Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Хелен Данмор

И тогда я солгал

Случается на этом свете: Солгут отцы, а гибнут дети. Редьярд Киплинг
1

Для слияния с окружающей местностью целесообразно использовать куски материи и одежду соответствующей расцветки. Если поблизости находятся мешки с песком, хорошей маскировкой станет пустой мешок, накинутый на голову. Коричневая марля трудноразличима на фоне земли, зеленая марля — на фоне травы. Маскировкой также могут служить трава, бурьян или ветки кустов и деревьев.[1]
Он приходит ко мне, с головы до пят покрытый засохшей грязью. Настоящая статуя из грязи, однако способная дышать. Воздух со свистом проникает в него и вырывается наружу. Он встает у изножья моей кровати. Все тихо, даже когда ветер громыхает кровлей, которую я наскоро заделал рифленым железом. Он ничего не говорит. Иногда мне хочется, чтобы он нарушил безмолвие, но потом я пугаюсь того, что он скажет. Я чувствую запах грязи. Эту вонь невозможно забыть. Густую, вязкую, отдающую дерьмом и гниющей плотью, порохом и хлорной известью. Он сам вымазался этой грязью. Замаскировался. Он может оказаться кем угодно, но я знаю, кто он такой.

Я зажигаю свечу и встаю с кровати — понимаю, что больше не усну. Шумит ветер, и сквозь его порывы я различаю, как море рокочет у подножия утесов. Сейчас ночь, но я еще могу поработать. Зажигаю светильник и достаю иголку с ниткой из швейной коробки, которую оставила мне Мэри Паско. Мои штаны давно пора починить. Они добротные, из плотного вельвета, но истерлись на коленях. Может быть, швец из меня так себе, но с этой задачей я справлюсь. Лучше всего поставить кожаные заплаты, однако кожи у меня нет, поэтому я использую ткань от карманов. Заплаты я пришиваю по всей окружности, сколь возможно крепко и аккуратно. Смотрю на свою работу, а потом проделываю все еще раз, пока не убеждаюсь, что заплаты будут держаться.

Когда я поднимаю помутневшие от шитья глаза, его нет. У изножья моей постели только тяжелый сосновый сундук с выжженными на нем инициалами Мэри Паско. Сундук был весь черный от копоти, но я его отскоблил.

Я задумываюсь, как же он приходит. Отодвигает ли он сундук? А может быть, оказывается внутри сундука, или сундук оказывается внутри него? Не стоит мне об этом думать. От таких мыслей мой рассудок мутится, как и мои глаза.

Завтра я высаживаю картошку. Почву я уже подготовил. В октябре, только оказавшись здесь, я тщательно вскопал землю и удобрил перегнившими водорослями из кучи, которую Мэри Паско натаскала с побережья, когда еще была в силе. Она говорила, что водоросли уберегут картошку от заболеваний. Картошка для посадки уже разложена по лоткам и дает ростки. Крепкие ростки.

Фредерик… Теперь я могу произнести его имя вслух, ничего не опасаясь. Этой ночью он не вернется. У меня была мысль, что если бы он явился днем, я бы отвел его к водопойному корыту на соседнем поле и отмыл добела. Или он встал бы у ручья, а я лил бы на него воду, ведро за ведром. Это как вытаскивать из земли молодую картошку. Но я знаю, что он вернется следующей ночью, по-прежнему весь в грязи. Она никогда не засыхает и не образует корку. Она всегда мокрая и блестящая, как крысиные глазки в глубине землянки. А он снаружи, под ветром и дождем, дождь стекает по нему, превращая землю в грязь, в которой можно утонуть.

Если человек увяз в грязи, то самостоятельно ему не выбраться. Нужны еще два человека. Кладете по бокам от него деревянные жерди. И вытаскиваете его, сперва один ботинок, затем другой. Это медленная работа. Часто времени не хватает, и приходится оставить бедолагу. Обычно грязь не такая глубокая. Не доходит до колен, но человек не может высвободиться самостоятельно, а если потеряет равновесие и упадет вперед, то захлебнется. Издалека слышно, как кричат люди, угодившие в такую ловушку. Но это происходило позже. Фредерик погиб, когда грязи было еще не слишком много.

На стене у меня календарь, и я отмечаю в нем прошедшие дни. Записываю, сколько грядок засадил: ранний картофель, репа, морковь, свекла, капуста и прочее. Весна выдалась теплая, поэтому и почва мягкая и податливая. Я посадил несколько кустов крыжовника, потому что они устойчивы против ветра. Вокруг огорода Мэри Паско устроила живую изгородь. О доме она не заботилась: затыкала окна тряпьем, позволяла птицам вить гнезда в дымоходе, но отлично знала, как прокормиться со своего клочка земли. Она оставила мне дом и землю вокруг него, которая, возможно, никогда ей не принадлежала, но она присвоила ее. «Почему бы ей не обзавестись своим куском земли, — говаривала моя мать, — если у других в собственности по полграфства». Мэри Паско оставила мне козу и кур. По ее собственным словам, раньше она держала свинью, но я этого не помню.

Я знал ее лучше, чем другие дети, потому что с ней дружила моя мать. Я видел, как старуха шагала в город с корзиной на ремне, полной яиц. Иногда мы с Фредериком встречали ее на берегу, где она собирала мидий, а мы направлялись в Сенару или куда-нибудь дальше. Мы с Фредериком шли бок о бок. В карманах у нас были бутерброды с сыром, а он иногда брал с собой плитку шоколада или пригоршню изюма. Он делился всем этим с такой легкостью — и не скажешь, что принадлежало ему, а что мне. Я не встречал никого, кто обладал бы такой способностью, пока не оказался в армии. У нас были при себе сборники стихов — точнее, Фредерик приносил их из отцовской библиотеки, а я читал. Фредерик собирался стать юристом. Он доучился в школе, продолжил образование в Труро, а потом в пансионе.

Я ушел из школы одиннадцати лет от роду, за год до того, как должен был ее окончить, но в тогдашних обстоятельствах ничего другого не оставалось. Моей матери было нужно, чтобы я зарабатывал. Она больше ни на кого не могла рассчитывать. Много лет, пока я оставался ребенком, она ходила убираться в больших домах: Лезард-Хаус, четыре или пять домов на главной улице, летом — Каррик-Хаус, когда из Лондона приезжала владевшая им семья. Когда мне исполнилось десять лет, мать перенесла ревматическую лихорадку, и после этого у нее не осталось сил промышлять уборкой. Она быстро начинала задыхаться, поднимаясь в гору, насколько бы медленно ни шла. Иногда ей приходилось опираться на меня. Я это ненавидел. Я внушал себе, будто охотно подставляю ей руку, но на самом деле ее слабость меня пугала и заставляла стыдиться и матери, и себя, а мне так хотелось гордиться… Стрелы стыда пронизывали меня, когда мы карабкались в гору, медленно и неповоротливо, будто мухи в молоке.

Помню, как я преклонил колени на голых половицах спальни в ту ночь, когда моей матери было настолько плохо, что она не понимала, в комнате ли я. Она всегда приходила ко мне при малейшем звуке, если я просыпался из-за дурного сна. Но теперь она меня не признала. Ее глаза смотрели мимо меня. Она постоянно что-то тихо и быстро шептала, но не мне. Я услышал имена моих отца и бабки. Она выкрикнула их по одному разу, ее голос звучал хрипло и надрывно, и она попыталась рвануться с подушки, но миссис Джелберт ее удержала. Я рухнул на пол и прижался лицом к одеялу. На моих губах перемешались все молитвы, которые я когда-либо знал.

— Ступай вниз, малец, — сказала миссис Джелберт, но я не мог. — Не бойся, парень. Мы поднимем ее на ноги.

Я ей не верил. Меня охватил черный вихрь ужаса, и я молился за мать, пока у меня не взмокла спина. Ответа не было.

Миссис Джелберт послала мальчика за доктором Сандерсом. Он пришел вечером и пробыл до утра, упорно не позволяя матери умереть, хотя было ясно, что мысленно она уже покинула нас. Она была среди призраков, которые призывали ее громче, нежели мог дозваться мой голос. Но доктор Сандерс не позволил ей остаться среди них. Он склонился над ней и вытащил с того света — судя по ее вскрику, причинив ей этим боль.

Не уверен, что моя мать вернулась по-настоящему, но притворялась она хорошо. Ей сделалось лучше. Все это время доктор Сандерс пользовал ее задаром, а потом приложил множество усилий, чтобы подыскать мне работу, и объяснил в школе, что я не смогу больше посещать занятия. Я стал помощником садовника в Мулла-Хаусе, в двух милях от города.

— Теперь ты главный мужчина в семье, Дэниел, — сказал доктор Сандерс.

Доктор называл меня Дэниелом из уважения к воле моей матери, хотя большинство звали меня Дэн. «Дэниелом его нарекли при крещении», — говорила она. Может показаться странным, что доктор, в доме которого она делала уборку, оказывал ей почтение, но это факт. Моя мать была таким человеком, что все хотели сделать ей приятное. У нее были темные глаза, темные волосы, а ее лицо заставляло людей оборачиваться и смотреть снова, чтобы понять, что же в нем такого поразительного. Даже я это чувствовал, а ведь я ее сын. Мне было мучительно, когда другие пялились на нее. Один заезжий художник хотел ее нарисовать, но она ему даже не ответила. До сих пор могу представить себе, как она закрывает лицо шалью и отворачивается. Она была вдовой. Осталось у нее только доброе имя. Художник не принял отказа и продолжал ей докучать, твердя, что у нее «самый одухотворенный облик, который он видел за пределами Италии». Одухотворенный! Она голодала. Мы оба голодали все годы после смерти отца.

Мне было три года, когда он погиб. Он спускался на повозке по крутому склону, используя тормоз. Тормоз соскочил, повозка накатилась на лошадь, та споткнулась, ее бросило вперед, а отца швырнуло в сторону, и он врезался в стену. Ничего особо страшного не случилось бы, не угоди он виском в гранитный выступ. Ему было двадцать два, всего на год больше, чем мне сейчас. Моей матери было двадцать. Страховка отсутствовала.

Скоро рассветет. Днем ко мне ничто не является. Только ветер вздыхает да по морю пробегает рябь. Я копаюсь на грядках и латаю сетчатую ограду. Дом и земля теперь мои. Коза, десять кур, навозная куча, ручей, который даже в самом широком месте может перешагнуть ребенок, плоская, трудная для возделывания каменистая земля… Мэри Паско слишком состарилась, чтобы за всем этим ухаживать. Глаза у нее потускнели и утратили ту дикость, которая так пугала нас в детстве, но она узнала меня, когда я показался на тропинке со своим узелком.

— Это ты, Дэниел Брануэлл? — спросила она, и я ответил «да». — Заходи, малец, — сказала она.

Впервые на моей памяти кто-то вошел в дом Мэри Паско. В нем было дымно, стены почернели. Дом и все, что в нем находилось, покрывала копоть. Я закашлялся, и глаза у меня заслезились, а ей хоть бы что. Были там и другие запахи: старости, болезни и двух кошек, ее всегдашних питомиц, которые вились у ее ног и создавали ей репутацию ведьмы. Но я знал, что она не ведьма. Кошки уже умерли. Моя мать часто у нее бывала и приносила ей желтые розы с нашего двора — цветочки размером с пуговицу, но очень душистые. Мать и Мэри Паско разговаривали на пороге и никогда не проходили в дом. Эти встречи вызывали у меня ревность.

Мэри Паско заварила шалфей и подала мне чашку. Она знала, что я вернулся из Франции, но даже не упомянула об этом.

— Где ты живешь, Дэниел? — спросила она. Она также знала, что наш дом вернулся к владельцу, потому что некому было платить за аренду.

— Где придется, — ответил я. Потом спросил, можно ли мне соорудить на краю ее участка укрытие из рифленого железа и холстины.

Мэри Паско кивнула. Сказала, где находится родник, и что я должен вырыть себе отхожую яму. Она не сомневалась, что, побывав в армии, я этому научился. И не стеснялась говорить о подобных вещах.

— Заходи, если захочешь погреться, — пригласила Мэри Паско. Когда я заходил, она поила меня шалфеем с привкусом дыма из почерневшего чайника. Передвигалась она на ощупь, однако уверенно. Не знаю, много ли зрения у нее к этому времени сохранилось.

— Перед тем как твоя мать умерла, я ходила ее проведать, — сказала она.

Я вздрогнул, будто от электрического разряда. К моему возвращению моя мать уже лежала в той самой могиле, которую мы с ней все мое детство навещали каждое воскресенье: в могиле моего отца. Ветер колыхал траву, а солнце играло на материных волосах, когда она опускалась на колени и приводила могилу в порядок. Под нами сверкало море. Не помню, чтобы когда-нибудь шел дождь: может быть, она брала меня с собой только в погожие дни. Иногда она рассказывала об отце. Так мне стало известно почти все, что я знал о нем.

Когда я вернулся, могила оказалась уже, чем мне запомнилось. Я не понимал, найдется ли в ней место еще и для меня. Я хотел знать, что говорила и как выглядела моя мать перед смертью, но никто мне об этом не рассказывал. Доктор сказал, что она умерла спокойно. Я не поверил ни единому его слову.

— Я нашла несколько бутончиков той розы и вложила ей в руку, — сказала Мэри Паско. И больше ничего не говорила на эту тему, ни тогда, ни впоследствии. Она перемешала заварившийся шалфей и сказала, что его неплохо бы подсластить. Даже со своими белесыми глазами она по-прежнему больше напоминала птицу, чем женщину. Когда ее плащ плескался на ветру, мы называли ее сарычихой. Теперь она была сгорблена и молчалива. Все человеческое в ней настолько иссохло, что она запросто могла бы взлететь, и меня это порадовало.

С тех пор минуло пять месяцев. Она ни разу не подошла к моему пристанищу. Я вырыл себе отхожую яму и кипятил воду из ручья. Я знал, что она вполне чистая, но у меня сохранились армейские привычки. Позади своего жилища я выкопал канаву, чтобы зимой отводить дождевую воду. У меня были деньги. Моя мать отложила сколько могла из денежного вспомоществования, которое я ей присылал. Деньги она держала в жестянке из-под табака, принадлежавшей моему отцу. Если бы она их не откладывала, то не экономила бы на топливе и питалась бы лучше, но доктор сказал, что разницы бы не было. Сердечные клапаны износились из-за ревматической лихорадки, которую она перенесла, когда я был мальчиком, сердце и погубило ее.

Я ни разу не ходил в город. Иногда пешком прогуливался до Тремеллана или Сенары. В базарные дни добирался до Саймонстауна, подгадывая к окончанию торговли, когда цены снижались. Кормил кур Мэри Паско, а вскоре заботы о них перешли на меня целиком. Она сказала, что я могу брать себе яйца, поскольку ее желудок их уже не переваривает. Она по-прежнему пила козье молоко, но его с лихвой хватало на нас обоих. Помню, как она делала козий сыр, заворачивала в крапиву и продавала, но теперь это осталось в прошлом. Я все время размышлял, как можно использовать эту землю. Когда-то Мэри Паско славилась своими овощами. На ее огороде рос самый сладкий и самый ранний картофель. Также она выращивала лилии и продавала на церковной площади. Но теперь холм отвоевывал ее землю обратно. Часть живой изгороди исчезла. Ограда вокруг куриного загона была в жалком состоянии. Землю заполонили папоротник, дрок и терновник, а камни плодились в ней, будто кролики. Я начал ее очищать. Конечно, я знал, что меня заметят. Это моя страна. Я знаю, сколько у нее глаз.

Вечером четырнадцатого января я услышал, как Мэри Паско зовет меня пронзительным диким голосом. Я подумал, что она похожа на кулика, поскольку по-прежнему пытался определить, какую же птицу она напоминает. Наклонил голову и вошел в почерневший дом.

Мэри Паско лежала в своем гнезде из лохмотьев. Она взглянула на меня, но глаза ее были совсем белые, как молоко, и ничего не видели. Она попросила воды, я зачерпнул чашку и напоил старуху. Она вся пылала. Я взял ее запястье и нащупал пульс, который оказался быстрым, но легким, будто ниточка. Я видел, как доктор проделывал такое с моей матерью.

— Сходить за доктором? — спросил я, но она помотала головой. Я видел, как она собиралась с силами, чтобы заговорить. Я сказал ей, что починил ограду вокруг куриного загона. На самом деле я обрадовался, что она не послала меня за доктором. Он пришел бы, а за ним увязалось бы еще много народу. Она вся напряглась, чтобы совершить непомерное усилие. Выпила еще воды, откашлялась и произнесла:

— Я хочу лежать здесь, а не под камнем в городе. Ты сделаешь это для меня, Дэниел.

Когда я говорю «сказала», то имею в виду, что она выдавила это из себя между глубокими, хриплыми вздохами, дважды ее прерывал кашель. Я боялся, что она умрет, не договорив. Все ее лицо было в поту.

— Ты останешься здесь после меня, Дэниел, — сказала она.

Я кивнул, а потом вспомнил, что она меня не видит, и сказал: «Останусь». Мне было достаточно, что я услышал это от нее. Потом она уснула, совершенно изможденная. Я остался при ней, опасаясь, что, если я уйду, у нее не хватит сил меня дозваться. Очаг почти потух, и я подбросил дров. Для нее лучше дым, чем холод. На улице потемнело, начинался дождь. Я вспомнил, что оставил возле куриного загона плоскогубцы, но до завтра они никуда не денутся, а я успею их смазать, прежде чем они заржавеют. Она открыла глаза и принялась слепо озираться. Я подумал, что она хочет еще воды, и поднес чашку к ее губам, но она отстранилась.

— Это Дэниел? — спросила она.

Я кивнул, но потом вспомнил, что она не видит меня, и ответил:

— Да, Дэниел.

Мне показалось, будто она искала мое лицо, а потом посмотрела в сторону, позади меня. Я знал, что она ничего не видит.

— Кого это ты с собой привел? — спросила она.

2

Тела погибших следует незамедлительно выносить из окопов для последующего погребения. Нередки случаи, когда на выбранной линии обороны располагаются прочные здания. Возникает вопрос, следует ли их занимать или сносить.
Я похоронил Мэри Паско на самом краю ее земли, в самой высокой точке. Я знал, что она этого хотела, и не было смысла медлить. Будь жива моя мать, я бы позвал ее, но больше в городе я не знал никого, чтобы можно было пригласить на похороны старушки. Кто имел бы право прийти. Я принялся рыть, ожидая, что наткнусь на гранитный уступ, но слой земли оказался довольно глубоким. Я выкопал вполне пристойную могилу и устлал ее сухим бурым папоротником и ветками с розмаринового куста, росшего возле двери. Завернул Мэри Паско в кусок армейского холста, оставшегося от постройки укрытия. Когда я поднял ее, пахло от нее скверно, будто от дохлой птицы, кишевшей вшами и червяками, которую я нашел у подножия живой изгороди. Но мне было все равно. Я целый день трудился над ее могилой и весь вспотел, несмотря на холод. Окончив погребение и засыпав могилу, я притоптал землю. Прикатил гранитный валун и положил в головах. Я знал, что взрыхленная земля скоро покроется зеленью.

После проливных дождей ручей вздулся. Я наполнил ведро, внес его в сарайчик, где на привязи содержалась коза, и стянул с себя одежду. Я думал, что каждая пора моего тела почернела от грязи, но моя кожа под одеждой оказалась белой. Кисти рук и запястья, шея и лицо были еще загорелые. Я вымылся с хозяйственным мылом, а потом окатывал себя водой из ведра, пока не задрожал от холода. У меня была еще одна смена одежды, и я в нее облачился. И тут до меня дошло, что сегодня я ночую не у себя в укрытии. Сегодня я ночую в доме.

Я никому не рассказал о смерти Мэри Паско. Сначала я не знал, кому рассказывать. Она никогда даже не приближалась к церкви. Люди, приходившие к ней купить овощей, яиц и козьего молока, исчезли. Ее подругой была моя мать, а больше я никого и не вспомнил. Если рассказать доктору, он ответит, что мне следовало позвать его. Конечно, он пришел бы, ведь он славился тем, что лечил людей, которые не могли ему заплатить, а свои гинеи зарабатывал в богатых домах. Но ей бы он ничем не помог. Мэри и не хотела, чтобы он приходил. Она хотела умереть под своим кровом. Больше всего она боялась богадельни, потому что, как говорят, если умереть там, то тело заберут для вскрытия. Не думаю, что доктор Сандерс отправил бы ее в богадельню, но какой-нибудь приходской хлопотун наверняка счел бы своим долгом препроводить ее в лечебницу.

Спустя несколько дней было уже поздно кому-либо рассказывать. Она достаточно долго прожила затворницей, так что никто ее не хватился. Не припомню, когда она последний раз ходила в город.



Прежде всего предстояло заняться домом. Изгнать из него все запахи. Я широко открыл дверь, но в двух окнах на фасаде стекла частично отсутствовали, а рамы прогнили. Я вытащил тряпье, которым Мэри Паско заткнула разбитые окна, и тщательно проверил стекла и дерево. Я могу смастерить подоконники. Со временем куплю новые стекла и замазку. Пока что я запихнул тряпье обратно и оставил окна, как есть.

Следовало прочистить дымоход. И сделать это в первую очередь, чтобы из него вывалилась сажа, тогда я убрал бы ее вместе со всей остальной грязью. Я нашел метлу Мэри Паско и старую приставную лестницу, с виду не гнилую. За домом земля была выше, чем впереди. Я скосил и притоптал заросли ежевики между склоном холма и стеной дома, приставил лестницу и попробовал ее на прочность. С этой стороны меня никто не мог увидеть. Правой рукой я ухватился за лестницу, в левой зажал метлу и взобрался по ступенькам. Сначала очистил водосточный желоб, забитый мхом и мусором. Мне требовалось забраться выше, на самую крышу. Шифер кое-где отвалился, и в этих местах крыша была залатана рифленым железом. Я продолжу ее латать.

Я попробовал водосточный желоб рукой, он держался крепко. Впрочем, падать отсюда не так уж и высоко. Можно долезть до верха лестницы, оттолкнуться и поставить ногу на желоб, но мне была нужна уверенность, что, забравшись наверх, я смогу спуститься. Я решил, что смогу.

Все оказалось проще, чем выглядело. Когда я распластался по крыше, желоб меня не подвел. Рифленое железо дало мне вторую точку опоры, я ухватился за конек крыши и через мгновение оседлал его. Я понял, что за последние два года своей жизни стал сильнее — благодаря милям, которые проходил изо дня в день, благодаря земле, в которую усердно вкапывался. Дымовая труба была широкая и низкая. Я ухватился за нее и посмотрел по сторонам.

Мне почудилось, будто я поднялся в вышину на много миль, а не на пятнадцать футов. Я сжал скаты крыши коленями, словно ехал верхом на лошади. До самых утесов простиралась бурая, голая, жесткая земля. Дальше высились Гарраки, Великанова Шапка, Остров. По морю в направлении Портгвина долгими, медленными толчками катились волны — словно мускулы двигались под водой. Я взглянул на восток и увидел дождевые тучи с багровым отливом, наводившие сумрак на море. День был холодный и спокойный; на востоке, между маяком и мысом Святой Анны, земля поднималась буграми.

Я взглянул на серое, бесформенное пятно города. У меня заболели глаза, и я отвернулся. Надо прочистить дымоход. Не хочу, чтобы кто-нибудь, работая в поле или проходя по тропинке, увидел меня на крыше. Я поднял метлу, для удобства перехватил пониже и опустил в дымоход.

Проходила она с трудом. Я проталкивал ее вглубь, вращал рукоятку, так что метла вбуравливалась в темноту. Близился дождь, а мне не хотелось спускаться с крыши, когда шифер намокнет и станет скользким. Я почувствовал, как метла со скребущим звуком уперлась в нечто явно посущественнее, чем птичье гнездо.

Это нечто провалилось вниз. Метла поскребла по стенкам дымохода и уткнулась в пустоту. Большего я сделать не мог, даже рука заболела, пока я орудовал метлой вверх-вниз. Я поднял ее в последний раз, черную, облепленную грязью, и швырнул на землю, стараясь не задеть желоб. Обругал самого себя, что не вспомнил о проволочной сетке. Не догадался захватить ее с собой и прикрыть дымоход сверху для защиты от птиц.

Когда я слез и убрал лестницу, хлынул дождь. Я вошел в дом, чтобы укрыться, но с отвращением выскочил обратно. Казалось невозможным, чтобы из дымохода вывалилось столько грязи. Несколько раз я вдохнул дождливый воздух, а потом заставил себя снова войти внутрь.

В очаге лежали смятые и разломанные птичьи гнезда, несколько застряло на цепочке, на которой висел чайник. На решетке лежала куча белых костей и перьев. Сажа была повсюду — валялась комьями, тонким слоем покрывала пол, мебель, стены. Наверное, в те годы, когда у Мэри Паско хватало сил докатить до города ручную тачку, она топила дом углем. Потом перешла на дрова, хворост и все, что попадалось под руку.

Я дотронулся до стола, и на пальцах осталась грязь. Я не знал, за что схватиться. Поначалу даже думал уйти из дома, разобрать свое укрытие, связать пожитки в узелок и пойти куда глаза глядят. Сам не знаю куда.

Чтобы отмыть грязь, нужна горячая вода, но пока я не разведу огонь, горячей воды не будет. Разводить огонь на улице не хотелось. Это могло привлечь внимание.

Ну ладно… Я взял метлу, окунул в ручей и держал, пока черная вода снова не посветлела. Вернулся в дом с мокрой метлой и принялся подметать широкий, неровный гранитный очаг. Раз за разом споласкивал метлу, подметал очаг, потом снова ее споласкивал. Я взмок от пота и всякий раз радовался прохладе, выходя под дождь. Он лился так плотно, что побережье и город расплылись, будто в тумане.

Коза, привязанная в сарайчике, расшумелась. Я забыл ее подоить. Снова вымыл руки, до самых локтей, и пошел к ней. Она беспокоилась, вращала желтыми глазами и брыкалась, но я знал, как с ней обходиться, а она ко мне уже привыкла. Ее надо было привязать к колышку на дальнем краю участка, а я позабыл о ней на целый день. Я подоил ее и выпил молока. В нем чувствовался привкус дикого чеснока, оказавшегося в охапке зелени, которую я принес утром. Не помню, почему я не привязал ее к колышку. Она уже немного успокоилась.

Я развел огонь. Пламя взвилось вверх, будто его потянули за веревочку. Топливом был терновник; сначала повалил сырой дым, но вскоре загорелся ясный огонь. Я присел на корточки и подставил тело теплу, но через минуту вспомнил, что должен сделать и зачем развел огонь. Чайник был грязный, поэтому я вымыл его внутри и снаружи, наполнил водой из ручья, повесил за крючок на цепочку и пристроил над самым жарким местом в очаге. Я наполнял чайник снова и снова — и драил полы, стены, даже потолок, пока они не стали чистыми. Оттер сосновый стол, два стула, остов кровати и сундук. Постельное белье я уже закопал в землю, а перину потом вытащу на воздух проветриться. Одеяло у меня было свое.

Все это заняло остаток дня и большую часть вечера. Я работал при свечах, потому что масла в лампе не было. Испугавшись, что теплый свет, подрагивающий в окнах, могут увидеть, задернул занавески. Я уже выбил из них пыль, а когда будет день потеплее, выстираю. Запах сажи разъедал мне нос и горло, но я не обращал внимания. Когда я закончил, щетка истерлась почти до деревянного основания. На этой перине спать было невозможно, поэтому я завернулся в одеяло перед камином и спал, спал, пока меня не разбудили птицы…

При свете дня все оказалось иначе. Дом я вычистил не так хорошо, как думал, и сделать предстояло еще много. Под каменной раковиной я нашел нетронутую упаковку хозяйственной соды и вспомнил, как мать разводила ее в горячей воде, а потом драила полы своими красными, шершавыми руками. Сода гораздо лучше, чем хозяйственное мыло. Дождь сменился сильным ветром и тучами, наползавшими на солнце. Я вытащил перину и раскинул ее на тачке. На чехле были пятна, но я их оттер. Если не будет дождя, оставлю ее на весь день и ночь.

Я еще не ел, но тут вспомнил о козе и привязал ее к колышку, а потом подоил и выпил еще молока.

К вечеру все было чисто. Ветер улегся, стало холодно, звезды мерцали над морем. Венера сияла так ярко, что как будто приплясывала рядом с луной. Я заварил чаю из последней щепотки, которая нашлась у меня в узелке, и он получился такой крепкий и черный, что когда я его выпил, у меня заколотилось сердце. Я стоял в дверях дома, вычищенного до блеска, огонь еще горел, а я смотрел на море. Месяц виднелся на небе тоненьким серпом и почти не давал света, но в сиянии звезд вполне можно было разглядеть черные очертания скал. Завтра займусь отхожей ямой. Надо сходить в Саймонстаун, купить чаю и семян, а заодно и жидкости Джейеса.[2]

Наконец я вернулся в дом и закрыл дверь. Горела только одна свеча, но мне было достаточно. Чайник громко пел над огнем. Сегодня вымоюсь теплой водой над раковиной.

Я завернулся в одеяло и улегся у огня. Пол был жестким, но я привык спать на земле. Подумал о перине и о том холоде, который сейчас стоит на улице. Крепко обхватил себя руками, голову втянул в плечи и уже был готов уснуть.

Тогда-то до меня и добрался этот запах. Не застарелый запах дома, грязного тряпья и болезни, сажи и грязи, которую я соскреб с пола. Все это исчезло. Появился новый запах — но при этом и старый, такой знакомый, что у меня перехватило горло.

То был запах земли. Не чистой земли, которую взрыхлили лопатой или садовой тяпкой, чтобы она согревалась на солнце и орошалась водой. Та земля, которая мне примерещилась, не имеет никакого отношения к выращиванию урожая. Она сырая и склизкая, развороченная на крупные комья, превращенная в жирную, жидкую грязь, которая засасывает людей и лошадей. Лучше бы такая земля скрывалась где-нибудь поглубже, но она являлась напоказ во всей своей мерзости, разъедающая, пожирающая тела, которым приходилось в ней жить. Из ее влажного зева на меня веяло смрадом.

Я свернулся калачиком. Закрыл лицо ладонями — ладонями, которые вымыл в теплой воде с мылом, но от них все равно воняло землей.

3

Существует незаметно развивающаяся склонность к впадению в пассивное и вялое состояние, меры для предотвращения которой должны предпринимать офицеры всех рангов. Поддержание боевого духа в подобных неблагоприятных условиях требует усиленного внимания.
Сегодня солнце засияло, как будто нынче июнь, а не конец марта. Я подлатал куриный загон, посеял свеклу и посадил лук. Вокруг молодого салата рассыпал битую яичную скорлупу для защиты от слизней. Вскопал три грядки под морковь, две — под репу. На черной земле топорщится зеленая щетина. Все в порядке. Я выполол сорняки и поворошил компостную кучу.

У меня остались кое-какие деньги. Я взвешиваю в руке жестянку, в которой храню свои монеты. Там есть флорины, шестипенсовики, несколько джоуи[3] и куча медяков. Я вспоминаю женщину, продающую букетики первоцветов на Терк-стрит, и понимаю, что тоже могу этим заниматься. В этом году у подножия живой изгороди фиалок больше, чем бывало когда-либо на моей памяти. Срываешь их вместе с листьями, перевязываешь нитками и опускаешь головками вниз в холодную воду, чтобы остались свежими до утра. Я усядусь на Терк-стрит с фиалками на деревянном лотке, выстеленном сырым мхом. Можно будет продавать их по три пенса за букетик, я уверен.

В базарной толпе будут мои знакомые. Мне придется с ними говорить.

Лучшее, что я купил на свои деньги, помимо семян, — это рыболовная леска, с помощью которой я ужу скумбрию со скал. Рыба подплывает близко, вынюхивая гниль. Я тихонько закидываю наживку и, если вода достаточно прозрачна, вижу, как скумбрия резко вздрагивает, переливаясь радугой, прежде чем броситься на крючок. Скумбрия — сильная рыба. После смерти ее цвет быстро меняется, а на вкус она лучше всего, когда ее только вытащили из моря. Я вспарываю рыбе брюхо, потрошу ее и варю в течение часа, чтобы мясо стало белым и чистым. Несколько ошметков оставляю, чтобы потом использовать для наживки. Скумбрии, как и крабы, ради собственного выживания пожирают себе подобных.

В полдень я пью молоко и съедаю горбушку хлеба. Море сверкает, словно оловянное. Я приседаю на корточки, укрываясь от ветра, и вдыхаю запах дикого чеснока. Я знаю, что найти съедобного на пять квадратных миль вокруг. Устрицы на скалах, фенхель, растущий в устье ручья, крабы-стригуны, земляника, ежевика, черная бузина, боярышник, молодые листья одуванчика для салата, купырь, весной — крапива для супа. Но ложью было бы сказать, что всего этого хватало на большее, чем слегка притупить наш голод или приправить суп, который мать варила из горстки костей, картошки, одного-двух пастернаков и пары морковок. Все дети в приходе собирали ежевику, но хотя я знал самые ягодные места, у нас никогда не было сахара, чтобы ее заготавливать.

Однажды мы с Фредериком тайком подоили корову на маленьком поле, обнесенном валунами, за Сенарой, по дороге к Тростниковому мысу. То была одна из полудиких коровенок, которых там держат, она попятилась, опустила голову и врылась передними копытами в землю. Но мы медленно подошли к ней с двух сторон, ласково увещевая. Фредерик победно улыбнулся мне, когда корова наконец, дрожа, остановилась и позволила нам до нее дотронуться. Я неплохо умел доить, мы наполнили пригоршни молоком и проглотили его, теплое, пенившееся во рту. Фермер спустил бы с нас шкуру. Фредерик посетовал, что у нас нет ведра. Мы продолжали пить, а потом услышали крик, и в калитку ворвались двое дюжих парней. Наверное, фермеровы сыновья. Мы бежали как угорелые, пока они не прекратили преследование, потом мы повалились на землю возле ручья. Я увидел растущий рядом поточник, которого Фредерик до этого не пробовал на вкус. Фредерик сказал, что горько, и выплюнул.

— Зачем ты ешь эту гадость?

— Он очищает кровь.

Фредерик со смехом перевернулся на спину. Он каждый день ел мясо — по крайней мере, один раз, а то и два или три. Каждое утро они завтракали яичницей с беконом, на столе стояла еще и тарелка с почками. Его отец ел котлеты с вустерским соусом, но больше их никому не давали. Его отец был горным инженером и ездил в Австралию, но не в поисках работы, как тысячи бедняков, а чтобы внедрить новый тип подъемного механизма. В качестве платы мистер Деннис потребовал себе долю в шахтах, на которых работал. Фредерик объяснил мне, почему это лучше, чем деньги. Иногда он терпел убытки, но даже при этом приплывал домой в два или три раза богаче прежнего. А может быть, еще богаче — точно никто не знал. Он женился, а потом построил квадратный гранитный дом, обнесенный высокой гранитной стеной. Некрасивый, но основательный. Фредерик должен был учиться в соборной школе в Труро. Но когда ему было четыре, а его сестре Фелиции два, их мать забеременела в третий раз. Она скончалась от родильной горячки, а спустя две недели умер и младенец.

Вот как я познакомился с Фредериком. Моя мать убирала в их доме, и миссис Деннис, как и другие люди, привязалась к ней. Когда мать Фредерика умерла, а отец упорно работал, чтобы не запьянствовать с горя, моя мать все чаще и чаще присматривала за детьми. Я мог бы взревновать, но мать всегда брала меня с собой. Я познакомился с миром Альберт-Хауса. Миссис Стивенс приходила готовить, а Энни Ноубл — прибирать, потому что моя мать занималась двумя маленькими детьми. То была лучшая работа, которая когда-либо доставалась моей матери, и длилась она все три года. Я ел за одним столом с Фредериком и Фелицией и вырос самым высоким мальчиком у себя в классе. Если Фредерик или Фелиция заболевали, моя мать оставалась на ночь, и для меня стелили постель в узкой комнатке возле детской.

Я представляю всех нас вместе. Моя мать, я, Фредерик, Фелиция. За мистера Денниса выступали большей частью голос из-за закрытой двери или пара длинных черных ног, пересекавших прихожую, когда мы подглядывали с вершины лестницы. Но однажды он подошел ближе.

Фелиция всю ночь плакала от зубной боли. Моя мать должна была отвезти ее в Саймонстаун к дантисту. Я никогда не бывал у зубного врача и удивился, почему при этом известии Фелиция заплакала еще сильнее. На нее напялили пальто, нахлобучили шляпу, лицо перевязали шарфом, и они с моей матерью уехали в догкарте.

Фредерик упражнялся в чистописании. «Какой позор, ведь ему уже почти семь! Пора взять его в ежовые рукавицы» — так говорил мистер Деннис. Его громкий голос раздавался из-за двери кабинета. По словам моей матери, он просидел там до самого утра по делам службы. Чьи-то другие, не мистера Денниса, черные ноги сновали через прихожую, а на комоде громоздились кипы бумаг.

Фредерик сидел в комнате для занятий на втором этаже. Я тоже был там, растянулся на коврике, перевернувшись на живот. Читал «О рыбаке и его жене» из сборника «Волшебные сказки братьев Гримм», принадлежавшего Фелиции. По-моему, рыбак был глупый, и его жена тоже. Они не слушали, что говорило им море. А стоило бы. Я дочитал сказку, подрыгал ногами в воздухе и задумался, может ли весь мир утонуть, если море хорошенько разозлится. Фредерик не занимался чистописанием. Он напевал что-то про себя и рисовал на полях.

Оба мы услышали шаги в коридоре. Громкие, отчетливые шаги, которые невозможно было не услышать. Дверная ручка повернулась. Дверь отворилась, и появился мистер Деннис — целиком, высокий, небритый, весь в черном с головы до пят. Он смотрел только на Фредерика, не замечая меня. Я отполз на четвереньках назад, к шторам. Я знал, что мистер Деннис не обратит на меня внимания. Он окинул комнату невидящим, обжигающим взглядом, который на мне не задержался, чему я очень обрадовался. Мистер Деннис подошел к столу и взял тетрадку Фредерика. Она вся была испещрена рисунками: этим Фредерик занимался всегда.

— Что это такое? — спросил мистер Деннис.

— Моя тетрадка по чистописанию, — ответил Фредерик, взглянув на него.

— Как ты смеешь так отвечать?! Что за чертовщина тут намалевана?!

Фредерик молча опустил голову.

— Отвечай!

— Это моя тетрадка по чистописанию.

— По чистописанию! — Мистер Деннис схватил тетрадку и швырнул через всю комнату. — Оно и видно! Дурак ты не меньший, чем лентяй. Ступай подними.

Я уже почти спрятался за шторами. Сквозь окно позади меня тонкой струйкой просачивался зимний холод. Я съежился. Фредерик встал из-за стола и медленно побрел к лежавшей на полу тетрадке. Прежде чем нагнуться и поднять ее, он нерешительно взглянул на отца.

— Подай сюда, — велел мистер Деннис.

Фредерик протянул ему тетрадь, тот схватил ее и опять изо всех сил швырнул в угол.

— Подними! — скомандовал он Фредерику, будто собаке, и Фредерик выполнил его приказание снова, еще медленнее. Мистер Деннис в третий раз запустил измятую тетрадку через всю комнату. На этот раз он ничего не сказал, только кивнул на тетрадку, чтобы Фредерик ее принес. Но Фредерик не сдвинулся с места. Мистер Деннис окинул комнату взглядом и увидел меня, скорчившегося за шторой.

— Убирайся, — сказал он.

Мне не хотелось уходить. Я очень боялся, что вдали от посторонних глаз он может сделать с Фредериком что-нибудь плохое, но не осмелился перечить самому мистеру Деннису. У меня засело в голове, что я должен держаться от него подальше. Выскользнув из-за штор, я начал осторожно пробираться к выходу. Фредерик стоял неподвижно, не поднимал тетрадку, не смотрел на меня.

Я вышел из комнаты и спрятался за высокими напольными часами. Услышал голоса, шарканье ног, крик, потом дверь с грохотом распахнулась, наружу вылетел Фредерик и растянулся на полу. Следом появился мистер Деннис. Он так пнул Фредерика ногой, что тот, проехав по полу, врезался лицом в плинтус. Мистер Деннис заорал, чтобы он вел себя как мужчина и поднялся на ноги. Фредерик встал на четвереньки и пополз в сторону лестницы. Я больше не мог его видеть, потому что его заслонил мистер Деннис. Фредерик, тихо подвывая, продолжал ползти.

— Пошел наверх! — хрипло вскричал мистер Деннис, словно пьяный. — Пошел наверх, недоумок, с глаз моих долой!

Фредерик потащился вверх по лестнице, а мистер Деннис подгонял его пинками и тычками. Фредерик пытался уклониться, но безуспешно. После каждого очередного удара он вздрагивал, будто рыба.

В переднюю дверь позвонили. Послышались шаги и чей-то голос. Женский голос. Не принадлежавший моей матери или кому-нибудь, кого я знал. Мистер Деннис замер, как будто позабыв о Фредерике. Я хотел, чтобы Фредерик убежал, но он не двинулся с места. Мистер Деннис неторопливо поправил на себе пиджак. Поднял руки и пригладил волосы. Его ладони блуждали по лицу, по щетине, как будто он удостоверялся, кто он такой. Не глядя на Фредерика, он развернулся и спустился с лестницы.

Я выскользнул из-за часов. Я боялся, что если мистер Деннис вернется, то убьет Фредерика.

— Фредерик! — шепнул я.

Он не шевельнулся. Я подошел к нему и присел рядом на лестнице. Он сжался.

— Фредерик, это я.

Я услышал, как он громко глотает воздух. Мне пришлось тормошить его изо всех сил, пока он не пошевелился. Я подставил ему плечо — я видел, что так делают большие мальчики, когда кто-нибудь ушибется во время игры в футбол, — мы спустились вниз и по коридору прошли к черной лестнице. Мы могли выбраться из дома через судомойню, не проходя через прихожую. Фредерик не плакал. На лбу у него была кровь — в том месте, где он ударился.

В саду тоже было небезопасно.

— Пойдем ко мне, — предложил я.

Мы незаметно проскользнули по улицам, я крепко держал Фредерика за руку, потому что его вид меня пугал. Дождь лил плотнее, чем обычно, и скрывал нас. Вокруг никого не было. Мы вошли к нам во двор, затем в дом. В кухне без матери было темно и холодно.

— Снимай ботинки, — сказал я.

Мы поднялись наверх, я взял с материного умывальника большой кувшин и поставил на пол. В корзине у нее лежали чистые тряпки, я достал одну, намочил, скрутил жгутом и протер Фредерику лицо. Рана была пустяковая. Я вытер кровь, а Фредерик сидел на моей кровати и не говорил ни слова. Он весь дрожал. Я вытащил из-под него одеяло, накинул на нас обоих, и мы легли. Фредерик будто задеревенел, и мне пришлось отодвинуть его к стене, чтобы освободить место для себя. Я не знал, что делать. Мне было страшно, что он молчит. Я крепко обнял его, и вскоре он перестал дрожать. Я обнимал его как можно крепче. По сточным желобам с шумом лилась вода. За окном почти стемнело, хотя была середина дня. Я хотел, чтобы мистер Деннис умер, а Фредерик навсегда остался жить с нами.



Когда я проснулся, дождь еще лил, а над нами, держа свечу, стояла моя мать. Она протянула руку и прикоснулась к лицу Фредерика. Оно было все в синяках. Я хорошо знал свою мать и понимал, что за мысли ее обуревают. Ей было страшно.

Когда Фредерику исполнилось семь, а Фелиции пять, мистер Деннис женился снова. Новой жене, естественно, не понравились старые порядки. Когда «новая матушка» попыталась заявить о своих правах на Фелицию, та с плачем прильнула к моей матери, и это было ошибкой. Вскоре мы скатились в прежнее состояние, и моя мать снова промышляла уборкой в богатых домах. Я совсем позабыл, что значит быть голодным, но быстро вспомнил опять. Однако три года на харчах у Деннисов не прошли даром. Во время медицинского осмотра в Бодминских казармах я по-прежнему был самым высоким в строю.



Я слишком долго просидел на корточках. В меня проник холод, руки дрожат. Я крепко их сжимаю. Сияние солнца оказалось обманчивым. Произношу вслух имя: «Фелиция». Имя Фредерика я не осмеливаюсь произносить вслух даже при свете дня. Не знаю, что сказал бы он, увидев меня здесь, ковыряющимся на клочке земли Мэри Паско. Он бы не понял, как мне повезло. Бывшие солдаты торгуют спичками, щетками для пыли и резными шкатулками по всему Лондону, бродя от дома к дому или сидя на углах улиц.

Я видел, как этих счастливцев волокли на носилках через грязь. Вместе с остальными я бормотал: «Повезло ублюдку, домой отправят». Даже когда ноги у раненого были перебиты и безжизненно висели, мы думали: «Легко отделался», — и представляли себе, как он все больше и больше отдаляется от передовой. Мы вспоминали плавучий госпиталь, который видели в гавани перед отправкой на фронт. Теперь мы понимали, почему он такой большой, способный вместить в себя целый город.

Встаю и теряю равновесие, потому что ноги у меня затекли. Мои неловкие движения вспугивают кого-то возле колеса тачки, где после вчерашнего дождя образовалась лужа. Жаба. Она с грузным изяществом прыгает в полоску света. Никогда не думал, что жабы любят солнечный свет. Она снова садится, поджав лапки, и ее тело раздувается. В детстве мы говорили, что в голове у жабы драгоценный камень. Помню, Джимми Китто поймал одну и раскроил ей лоб, чтобы увидеть, где этот драгоценный камень, но ничего не нашел. Только кровь и какое-то беловатое вещество — наверное, мозг.

Драгоценный камень… Жаба смотрит на меня, и я смотрю на нее. На драгоценные камни похожи ее глаза. Полуприкрытые и древние. Такие глаза не верят ничему — лишь тому, что видят прямо перед собой, да и то не всегда. Жаба так близко, что я вижу змеиные чешуйки у нее между глаз, а также бледные и зеленовато-коричневые пятна под подбородком. Рот у нее — тонкая линия.

Боже мой, это всего лишь жаба! Во Франции я их не встречал, хотя в снарядных воронках часто было полно лягушек. Слизней здесь хватит, чтобы накормить двадцать жаб. Она ждет, пока я уйду, чтобы ускакать обратно в тень. Я протягиваю к ней руку. У меня в голове возникает картина, как моя рука поднимает кусок гранита и запускает в жабу. Я вижу, как из раздавленного тела торчат передние лапки.

Эти картины меня пугают. Они слишком яркие и отчетливые, гораздо ярче, чем день вокруг меня. Они вспыхивают в моем мозгу, словно разрывы снарядов, и оставляют свои отметины. Я прикладываю ладонь к земле и крепко прижимаю. Жаба расправляет тело и лениво прыгает обратно в лужу. В тени тачки ее почти не заметно.

Хорошо, когда в огороде водятся жабы. Они очищают его от вредителей, к тому же они неплохая компания. Куры склевывают личинок и насекомых суетливо, мимоходом, а жабы серьезно трудятся целыми днями.

Я очень устал. Не надо было допускать в себя мысли о Фредерике. При свете дня они кажутся довольно безопасными, но у каждой мысли есть дальнейшая жизнь. Я расправляю тело, как жаба, разминаю спину. Отсюда мне видна тропинка на Сенару, хотя самого меня не видно. Если посмотреть на участок Мэри Паско со стороны, то он выглядит возделанным и засаженным, как много лет назад. Больше всего меня пугает вид детей. Передо мной возникают страшные картины. Я вижу, как ребенок падает со скалы и одежонка на нем треплется. Вижу, как ребенок лежит на земле, весь в крови, с переломанными костями.

Я боюсь оказаться в толпе. На Терк-стрит мне кажется, будто каждое существо носит личину. Их кожа — словно завеса, скрывающая внутренности и сырую, скользкую плоть. Я вижу, как трескаются и разламываются их кости. Вижу, как сквозь бедро или локоть выпирает зубчатый обломок. Вижу, как тела взлетают в воздух и, разорванные на куски, падают на землю.

Пока я разминаю спину, солнце выскальзывает из-за облаков. Я смотрю в сторону бухты, и там, где под водой расстилается белый песок, на море выступают бирюзовые пятна. Люггер держит путь вокруг Острова, где волны сильнее. В гавани, разумеется, спокойно.

Вы сочтете странным, чтобы ребенку нравились стихи вроде «Старого моряка». Когда мне было десять, перед тем как я пошел работать, мы заучивали строфы из него, и все долгие дни в Мулла-Хаусе они не выходили у меня из головы. Там были мистер Роскорла, садовник, и еще один мальчик, постарше меня, но нас ставили работать отдельно, чтобы мы не проводили время впустую. Работать мне нравилось, но я чувствовал себя одиноко. В моей голове оживали все церковные гимны и стихи, которые я выучил. Их ритмы не оставляли меня, даже когда я был в чьем-нибудь обществе.

Я читал стихи вслух Фредерику, когда мы сидели, прислонившись к волнолому. У Фредерика были летние каникулы. В субботу я работал только до часу дня, а потом был свободен. Он принес с собой сэндвичи, и я тоже. Он — с говядиной, толсто нарезанной, черной с краю и розовой внутри. Из филейной части, лоснившейся от сала. Еще он принес имбирный пряник в вощеной бумаге и вишни. У меня были бутерброды с сыром и кусок лепешки. Не знаю, у кого было вкуснее. Свое жалованье я отдавал матери, она возвращала мне один пенни. Работал я усердно, а учился быстро. Мистер Роскорла, человек справедливый, позволил мне разбить за теплицами картофельную грядку. За картофель для посадки я уплатил из собственного жалованья и в первый же год принес домой восемь стоунов[4] картошки.



О, дивный сон! Ужели я
Родимый вижу дом?
И этот холм и храм на нем?
И я в краю родном?[5]



И холм, и храм на нем, и маяк я представлял себе такими же, какие были у нас, — да ведь все мы так делаем! Когда мы заучивали стихи, в классе стоял гул. В моем воображении корабль с мертвецами проплывал мимо Гарраков и Великановой Шапки, огибал Остров и входил в гавань. Каждый клочок земли в городе и окрестностях принадлежал кому-то другому, но все это было мое, каждая крыша и дроковый куст, каждая крупинка песка. Солнце пронизывало нас, когда мы сидели, прислонившись к волнолому, и нам было хорошо.

Я сказал Фредерику, что он должен прочесть «Старого моряка», и он отыскал Кольриджа в библиотеке, приобретенной его отцом, среди расставленных рядами книг в одинаковых переплетах. Томик Кольриджа лежал рядом с нами на песке, и, когда мы поели, он взял его и принялся читать вслух. Дошел до строчек, от которых меня пробирала дрожь, даже если их читали скверно, как Фредерик:



Как путник, что идет в глуши
С тревогой и тоской
И закружился, но назад
На путь не взглянет свой
И чувствует, что позади
Ужасный дух ночной,[6]



Я вырвал у него книгу и захлопнул.

— Ты и правду веришь в ночных духов? — спросил Фредерик с вальяжной усмешкой, которую начал перенимать в школе. — Это все суеверие.

— Про них есть в Библии, — возразил я, хотя не Библия внушала мне трепет. — Кроме того, ты-то почем знаешь? Посмотрел бы я, как ты шел бы домой из Мулла-Хауса через пустошь зимним вечером, когда света почти нет. Тебя-то всюду возят на двуколке с фонарем.

К моему удовольствию, эти слова задели Фредерика.

— Зато я бегаю быстрее тебя, болван! — ответил он, но прозвучало это как-то неубедительно.

Я одержал верх. Он мог заморочить мне голову хитрыми правилами игры под названием «файвз», но меня закалили одинокие хождения по ночным дорогам. Я не мог изгнать из памяти эти стихи. Когда мы с Фредериком разошлись тем вечером, они целую ночь, а потом еще несколько недель, звучали во мне. Даже когда кругом все белело от летней пыли, а солнце стояло высоко, я не отваживался оглянуться, идя по дороге.



Нельзя допускать, чтобы мысли перепрыгивали с одного предмета на другой. Пора войти в дом, налить воды в кастрюлю и сварить похлебку из картошки, пригоршни ячменя и зубчика чеснока. Пачка соли, оставшаяся после Мэри Паско, почти закончилась. Вот что еще надо купить. Сегодня я проявил себя не лучшим образом. До полудня бездельничал, хотя работы полно. Завтра будет по-другому. Лучше. А потом, обернувшись, я вижу вдалеке на тропинке человеческую фигуру, которая приближается со стороны города и поднимается вверх по склону. Я замираю. Может быть, человек пройдет стороной, по прибрежной тропе, которая не подходит вплотную к дому. Я продолжаю наблюдать. Фигура уже почти у развилки. Тропинка к дому пролегает слева, сквозь высокий дрок. Он чересчур разросся, а я еще ничего с ним не сделал. Я задерживаю дыхание и на секунду перестаю видеть фигуру. Передо мной только резкая, пружинистая походка, которую я представлял себе ребенком, когда не отваживался оглянуться по дороге из Мулла-Хауса. А потом мой рассудок проясняется, как раз когда женская фигура исчезает в зарослях дрока. Она свернула налево и приближается к дому.

4

Выходить из окопов и спускаться в них следует сомкнутыми рядами; продвигаться вперед следует очень медленно. Офицер всегда должен идти последним. В темное время суток бывает целесообразным, чтобы каждый участник вылазки держался за штыковые ножны предыдущего. Ничто не вызывает большего беспорядка, излишнего утомления и снижения боевого духа, чем люди, отбившиеся от своего отряда во время продвижения к окопам.
Фигура приобретает знакомые черты. Сначала из высоких зарослей дрока и папоротника появляется голова. Изящная темная головка, совсем круглая, поскольку волосы уже не распущены, а свернуты кольцом и заколоты. Шляпы на ней нет. Когда женщина выходит на очищенный участок и приостанавливается, я вижу, что шляпа у нее в руке. Я думал, она будет вся в черном, но нет. На ней темно-синяя юбка и того же цвета пальто, потрепанное и куцее. Запястья торчат из рукавов. Узнаю это пальто. Она носила его в школе, когда ей было четырнадцать или пятнадцать. Помню тесьму на рукавах и подоле. Однажды я дотронулся до этой тесьмы, она оказалась хотя узловатой на вид, но гладкой на ощупь. Фелиция сказала мне, что такая тесьма называется «фай-де-франс».

Не могу поверить, чтобы Деннисы впали в нужду, ведь война должна была их обогатить. Тогда почему на ней старое пальто?

Ее шаги замедляются.

— Дэниел, — говорит она.

Я киваю. Кисти моих рук болтаются, будто у клоуна. Ума не приложу, что бы ей сказать. Лицо у нее худое и бледное. Я всегда думал, что Фелиция вырастет очень миловидной, но этого не произошло.

— Услышала, что ты здесь.

— Это не секрет, Фелиция.

Она откидывает со лба волосы, выбившиеся от ветра.

— Почему ты не пришел меня проведать, Дэниел?

— Не был уверен, что ты здесь.

— Где еще мне быть? — спрашивает она.

Мы стоим неподвижно, на слегка неестественном расстоянии друг от друга, как будто между нами протекает ручей.

— Я еще не был в городе, только материны вещи забрал, — говорю я.

Забирать было особо нечего. Когда мать умерла, я написал соседям, которые присматривали за ней, чтобы оставили себе все, что хотят, кроме некоторых вещей, которые перечислил отдельно. Приехать на похороны я не смог. Отпусков больше не выписывали даже по серьезным личным обстоятельствам. Мне сделалось дурно, когда я сосчитал деньги, которые мать откладывала из моего армейского довольствия, и понял, насколько она себя ограничивала ради меня. Первым моим порывом было просто бросить деньги на дороге, чтобы кто-нибудь другой их подобрал, но, конечно, я этого не сделал. Я снова тщательно их пересчитал, прикинул, на сколько дней их хватит, и присовокупил к выходному пособию, мундирным деньгам и фунту, вырученному от продажи шинели.

— Давно тебя не было, — говорит Фелиция. Ее лицо исхудало почти до безобразия. Сама она гораздо тоньше, чем я ее запомнил. Когда она двигает губами, я вижу, какие они сухие и потрескавшиеся. Она смотрит на дверь дома.

— Мэри больна, — быстро произношу я. — Спит.

— Что с ней такое?

— Она… Она всю зиму кашляла, ее часто лихорадило. Очень ослабела. Почти не встает с постели.

— Нужно, чтобы кто-нибудь о ней позаботился, — говорит Фелиция с решимостью, издавна присущей Деннисам.

— Я о ней забочусь.

Фелиция смотрит мне в лицо, силясь понять, правду ли я говорю, и то, что она видит, явно удовлетворяет ее.

— Но если ей станет хуже, ты позовешь меня, да, Дэниел? Я могу подыскать для нее сиделку. Как ты думаешь, она будет рада, если я зайду к ней на минуточку?

Она просто горит желанием помочь, даже слегка зарумянилась.

— Навряд ли.

Я наскоро прикидываю. Последний раз я видел Фелицию три года назад, за день до того, как отбыть в Бодминские казармы. Фредерик уже уехал, но я не думаю, что она всерьез верила в его отправку на фронт. Она рассказала мне, какие посылки собиралась заказать для него в армейском магазине. Я объяснил ей, что Фредерик какое-то время пробудет в Англии для обучения. Она была похожа на ребенка, круглолицая, со спутанными волосами, ниспадавшими на спину. Не смотрела на меня прямо, а все говорила и говорила, и я понял, что она боится молчания. Наверное, без Фредерика в Альберт-Хаусе стало очень тихо.

Теперь ей, должно быть, девятнадцать. Эту женщину уже не примешь за ребенка. Это не та Фелиция, которую мы дразнили, убегали от нее, а потом подымали, когда она спотыкалась и падала на дорожке. Как она тогда ревела! А потом буря утихала, и Фелиция опять бегала туда-сюда. Вижу ее перед собой ясно, как сейчас: в своем передничке, положив ногу на ногу, соскребает с колена засохшую болячку, из-под которой показывается блестящая и розовая новая кожа. Фелиция торжествующе вскидывает глаза. Я чувствовал, будто это мое колено, будто это я жую коричневую корочку болячки.

Мы с Фредериком были кровными братьями. Стали ими с помощью его ножа о семи лезвиях, произнеся слова из «Книги джунглей»: «Мы с тобой одной крови, ты и я».

Никто больше об этом не знал. Фредерик называл меня «мой кровный брат», и это был наш пароль.

— Ты слышал про мою Джинни? — спрашивает Фелиция.

— Да.

Три месяца спустя после нашего с Фредериком отъезда Фелиция вышла замуж за Гарри Ферна, брата ее школьной подруги Элайзы. Я его почти не знал, как и остальных Фернов, разве только по имени. Когда мы были еще в Боксоллском лагере, моя мать в письмах сообщала мне новости. По ее словам, никто не знал, есть ли что-нибудь между ними, пока о помолвке не сообщили в газете. Деннисы были не в восторге, особенно мистер Деннис. Может, я уже об этом слышал? Не слышал. Я сгорбился над письмом, прикрывая его своим телом. Это известие потрясло меня до глубины души, сам не знаю почему. Как будто Фелиция что-то у меня украла…

— Что там, Дэнни? Надеюсь, плохих новостей нет?

Митч присел на корточки, выудил из нагрудного кармана две сигареты «Вудбайн»[7] и протянул мне одну. Я прикурил сигарету от его спички и затянулся.

— Дома одна девчонка. Замуж вышла.

Митч сделал несколько затяжек, потом сказал:

— Много ей чести, чтобы ты о ней думал. Пусть делает, что хочет. Все будет хорошо, Дэнни. Попомни мое слово, есть уйма девчонок, которые для тебя будут готовы на все.

Я кивнул. Не мог заставить себя говорить, объяснить ему, что он неправ. Митч был на восемь лет старше меня и женат. Он больше ничего не спрашивал. Осторожно затушил наполовину выкуренную сигарету и положил обратно в карман.

— Держись бодрей, что будет, то будет, — сказал он и ушел восвояси.

Тогда Фелиции было шестнадцать, и семнадцать — когда Гарри Ферн погиб, за месяц до Фредерика. Когда родилась Джинни, перед самым Рождеством, ей исполнилось восемнадцать.

— Джинни уже год и три месяца, — говорит Фелиция.

— Я бы хотел ее увидеть.

— Она не похожа на нас, — произносит Фелиция, быстро перехватив мой взгляд и отведя глаза. — Все в ней от Фернов. Мои свекор и свекровь хотели взять ее себе.

— Но ты не согласилась.

— Нет, конечно. Они считают меня ребенком, но я — мать Джинни, и ее дом там, где я. Они могут увидеться с ней, когда захотят, — добавляет Фелиция с твердостью, которой я не замечал в ней прежде.

— А они хотят?

— Разумеется. Они ужасно ее балуют. Они желали, чтобы я назвала ее Гарриет.

— Но ты не назвала.

— Гарри тоже не назвал бы. — Она быстро моргает и на секунду становится безобразной. — Знаешь, Дэниел, я не могу вспомнить его лицо. Им я не смею говорить об этом. Не смею даже думать об этом в их присутствии. Не могу представить себе его черты. Но все говорят, будто Джинни на него похожа.

— Ну так это к счастью.

— Моя мачеха тоже ждет ребенка, — говорит Фелиция. — Они надеются, что будет мальчик.

— Не может быть!

— Может. И будет.

Мистеру Деннису больше пятидесяти, его жене не меньше сорока. Они женаты много лет. Никто и не думал, что у них будет ребенок.

— Какая нелепость, — бормочу я. Мне обидно за Фелицию, потому что ей приходится с этим жить. Старики будут ворковать над колыбелью. А Гарри Ферн никогда не увидит свою дочь. Ее отняли у него, как и все остальное.

Фелиция в первый раз улыбается. Рот у нее широкий, и я наблюдаю, как он изгибается, а потом губы Фелиции приоткрываются, и я вижу ее зубы, — такие же, как раньше.

— Я тоже так думаю, — говорит она. — Но другие, похоже, нет. Видимо, считают чудом.

Ребенок, единокровный брат Фелиции, который будет младше, чем ее собственная дочь. Ребенок, которого будут называть единокровным братом Фредерика. Он вырастет на месте Фредерика. Погибших нельзя было хоронить даже на самом краю городской земли. Когда удавалось, мы выкапывали им могилы и ставили деревянные кресты, а потом начинался обстрел, и мы снова копали могилы. Если вообще было что в них класть. Если все эти могилы выкопать в Англии, они заняли бы столько полей, что фермеры чисто ради собственных интересов потребовали бы прекратить войну.

На лондонских улицах было полно веселых и беззаботных девушек и юношей. Несмотря на всех погибших, в толпе я не заметил брешей. Все они были моложе нас, а мы считали себя довольно молодыми. Такие, как я, продавали спички возле театров. Стриженые девицы в шелковых чулках порой бросали пенни и говорили: «Бедолага».

«Они надеются, что будет мальчик». Кто бы мог подумать, что миссис Деннис на такое способна? Может, детей у них родится больше одного. Маленький Фредерик, потом маленькая Фелиция, а потом заново. Если повезет, войны на этот раз не будет. «Ибо всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет».[8] Мой гнев отступает. Почему бы Деннисам не получить то, чего они хотят? Всегда ведь получали.

Фелиция оглядывается по сторонам, замечает землю, которую я возделал, а в отдалении — мое бывшее жилище. Такова натура Фелиции. В детстве она не отставала от нас с Фредериком, всегда желая знать, куда мы ходили и что делали. Она умела все выведывать, не задавая никаких вопросов.

— Скажи Мэри, что я о ней спрашивала. — Она догадывается о моем желании, чтобы она ушла. Не потому, что мне неприятно ее общество, просто я отвык от людей. Я устал, вот что. Но небо позади Фелиции темнеет, а она этого не видит. Близится шквал, который застигнет Фелицию на открытой местности.

— Лучше тебе переждать немного, — говорю я. — Скоро дождь.

Я подвожу ее к своему укрытию возле ограды. Мы на небольшом возвышении, откуда Фелиция вполне может увидеть могилу Мэри Паско, но со стороны это всего лишь клочок земли, обильно заросший зеленью. Гранитное надгробие похоже на любой другой булыжник, который может угнездиться на здешних полях. Фелиция как будто ничего не заметила. По нам хлещут первые брызги дождя, смешанные с градом. Я приподнимаю холщовую занавесь, и мы садимся у входа в укрытие, надежно защищенное от дождя, который льет такой плотной белой пеленой, что дом исчезает из виду. У Фелиции мокрые ботинки и подол. Если она приглядится, то поймет, что я здесь не ночую, но вполне может счесть это естественным. Ведь раз Мэри Паско больна, то я должен спать поближе к ней, чтобы услышать, если она меня позовет.

Дождь так громко бьет по холстине и рифленому железу, что у нас пропадает надобность вести разговор. Я обращаюсь мыслями к земле, к дождю — и выжидаю. Когда я смотрю в сторону, профиль Фелиции выглядит таким знакомым… Несмотря на холод, я потею и слегка отодвигаюсь на случай, если Фелиция учует мой запах и поймет, что я испуган. Она сидит совсем неподвижно и смотрит на дождевую завесу, колышущуюся вокруг нас. Я сжимаю кулаки. Боюсь, что мне начнут являться видения, но все обходится. Взрытая земля пахнет сладко и резко, как будто хочет плодоносить. Грязное зловоние исчезает. Я смотрю на конскую петрушку, подступающую к самому укрытию. Она разрослась так плотно и высоко, что почти достает до крыши. В терновой изгороди обитает стайка воробышков, со щебетом скачущих по веткам. Сейчас они, наверное, укрылись глубоко в терновнике, их перышки потемнели, а глаза ярко поблескивают. В такой сильный дождь они не издают даже писка.

— Что ты такое насвистываешь? — спрашивает Фелиция.

— Ничего, просто привычка.

Мне сызмала вбили в голову, что свистеть по вечерам нельзя. Рыбаки за такое спустили бы шкуру, если бы услышали. Но во Франции были иные предрассудки.

— Дождь кончается, — говорит Фелиция. Неуклюже встает. Ее юбка чуть задирается, и я вижу крепкие, добротные ботиночки. Готов поспорить, она не знает, какие короткие юбки носят лондонские девицы. Я жду, пока она выйдет, а потом выхожу следом.

— Тебе надо возвращаться быстрее, пока снова не полило. А то будут гадать, куда ты запропастилась.

— Ничего, Джинни у Долли Квик.

— Я думал, вы… с мистером и миссис Деннис.

— Нет. Они здесь больше не живут. Переехали в Труро, — говорит Фелиция.

— Не слышал об этом.

— Мачеха сказала, что хочет начать все с чистого листа, когда родится ребенок.

— Но Альберт-Хаус они не продали?

— Он им не принадлежит, чтобы продавать.

Я удивился, но не подал виду.

— А книги? Книги увезли?

— Основную часть оставили. Отец забрал бы больше, но она хотела, чтобы все было новое.

Я думаю об этих книгах. Мне захотелось обладать ими, едва я впервые их увидел. Целые ярды книг в красных кожаных переплетах с тиснеными золотом названиями на корешках. Потом я понял, что переплетены они так были только ради внешнего вида, а мистер Деннис приобрел библиотеку, просто подписав чек. Там были все романы Чарльза Диккенса с черно-белыми иллюстрациями на блестящей плотной бумаге. Там были сэр Вальтер Скотт, Роберт Льюис Стивенсон и «Женщина в белом». Как мне хотелось уметь рисовать, подобно Уолтеру Хартрайту, и стать знаменитым! Судя по пометкам на страницах, «Женщину в белом» кто-то читал до меня. Большинство книг никогда не открывались. Там были и стихи: Китс, Шелли, Теннисон, миссис Хеманс, Аделаида Энн Проктер. Весь Шекспир в семи больших красивых томах и «Золотая сокровищница» Палгрева.[9] На верхней полке — лорд Байрон.

Эти книги я читал запоем. Одну за другой выносил из дома под фуфайкой и поглощал их где-нибудь на побережье или привалившись к скале на Великановой Шапке. Читал за работой, когда удавалось улучить минуточку. Когда был уверен, что меня не видят. Даже Фредерик не представлял себе, сколько книг я перетаскал. Однажды книга, которую я читал, соскользнула с края скалистого выступа, где я примостился на высоте ста футов над морем. То был «Похищенный», и я представлял, будто я — Дэвид Бэлфур: убегаю от красномундирников, припадаю к земле, прячусь. На солнце меня разморило. Я начал клевать носом, сам того не зная, и разжал пальцы. Книжка выпала, перевернулась в полете и исчезла в море. От ужаса я чуть не бросился за ней в воду. Несколько недель я со страхом ожидал, что мистер Деннис обнаружит пропажу и на меня обрушится поток ярости, но никто не сказал ни слова.

Диалоги я читал вслух, и слова уносил ветер. Они обретали строй и ритм, которых я прежде не слышал. Наизусть я учил так легко, что мог один раз прочесть стихотворение, и оно откладывалось у меня в памяти, пока мне не захочется снова его извлечь. Мистер Деннис больше не был владельцем своих книг: им стал я. Я вспоминал их содержание, когда пропалывал длинные грядки с морковкой и луком или возил на тачке навоз, чтобы удобрять розы. Я изменял свою речь, чтобы она лучше соответствовала фразам, которые я вычитывал, хотя даже для меня это звучало странно. Я копил новые слова и пускал в оборот, будто монеты.

Теперь только Фелиция будет читать эти книги.

— Так вы с Джинни предоставлены сами себе? — спрашиваю я.

— Каждый день приходит миссис Квик.

Я думаю, как Фелиция живет с дочерью в этом квадратном доме, в котором моя мать драила полы. Когда я был во Франции, этот дом казался далеким, будто небесные чертоги, о которых мы пели в детстве. А теперь он близко, но я туда не хочу. Я думаю об этом, отстранив Фелицию на такое расстояние, что чувствую себя в безопасности от всего, связанного с семейством Деннисов, — но тут она набрасывается на меня.

— Никто не говорит о Фредерике! — восклицает она.



Когда Фелиция скрывается из виду, я возвращаюсь в дом. Холодно, но разводить огонь еще рано. Впервые с тех пор, как я прибыл сюда и Мэри Паско разрешила мне остаться, я понятия не имею, чем себя занять. Кажется, нет даже самой мелкой работенки, которую нужно сделать. Я мог бы прилечь, я порядком утомился, но при свете дня не позволяю себе этого. Встав посередине комнаты, отдаюсь течению своих мыслей. Такое бывает не очень часто, я постоянно чем-нибудь себя занимаю. Но сегодня, когда я увидел Фелицию, у меня появилась новая пища для размышлений. Я долго стою, склонив голову, и меня посещают разные мысли. Возможно, я даже не совсем бодрствую. Если бы я стоял на часах, меня бы застрелили. Порой на посту накатывает такая дремота, что становится дурно. Мысли путаются. Земля колеблется и плывет в сторону, а потом ты приходишь в себя, весь потный.

Луч света, в котором вверх-вниз движутся пылинки. Совсем крохотные. А вот я, Дэниел Брануэлл. В целом мире нет никого, кто остановил бы меня. Я качаюсь, качаюсь под колокол сна.



Сейчас я лежу на кровати Мэри Паско, завернувшись в свое одеяло. Слышу, как волны с гулом ударяют о подножие утесов. Недавно я слышал, как охотилась сова. Ловила полевок. В некоторые года полевых мышей становится такая прорва, что увеличивается и количество сов.

Можно выйти и отправиться на край утесов, только надо быть осторожным, чтобы не оступиться. Эта комната хочет меня выдавить, услать подальше. Но я не позволю. Я и так уже слишком долго пробыл под открытым небом, всю зиму.

Вижу Фредерика на стрелковой ступени. Он собирается скомандовать «в ружье». Оглядывается на меня: по крайней мере, думает, что оглядывается на меня, но на самом деле оглядывается на всех нас, потому что он в ответе за всех нас. Во мне что-то восстает, не желающее повиноваться. Я не согласен, чтобы он был за меня в ответе.

Даже задумавшись, я знаю, что он здесь. Я крепко замотался в одеяло, но все равно зябну. Слышится какой-то слабый свист, тот же самый, который раздавался целый день, только днем я могу от него отвлечься. Это мы посвистываем. Целых два часа поезд рывками тащил нас от боковой ветки до самого конца железнодорожного пути. Вагоны не пассажирские, а грузовые, в которых обычно перевозят скот. Нас шатает из стороны в сторону, мы поддерживаем друг друга, толкаемся ранцами. Мы приближаемся к линии фронта. Все ново для наших глаз, но мы стараемся не подавать виду. Вот мертвая лошадь, разорванная снарядом, все еще истекающая кровью, оттащенная на обочину, чтобы можно было пройти мимо. Кто-то позади меня бормочет: «Бедняга». Это говорит о том, какие мы еще зеленые юнцы. Людей нет, только развороченные здания. Земля тоже разворочена, но самые большие ямы засыпаны щебнем. Мы косимся по сторонам, а головы держим прямо. Проходим мимо груды пустых ящиков из-под снарядов.

Фредерик стоит в изножье кровати. На сей раз спиной ко мне. Смотрит в другую сторону, куда-то вдаль, где мне ничего не видно. Вот круглые очертания его головы, его фуражка, его плечи. Он выше, чем должен быть, если стоит на полу. Смотрит на стену — или, по крайней мере, в направлении стены. Слова скользят внутри меня, но я не издаю ни звука. Воздух вокруг меня плотный, будто вода, в которой захлебываешься, пытаясь вдохнуть.

5

Заболевание, именуемое «траншейная стопа», вызывается долгим нахождением в холодной воде, а также продолжительным ношением мокрых носков, ботинок и обмоток. Особенно стремительно оно развивается, когда циркуляция крови затруднена из-за тесных ботинок или тугих обмоток. Предотвращению его способствуют следующие меры: a) усовершенствование окопов, направленное на сохранение сухости и тепла; b) установление внутриполкового распорядка, соответственно которому перед спуском в окопы солдаты должны тщательно натирать ступни и голени ворванью или мазью против обморожения; желательно также, чтобы до окопов солдаты добирались в сухих ботинках, носках, штанах и обмотках; c) использование во время нахождения в окопах любой возможности, чтобы время от времени снимать ботинки и носки, досуха вытирать ноги и переодевать сухие носки (дополнительную пару которых каждый должен иметь при себе).
Верхний правый ящик кухонного буфета забит коричневыми бумажными пакетиками с семенами. Мэри Паско их не надписала. Сомневаюсь, что она вообще умела читать и писать. Не знаю, долго ли хранились эти семена, но те, которые я уже посеял, проросли очень хорошо.

Я сажусь за вычищенный стол и раскладываю пакетики перед собой, чтобы понять, сколько осталось семян. Некоторые почти пустые. Вот редька, по каждому семечку как будто провели ногтем. Семена моркови, узкие и мелкие. Вот скорцонера — кто бы мог подумать, что у старухи найдется даже такое. Раньше мы выращивали скорцонеру в Мулла-Хаусе, снаружи она черная, а внутри белая. Однажды я из любопытства разрезал ее корень, посмотрел, но на вкус так и не попробовал. Семена у нее продолговатые и изогнутые, с тупыми концами. Семена пастернака, круглые и полосатые. Крошечные копьевидные семена салата. Еще осталось немного гороха и бобов, а также щепотка семян шпината.

Я выхожу из дома и осматриваю грядки, которые уже засеял. Направляюсь к краю участка. Может быть, это все воображение, но мне кажется, будто земля на ее могиле проседает. Под зеленым покровом как будто вмятина. Она хотела лежать здесь, а не на кладбище, среди подземных ячеек с трупами. Здесь земля нежная. Сноровистыми руками она очистит ее кости от плоти, будто прачка.

Я заслоняю глаза рукой от солнца и смотрю на холм, где ярко желтеет дрок. Все спокойно, но каждый дюйм этой земли кому-то известен, каждое движение просматривается. Взгорье. Перелесок. Выступ. Разрушенный домишко, увитый плющом, но отсюда его не разглядеть.

Я хочу увидеть Фелицию. Отвожу взгляд от города и смотрю на утесы. Фиалок столько, что невозможно пройти, не наступая на них. Звездчатка, первоцветы, конская петрушка, смолевка. Все пестрит цветами так, что в глазах рябит. Вот терновник, примятый ветром и растрепанный, но по-прежнему в цвету. Я по очереди гляжу на них и называю по имени. Замечаю каждую впадинку, каждое углубление. Это очень утомительно.

В сущности, я не должен здесь находиться, среди этих цветов. Я задумываюсь, чем занимался старый моряк, вернувшись в родную страну, кроме тех промежутков времени, когда воспоминания вынуждали его находить слушателя и изливать перед ним свой рассказ. Наверное, он отправился в плавание молодым человеком, но теперь он старик. Сколько же лет он прожил? А если он не может умереть? Вероятно, это часть тяготеющего над ним проклятия.

Он убил альбатроса. По-моему, пустяк. Но, наверное, альбатрос был не просто альбатрос. Это было нечто, без чего твоя жизнь продолжаться будет, но человеком ты уже не останешься.



О, дивный сон! Ужели я
Родимый вижу дом?
И этот холм и храм на нем?
И я в краю родном?



Но как такое возможно? Если убиваешь альбатроса, то никогда не вернешься в родимый край. Будешь счастливей, если перестанешь на это надеяться. Я, как дурак, поворачиваюсь и смотрю через бухту на город. Вот маяк, он непоколебимо стоит на черной скале. Ничто не изменилось. С побережья его белый обрубок представляется далеким, но на самом деле он довольно близко. Если взобраться на Дьяволову Пасть и оглянуться, то пролив, отделяющий маяк от земли, оказывается совсем узким. За ним, к северу, земля идет впадинами и буграми. На маяк наползает пена, бесшумно сбивается вокруг него, откатывается назад, подступает снова. Я некоторое время наблюдаю, пока мое дыхание не успокаивается. Сердце опять бьется ровно, удары гулкие, медленные. Вот бесформенное пятно города, а в нем Фелиция.