Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Глаза у нее остекленевшие. Я вижу, что она где-то там, где меня нет. Как и в тот раз с банкой колы. Я от этого нервничаю. Мы всегда вместе.

– О голом мужчине, – говорит она.

– И где ты его видела?

– В магазине «Фан Лёйк», где журналы.

– Нам же туда нельзя. Ты покупала там «фаерболлы»? Те, которые острые?

Ханна не отвечает, и я начинаю волноваться. Она поднимает подбородок, прищуривает глаза, закусывает зубами нижнюю губу, снова стонет и падает в кровать рядом со мной. Она вся потная, пряди волос прилипли к лицу. Кажется, что ей и больно, и нет. Я пытаюсь найти объяснение ее поведению. Это потому, что я толкнула ее в воду? Не вырвется ли она сейчас из своей кожи, как бабочка из кокона, чтобы разбиться об окно, о ладони Оббе? Я хочу сказать ей, что я сожалею, что я не хотела сталкивать ее в озеро. Я хотела увидеть, как утонул Маттис, но тело Ханны – не тело моего брата. Как я могла их перепутать? Я хочу рассказать ей о своем кошмаре и попросить ее пообещать никогда не кататься на коньках по озеру, особенно теперь, когда зима во весь опор мчится в нашу деревню на санях. Но Ханна выглядит счастливой, и когда я собираюсь сердито отвернуться от нее, я слышу знакомый хруст. Она достает из кармана ночной рубашки два красных «фаерболла». Мы лежим рядышком и удовлетворенно посасываем и облизываем конфеты, смеясь друг над другом, когда становится слишком остро. Ханна прижимается ко мне. Наши познания так же слабы, как бретельки ее ночной рубашки. Я слышу, как рядом с нами хлопает дверь спальни и как рыдает мать. В остальном везде тихо. Раньше я иногда слышала, как рука отца похлопывает ее по спине, словно выбивалка для ковров, с любовью изгоняющая все плохое, что попало в нее за день: всю серость, пыль дня, слои печали. Выбивалки для ковров не слышно уже давно.

Ханна надувает большой пузырь. Он лопается.

– А что ты сейчас делала? – спрашиваю я.

– Не знаю, – говорит она, – в последнее время со мной такое случается все чаще. Не говори маме и папе, а.

– Не скажу, – мягко говорю я, – конечно, нет. Я буду молиться за тебя.

– Спасибо. Ты самая лучшая сестра.

12

После пробуждения мои планы всегда кажутся большими, как все люди по утрам кажутся на несколько сантиметров выше, потому что в их межпозвоночных дисках больше влаги. Но сегодня они такими и останутся: сегодня мы переходим на ту сторону. Не знаю, не из-за этого ли я чувствую себя странно и все вокруг кажется темнее. Вместе с Оббе я стою за коровником, на нас падает первый снег, толстые хлопья прилипают к щекам. Кажется, что Бог сыплет сверху сахарную пудру, как мать сыпала ее на первые в этом сезоне пончики сегодня утром. Когда впиваешься в них зубами, жир капает из уголков рта. Мать в этом году взялась за них рано – она пожарила их сама и выложила три слоя в бидон для молока: пончики, бумага для выпечки, яблочные оладьи. Потом она отнесла два полных бидона евреям в погреб, потому что они тоже заслужили Новый год. Ее пальцы искривились от чистки яблок для оладьев.

Волосы Оббе белые от снега. Он обещал, что, если я принесу жертву, он никому не расскажет, что я писаюсь в кровать, и тогда Судный день отложится. У него с собой один из отцовских петухов. Отец очень гордится этой птицей. Иногда он говорит: «Горд, как корова с семью выменями». Это потому что у петуха ярко-красные перья в хвосте, зеленая грудка, длинные сережки и блестящий гребень. Этот петух – единственный, кто не был потревожен всем, что происходило у нас на ферме, он так и продолжал маршировать по двору, выпятив грудь. Сейчас он тихо стоит перед нами с сонным взглядом. Я чувствую, как в кармане пальто шевелятся жабы. Надеюсь, они не простудятся. Следовало засунуть их в перчатку.

– Сможешь остановиться, если он прокукарекает три раза, – говорит Оббе. Он протягивает мне молоток. Я сжимаю его рукоять уже во второй раз. Я думаю о родителях, о Диверчье, о Маттисе, о своем теле, набитом кусками зеленого мыла, о Боге и его отсутствии, о камне в утробе матери, о звезде на востоке, которую мы не можем найти, о пальто, которое придется снять, о сырном буре внутри мертвой коровы. Петух кукарекает один раз, прежде чем молоток погружается в его плоть, и птица падает на камни замертво. Этим же молотком мать заставила меня разбить корову-копилку. Но сейчас полились не деньги, а кровь. Это первый раз, когда я убиваю животное своими руками, раньше я была лишь соучастником. Однажды бабушка сказала, когда я наступила на паука в ее богадельне, хотя она была построена и не для Бога: «Смерть – это процесс, который раскладывается на деяния, а у деяний есть фазы. Смерть никогда не приходит просто так, всегда есть что-то, что к ней приводит. На этот раз это была ты. Ты тоже можешь убивать». Бабушка была права. Снежинки на моих щеках начинают таять от слез. Плечи неровно дрожат, я стараюсь их сдержать, но не выходит. Оббе небрежно вытаскивает молоток из тела петуха, промывает его под краном у коровника и говорит:

– Ты и правда больная, ты тоже это делаешь.

Затем он поворачивается, берет петуха за лапы и идет на пастбище, голова птицы на ветру слегка покачивается взад-вперед. Я смотрю на свои дрожащие руки. От страха я присела, и когда я снова встаю, мне кажется, что внутри моих суставов находятся крепления-шплинты, которые удерживают все части тела вместе, но двигаются они независимо друг от друга. Вдруг рядом со мной пролетает разноцветная бабочка-арлекин, черные пятна на ее крыльях – как пролитые чернила.

Я подозреваю, что она сбежала из коллекции Оббе. Других вариантов нет, в декабре все бабочки давно в спячке. Я ловлю ее в пригоршню и подношу к уху. Нельзя трогать ничего, что принадлежит Оббе – ни его волосы, ни его игрушки, а не то он приходит в ярость и начинает богохульствовать. Нельзя дотронуться даже до его макушки, когда он бьется ею о кровать. Я чувствую панику бабочки у себя в ладонях, а потом сжимаю кулак, словно в нем зажат лист бумаги с непочтительными словами. Становится тихо.

Шум издает лишь неистовство внутри меня. Оно все растет и растет, как горе. Только горе требует для себя пространство, как говорила Белль, а неистовство просто берет и занимает его. Я выпускаю мертвую бабочку из рук. Падает снег, я сгребаю его сапогом над бабочкой: могила изо льда. В ярости я бью кулаком о стену сарая – с костяшек срывает кожу. Сжимаю зубы и смотрю на коровьи стойла. Уже скоро они наполнятся снова – отец и мать ждут новое стадо. Отец уже покрасил силосную башню новой краской: это напугало меня, потому что теперь она могла стать для матери еще более привлекательной, проблеском света в ее жажде смерти. Однако все вроде как возвращается на круги своя, после Маттиса и ящура жизнь у всех просто продолжается, но не у меня. Возможно, жажда смерти заразна или же она просто перепрыгивает с одной головы, как вши в классе Ханны, на другую – мою. Я падаю в снег с раскинутыми руками и вожу ими вверх-вниз. Я бы многое отдала, чтобы сейчас взлететь и стать фарфоровой – и чтобы кто-то случайно уронил меня, и я разбилась на бесчисленное количество осколков, и чтобы кто-то увидел, что я разбита, что я такая же, как все эти проклятые ангелочки в серебристой фольге: больше ни на что не гожусь. Облачка, что выходят из моего рта, становятся все меньше и меньше. Я все еще чувствую рукоять молотка в ладонях, слышу кукареканье петуха. «Не убий, не мсти за себя». Я отомстила, а значит, придет и новая казнь.

Вдруг я чувствую под мышками чьи-то руки, и меня поднимают на ноги. Обернувшись, я вижу отца, который стоит передо мной – его черный берет уже не черный, а белый. Он медленно поднимает руку к моей щеке. На мгновение я думаю, что мы сейчас ударим по рукам, как торговцы скотом, что примемся оценивать, здорова моя плоть или больна, но его пальцы сгибаются и гладят меня по щеке, так мимолетно, что я сомневаюсь, действительно ли это произошло, или его ладонь померещилась мне из-за холода, или это было касание ветра. Дрожа, я смотрю на пятно крови во дворе, но отец его не видит, а снег медленно прячет смерть.

– Иди домой, я тоже сейчас приду и сниму с тебя пальто, – говорит отец, идет в сторону коровника и включает дробилку для свеклы. С силой поворачивает рукоять, ржавое колесо крутится со скрипом, во все стороны летят кусочки сахарной свеклы, большинство из них оказывается внизу, в железной корзине. Это для кроликов, они ее обожают. Когда я ухожу, на снегу остаются мои следы. Я все чаще надеюсь, что кто-нибудь меня найдет. Что кто-нибудь поможет мне найти саму себя и будет говорить: холодно, холодно, теплее, еще теплее, горячо.

Когда Оббе возвращается с пастбища, по нему ничего не заметно. Он встает передо мной спиной к отцу и кладет руку на молнию моего пальто, потом грубо дергает ее вверх, прищемив мне кожу на подбородке. Я кричу и отступаю на шаг. Осторожно расстегиваю молнию и на мгновение прикасаюсь к болезненному участку кожи – металлические зубчики вырвали из нее кусок.

– Вот так ощущается предательство, и это только начало. Будет хуже, если скажешь папе, что это была моя идея, – шепчет Оббе. Он проводит по горлу пальцем, а затем поворачивается и поднимает руку, приветствуя отца. Ему можно пойти с отцом в коровник. Впервые за долгое время отец входит туда, где были забиты все его коровы. Он не спрашивает, хочу ли я пойти с ними, и оставляет меня на холоде, с кусочками плоти в зубьях молнии и горящей от его прикосновения щекой. Как Иисус, я могу подставить вторую щеку, чтобы проверить, правда ли он это сделал. Я иду назад к ферме и вижу, что Ханна скатывает шар из снега.

– У меня на груди сидит великан, – говорю я, когда добираюсь до нее. Она останавливается на мгновение и смотрит вверх, нос у нее красный от холода. Она в синих рукавицах Маттиса, которые ветеринар достал из озера, и потом они, как куски мяса, размораживались на тарелке за печкой. Моему брату казалось, что не по-взрослому, что мать связала их веревочкой: она боялась, что он их потеряет, а она говорила, что обмороженные пальцы – самое страшное, что может случиться. Она не думала об обмороженном сердце и насколько страшно это.

– И что этот великан там делает? – спрашивает Ханна.

– Просто сидит, он тяжелый.

– Сколько он уже там?

– Он там уже давно, но в этот раз не хочет слезать. Он появился, когда Оббе вошел в коровник с отцом.

– Ой, – говорит Ханна, – ты завидуешь.

– Неправда!

– Правда. Мерзость для Господа лживые уста.

– Я не лгу.

Я позволяю своей груди раздуться и снова опасть, как будто тоже получила по ней молотком. Я все еще чувствую его рукоять, как еще долго после душа ощущаю тяжесть лежавшего на мне тела Оббе. Я завидую не тому, что Оббе с отцом, а тому, что смерть любимого отцовского петуха точно так же на его совести, как и на моей, однако он не упал спиной в снег, как я. Почему он никогда не цепенеет от ужаса своих поступков, в которые вовлекает и нас? Я хочу рассказать Ханне про петуха, о том, какую жертву мне пришлось принести, чтобы сохранить жизни отца и матери, но ничего не говорю. Не хочу ее волновать без надобности. Вдруг она тогда больше не придет полежать со мной, не прижмется к моей груди, в которой так много спрятано и которая на многое способна. Думаю, это один из таких дней, которые я у себя в дневнике приклеиваю клеем-карандашом к следующей странице, а через какое-то время осторожно отклеиваю. Сначала – чтобы избавиться от того, что случилось, а потом – чтобы проверить, правда ли это случилось.

– Ты можешь сделать великанов маленькими, если сама станешь больше, – говорит Ханна и кладет один снежный шар на другой – голову на туловище. Это мне напоминает, как мы с Ханной и Оббе – это был первый рождественский день – слепили снеговика и назвали его Харри.

– А ты помнишь Харри? – спрашиваю я Ханну, чтобы избежать ее умозаключений. Рот сестры растягивается, пока щеки не начинают выпирать, как два шарика моцареллы на белой тарелке.

– Когда мы воткнули морковку не в то место? А мама вышла из себя и скормила весь наш запас моркови на зиму кроликам?

– Все из-за тебя, – говорю я с усмешкой.

– Из-за журналов в магазине «Фан Лёйк», – поправляет меня Ханна.

– На следующее утро Харри уже не было, а отец сидел в гостиной, и с него капал растаявший снег.

– Серьезное сообщение: Харри умер, – говорит Ханна низким голосом.

– И с тех пор мы больше никогда не ели горошек с морковью, а только один горох. Они боялись, что при виде моркови у нас появятся грязные мысли.

Ханна выгибает спину от смеха. Не осознавая этого, я развожу руки в стороны. Ханна смахивает снег с колен, встает, а потом обнимает меня. Странно обниматься средь бела дня, руки днем непослушнее и словно намазаны мазью для вымени, как наши лица. Ханна внезапно достает из кармана куртки сломанную сигарету. Она нашла ее во дворе. Должно быть, сигарета выпала из-за уха Оббе: он держит ее за ухом, потому что здесь, в деревне, все мальчишки так делают.

На мгновение Ханна сжимает сигарету губами, а потом втыкает снеговику под морковку.

13

Я смотрю на свою руку: костяшки красные, на двух нет кожи – плоть там более розовая с красными кровавыми краями, они похожи на треснувшие креветочные головы. Я иду к коровнику и поддеваю носком одной ступни пятку другой, чтобы снять сапог, не касаясь его руками. Не хочу использовать жука-денщика, который одиноко стоит, ведь никто больше в нем не нуждается – теперь, когда коров больше нет, отец и мать носят только черные кломпы. Когда-то у нас был чугунный жук-денщик, но он погнулся из-за искалеченной ноги отца. Я скидываю сапоги и прохожу сквозь внутренние двери сарая на кухню. Она безупречно чистая, и даже стулья стоят на одинаковом расстоянии от стола, перевернутые кофейные чашки выстроились на полотенце на столешнице, а чайные ложки лежат рядом в одну линию. На столешнице лежит блокнот, в нем написано: «Плохо спала». А выше дата, за день до забоя коров. С тех пор как разразился ящур, мать описывает свои дни короткими предложениями. В тот день, когда забили коров, написано: «Начался цирк». Не больше и не меньше. Рядом с блокнотом лежит записка: «В гостиной посетители, не шуметь».

Я подбираюсь к гостиной на цыпочках и прикладываю ухо к двери. Слышу разговор старейшин, голоса у них торжественные. Раз в неделю они приходят проверить, «дала ли проповедь плоды» и «взошел ли урожай после посеянного слова». Хорошие ли мы верующие и слушаем ли мы Господа и проповеди Преподобного Рэнкема? Потом они неизменно говорят о прощении, устраивая в кофейных чашках водовороты вроде тех, что их колющие взгляды устраивают у меня в животе. Обычно эти визиты принимают отец с матерью, а мы, три волхва, участвуем в них раз в месяц. Нас в основном спрашивают, какой отрывок из Библии мы хорошо знаем, как мы относимся и думаем ли бороться с интернетом и алкоголем, с искушениями взросления и телесных различий. Потом нас неизменно предупреждают словами: «Освящение следует за оправданием. Они неразделимы. Остерегайтесь фарисейства».

Теперь, когда новое стадо в пути и отец занят подготовкой, мать принимает визит в одиночку. Из-за двери я слышу, как один из старейшин спрашивает: «Насколько чиста ваша жизнь сейчас?» Я сильнее прижимаю ухо к дереву, но не слышу ответа. Когда мать шепчет, это само по себе достаточный знак: она не хочет, чтобы Бог ее слышал, хотя мы знаем, что уши старейшин тоже принадлежат Ему, потому что Он создал их.

«Хотите песочного печенья?» – вдруг слышу я громкий вопрос матери. Коробка с головой королевы Беатрикс на крышке открывается. Со своего места я чувствую хрупкий и сладкий аромат песочного печенья. Его никогда не следует макать в кофе, не то оно сразу же распадется и придется соскребать его остатки чайной ложкой со дна чашки. Тем не менее старейшины снова и снова обмакивают свое печенье в чашки с той же осторожностью, с которой во время крещения священник погружает в воду хилых детей, тихо читая формулу крещения из Евангелия от Матфея.

Я смотрю на часы и вижу, что визит только начался и они останутся еще как минимум на час. Это хорошо, меня никто не побеспокоит. Я осторожно стучусь в дверь погреба и шепчу: «Добрые люди». Нет ответа. После убийства отцовского петуха я, конечно, больше не принадлежу к добрым людям, но, даже когда я говорю «злые люди», я ничего не слышу: никакого беспокойного шарканья, никто не прячется за стенку из банок с яблочным пюре, хотя оно уже почти съедено: Оббе и Ханна едят его со всем подряд, даже с хлебом.

Я открываю дверь и ощупываю стену рукой в поисках шнурка выключателя. Свет недолго мигает, как будто сомневаясь, загораться ему или нет, и затем вспыхивает. В погребе стоит маслянистый запах выпечки, который исходит от молочного бидона, наполненного пончиками и яблочными оладьями. Никаких евреев я не вижу, и нигде не светятся звезды с их пальто. Бутылки сиропа из черной смородины тоже остались нетронутыми, на полке рядом с ними стоят десятки банок с консервированными сосисками и бутылки с яичным ликером. Может, они сбежали? Мать их предупредила и спрятала куда-нибудь еще? Я закрываю за собой дверь и иду в глубину погреба, опустив голову, чтобы не попасть в паутину, в серую тряпку тишины, когда здесь больше никто не прячется. Я чувствую жаб в кармане пальто. Наконец-то они сидят друг на друге, приклеившись к ткани, как кубики льда. «Через минуту я вас освобожу», – говорю я, вспоминая слова из Исхода: «Пришельца не обижай: вы знаете душу пришельца, потому что сами были пришельцами в земле Египетской». Пора отпустить их, потому что их кожа кажется такой же холодной, как шоколадные лягушки и мышки, наполненные помадкой, которые мать покупала в магазине «Хэма» и чьи серебристые разноцветные обертки я разглаживала ногтем и сохраняла. Вчера по телевидению Диверчье Блок откусила голову пурпурной лягушке. Она показала белую начинку, внутри было мороженое. Она подмигнула и сказала: не страшно, что Черные Питы заблудились, какой-то наблюдательный фермер нашел их, и они снова в пути. Дети все-таки получат свои подарки вовремя при условии, что дымоходы их домов прочищены и чисты, как и их сердца.

После этой программы мать переключилась на «Линго» и принялась смотреть ее из-за гладильной доски. Ханна как-то предположила, что мать тоже должна когда-нибудь отправиться на телевидение, и нам нужно ее зарегистрировать. Я тогда нервно покачала головой: а что, если, оказавшись по ту сторону стекла, она больше не вернется к нам или вернется только в виде пикселей от помех на экране, и что тогда будет с отцом? И кто тогда сможет угадать какое-нибудь пятнадцатибуквенное слово? У матери это хорошо получается, вчера было слово на букву Б. Она впервые не угадала, но я сразу поняла: это беспросветность. Это было похоже на знак, который я не могла игнорировать.

Я останавливаюсь у морозильника около стены. Стягиваю ткань, висящую на нем, с грузилами на углах – в них нет необходимости, потому что в подвале никогда не бывает ветрено, – сбрасываю ее на пол и откидываю крышку ящика. Вижу замороженные рождественские кексы: каждый год отец и мать получают их от мясника, конькобежного клуба и профсоюза. Мы не можем съесть их все, да и курам они надоели – в курятнике они оставляют кексы нетронутыми, пока те не начинают медленно гнить. Крышка морозильника очень тяжелая, придется потрудиться, чтобы оторвать ее от резинки уплотнителя. Мать всегда предупреждала нас о ней, говоря: «Если она захлопнется, а вы будете внутри, мы вас не найдем до следующего Рождества», и я всегда представляла тело Ханны в виде замороженного марципана и как мать его выковыривает, потому что сладкое ей не нравится, а вот корочка – да. Как только крышка открывается, я быстро подставляю под нее палку-распорку, что стоит рядом с морозильником, чтобы она оставалась открытой, и проскальзываю в щель, как в прорубь. Холод сразу замораживает мое дыхание. Я думаю о Маттисе. Чувствовал ли он себя так же? Его дыхание прервалось так же резко? Вдруг я вспоминаю, что сказал ветеринар, когда вместе с фермером Эфертсеном вытащил моего брата из воды: «Когда люди переохлаждены, относитесь к ним как к фарфору. Малейшее прикосновение может их убить». Все это время мы были так осторожны с Маттисом, что даже не говорили о нем, чтобы он не разбился на кусочки у нас в голове.

Я ложусь среди рождественской выпечки и складываю руки на животе, опухшем и переполненном, и чувствую, как канцелярская кнопка протыкает пальто, ощущаю лед на стенках морозильной камеры и слышу скрип коньков. Потом достаю жаб из кармана пальто и кладу рядом с собой в морозильник. Их кожа выглядит синеватой, глаза закрыты. Я где-то читала, что, когда жабы залезают друг на друга, у самца вырастают черные мозолистые шишки на больших пальцах: так он может держать самку крепче. Они сидят так тихо и близко друг к другу, что это меня трогает. Из другого кармана пальто я достаю разноцветную фольгу от шоколадных лягушек и аккуратно обматываю ее вокруг жаб, чтобы они оставались в тепле. Не раздумывая, я пинаю палку, поддерживающую крышку, и шепчу: «Я иду, милый Маттис». Сильный удар, свет в морозильнике гаснет. Темнота и тишина. Ледяная тишина.