гости рвут красный флаг в клочки – на сувениры…
И тогда на сцену поднимаюсь я. Останавливаюсь, внимательно вглядываясь в зал. Там много знакомых лиц: многозначительный Гера, толстый Закусонский, облизывающийся Любин-Любченко, бдительная семья Свиридоновых в полном составе, Жгутович со своей чопорной, как все послихи, женой, чинный Эчигельдыев, Чурменяев с безумным блеском в очах, пьяно обнявшиеся Медноструев и Ирискин, хмурый Тер-Иванов, знаменитая Шлапоберская, жизнерадостный Арнольд в шапке из рыси. Настя рассказывает что-то обо мне своему новому мужу – щуплому итальянчику. Одуева нет – видимо, сидит дома с детьми. Но Журавленко здесь, он сквозь бухгалтерские очочки поощрительно смотрит на меня из правительственной ложи…
– Эпиграммушечку! – кричат они. – Даешь эпиграммушечку!!
Я успокаивающе киваю, набираю в легкие воздух и вдруг с ужасом чувствую, что не помню ни одной. Только что помнил и вдруг забыл. Напрочь! Я пытаюсь сочинить что-нибудь с ходу: раньше ведь получалось. Я даже сочиняю: «Унесенный свежим ветром, стал я ресторанным мэтром…» Конечно, не бог весть что, но для экспромта сгодится. Я воодушевляюсь, хочу прочитать вслух, но тут же забываю и эту эпиграммушечку. Не помню ничего… На лбу выступает холодный пот, я беспомощно озираюсь. Прикрываясь портьерным плюшем, из-за кулис выглядывает обнаженная Анка и, беззвучно шевеля губами, пытается мне что-то подсказать, но я ничего не могу разобрать. Витек, прибежавший из игорного зала, тоже начинает мне делать знаки – сначала показывает «рожки», а потом сокрушенно два больших пальца… Бесполезно: я ничего не понимаю и от бессилия начинаю плакать. Навзрыд. Я плачу, размазывая едкие, как купорос, слезы по лицу… Я хочу уснуть, умереть, исчезнуть, чтобы не видеть своего позора…
Я просыпаюсь.
Подушка под моей щекой совершенно мокрая. Но жалкого слезливого беспамятства уже нет – есть веселое всесилие, которое не посещало меня с тех самых пор, как закончилась та, первая, вдохновенная бутылка «амораловки». Осторожно, чтоб не потревожить свернувшуюся калачиком Анку, я встаю с дивана и бегу на кухню… Дрожащими от нетерпения руками хватаю со стола бумагу – это страницы моей дурацкой повести о вампире-партократе. Ничего, можно писать на обратной стороне… Потом начинаю судорожно искать «Эрику», но тут соображаю, что она разбита. Ерунда! Ищу что-нибудь, чем можно записать. Роняю на пол том Костожогова, который хотел почитать перед сном. У меня появляется чувство, будто роман я уже когда-то написал, я потом сжег рукопись, и сейчас мне просто нужно его вспомнить… Я вспомню! Сегодня надо только начать, а потом махнуть в Перепискино, к Горынину на дачу, и работать, работать, пока не кончится «амораловка». Думаю, ее хватит. Должно хватить.
– Ты что? – вскидывается спросонья Анка.
– Ничего. Все хорошо. Спи!
Нахожу обмусоленный огрызок карандаша. Бегу на кухню. Сажусь перед чистым листом бумаги, глубоко, по-йоговски вдыхаю и сразу же узнаю ее – первую фразу моего долгожданного «главненького». Да, главненького, главного… Женщина, которую любишь, и книга, которую пишешь, – что может быть главней? И я начинаю писать, нет, не писать, а какими-то только мне понятными каракулями пришпиливать к бумаге выпорхнувшую из тьмы памяти на огонек лучезарного вдохновения живую, трепещущую, как пойманная бабочка, первую фразу романа:
Самолет набрал высоту и теперь натужно гудел, точно обожравшийся нектаром шмель, волокущий свое мохнатое тело к скрытой в разнотравье заветной норке… «Разнотравье» – плохо. В траве… Да, просто в траве!
Конец
Перепискино, 1994 г.
Найдена рукопись!
(Послесловие издателя)
Эта рукопись попала ко мне совершенно случайно. Как-то раз, возвращаясь из Дома литераторов, я заинтересовался пепелищем, оставшимся от знаменитого ресторана «У застоя», где до пожара собирался весь столичный бомонд. Я и прежде с любопытством хаживал мимо этого шумного заведения. Поговаривали, будто за одну ночь там запросто можно прокутить или просадить в игорном зале целое состояние. Располагался ресторан в отлично отреставрированном двухэтажном особняке на Поварской улице. По фронтону дома тянулся кумачовый транспарант «Коммунизм – это есть Советская власть плюс электрификация всей страны». Возле ресторана неизменно теснилась вереница новеньких иномарок, у входа по обеим сторонам выстеленного на тротуар министерского ковра стояли гипсовые барабанщики и трубачи, привезенные, должно быть, из какого-нибудь подмосковного пионерского лагеря. Вместо швейцаров при дверях обретались люди, одетые в парадную форму войск КГБ. С веселыми шутками они обыскивали улыбающихся гостей – ставили мужчин лицом к стене, а дамам заглядывали под норковые шубки. Это у них юмор такой…
Однажды я подобрал брошенный кем-то ресторанный проспектик, оформленный в виде ордера на обыск, и выяснил, что внутри у них тоже все как в лучшие застойные времена: пиво «Ячменный колос» из старинного автомата, фирменное блюдо «Козленок в молоке» после 18.00 и водка «Амораловка» – не более двухсот граммов на человека. Игорный зал также предлагал давно забытые удовольствия: пневматический тир и бег в мешках. В концертной программе значились попурри на темы советских композиторов и «Краснознаменный танец» (на фотографии была изображена обнаженная женщина, роняющая к ногам кумачовое полотнище с серпом и молотом). Кроме того, проспектик гарантировал «россыпи юмора, эпиграмм и стихотворных экспромтов в течение всего вечера». Образец прилагался:
Жизнь – это золотоеГалерное весло.И только «У застоя»Легко и весело!
Разумеется, зайти в ресторан я даже не помышлял – с моими-то заработками! И вдруг в телевизионных «Новостях» сообщили, что знаменитое заведение сгорело. Сперва случилась заурядная пистолетная стрельба, и ничто не предвещало трагедию, но потом подоспели с огнеметом друзья одной из конфликтующих сторон, а пожарные, как водится, замешкались. Были и человеческие жертвы…
Озирая обугленный хлам, я заметил полуобгоревший кейс, уже вскрытый, поэтому ничего ценного внутри не оказалось, а только – красная папка с развязанными тесемками. Видимо, кто-то успел заглянуть в нее, поворошил страницы и бросил. Титульного листа не было, но беглого взгляда хватило, чтобы понять: передо мной литературное произведение, скорее всего роман. Я принес рукопись домой и прочитал, прямо скажу, с интересом и сочувствием, хотя мой собственный путь в литературу был не таким пикантным и затейливым…
Конечно, первым делом надо было отыскать автора, и я дал объявление в газете: «Найдена рукопись!» Ждал, но тщетно. Тогда я решил вычислить создателя этого произведения самостоятельно. Наверняка нам доводилось встречаться – ведь роман посвящен нашей литературной среде и в нем действуют под своими настоящими именами многие видные писатели, даже ваш покорный слуга! Помните, там описывается пузатый комсорг, робко семенящий следом за секретарем парткома? Так вот, автор имеет в виду непосредственно меня, ибо в те времена комсомольскую писательскую организацию возглавлял именно я. Стыдно признаться, но это правда: от сидячего образа жизни и неразумного питания я тогда в самом деле обзавелся совершенно неприличным животом. Но теперь я занимаюсь спортом, умерен в еде и выгляжу нормально…
Однако сколько я ни ломал голову, соображая, кто бы мог быть автором романа, сколько ни советовался с коллегами – безрезультатно. По крайней мере десяток, а то и два десятка известных мне литераторов могли написать это сочинение. Но никто не сознавался. А один коллега даже воскликнул: «Какой же дурак подпишется под этим пасквилем!» – «Ну почему же пасквилем? Это скорее эпиграмма», – возразил я.
В конце концов я решил опубликовать роман под своим именем, рассчитывая, что, обнаружив такое самоуправство, автор, если с ним все в порядке, возмутится и объявится. Но, не желая ссориться со всей литературной Москвой, я заменил подлинные фамилии на вымышленные. Еще, поскольку титульного листа в папке не было, я придумал название и определил жанр – «роман-эпиграмма». Вот, собственно, и все. Теперь остается только ждать результатов…
Как я варил «Козленка в молоке»
1. Мастер лирической концовки
Когда моя книга «Козленок в молоке» увидела свет, я получил множество писем, в которых было немало разных вопросов. Но, по сути, всех читателей интересовало примерно одно и то же. А именно:
– Как я решился сочинить «литературный роман»?
– Что я имел в виду, давая роману такое странное название – «Козленок в молоке»?
– Каких реальных литераторов я «спрятал» под фамилиями персонажей романа?
– И правда ли, что я был избит в Доме литераторов группой взбешенных прототипов?
Поскольку на письма всех читателей, к сожалению, ответить невозможно, я решил написать небольшое предисловие к очередному переизданию романа, а оно разрослось (у меня так часто бывает) в обширное эссе, к чтению которого вы и приступили.
Задуманный как веселая история для немногих, «Козленок в молоке», к моему немалому удивлению, стал бестселлером, хотя в нем никого не убивают, не похищают, а эротические сцены имеются, но всего-навсего в количестве, необходимом для раскрытия внутреннего мира героев. Нигде, по-моему, человек так не раскрывается, как в постели. Даже если он один.
Прежде всего отвечу на последний вопрос. Нет, никакому насилию со стороны прототипов я не подвергался ни в стенах писательского клуба, ни в каком-либо ином месте. В противном случае, дорогие читатели, вы бы не держали сейчас перед собой этот текст. И объясняется это не смягчением литературных нравов (они жестоки как никогда), а тем, что в творчестве я исповедую принцип «придуманной правды». Все мои герои вполне могли существовать, они даже порой напоминают реальных деятелей словесности, более того, история, с ними случившаяся, вполне могла произойти в реальности, но на самом деле таких людей никогда не было и подобные события никогда не имели места в российской литературе.
Более того, всеми силами я старался удержать будущих читателей романа от ложных аллюзий и идентификаций. Например, менестрель-шестидесятник Перелыгин, исполняющий свои стихи под виолончель, в первоначальном варианте носил фамилию Пыльношлемов, но поскольку это сразу отсылало вдумчивого читателя к знаменитым строчкам Булата Окуджавы про «комиссаров в пыльных шлемах», я, дабы избежать недоразумений, отдал эту фамилию эпизодическому персонажу. И проблема ошибочного узнавания была исчерпана, ведь каждый знает, что сам Окуджава исполнял свои стихи под гитару, а не под виолончель, каковая хоть и стала мощным оружием демократии, но в руках совершенно иного струнных дел мастера по фамилии Ростропович. Как пошутил один безвестный эпиграммушечник:
Человек с душой гастролераИ лицом Ростроповича…
И хотя знаменитый музыкант бегал в 1991 году по Белому дому с автоматом Калашникова, а не со смычковым инструментом, в бронзе маэстро отлили именно с виолончелью, которую он держит в цепких руках. Зато бронзовый двойник Окуджавы выходит из арбатского переулка без гитары, убрав руки в карманы, напоминая вдумчивого московского интеллигента, направившегося в угловой гастроном за чекушкой. Согласитесь, бард без гитары – это вроде футболиста без мяча или рыболова без спиннинга. Впрочем, стихи Окуджавы, не положенные на музыку, скажу по совести, не тревожат мое сердце, они похожи на маленьких лебедей, забывших обуть пуанты. Но я отвлекся на частности.
Вернемся к письмам читателей. Есть там и такой вопрос: имеют ли встречающиеся на страницах романа поэты-контекстуалисты отношение к реальным поэтам-концептуалистам? Странный вопрос! Достаточно сравнить приведенные мной в тексте образчики контекстуальной поэзии с образцами широко публикуемой ныне концептуальной поэзии, чтобы самим без труда на этот вопрос и ответить. Но раз уж зашла речь о стихах, могу сообщить, что первоначально все события романа должны были происходить в чисто поэтической среде, а называться он должен был так: «Мастер лирической концовки». Впрочем, когда много лет назад этот сюжет пришел мне в голову, он тянул максимум на рассказ, работу над которым я все откладывал и откладывал.
А возник сюжет вот как. Мы, молодые стихотворцы, после поэтического вечера обычно из большого зала Дома литераторов спускались в «пестрый» зал в ледяном, как рефрижератор, лифте. Шахту подъемника прилепили снаружи в 1960-е к исторической стене особняка графов Олсуфьевых, поэтому зимой в кабинке был форменный холодильник. Сердечные официантки иной раз советовали перебравшим писателям: «А не покататься ли вам на лифте?» Некоторые так и поступали, чтобы вскоре вернуться к столу посвежевшими и годными к новым злоупотреблениям. А «пестрым» зал называли потому, что стены были изрисованы шаржами, карикатурами, исписаны эпиграммами и экспромтами, например такими:
Вчера на ужин ев тушенку,Я вспоминал про Евтушенку…
Или:
О молодые, будьте стойкиПри виде ресторанной стойки!
В моем романе этот зал фигурирует под псевдонимом «исписанный», в хорошем, конечно, смысле. И вот однажды, спустившись в лифте, мы жадно взяли в буфете водку с фирменными бутербродами, уселись в углу и вдруг заметили, что, смыкая столы, придавили к стене незнакомца, молодого, но рано облысевшего гражданина. Однако он не обиделся и даже гостеприимно нам кивнул, мол, в тесноте – не в обиде. Мы тут же поделились с ним водкой, чокнулись, выпили и познакомились: звали его, скорее всего, Володя. Он был немногословен и больше слушал, чем говорил: качество в литературном мире редкое. Прошло время, мы снова встретились с Володей в «пестром» зале и выпили уже как старые друзья. Однако чтобы освежить в памяти, откуда у нас появился новый приятель, мы стали тихо выпытывать друг у друга, кто он такой. Кто-то заподозрил в нем стукача, внедренного к нам КГБ, но такое мнение было тут же отвергнуто: посланцы «конторы» вели себя иначе – балагурили, поругивали советскую власть и норовили стать душой компании. Сексотом, кстати, оказался, как показала история, именно тот наш коллега, который и заподозрил нового знакомца в связях с «комитетом глубинного бурения».
Из обрывочных воспоминаний сложилось коллективное мнение, что Володя пишет стихи, причем особенно ему удаются лирические концовки. Потом мы часто оказывались с ним за одним столом после окончания литературного вечера или обсуждения молодых поэтов, он стал своим – привычный и немногословный. Когда, выпив, мы начинали читать по кругу стихи, то приглашали и его, мол, не бойся, тут все свои, поругаем маленько для твоей же пользы. Читай! Но он всегда отнекивался. Что ж, встречаются и скромные поэты. Редко. Однажды к нам запросто подсела Римма Казакова, подвыпившая на приеме делегации иностранных литераторов. Она была в ту пору секретарем Союза писателей СССР и чрезвычайно влиятельной дамой. Обведя волооким взглядом собравшихся за столом и отвергнув водку, поэтесса пожелала коньячку. Володя, еле жив от роскоши общения со знаменитой шестидесятницей, метнулся к буфету.
– Кто это? – спросила она меня.
– Молодой поэт… Он, Римма Федоровна, очень скромный парень, но мастер лирической концовки!
– Это хорошо! Без концовки нельзя! – кивнула Казакова и, махнув рюмку, попросила Володю проводить ее до служебной «Волги».
В ту пору, порвав с поэтессой Инной Кашежевой, с которой в литературной гармонии прожила несколько лет, она, видимо, искала пути возврата к традиционным ценностям.
Однажды наши жадные до славы ряды облетела благая весть: Казакова, пользуясь связями в ЦК партии, выбила для молодых поэтов коллективный сборник, где могут напечататься все, даже те, кто близко не подпущен к издательским милостям. А ведь в ту пору опубликовать стихи, пусть и в коллективном сборнике, которые злые языки называли «братскими могилами», означало перейти в совсем иную категорию народонаселения. Ты – печатающийся поэт, и этим все сказано. Встретив Володю в ЦДЛ, я сказал:
– Срочно неси стихи для сборника!
– У меня нет…
– Если нет новых, давай что-нибудь старое, проверенное. Казакова велела у тебя взять обязательно. Заслужил!
– Ребята, ну не пишу я стихов!
– На прозу перешел? Ладно, тащи прозу. Выберем абзац позатейливей и разобьем «лесенкой», сойдет за верлибр.
– Нет, ребят, я никогда ничего вообще не писал…
– Как так? Вообще?
– Вообще.
– Минуточку… А зачем же ты с нами?..
– С вами интересно, вы забавные, да и выпить у вас всегда можно, даже если денег нет…
– А ты вообще кто?
– Я? Технолог на картонной фабрике.
Вот тогда я и подумал, что, в сущности, можно всю жизнь слыть поэтом, не написав ни строчки. И созрел замысел рассказа, даже рассказика под названием «Мастер лирической концовки». Но я все как-то откладывал этот сюжет. Мелковат.
2. Серпентарий талантов
Честно говоря, каждый писатель чем-то похож на огуречную лиану, покрытую множеством цветков, большинство из которых так никогда и не будут оплодотворены пчелиным трудолюбием литератора и не вырастут до размеров полноценного художественного зеленца. Возможно, именно такая участь ждала и сюжет про мастера лирической концовки, если бы не одно обстоятельство. Много лет назад во время вечерних прогулок вдоль знаменитого Орехово-Борисовского оврага я рассказал этот сюжет другу и соседу Геннадию Игнатову. Ему история понравилась, и всякий раз, когда я начинал томиться в рассуждении, чего бы такого написать, он мне с пневматическим упорством указывал на полузабытый сюжет про мастера лирической концовки, казавшийся мне мелким. Душа примеривалась к «Братьям Карамазовым». Но всякий небезнадежный писатель однажды догадывается, что он не Достоевский. «А что?!» – вдруг подумал я, и через полтора года сюжет для небольшого рассказа превратился в роман-эпиграмму, по нашим ленивым временам довольно большой.
Сочинял я новую вещь, уединившись в Доме творчества «Переделкино», в узком, как пенал, номере с письменным столом и личным умывальником. Правда, остальные удобства были общими, в конце длинного коридора. Но в 1947 году, когда советская власть построила литераторам этот приют талантов, наш Дом творчества являл собой образец головокружительного комфорта, ведь большинство граждан жили в тесно населенных коммуналках, да еще по несколько человек в комнате. Мы сами, папа, мама, мой младший брат и я, довольно долго теснились в двенадцатиметровой комнате заводского общежития, выстаивая очередь в места общего пользования. Тяжко, а порой и нестерпимо. Впрочем, когда я в какой-то гостинице обнаружил возле спальни ванную комнату с двумя раковинами, дабы половые партнеры или супруги не стесняли себя очередностью умывальных процедур, у меня в сердце появилось сомнение. В самом деле, куда заведет нас комфорт, делающий тебя полностью независимым от живущего рядом человека? И хорошо ли это?
Но в описываемую эпоху комфорт в нашем социалистическом Отечестве только проклевывался, и в Переделкине счастливый литератор оказывался наедине со своими творческими замыслами. Были, конечно, некоторые неудобства. Слева за стеной стрекотал на машинке, словно строчил из станкового пулемета, прозаик Н-й, – автор многотомной производственной эпопеи «Стропила уходят в небо». А справа неслись из-за перегородки страстные стоны: это кавказский поэт Ц-я шумно восполняет дефицит женского разнообразия, характерный для его далекой горной республики. В коридоре пьяный поэт П-в бил критика Ш-о, косо посмотревшего на него за ужином. Но это все мелочи в сравнении с морозной тишиной и белым кружевом зимнего парка за окном. Остроумец Михаил Светлов, сам любивший бывать здесь, назвал как-то Переделкино «серпентарием талантов».
Кстати, поэт-фронтовик Николай Константинович Старшинов, которому я по молодости носил в альманах «Поэзия» стихи, рассказал мне отличную байку про Светлова. Старшинов, вернувшись с войны по ранению, поступил в Литературный институт и, поучившись немного, решил показать плоды вдохновений кому-то из советских классиков. Позвонил Светлову, тот радушно пригласил его к себе в Дом творчества, попросив по пути купить бутылочку водки. Михаил Аркадьевич выпивал прилежно, ежедневно, чего не скажешь о творческом усердии. В его квартире на стене висел плакатик «График – на фиг!». Вторую половину жизни он в основном шутил. Когда его спросили, как он со своим острым языком пережил 37-й, поэт ответил: «Я, знаете ли, в 36-м так сильно напился, что протрезвел только в 53-м». Старшинов помчался на Киевский вокзал, сел в пригородный поезд, но просьбу мэтра не выполнил: стипендия давно кончилась. И вот он, благоговея, вступил в номер, похожий на пенал, да еще с умывальником. Живут же классики!
– Проходи, Коленька, садись. А где водочка? Я ее за окно повешу…
– Понимаете, Михаил Аркадьевич, я на станции зашел в сельпо, а там какая-то плохая водка была…
– Запомни, Коленька, водка бывает только хорошая и очень хорошая. Ладно, знаю я вас, молодежь. Сам сбегал, купил, да еще пивка прихватил. Водка без пива – деньги на ветер. А вот и закуска – от обеда осталась. Ну-с, по маленькой, и за работу!
Выпили. Старшинов достал тетрадку и стал читать. Классик внимательно слушал, останавливал, поправлял, хвалил, поругивал, советовал, в общем, готовил литературную смену, не забывая подливать водочку и пиво. В какой-то момент студент почувствовал, что его мочевой пузырь на пределе, заерзал и неловко спросил, где тут туалет…
– Зачем тебе туалет? – удивился автор «Гренады».
– Да вот… пиво…
– Что за глупости! Вон – раковина. Не надо никакого туалета…
«Потрясающе! – восхищался много лет спустя Николай Константинович. – Я прожил жизнь, а больше никогда не встречал такого гостеприимства. Вы только, Юра, подумайте: принял, напоил, накормил, три часа слушал мои стихи да еще разрешил справить нужду в свой рукомойник!»
Кстати, как раз в ту пору, когда я писал «Козленка…», в Доме творчества обитал другой Николай Константинович – Доризо, автор бессмертной песни «Огней так много золотых на улицах Саратова…». А я каждое утро после завтрака перед тем, как сесть за работу, часа два бегал на лыжах по переделкинскому лесу. И вот стою я меж знаменитых колонн, натираю деревянные полозья лыжной мазью, а Доризо в шубе и высокой серебристой каракулевой шапке, подаренной, видно, гостеприимными кавказцами, за мной грустно так наблюдает и говорит со вздохом:
– А знаете, Юра, я в вашем возрасте тоже очень любил лыжи. У меня даже разряд был…
– В чем же дело? Давайте бегать вместе!
– Нет, после одного случая я с лыжами покончил.
– А что за случай?
– Могу рассказать…
– Очень интересно!
– Это случилось в начале 1950-х. Я поехал в Малеевку писать поэму…
Надо бы пояснить: Дом творчества «Малеевка», расположенный в Рузском районе в старинной дворянской усадьбе, был продан в 1990-е литфондовским ворьем Сбербанку за смешные деньги, но, наверное, с хорошим откатом. Места там заповедные и даже сейчас не людные, а полвека назад это был медвежий угол дальнего Подмосковья, почти тайга. И вот молодой спортивный Доризо, женатый тогда на певице Гелене Великановой, встал после обеда на лыжи и помчался по зимнему по лесу. Только через пару часов он остановился перевести дух, огляделся и понял, что заблудился. Зимой темнеет рано. А мороз к вечеру окреп, залютовал: где-то за минус двадцать. В небе обозначилась лимонная долька месяца. Проклюнулись звезды. Издалека донесся протяжный вой. После войны в Подмосковье развелось много волков, они резали скот, нападали на людей, потому-то за шкуру убитого серого разбойника платили сто рублей при средней зарплате 400–500. Доризо запаниковал, заметался, наконец в сгущающихся сумерках нашел санный след и помчался что есть духу. Лес кончился, и он увидел на краю поля избушку со светящимися маленькими окнами. Теряя сознание от радости, Николай Константинович вскарабкался на крыльцо и забарабанил в дверь.
– Кто там? – не сразу ответил встревоженный женский голос.
– Я… пустите… замерзаю…
– Не пущу! Мужа дома нет, а тут у нас разные ходят… Поздно!
– Умоляю… Я заблудился… На лыжах…
– Какие лыжи? Ночь на дворе.
– Я ноги отморозил!
– Сам-то откуда?
– Из Дома творчества «Малеевка».
– Будет врать-то! Это ж от нас тридцать верст.
– Клянусь! Я заблудился. Я поэт.
– Какой еще поэт?
– Доризо.
– Не знаем таких.
– Я песни пишу.
– Какие песни?
– Разные…
– Тогда пой! Если сам сочинил, должон наизусть знать. Посмотрим, какой ты поэт!
И заиндевевший Доризо, хрипя мерзлым горлом, запел. Жить-то хочется.
Огней так много золотыхНа улицах Саратова,Парней так много холостых,А я люблю женатого…
– Хорошо. Душевно. Еще пой!
Почему ж ты мне не встретилась,Юная, нежная,В те года мои далекие,В те года вешние?Голова стала белою,Что с ней я поделаю?Ты любовь моя последняя,Боль моя.
Наконец, где-то на десятой песне, хозяйка поверила, сжалилась, впустила окоченевшего поэта в дом и спасла. Утром на колхозном грузовике, закутав в тулуп, его, полуживого, отвезли в «Малеевку».
– С тех пор на лыжах я не хожу! – грустно закончил рассказ Доризо.
С Николаем Константиновичем я дружил до самой его кончины. В 2011 году, незадолго до смерти, он прислал к нам в «Литературную газету» свою поэму про Павлика Морозова. При всем добром отношении к автору и его благородном желании заступиться за память несчастного оболганного пионера, печатать поэму было нельзя по причине ее полной склеротической невнятности. Но вот что интересно: рифмы в стихах оказались как на подбор точными и даже затейливыми. Видимо, профессиональные навыки гаснут в мозгу в последнюю очередь.
3. Гомер у телефона
Вернувшись с лыжной пробежки, я сразу садился за стол, набивал табаком любимый «бриар» (я тогда курил трубку) и включал мой 386-й компьютер, привезенный с собой на зависть собратьям, которые по старинке лязгали на пишущих машинках. Надо сказать, в работе я охотно использовал разные байки и происшествия, их часто рассказывали друг другу насельники Переделкина. Собственно, и весь роман вырос из писательского фольклора. Особенно мне помог Александр Давидович Тверской. Тучный, краснолицый, энергичный матерщинник, он занимался в правлении продовольственными пайками, директора магазинов, к которым были для прокорма прикреплены литераторы, перед ним просто трепетали. Зайдя к нему в кабинетик на третьем этаже Дома литераторов, возле библиографического отдела, можно было увидеть, как он, багровея, орет в трубку: «Как это праздничный заказ с чавычой? Да вы хоть понимаете, с кем имеете дело? Только семга! Это же идеологическая диверсия! Полкило в каждый заказ. Я звоню в горком!.. Ах, вы поищете! Когда найдете – доложите!»
Книжек он давно не писал, некогда. И вот в 1984 году в связи с 50-летием СП СССР к правительственным наградам представили большую группу писателей, и Тверской твердо рассчитывал на орден «Знак Почета», а получил медаль «За трудовую доблесть», что привело его в бешенство. «Я весь Союз писателей кормлю, а мне – какую-то медальку!» – ревел он, и его лицо наливалось черной кровью. В итоге – обширный инфаркт, в одночасье сделавший его инвалидом. Он выкарабкался, но похудел вдвое и жил теперь только в Доме творчества, в покое и на воздухе. Ему в порядке исключения, за заслуги, выделили комнатку, за которую он платил 100 рублей в месяц – и это с питанием.
Кстати, подобное исключение сделали тогда же для Арсения Тарковского, а чуть позже для Михаила Рощина, перенесшего жестокий инсульт. Часто наезжал и подолгу жил в Переделкине поэт-фронтовик Эдуард Асадов, потерявший на войне зрение. Он пользовался невероятной популярностью среди непритязательных поклонников поэзии, хотя продвинутая, как теперь говорят, публика считала его сентиментальным рифмоплетом. Однако редкая советская мать не читала своей подросшей дочери его стихи про трагедию брошенной девушки, которая имела неосторожность утратить невинность до брака:
А может, все было не так бы,Случись это в ночь после свадьбы!
Асадов носил черную повязку, закрывавшую его вытекшие глаза и вдавленный изуродованный нос, он и дышал с громким всхрапывающим сопением. Обычно поэт сидел в номере, сочиняя стихи, или прогуливался по коридору, а в хорошую погоду быстро шагал туда-сюда по аллее, куда его отводила гардеробщица или приехавшая навестить поклонница. Шел поэт всегда ровно, не оступаясь, не натыкаясь на деревья и скамейки, сказывался многолетний опыт. Кстати, почитательницы к нему ездили постоянно, и все время разные. На вид это были увядающие дамы, сохранившие призывную выпуклость форм и девичью мечтательность в лицах. Иногда они оставались ночевать или даже гостили по несколько дней, благоговейно ухаживая за своим кумиром и вызывая недоуменную зависть иных, совершенно здоровых и полноценных обитателей Дома творчества. Некоторые, самые любопытные, ввечеру на цыпочках подходили к обитой черным дерматином двери и прислушивались, чтобы понять, чем же так влечет к себе дам инвалид войны.
– Ну что там? – спрашивали другие любопытствующие.
– Кажется, стихи читает…
– И только-то?
– Через дверь не видно.
Надо отметить, никогда ни одна поклонница не заставала соперницу, словно прибывали и убывали они по какому-то жесткому расписанию. Какой-то график заездов явно существовал и строго соблюдался. В Доме творчества имелось два телефонных закутка, откуда писатели могли позвонить. Обычно к переговорным пунктам выстраивалась очередь из двух-трех-четырех писателей, но если скапливалось человек десять, значит, в одной из будок засел Асадов, а это всерьез и надолго. Очевидно, он обзванивал многочисленных поклонниц и согласовывал график посещений. Желающих позвонить гардеробщицы честно предупреждали: не стойте, там Асадов! Если же уставший ждать писатель пытался постучать или даже открыть дверь, мол, пора и честь знать, потревоженный обольститель начинал издавать такие громкие и грозные всхрапы, что нетерпеливец обычно отступал.
Увидев меня среди томящихся в очереди, Тверской обычно подмигивал:
– Что, опять наш Гомер своих Пенелоп охмуряет? Мастер! Пойдем лучше, Юрочка, погуляем!
И мы отправлялись с Александром Давидовичем бродить по Переделкину. Из-за заборов высились крыши писательских дач, почти у каждой Тверской останавливался и объяснял:
– Здесь живет прозаик Х-й. Лауреат Сталинской премии. Автор романа «Из рейда не вернулись». Полное г-но. Посадил поэта Васильева.
– За что?
– Паша наставил ему рога. Он донос в НКВД настрочил, а ему Трудового Знамени дали… Сволочь!
Некоторые рассказы Тверского мне пригодились для романа:
– Дача поэта С-ого. Стихи у него – г-но. Десять лет не платил за аренду, газ и электричество. Когда его пришли выселять за долги, отстреливался спьяну из наградного «браунинга». Получил «Веселых ребят».
– Что?
– Орден «Знак Почета». Дерьмо!
– Дача драматурга О-на. Пьесы у него – г-но. А вот жена та еще штучка. Раздевается, включив свет и отдернув шторы. Давай подождем – скоро начнется.
«Козленок…» был первой вещью, которую я писал на компьютере, а не на машинке. Синий экран З86-го агрегата, купленный в магазине с литературным названием «Фермоза», вызывал у меня трепет, почти мистический, я осваивал программу «редактор», как молодой сапер опасную профессию. Нажимая непривычную комбинацию клавиш, я втягивал голову в плечи, ожидая подвоха. Роман был на три четверти написан, когда я перешел с компьютером на «ты» и поплатился. Неловкий удар по клавиатуре – и весь текст канул в электронную бездну, а на синем экране выступила какая-то марсианская тарабарщина. Я срочно вызвал моего соседа, опытного программиста Гену Игнатова, убедившего меня сесть за «Козленка.», и взмолился: «Спасай!» Он забрал технику домой, бился неделю и развел руками: роман начисто стерт, исчез. И тут я вдруг испытал облегчение. Текст утратился как раз в тот момент, когда я устал от замысла, разочаровался и уже сожалел, что стал писать «Козленка…». Настроение, знакомое каждому, кто пытался сочинять. Но Гене сюжет страшно нравился, и он отвез мой компьютер – «железо» – уникальному специалисту, тот бился месяц и вытащил текст из какой-то слепой виртуальной кишки, и Гена, торжествуя, привез мне «железо» с возвращенным человечеству романом. С тех пор я всегда сохраняю написанное, причем по несколько раз. На всякий случай.
С некоторой натяжкой этот эпизод моей творческой биографии можно сравнить со знаменитой историей, когда редактор «Современника» Некрасов, едучи в санях, обронил сверток с рукописью романа Чернышевского «Что делать?». Бедный чиновник, нашедший потерю и принесший на квартиру Некрасову, получил, как и было обещано, 50 рублей серебром – большие по тем временам деньги. Спасший меня уникальный специалист ограничился бутылкой хорошего виски.
4. Золотой минимум начинающего гения
Забегая вперед, скажу, что читателям сразу полюбился мой веселый роман, ведь он словно с помощью увеличительного стекла дал возможность увидеть нравы писательской тусовки и окололитературной среды, которые со сменой эпох совершенно не изменились. «Козленок…» пошел в народ. Одна преподавательница обратила внимание, что студенты в группе стали меж собой разговаривать на каком-то странном сленге, повторяя в разных комбинациях дюжину фраз:
1. Вестимо.
2. Обоюдно.
3. Ментально.
4. Амбивалентно.
5. Трансцендентально.
6. Говно.
7. Скорее да, чем нет.
8. Скорее нет, чем да.
9. Вы меня об этом спрашиваете?
10. Отнюдь.
11. Гении – волы.
12. Не варите козленка в молоке матери его!
– Что это такое? – спросила она.
– Золотой минимум начинающего гения! – ответили студенты.
– Какого еще гения?
– Вы не читали «Козленка в молоке»?
Преподавательница, следившая за новинками литературы исключительно по «Новому миру», ничего о моем романе не слышала, а когда прочла, стала его горячей поклонницей и пропагандисткой, оценив прежде всего образно-иронический стиль, справедливо причисленный Владимиром Куницыным к гротескному реализму.
Однако сознаемся: писатель – всего лишь карандаш, которым эпоха выводит необходимые ей слова. Можно ощущать себя охренительным демиургом, замыкаться в замок из слоновой и даже мамонтовой кости, но именно эпоха «затачивает» тебя, условно говоря, с красного или синего конца и, помусолив, утыкает в чистый лист бумаги. Твоя задача – не сломаться под ее нажимом. Литератор, который не ощущает или не понимает этой направляющей силы времени, пишет книги, никому не интересные. И про них забывают раньше, чем разойдется тираж.
Позвольте, можете спросить вы, при чем же здесь описанная в романе нереальная ситуация, когда человек, не сочинивший ни единой строчки, весь литературный багаж которого заключается в папке с чистыми листами, при помощи откровенно плутовских ухищрений становится всемирно известным писателем? «Оглянитесь вокруг!» – отвечу я. Разве мало в советской и постсоветской литературе писателей, чьи имена известны всем, но чьи книги, или, как теперь принято выражаться, тексты, мы с вами никогда не читали. А если и пытались, то быстро упирались в дилемму: или это – полная галиматья, или мы с вами ни черта не смыслим в литературе. Премии, звания и прочие искусственные лавры ничего не меняют. Разве Светлана Алексиевич, получив Нобелевскую премию за русофобский лепет, стала от этого большим писателем? Нет, как была, так и осталась провинциальной конъюнктурной журналисткой, за успехи в пропаганде и агитации награжденной в 1984 году «Веселыми ребятами» – орденом «Знак Почета». Просто конъюнктура радикально поменялась: была советской, а стала антисоветской.
Существует два основополагающих принципа взаимоотношений между (употребляя птичий язык современного литературоведения) отправителем коммуниката и реципиентом, то есть, попросту говоря, между автором и читателем. Первый принцип таков: «Читатель всегда прав». Доведенный до крайности, он оборачивается так называемым бульварным чтивом: «Тихо застонав, она ослабла в его крепких загорелых руках и через мгновение почувствовала внутри себя что-то большое, твердое и горячее, которое…» Второй принцип: «Писатель всегда прав». Доведенный до абсурда, он оборачивается той самой папкой с чистой бумагой, каковую в моем «Козленке…» все принимают за роман-эпопею. В самом деле, писатель, которого невозможно прочесть, в сущности, мало чем отличается от писателя, который ничего не написал. Мы живем в эпоху литературных репутаций, нахально пытающихся заместить собой собственно литературу. Когда начинаешь листать сочинение лауреата очередной «Большой книги» или «Букера», неизменно испытываешь чувство, будто тебя зазвали на конкурс красоты, а на подиум выгнали прыщавых имбридинговых дегенераток с гнилыми зубами. Единственное, на что лауреатам хватает сил и воображения, так это придумать себе дурацкий псевдоним.
Увы, постмодернистская реальность легко распространяется и на другие сферы нашей жизни. Мы слушаем певцов, лишенных голоса и даже слуха. Нашу жизнь определяют политики, за всю свою деятельность не принявшие ни одного верного решения. А консультируют их ученые, не замеченные ни в одном сколько-нибудь серьезном исследовании. Мы с вами страдаем от реформ, даже не понимая, в чем они заключаются, а не понимаем мы этого благодаря подробным телевизионным комментариям. Современное ТВ, как справедливо сказано, это изобретение, позволяющее заходить к нам в спальню тем людям, которых мы не пустили бы даже на порог своего дома. А как вам нравятся «властители дум», утонченные творческие персонажи, старательно выполняющие функции козла-провокатора, ведущего стадо на заклание? Обычно таких называют «совестью русской интеллигенции», хотя ни к русским, ни к интеллигенции они отношения не имеют.
Более того, агрессивные мнимости крепко, как друзья, взялись за руки и не пускают в свой круг действительно одаренных конкурентов. Был со мной такой случай. Сергей Степашин пригласил меня в Кремлевский дворец на концерт, посвященный 10-летию Счетной палаты. Разумеется, все фанерные звезды отечественной эстрады были в сборе и пели, как могли и умели. А умеют они плохо, да и голос, как ни «вытягивай» с помощью электроники, изменить качественно невозможно. Буйнов никогда не запоет как Бочелли. В общем, сижу – тоскую. И вот где-то между прыгающим Газмановым и дрыгающим Сукачевым возникла совсем не заслуженная артистка, которая так спела «Чертово колесо», что ее вызывали еще дважды, хотя остальные исполняли всего по одной песне, включая Аллу Пугачеву, похожую на упитанную старушку, впавшую в детство. Голос у неведомой артистки был великолепный, с удивительным тембром, неповторимыми оттенками, и владела она им в совершенстве. Как же ее фамилия? Сейчас вспомню.
– Кто такая? – спросил я у Степашина.
– Ага, понравилась?
– Еще бы!
– Случайно на каком-то мероприятии в провинции услышал. Гениальная девушка! Не представляешь, как трудно было засунуть ее в этот кремлевский концерт. Держали круговую оборону, как панфиловцы… Ну, Счетная палата тоже не простая организация!
Прошла неделя, мы с женой ужинали при включенном телевизоре, что гораздо хуже чтения за обедом советских газет. Я нажимал кнопки пульта, перепрыгивая с одного канала на другой, как пресыщенный эротоман с грешницы на грешницу, и вдруг наткнулся на тот самый кремлевский концерт.
– Перестань жевать! – приказал я жене. – Сейчас ты узнаешь, что такое настоящее пение!
С трудом дождавшись, когда, наконец, отпрыгает Газманов, я поднял палец:
– Слушай!
Однако на сцене засипел и задрыгал конечностями пожилой Гарик Сукачев, загримированный под малолетнего хулигана.
– Можно жевать? – с иронией спросила жена.
– Жуй! – разрешил я и метнулся к телефону. – Как же так, Сергей Вадимович? Неужели ничего нельзя было сделать?
– Счетная палата тоже не всемогущая… – вздохнул он.
Больше я никогда не слышал эту удивительную певицу, даже ее фамилию не запомнил, хотя имена безголосых эстрадных кривляк мне вбили в голову так же прочно, как в армии номер моего автомата Калашникова.
– Рядовой Поляков!
– Я!
– Номер вашего автомата?
– Э-э-э… Сейчас вспомню.
– Наряд вне очереди.
– Ну, товарищ старшина…
– Два наряда вне очереди.
Увы, в искусстве, прежде всего в литературе, существуют заговор и круговая порука бездарей. Нет, я отнюдь не сторонник теории заговора. Я очевидец успешной практики этого заговора. Хору безголосых не нужен солист. И возникает парадокс: талантливому человеку добиться признания гораздо труднее, нежели бездарному. В этой ситуации вовсе не фантастична история выгнанного со стройки малограмотного Витьки Акашина, которого два приятеля, заключив спьяну пари, «заделали» всемирно известным писателем. Некоторые авторы писем упрекали меня в неоригинальности сюжета, мол, позаимствовал я его из рассказа Аркадия Аверченко «Шутка мецената». Тут впору сослаться на пресловутую «интертекстуальность», ее задолго до постмодернистов открыл русский народ, обмолвившись поговоркой: «Плоха песня, не похожая ни на какую другую песню». В самом деле, оригинальные сюжеты, как известно, можно по пальцам пересчитать, а избранная мной коллизия вообще бродит по мировой литературе давным-давно. Собственно, даже «Ревизор» о том же самом: «Есть другой Юрий Милославский. Так тот уж мой…»
Но с гоголевских времен ситуация значительно переменилась как в жизни, так и в литературе. Что я имею в виду? А вот что. Вообразите: приехавшим по именному повелению настоящим ревизором оказывается все тот же Иван Александрович Хлестаков! Вообразили? Не правда ли, очень современно? Мы преступили в нашей жизни некую крайне опасную черту. Собственно, отсюда и название романа. Запрещение варить козленка в молоке матери его – табу из древнего Моисеева кодекса. Существует множество исторических и этнографических объяснений этой заповеди, но старая мудрость обычно трактуется расширительно. А что, разве, вступив в борьбу с природой, мы не варим козленка в молоке матери его? А что, разве швырнуть людей в палочный социализм, а потом, когда они смягчили и приспособили этот уклад под себя, погнать их той же палкой в дикий капитализм… Разве это не значит сварить козленка в молоке матери его? А деятель культуры, который, вместо того чтобы «милость к падшим призывать», требует «раздавить гадину», имея в виду подавляющую часть обездоленного населения, – разве он не сварил козленка в молоке матери его? Иногда, прогуливаясь по дорожкам Переделкина, я встречал замечательного писателя Фазиля Искандера, погруженного в свои сумеречные грезы. Несколько раз я хотел окликнуть его и спросить: «Зачем вы-то подписали то кровожадное воззвание?» Теперь он умер – и спросить не у кого…
Многие авторы писем замечают, что читать роман очень весело, но по окончании становится грустно.
Увы, это стойкая традиция российской сатиры, восходящая скорее не к «пародийному модусу повествования», а к невеселой отечественной реальности, в чем все мы, каждый по-своему, виноваты. Потому-то я и не стал совсем уж скрываться за столь модной сейчас «авторской маской», а вывел самого себя на страницах романа в качестве эпизодического лица, и без особого, как вы заметите, снисхождения. Что же касается главного организатора всей этой литературной аферы, от имени которого и ведется повествование, то мало-мальски внимательный читатель увидит: нигде на всем пространстве романа он ни разу не назван – ни по имени, ни по фамилии, нет и описания его внешности. Полагаю, смысл этого авторского ухищрения (кстати, в техническом смысле довольно трудоемкого) понятен. Мы живем в эпоху, когда антигероем может стать каждый.
Вот и все, о чем я хотел предуведомить читателей. Остальное, надеюсь, будет понятно из книги. Ведь, как утверждал критик-табулист Любин-Любченко: «Каков текст – таков контекст!»
5. Бумагу украли!
На этом я поставил точку в марте 1997 года, когда написал предисловие к «Козленку…» специально для третьего тома собрания моих сочинений, которое выпускало «ОЛМА-Пресс» – одно из первых в стране крупных частных издательств. Его основали два выпускника философского факультета МГУ, оба выходцы с Украины – Олег Ткач и Владимир Узун. Полные молодой раскрепощенной постсоветской энергии, они быстро обгоняли по объемам и доходам хиреющих прямо на глазах гигантов советской книжной индустрии. Почему? Трудно объяснить в двух словах. Сошлюсь на один лишь пример из своего писательского опыта. В 1990 году «Советский писатель» решил выпустить том моего избранного, куда должны были войти повести «Сто дней до приказа», «ЧП районного масштаба», «Работа над ошибками» и «Апофегей». Вдруг выяснилось, что на мою позицию в тематическом плане не хватает бумаги, что само по себе выглядело странно, ибо выделена она была. Я удивился, но мне объяснили: кризис административно-плановой экономики. «Мы очень хотим издать вашу книгу, но без бумаги не получится!»
Выход из тупика был найден. В ту пору в стране уже вовсю бурлило кооперативное движение, жестко и расчетливо задавленное в начале 1990-х монополистами и компрадорами, сориентированными на импорт, сырьевую экономику и полную зависимость от Запада, за что Данте поместил бы Ельцина с Гайдаром в круге ада, где парятся предатели своего Отечества. Но у меня был армейский приятель Жора Улановский. Мы с ним сидели вместе в карантине, а потом, работая в Бауманском райкоме, я его выручил, помог без выговора восстановить комсомольский билет, утраченный во время дембельской пьянки. Он как раз занялся типографским бизнесом и по-дружески достал под мою книгу вагон бумаги, имевший как бы две цены – символическую, государственную, и реальную – рыночную.
Собственно, на этой разнице, по-научному марже, и поднялись первые наши миллионеры. Пользуясь служебным положением или связями, они брали сырье по казенной цене, а продавали по рыночной. Жора, конечно, купил бумагу по рыночной. Он-то знал, что моя предыдущая книга «Сто дней до приказа», выпущенная в 1988 году «Молодой гвардией», разошлась молниеносно и стояла в «обменниках» на самой высокой, золотой полке. В ту пору в борьбе с книжным дефицитом, а заодно и с черным рынком, была придумана система книгообмена. В магазинах оборудовали витрины, где любой библиофил мог выставить для обмена принадлежащую ему книгу. Для удобства издания разделили на несколько категорий в соответствии с востребованностью. Так вот, «Сто дней до приказа» относились к высшей категории: на них можно было выменять любую редкую книгу. Поэтому Жора планировал не только покрыть убытки, но и заработать.
Вдруг вагон его бумаги бесследно исчез со склада «Советского писателя». Я помчался к директору издательства Владимиру Николаевичу Еременко, между прочим, отцу моего давнего товарища прозаика Володи Еременко, но руководитель лишь развел руками, мол, бардак в стране, и в знак дружеского расположения напоил меня чаем с сушками. Деньги за бумагу Жоре, конечно, вернули, но исходя из госцены, а это на порядок меньше потраченных средств. Понятно, что такие издательства, где бесследно пропадают вагоны, где не понимают своей выгоды, не могли соперничать с нарождающимися частными предприятиями.
Скромный офис «ОЛМА-Пресс» размещался возле метро «Менделеевская». Самое большое помещение было отведено под стильно обставленный кабинет главного редактора. Олег Ткач, обладатель черного пояса карате, подтянутый, пружинистый, ходил беспрерывно из угла в угол и вел с авторами высокоинтеллектуальные беседы о жизни, Отечестве и творчестве, заканчивавшиеся обычно вопросом о размерах гонорара. Когда называлась сумма, Ткач лучезарно улыбался, просил подождать пять минут и скрывался за смежной дверью. Там в небольшой спартанской комнате с зашторенными окнами сидел за пустым столом Узун, бывший десантник, массивный, как забывший диету боксер-тяжеловес. Перед ним лежал большой калькулятор с разноцветными клавишами. Олег сообщал ему запрошенную сумму, Володя хмурился и стенобитными пальцами тыкал в крупные кнопки, что-то складывая, вычитая и деля, потом хмуро смотрел на полученный результат и говорил: «да» или «нет». В зависимости от этого Ткач, вернувшись к автору, подтверждал условия или продолжал вести высокоинтеллектуальную беседу до тех пор, пока писатель не соглашался на более скромные условия оплаты.
В «ОЛМА-Пресс» меня привел Александр Гурвич, впервые выпустивший «Козленка» в свет в своем издательстве «Ковчег». Он вступил в партнерские отношения с Узуном и Ткачом, после чего разочаровался в книжном деле и бросил это занятие. А Гурвичу рекомендовала мою рукопись, если не ошибаюсь, Алла Шевелкина, переводчица с французского языка. Она в свое время способствовала выходу во Франции в издательстве «Ашет» моей повести «Парижская любовь Кости Гуманкова», имевшей там успех. В связи с этим «Ашет» заказал мне новый роман и выдал под чернильницу аванс – шесть тысяч франков, – деньги по тем временам огромные, во всяком случае, для меня. На пятьсот франков (чуть меньше ста долларов) можно было всей семьей нормально жить месяц, даже два. Для сравнения: за 500-страничный том избранного издательство «Республика» в 1994 году заплатило мне всего сто долларов.
Помню, передав от французов двенадцать больших бумажек с портретом Делакруа, Алла, смущаясь, попросила у меня в долг три тысячи франков: мол, начала ремонт в квартире и не рассчитала. Я, разумеется, выручил, а она, совсем уж смутившись, сказала, что больше десяти процентов мне дать не может. «Каких процентов?» – не понял я. «Ну как же… Если бы ты положил деньги в банк, то получал бы до 17 процентов годовых, а я могу дать тебе только десять». – «Алла, ты спятила! Какие счеты между друзьями?! Ты же не берешь с меня за посредничество с французами. А могла бы…» – «Не могла…» – тихо ответила она. Мы стояли и смотрели друг на друга, как два советских ископаемых в предчувствии неумолимо надвигающегося ледникового периода, который скоро изменит все – и фауну, и флору, и даже границы континентов…