Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пола Маклейн

Парижская жена

Важно не то, что тебе дала Франция, а то, что она не отобрала. Гертруда Стайн
Ни одна вещь не является сама по себе истиной. Истина — всё. Эрнест Хемингуэй
Пролог

Теперь я должна наконец признаться: излечиться от Парижа нельзя, хотя я часто предпринимала такие попытки. Отчасти это связано с войной. Мир уже рухнул однажды, и это могло повториться в любую минуту. Война пришла и изменила нас, хотя все твердили, что ее не будет. Никто не знал точно, сколько людей погибло, но когда люди слышали цифры — девять миллионов или четырнадцать, — то думали: нет, это невозможно. Париж заполняли призраки и ходячие трупы. Многие вернулись в Руан или в Оук-Парк в штате Иллинойс искалеченные, не в силах забыть то, что пришлось пережить, навеки опустошенные. Положив на носилки трупы, они шагали, переступая через других убитых, а потом сами оказывались на носилках; и их везли на еле ползущих поездах, где донимали мухи и чей-нибудь голос, умолявший, чтобы о нем сообщили его девушке.

По сути, дома как такового больше не было, и это тоже являлось частью парижской жизни. Вот почему мы много пили, говорили, целовались с кем попало, не думая, что при этом что-то разрушаем. Некоторые из нас смотрели в лица мертвецов, стараясь не запоминать характерные черты. Эрнест относился к таким. Он часто повторял, что умер на этой войне — пусть на мгновение; его душа покинула тело, выскользнув шелковым платочком из груди. Вернулась она по собственному желанию, и мне часто приходило в голову, что творчество было для него возможностью убедиться, что душа все-таки возвратилась на свое место; и возможностью сказать хотя бы себе, что он на самом деле видел и испытал эти жуткие вещи и все-таки выжил. Что он умер, но не остался среди мертвецов.

Всегда радостно возвращаться в Париж после долгой отлучки. В 1923-м мы на год уехали в Торонто, где родился наш сын Бамби, а когда вновь оказались в Париже, все осталось таким же, но словно увеличилось в количестве. Город был грязный и великолепный одновременно, в нем кишели крысы, цвели каштаны и лились стихи. Паунд помог нам найти квартиру на втором этаже оштукатуренного и побеленного дома на узкой извилистой улочке неподалеку от Люксембургского сада. Там не было горячей воды, ванной и электричества, но, несмотря на это, ее нельзя назвать худшей из тех квартир, где нам пришлось жить. Отнюдь. Через дорогу с семи утра и до пяти жужжала лесопилка, пахло свежеструганым деревом, опилки лезли под окна, двери и оседали на нашей одежде, вызывая кашель. А из маленькой комнаты наверху слышался постоянный стук «Короны», за которой работал Эрнест. Он писал рассказы — они, как и скетчи, всегда требовались, но не прекращал работу и над романом о фиесте в Памплоне, который задумал тем летом.

Я не читала уже написанные страницы, доверяя его внутреннему чутью и ежедневному рабочему ритму. Каждое утро он рано вставал, одевался и поднимался к себе, чтобы приняться за дневную работу. Если дело не шло, он брал свои записные книжки, несколько хорошо заточенных карандашей и шел в «Клозери де Лила» и потягивал там за мраморным столиком любимый кофейный ликер; мы с Бамби завтракали, потом одевались и шли на прогулку или навещали друзей. Во второй половине дня мы возвращались домой, и, если день прошел хорошо, за обеденным столом нас ждал довольный Эрнест; мы пили охлажденный сотерн или бренди с сельтерской и говорили обо всем на свете. Или, оставив Бамби с нашей хозяйкой мадам Шотар, шли в «Селект», или в «Дом», или в «Де Маго», где нас всегда ждали блюдо с крупными устрицами и увлекательный разговор.

Тогда повсюду было множество интересных людей. Кафе, расположенные на Монпарнасе, постоянно поглощали и извергали их — французских художников, русских танцоров, американских писателей. Каждый вечер можно было наблюдать, как Пикассо возвращается из Сен-Жермен к себе домой на улицу Огюстен; он всегда ходил одним и тем же путем, спокойно поглядывая на всех и на все. В те дни каждый мог почувствовать себя художником на улицах Парижа, даже освещение способствовало этому, игра теней на зданиях, мосты, разбивающие сердце своей красотой, и прекрасные женщины в черных платьях от Шанель, облегающих точеные фигурки, они курили и, смеясь, запрокидывали головы. Можно было зайти в любое кафе — всюду царил этот восхитительный хаос, — заказать перно или ром «Сент-Джеймс» и чувствовать, как от счастья быть вдвоем кружится голова.



«Послушай, — сказал Дон Стюарт как-то вечером, когда мы сидели веселые и сильно поддатые в „Селекте“. — У тебя с Хемом идеальные отношения. Нет, — запутался он, и на лице его было написано волнение. — Святые отношения. Вот что я хотел сказать».

«Как мило с твоей стороны, Дон. Ты сам прекрасный человек». Я тронула его плечо, боясь, как бы он не расплакался. Дон писал юмористические рассказы, а всем известно, что юмористы в глубине души самые серьезные и чувствительные люди. Он еще не был женат, но кое-какие перспективы маячили на горизонте, и для него было важно знать, что супружество может быть гармоничным и крепким.

Не все тогда разделяли идею семьи. Соединить свою судьбу с другим человеком означало, что ты веришь в будущее и принимаешь прошлое, что история, традиция и надежда объединились, чтобы поддержать тебя. Но разразилась война, которая унесла жизни прекрасных молодых людей, а вместе с ними и нашу надежду. Остался только сегодняшний день, им и жили, не думая о завтрашнем, не говоря уж об отдаленном будущем. Спасением от мыслей была выпивка, море разливанное выпивки, все известные пороки и много веревки, чтоб, если что, повеситься. Но некоторые из нас, немногие, ставили на семью. И хотя я вовсе не считала себя святой, но чувствовала: то, что есть между нами, редкое и настоящее явление; семья, которую мы построили и продолжаем строить, — наше спасение.

Мой рассказ не детективная история — ничуть. Я вовсе не хочу сказать: берегитесь девушки, которая придет и все разрушит, и все-таки она придет с определенной целью в роскошном манто из бурундука и дорогих туфлях, а ее блестящие каштановые волосы на хорошенькой головке будут подстрижены так коротко, что на моей кухне она покажется симпатичным зверьком. Она беспечно улыбается, легко и остроумно говорит, в то время как в нашей спальне на постели развалился подобно восточному царьку небритый и неухоженный Эрнест с книгой в руках. Он не обращает на нее никакого внимания. Поначалу. В фарфоровом чайнике заваривается чай, я рассказываю гостье о девушке, которую мы обе знали сто лет назад в Сент-Луисе, мы сидим как добрые друзья, а во дворе лесопилки вдруг начинает лаять собака — она лает и лает, и ничто не может ее остановить.

1

Первое, что он делает, — устремляет на меня свои потрясающие карие глаза и говорит: «Возможно, я слишком пьян, чтобы судить, но в этом что-то есть».

В октябре 1920 года джаз — это все. С джазом я не знакома, поэтому играю Рахманинова. Чувствую, как у меня пылают щеки от крепкого сидра, который в меня влила верная подруга Кейт Смит, желая, чтобы я расслабилась. Именно это и происходит. Начинается с пальцев — тепло проникает в них, они расслабляются, потом теплая волна охватывает все тело. Я давно не переживала состояние опьянения — с тех пор как серьезно заболела мама — и пропустила момент, когда сознание затуманивается и все вокруг становится приятным и уютным. Не хочется думать, не хочется испытывать никаких чувств, кроме самых простых, — вроде ощущения того, что коленка этого красивого молодого человека находится совсем рядом.

Даже одной коленки было бы достаточно, но к ней прилагался целый мужчина — высокий, худощавый, с копной темных волос и неотразимой ямочкой на левой щеке. Друзья называют его Хемингстайн, Оинбоунз, Берд, Несто, Уемедж — что только им ни приходит в голову. Сам он Кейт называет Стат или Батстайн (не очень-то вежливо!), к кому-то обращается как к Лихорадке, еще одного зовет Хорни. Похоже, он знает здесь всех, у них общие шутки, общие истории. Разговаривают они на понятном только им закодированном языке, остроумные реплики молниеносно перелетают от одного к другому. Я не могу им соответствовать, но меня это не напрягает. Общество этих счастливых незнакомцев дает хороший заряд бодрости.

Когда Кейт появляется в дверях кухни, он поворачивает свой безукоризненный подбородок в мою сторону со словами: «А как нам называть нашу новую подругу?»

— Хэш, — предлагает Кейт.

— Хэшдэд лучше, — поправляет он. — Или Хэсович.

— А ты Берд? — спрашиваю я.

— Уем, — говорит Кейт.

— Я тот, кто считает, что следует танцевать. — Он широко улыбается, и тут же Кенли, брат Кейт, ногами сбивает к стене ковер и устанавливает «Виктролу». Мы мгновенно переключаемся на танцы, лавируя среди кипы пластинок. Мой новый знакомый не груб, его руки и ноги двигаются свободно — чувствуется, что ему приятно существовать в своем теле. Со мной он не робеет, держится уверенно. Скоро наши стиснутые руки увлажняются, мы танцуем щека к щеке, и я ощущаю идущее от него тепло. Тут он наконец говорит мне, что его зовут Эрнест.

— Думаю сменить имя. Эрнест звучит глупо, вдобавок еще фамилия Хемингуэй. Кому интересен Хемингуэй?

Возможно, всем девушкам на Мичиган-авеню, думаю я и опускаю глаза, чтобы скрыть выступившую на лице краску. Когда я их вновь поднимаю, замечаю на себе цепкий взгляд его карих глаз.

— Ну как? Что думаешь? Избавиться от такого имени?

— Может, подождать. Трудно сказать. Мода на имена меняется — вдруг потом пожалеешь.

— Хороший аргумент. Надо подумать.

Начинается медленный танец; без всякого приглашения он обхватывает мою талию и прижимает к себе, такая близость еще приятнее. У него крепкие плечи и грудь. Руки мои легко лежат на них, и он кружит меня по комнате — мимо Кенли, весело крутящего ручку «Виктролы», мимо Кейт, не сводящей с нас любопытного взгляда. Я закрываю глаза и склоняюсь к Эрнесту, от него пахнет бурбоном, мылом, табаком и влажной хлопчатобумажной тканью — все это ощущается мною ярко и празднично. Я сама на себя не похожа, просто плыву по течению.

2

В то время была популярна песня Норы Бейз под названием «Заставь себя верить» — возможно, самый радостный и убедительный призыв к выходу из самообмана, который я когда-либо слышала. Нора Бейз была красива и пела трепетным голосом, говорившим, что в любви она знает толк. Когда она советовала расстаться с былыми тревогами и сердечной болью и улыбнуться, верилось, что сама она так и поступила. То был не совет, а рецепт. Кенли тоже любил эту песню. В тот вечер, когда я приехала в Чикаго, он ставил ее три раза, и каждый раз мне казалось, что певица обращается ко мне: «Когда тебе грустно, заставь себя верить, что все хорошо. После дождя ярко светит солнце».

Свою порцию «дождя» я получила. Перенесла болезнь и смерть матери, хотя и до этого жизнь меня не баловала. Мне было всего двадцать восемь лет, а я вела жизнь старой девы на втором этаже в доме старшей сестры Фонни; сама она с мужем Роландом и четырьмя домашними любимцами жила на первом. Я не хотела такой жизни. Собиралась выйти замуж или работать, как мои школьные подруги. Все они уже стали матерями или пошли в учителя, секретари или в рекламу, как честолюбивая Кейт. Кем бы они ни были, они жили своей жизнью, совершали свои ошибки. Я же завязла где-то на пути, задолго до смерти мамы, и не представляла, как теперь выбраться.

Почти час я довольно сносно играю Шопена, потом растягиваюсь на ковре перед роялем и лежу, уставившись в потолок, и чувствую, как энергия, с которой я играла, уходит из моего тела. Эта опустошенность ужасна — словно меня нет. Почему я не могу быть счастливой? И что такое вообще — счастье? Можно ли притвориться счастливой, как советует Нора Бейз? Можно ли включить счастье как лампочку на кухне или подхватить как простуду на какой-нибудь вечеринке в Чикаго?

Эрнест Хемингуэй мне еще непонятен, но, кажется, излучает счастье. Я не вижу в нем страха перед жизнью — только силу и энергию. Его глаза зажигают все вокруг, искорка перепала и мне, когда, повернувшись на каблуках, он притянул меня к себе. Крепко прижатая к его груди, я чувствовала на шее и волосах его жаркое дыхание.

— Ты давно знаешь Стат? — спросил он.

— Учились в одной школе в Сент-Луисе и в институте св. Марии. А ты?

— Хочешь знать, где учился я? Список будет короткий.

— Я не об этом, — рассмеялась я. — Расскажи про Кейт.

— О ней можно написать книгу, но не думаю, что гожусь в авторы. — Его голос звучал по-прежнему весело, слегка насмешливо, но улыбка слетела с лица.

— Что ты хочешь сказать?

— Ничего, — ответил он. — Короче говоря, самое приятное в том, что наши семьи имеют летние дома в Хортон-Бей. Южанке вроде тебя объясняю: это в Мичигане.

— Забавно, что мы оба выросли с Кейт.

— Ей было восемнадцать, а мне десять. Можно сказать, я был счастлив расти на ее фоне. Красивый фон, ничего не скажешь.

— Другими словами, ты был влюблен.

— Не другими, а самыми что ни есть точными, — поправил он и отвернулся.

Я почувствовала, что он занервничал, а мне этого не хотелось. Мне нравилось, как он улыбается, смеется, ведет себя раскованно. Надо сказать, он произвел на меня сильное впечатление, и я уже тогда понимала, что готова пойти на многое, чтобы видеть его счастливым. И быстро сменила тему.

— Ты из Чикаго?

— Из Оук-Парка. Дальше по улице, все время прямо.

— Для южанки вроде меня?

— Точно.

— А ты хорошо танцуешь, Оук-Парк.

— Ты тоже, Сент-Луис.

Песня кончилась, и мы расстались, чтобы перевести дух. Я отошла в сторонку в большой гостиной Кенли, а Эрнеста тут же обступили обожатели — разумеется, женского пола. Все — молоденькие, самоуверенные, с короткими стрижками и ярко нарумяненными щеками. Что до меня, я была ближе к стилю «девушки-викторианки», чем к сумасбродкам 20-х. Свои длинные волосы насыщенного золотисто-каштанового цвета укладывала пучком на затылке, а хорошая фигура скрашивала далеко не ультрасовременное платье. Пока мы танцевали, я чувствовала себя красавицей — читала это в его глазах! — сейчас же, когда его окружили оживленные женщины, моя уверенность начала таять.

— Похоже, вы подружились с Несто, — проговорила Кейт, вырастая за моей спиной.

— Возможно. Можно допить? — Я кивнула на ее бокал.

— Крепкая штука. — Она с гримасой передала спиртное.

— А что это? — Я поднесла бокал ближе к лицу; жидкость тошнотворно отдавала бензином.

— Какая-то самоделка. Лихорадка дал мне ее на кухне. Не уверена, что он не сварганил ее в своем ботинке.

Откуда-то взялся темно-синий военный плащ с капюшоном, и Эрнест стал маршировать в нем на фоне длинного ряда окон. На поворотах капюшон взлетал и раскрывался.

— Вот и маскарадный костюм, — отметила я.

— А ведь он герой войны, разве он не сказал?

Я покачала головой.

— Уверена, еще расскажет. — Лицо Кейт ничего не выражало, но тон был резковат.

— Он рассказывал, как сох по тебе.

— Вот как? — Опять резкий тон. — Теперь это в прошлом.

Я не знала, что именно между ними произошло, но явно это было что-то сложное и очень личное. И предпочла за лучшее сменить тему.

— Приятно думать, что я из тех девушек, что пьют все, — сказала я, — но только не из ботинок.

— Справедливо. Пойдем поищем что-нибудь получше. — Она с улыбкой вскинула на меня свои зеленые глаза, став моей прежней подругой, а не жестким деспотом, и мы тут же приступили к выполнению поставленной цели — как следует надраться и вволю повеселиться.



Остаток вечера я взглядом выискивала Эрнеста, ожидая, что он подойдет и продолжит знакомство, но этого не случилось. Должно быть, он потихоньку удалился. Незаметно ушли почти все, и к трем часам ночи остались только те, кто не был на это способен; среди них самое трагическое зрелище представлял Лихорадка — он валялся в бессознательном состоянии на диване, на лице — темные шерстяные носки, на скрещенных ногах — шляпа.

— В постель, в постель, — сказала, позевывая, Кейт.

— Это Шекспир?

— Не знаю. Разве? — Она икнула и рассмеялась. — Пойду-ка и я в свою маленькую норку. Тебе здесь будет удобно?

— Без сомнения. Кенли приготовил для меня чудную комнату. — Я проводила ее до дверей, и пока она надевала пальто, мы договорились встретиться за ланчем.

— Ты должна рассказать мне все. У нас не было даже минуты, чтобы поговорить о твоей маме. Представляю, что ты пережила, бедняжка.

— Эти разговоры вновь погружают меня в печаль, — ответила я. — Но встретиться — здорово. Спасибо, что уговорила меня приехать.

— Я боялась, что ты не сможешь.

— Сама боялась. Фонни считала, что выезжать еще слишком рано.

— Ну, конечно. Другого сказать она не могла. Твоя сестра кое в чем хорошо разбирается, Хэш, но только не в тебе.

Одарив Кейт признательной улыбкой, я попрощалась с ней. Квартира Кенли кишела квартирантами, но мне он выделил большую и чистую комнату, в которой была кровать с пологом на четырех столбиках и комод. Надев ночную рубашку, я распустила волосы и, расчесывая их, перебирала в памяти яркие моменты вечера. Мне было весело с Кейт — приятно повидаться с подругой после долгой разлуки, но все же самым главным событием был танец с Эрнестом Хемингуэем. Карие глаза и неукротимая, будоражащая энергия пленили меня, но вот что чувствовал он? Может, он просто уделил мне внимание как давней подруге Кейт? Любит ли он ее по-прежнему? А она его? И увижу ли я его вновь?

Вопросы, на которые я не знала ответа, роились в моей голове, и я невольно улыбнулась. Разве не этого я ждала от Чикаго — новой жизни, новых мыслей? Над комодом висело зеркало, в нем отражалась Хэдли Ричардсон, ее золотисто-каштановые, слегка кудрявые волосы, тонкие губы и потухшие круглые глаза, но там появилось и нечто новое — проблеск надежды. Возможно, приближался восход солнца. А пока я напевала песню Норы Бейз и отчаянно пыталась заставить себя верить.

3

На следующее утро, выйдя на кухню, я увидела там Эрнеста; прислонившись к холодильнику, он жевал хлеб и читал утренние газеты.

— Ты остался ночевать? — спросила я, не в силах скрыть любопытство.

— Я здесь снимаю комнату. Не думаю, что задержусь, — вот дела наладятся и съеду.

— А что ты собираешься делать?

— Войти в историю литературы.

— Ничего себе! — воскликнула я, в очередной раз изумившись такой уверенности в себе. — А над чем ты сейчас работаешь?

Он состроил гримасу.

— Сейчас я делаю халтуру — рекламирую автомобильные шины фирмы «Файрстон», но обязательно буду писать хорошие рассказы или роман. А может, книгу стихов.

Это меня сразило.

— Мне казалось, поэты — люди тихие, боязливые, прячущиеся от солнечных лучей.

— Я — другой случай. — Он подошел к столу и сел рядом, повернув стул спинкой к себе. — А кто твой любимый писатель?

— Наверное, Генри Джеймс. Постоянно его перечитываю.

— Похоже, ты сентиментальный консерватор.

— Разве? А кто твой любимый писатель?

— Эрнест Хемингуэй. — Он расплылся в улыбке. — Кстати, в Чикаго живет много известных писателей. Кенли знаком с Шервудом Андерсоном. Слыхала о таком?

— Еще бы. Он написал «Уайнсбург, Огайо».

— Да. Это он.

— С твоей энергией ты можешь многого добиться.

Он серьезно посмотрел на меня оценивающим взглядом: дразнят его или успокаивают? Но не увидел ни того ни другого.

— Какой любишь кофе, Хэсович? — вдруг спросил он.

— Горячий, — ответила я, и он улыбнулся своей неотразимой улыбкой.



Когда в назначенное для ланча время приехала Кейт, мы все еще сидели на кухне и взахлеб разговаривали. Я не успела переодеться и была в халате; Кейт же прелестно выглядела в красном пальто и такой же красной вязаной шапочке.

— Прости, — извинилась я. — Мне хватит минуты на сборы.

— Не торопись, ты заслужила, чтобы тебя не дергали, — сказала она, но вид у нее был недовольный.

Я пошла одеваться, а когда вернулась, нашла Кейт в одиночестве.

— А куда делся Несто?

— Понятия не имею, — ответила Кейт. И, прочитав на моем лице разочарование, прибавила: — Надо было его пригласить?

— Не говори глупости. Сегодня наш день.

Мы чудесно провели время. Из всех девчонок на моем курсе в институте св. Марии Кейт была самой энергичной и самой смелой, она могла с кем угодно завести разговор и устроить праздник по любому поводу. Она и сейчас не изменилась, и я чувствовала себя уверенней и моложе, шагая рядом с ней по Мичиган-авеню. Мы пообедали в ресторане напротив мраморной громады Чикагского художественного института, где два величественных льва царят над уличным транспортом и непрерывным потоком темных пальто и шляп. День был прохладный, и после обеда мы рука об руку прошли Стейт-стрит, заскакивая по пути в каждый, хоть сколько-нибудь интересный магазин. Кейт пыталась выведать у меня все, касающееся домашних дел, но мне не хотелось портить себе настроение. Вместо этого я настояла, чтобы она рассказала мне о лете в Хортон-Бей — о рыбалке, заплывах и вообще о веселом времяпрепровождении. Во всех ее историях фигурировали шлюпки, укулеле, лунный свет, костры и грог. Меня охватила черная зависть.

— Где ты находишь всех этих молодых людей?

— Они вовсе не мои. Я беру их напрокат. — Кейт улыбнулась. — Все они чьи-то братья. Но иногда случаются неприятности. Пол-лета я поощряла одного и отваживала другого, но сигналы перепутались, и в результате — ни одного поцелуя. Так что завидовать нечему.

— Карл Эдгар по-прежнему предлагает тебе руку и сердце?

— Ох, меня это пугает. Бедняга Эдгар. Иногда я думаю: а не сказать ли ему «да» любопытства ради.

— Да он сознание потеряет.

— Или сбежит в ужасе. Некоторые мужчины только и мечтают, чтобы девушка нашла себе другого.

— А Эрнест?

— Что Эрнест? — В ее глазах вспыхнул интерес.

— Ему нравится, когда его женщины сбегают?

— Не знаю.

— Сколько ему лет? Двадцать пять?

Кейт ухмыльнулась.

— Двадцать один. Совсем малыш. Я надеюсь, ты достаточно разумна.

— Что ты хочешь сказать?

— Мне показалось, ты им заинтересовалась. — Она внимательно на меня посмотрела.

— Это от скуки, — сказала я. Врать у меня всегда хорошо получалось.

— А что ты думаешь о моей новой шляпке? — спросила Кейт, указывая на нечто высокое и покрытое перьями, что я не могла оценить, так как отстала от моды на миллион лет.



Вернувшись под вечер на прежнюю квартиру, мы снова обнаружил и там толпу народа. Кенли и Билл Хорн (Хорни) собрались играть в карты. Молодой человек, которого все называли Брамми, наигрывал на рояле регтайм, а Эрнест и еще один член компании, Дон Райт, топтались на ковре, изображая боксерский поединок. Обнажившись до пояса, они обменивались легкими ударами, а обступившие их болельщики подбадривали обоих криками и улюлюканьем. Все смеялись; бой казался отличным развлечением, пока Эрнест не нанес справа короткий боковой удар. По большей части Дону удавалось увертываться, поэтому атмосфера не накалялась, но я заметила жестокость во взгляде Эрнеста и поняла: для него бой — серьезная вещь. Ему нужна победа.

Похоже, Кейт не обращала внимания ни на бокс, ни на что-то другое. По всей вероятности, вечерами здесь всегда царила суета — вроде той, что бывает в часы пик на Центральном вокзале в Нью-Йорке. Сухой закон действовал большую часть года, и этот «благородный эксперимент» стимулировал работу «тихих баров», которые в городах были открыты почти всю ночь. Только в одном Чикаго работало тысячи таких заведений. Но Кенли, как и многие другие находчивые юноши, в них не нуждались: заготовленные запасы выпивки могли свалить с ног стадо слонов. Этим вечером на кухне было полным-полно вина, мы с Кейт изрядно приложились к нему, а потом добавили еще. Когда сумерки сгустились, окрасив комнату мягким пурпурным светом, я обнаружила, что сижу на диване между Эрнестом и Хорни, а они переговариваются между собой на шутливом языке — принцип заключался в том, что в словах надо было переставлять слоги. Я чуть не лопнула от смеха, слушая их галиматью. Не помню, когда я последний раз так смеялась. От выпитого вина я чувствовала себя удивительно легко.

Когда Хорни встал, чтобы пригласить Кейт на импровизированную танцевальную площадку, Эрнест, повернувшись ко мне, сказал:

— Я весь день думал, как попросить тебя об одной вещи.

— Правда? — Я не понимала — удивлена я или польщена.

Он кивнул.

— Хочешь почитать кое-что из того, что я написал? Это не рассказ — скорее, скетч. — Он нервно теребил подбородок, и я чуть не рассмеялась от облегчения. Эрнест Хемингуэй нервничает, а я нет. Ни капельки!

— Конечно, — ответила я. — Но я не литературный критик. Не уверена, что смогу помочь.

— Не важно. Просто хочу знать твое мнение.

— Тогда я согласна.

— Сейчас вернусь. — Он рванул с места, но вдруг остановился посреди комнаты и повернулся ко мне. — Не уходи, хорошо?

— Куда я уйду?

— Тебя ждет сюрприз, — таинственно произнес он и побежал дальше за своими листочками.



Он оказался прав: это действительно был не рассказ. Скорее, скетч в духе черного юмора под названием «Обжоры и пирожки», действие которого развертывалось в итальянском ресторане на Уобаш-авеню. Несмотря на то что скетч был незакончен, он был острый и безумно смешной. Мы перешли на кухню — там было светлее и спокойнее, и, пока я читала, Эрнест ходил взад-вперед, размахивая от волнения руками: он ждал ответа на вопрос, который не решался задать, — хорошо ли написано?

Когда я перевернула последнюю страницу, он сидел напротив и выжидающе смотрел на меня.

— Ты очень талантлив, — сказала я, встретив его взгляд. — Наверное, я слишком много читала Генри Джеймса. Ты пишешь иначе.

— Да.

— Не знаю, все ли я поняла, но одно могу сказать: ты настоящий писатель. Все, что для этого нужно, у тебя есть.

— Как приятно это слышать. Иногда кажется, мне нужно всего лишь, чтобы кто-то сказал: ты не бьешься глупой головой о кирпичную стену. Ты можешь ее взорвать.

— Можешь. Это даже мне ясно.

Он внимательно смотрел на меня, словно буравя своими глазами.

— Знаешь, а ты мне нравишься. Ты хороший, открытый человек.

— Ты мне тоже нравишься. — Я поражалась, как мне уютно с ним, словно со старым, добрым другом; казалось, он уже не один раз дрожащими руками протягивал мне исписанные страницы, не в силах притвориться, что его не интересует мое мнение, а я читала, удивляясь, как ему удается так писать.

— Можно пригласить тебя на ужин? — спросил он.

— Сейчас?

— А кто нам помешает?

Кейт, подумала я. Кейт и Кенли и вся эта пьяная компания в гостиной.

— Никто и не заметит нашего ухода, — заверил он, видя, что я сомневаюсь.

— Хорошо, — согласилась я, однако к своему пальто кралась как вор. Мне хотелось пойти с ним. Я умирала от этого желания! Но он ошибся, сказав, что наш уход никто не заметит. Когда мы нырнули в открытую дверь, я чувствовала на спине обжигающий взгляд зеленых глаз Кейт и слышала ее немой вопль: Хэдли, будь разумной!

Но я устала быть разумной. И не обернулась.



Как было прекрасно идти прохладным вечером по улицам Чикаго рядом с Эрнестом, который говорил и говорил; щеки его раскраснелись, глаза горели. Мы зашли в греческий ресторан на Джефферсон-стрит и заказали там жареного барашка и салат из огурцов с лимоном и оливками.

— Наверное, это звучит странно, но я никогда не ела оливки, — призналась я, когда официант принес заказ.

— Никто не узнает. А ну-ка открой рот.

Он положил оливу на мой язык; я ощутила во рту теплый маслянистый солоноватый плод и покраснела не только от удовольствия, но и от чувства близости между нами — ведь он кормит меня. За последние годы это было самое чувственное переживание.

— Ну как? — торопил меня с ответом Эрнест.

— Мне понравилось, — ответила я. — Хотя немного рискованно, правда?

Он улыбнулся и понимающе взглянул на меня.

— Совсем немного. — Сам он съел не меньше дюжины — одну за другой.

После ужина мы прошли под мостом надземной железной дороги и направились к причалу. Всю дорогу он торопливо рассказывал о своих планах, о том, чего хотел бы, о стихах, рассказах и очерках, которые мечтал написать. Я никогда не встречала человека столь живого и энергичного. Подобного пламени. Который ни на секунду не перестает двигаться, думать или мечтать.

Дойдя до причала, мы двинулись вдоль него — к конечной остановке трамвая.

— Тебе известно, что здесь во время войны располагались казармы и подразделения Красного Креста? Я работал в Италии водителем «скорой помощи» в санитарных войсках.

— Война теперь кажется чем-то далеким, правда?

— Иногда. — Его лоб прорезала морщина — то ли тревоги, то ли сомнения. — А чем ты тогда занималась?

— В основном сидела в подземелье. Сортировала книги в подвале публичной библиотеки. Мне говорили, что их посылают на фронт солдатам.

— Забавно. Я получал эти книги. Еще шоколадки. Письма, сигареты, сладости. У нас была военная лавка, но иногда ночью я ездил в часть ближе к линии фронта. Можешь себе представить?

— Могу. Красный велосипед все время вихлялся.

— Парень тоже стал вихляться после того, как его швырнуло к черту взрывной волной.

Я остановилась.

— Эрнест, прости. Я не знала.

— Ничего. День или два я был героем. — Облокотившись на перила, он смотрел на темно-серую гладь озера с легкими серебристыми проблесками. — Знаешь, о чем я сейчас думаю?

Я нерешительно покачала головой.

— О шелкопрядах. Однажды я провел ночь в Сан-Педро-Норелло, деревушке у линии фронта. Со мной был Хорни — там я с ним и познакомился, — наши раскладушки стояли рядом в этом здании, понимаешь? Ну, на фабрике, где разводят шелкопрядов. Гусеницы были прямо над нами и жевали листья тутовых деревьев из подвешенных кормушек. Их чавканье заглушало все звуки. Ни разрывов снарядов, ничего другого не было слышно. Ужасно.

— Никогда не думала о шелкопрядах с такой позиции. Наверное, я о них вообще никогда не думала, но сейчас после твоего рассказа прямо слышу, как они жуют.

— Иногда во время бессонницы мне кажется, я слышу их хруст. Приходится вставать, включать свет и разглядывать потолок.

— И они всегда там? — пошутила я, стараясь поднять ему настроение.

— Пока нет.

Мы направились к дому, удаляясь от ярко освещенных магазинов; его рассказ поразил меня — такими личными переживаниями редко делятся с почти незнакомым человеком. А как прекрасно он рассказывал, с подлинным чувством! Я была ошеломлена. Кто же ты такой, Эрнест Хемингуэй?

Неожиданно он остановился на тротуаре и внимательно посмотрел на меня.

— Послушай, Хэш. Ты не собираешься сбежать от меня?

— Не считаю себя хорошим легкоатлетом, — ответила я.

— Мне нравится твой взгляд на вещи. Я тебе это говорил?

— Говорил.

— Тогда он мне все больше нравится, — сказал он. И, улыбнувшись своей обаятельной улыбкой, зашагал дальше, спрятав мою руку в перчатке себе под мышку.



На следующее утро Кейт вошла в мою комнату без стука. Я даже не оделась.

— Тебя не было в полночь. Я ждала. Где тебя носило?

— Прости. Эрнест пригласил меня на ужин. Я не знала, как ему отказать.

— Очень просто. Надо было сказать: нет. Это могут даже дети.

Запахнув поплотнее халат, я села на кровать.

— Хорошо. Мне не хотелось говорить «нет». Кейт, это всего лишь ужин. Ничего плохого не произошло.

— Естественно, — сказала она с обеспокоенным видом. — Моя обязанность — тебя оберегать, и я не хочу, чтобы ты запуталась и попала в беду.

— Почему непременно в беду? Эрнест не производит впечатления испорченного парня.

— Конечно, нет. — Я видела, что она изо всех сил старается найти подходящие слова. — Он просто очень молод. И любит женщин — можно сказать, всех женщин. Я вижу, ты потеряла голову, слепо ему доверяешь, и это тревожит меня.

— Не потеряла я голову, — возразила я, внезапно разозлившись. — Поужинала с мужчиной — вот и все. Это правда, Кейт.

— Ты права. Права, — согласилась она. — Я вообразила себе невесть что. — Она села рядом на кровать и взяла мою руку. — Забудь все, что я сказала, хорошо? Ты разумная девушка. Сама знаешь, что делать.

— Ничего не случилось.

— Знаю. Я вела себя ужасно. — Я не забирала у нее руку, которую она гладила, но голова у меня слегка кружилась.

— Слишком много информации перед завтраком, — сказала я.

— Бедняжка. — Кейт встала, разглаживая складки на юбке, а затем сменила и выражение лица, которое теперь стало спокойным и простым. Хороший прием. Надо бы ему научиться.



Остаток утра прошел как в тумане: слова Кейт и ее забота тревожили меня. Неужели надо опасаться Эрнеста? Он казался таким искренним, таким открытым. Признался, что пишет стихи; а его рассказы о фронтовом ранении — и шелкопрядах! Неужто это входит в план обольщения? Если так, то Кейт права. Я попалась, как глупая деревенская мышь, одна из многих. Эта мысль была невыносима.

— Может, удерем, пока они дрыхнут, — предложила Кейт после кофе. — Сегодня мне не надо на работу. Чем займемся? Рассматриваются все предложения.

— Тебе решать, — сказала я. — Мне все равно. — Так оно и было.



Другая девушка могла бы заподозрить Кейт в ревности, но я тогда была еще простодушная и доверчивая. И более того, неопытная. В свои двадцать восемь лет я по пальцам могла пересчитать тех поклонников, что у меня были, а сама за все время только раз влюбилась, и опыт оказался столь неудачен, что надолго поселил сомнения и в мужчинах, и в самой себе.

Когда в двадцатилетнем возрасте я вернулась домой в Сент-Луис после года, проведенного в Брин-Мор, ко мне пригласили учителя музыки по имени Хэррисон Уильямс. Будучи всего на несколько месяцев старше, он казался мне гораздо более зрелым и умным. То, что он учился за океаном у известных композиторов и имел большие познания в европейской культуре и искусстве, восхищало меня и приводило в трепет. Когда он говорил, я смотрела ему в рот; думаю, все с этого и началось — с поклонения и зависти. Только затем я обратила внимание на его руки, глаза, рот. Его нельзя было назвать Казановой, но он обладал какой-то особенной, своей красотой — высокий, стройный, с темными тонкими волосами. Но самой притягательной его чертой была вера в мой якобы незаурядный талант. Он считал, что я смогу дорасти до концертного пианиста, и я тоже так думала — во всяком случае, в те часы, что проводила за роялем, без устали работая над этюдами, от которых сводило пальцы.

На занятия к Хэррисону я приходила тщательно одетая и причесанная. Он расхаживал по комнате, поправлял меня, иногда хвалил, а я старалась расшифровать его действия. Вот он постучал пальцем по виску — это означает, что он заметил мои новые чулки или нет?

— У тебя хорошая осанка за инструментом, — сказал он однажды, и его слова породили цепную реакцию фантазий, в которых я держала осанку и в белых кружевах, а он был в утреннем фраке и белых перчатках. В тот день, замечтавшись, я играла хуже некуда.

Я любила его целый год, а потом за один вечер все мои мечты рухнули. Нас пригласили на вечеринку к соседям, где я, чтобы чувствовать себя рядом с ним раскованнее, осушила залпом два бокала переслащенного вина. За день до этого мы гуляли вдвоем в лесу за городом. Стояла осень, холодная и безветренная; облака над головой казались вырезанными из бумаги. Он зажег мне сигарету. Носками зашнурованных туфель я наступала на сухие желтые листья, и вдруг он прервал приятное молчание и произнес: «Ты такая славная, Хэдли. Одна из самых лучших девушек, которых я знаю».

Такие слова трудно назвать объяснением в любви, но я твердо сказала себе, что он меня любит, и поверила в это — задолго до того, как залпом выпила вино. Я подождала, пока комната не закружилась, и тогда направилась к Хэррисону, высоко поднимая ступни и осторожно ставя их на пол. На мне было черное кружевное платье. Самое красивое и любимое — в нем я всегда казалась себе похожей на Кармен. И возможно, именно платье, а не только вино, заставило мою руку потянуться к рукаву пиджака Хэррисона. Я никогда не прикасалась к нему раньше, и, думаю, он застыл на месте от одного лишь изумления. Мы стояли в оцепенении — прекрасные, как садовые скульптуры, — и в течение нескольких ударов сердца я была его женой. Я родила ему детей и хранила верность, и мне наконец удалось расстаться с невеселыми мыслями, поселившимися в моей голове, где надежда каждый раз спотыкалась обо что-то и погибала. Теперь я добилась своего. Уже добилась.

— Хэдли, — тихо произнес он.

Я подняла глаза. Голубые, похожие на далекие звезды, глаза Хэррисона сказали мне «нет». Сказали спокойно и тихо. Всего лишь «нет».

Что сказала я? Скорее всего, ничего. Не помню. Музыка заиграла невпопад, свет от свечей затуманился, рука моя упала на кружево юбки. Платье цыганки вмиг превратилось в траурный убор.

— У меня ужасно болит голова, — пожаловалась я маме, пытаясь объяснить, почему мне надо срочно домой.

— Ну, конечно. Надо нашу девочку быстрей уложить в постельку, — сказала мама с сочувственным выражением лица.

Дома я позволила ей помочь мне подняться по лестнице, затем надеть муслиновую ночную рубашку. Она укрыла меня одеялом, подоткнула его, положила прохладную руку на мой лоб и погладила волосы.

— Теперь отдыхай.

— Хорошо, — ответила я, не в силах объяснить, что отдыхаю уже двадцать один год и только сегодня вечером попробовала это изменить.

Только раз любовь коснулась меня. Была ли это любовь? Скорее, немыслимая боль. Два года я излечивалась от нее, много курила, худела; изредка меня посещала мысль — не прыгнуть ли мне с балкона, подобно измученной героине в одном русском романе. Через какое-то время, довольно затянувшееся, я поняла, что Хэррисон — совсем не злой принц, а я не его жертва. Он не обманывал меня, я сама обманывалась. Еще несколько лет мысль о любви заставляла меня бледнеть и вызывала легкую тошноту. Я по-прежнему оставалась доверчивой и нуждалась в опеке — например, со стороны Кейт.

В этот день мы исходили весь Чикаго: сначала в поисках первоклассной маринованной солонины, а потом — перчаток. Я позволила Кейт щебетать всю дорогу и отвлекать меня от мыслей об Эрнесте, и была благодарна за ее наставления. Пусть его намерения самые чистые, но все-таки я еще слишком впечатлительна и ранима. В Чикаго я приехала, чтобы отдохнуть от проблем, и добилась этого; но уходить от реальности тоже опасно. Дома я не была счастлива, однако предаваться мечтам об Эрнесте Хемингуэе — тоже не выход. Моя жизнь — это моя жизнь. Я должна научиться управлять ею и заставить работать на себя.



В Чикаго я провела еще одну неделю, и каждый день дарил мне новые впечатления. Мы ходили на футбол, были на утреннем представлении «Мадам Баттерфляй», днем и ночью бродили по городу. Когда я видела Эрнеста, что случалось довольно часто, то старалась не терять голову, а просто получала радость от общения с ним, не давая разыграться воображению. В его обществе я вела себя более сдержанно, чем раньше, но он ничего не говорил и не форсировал наши отношения вплоть до вечера перед моим отъездом.

К ночи подморозило, и гулять было слишком холодно, но некоторые из нас, взяв теплые одеяла и фляжки с ромом, забрались в «форд» Кенли и поехали на озеро Мичиган. Крутые дюны тускло белели в лунном свете, и мы — естественно, пьяные — придумали игру: залезть на вершину одной из них и скатиться вниз как бревно. Кейт скатилась первой — она во всем любила быть первой, за ней покатился, горланя песню, Кенли. Когда подошла моя очередь, я на четвереньках вскарабкалась на дюну — песок рассыпался под моими руками и ногами. Стоя наверху, я огляделась — кругом был простор и горящие холодным светом звезды.

— А ну, давай, трусиха! — прокричал мне Эрнест.

Закрыв глаза, я покатилась вниз и, набирая скорость, подскакивала на колдобинах. Благодаря изрядной дозе алкоголя я не чувствовала боли — только захватывающее ощущение азарта и свободы. Эйфория, смешанная со страхом. Впервые после детства я испытывала страх, от которого кружилась голова и замирало сердце, и это мне нравилось. Внизу, как только я остановилась, Эрнест выхватил меня из темноты и крепко поцеловал. В сладостном смятении я ощутила его язык на своих губах.

— Ой, — только и сказала я. Мне не пришло в голову подумать, видел ли нас кто-нибудь. Я вообще ни о чем не могла думать. Его лицо было совсем рядом — серьезное, открытое и взволнованное, не помню, чтоб раньше я видела у кого-нибудь такое выражение.

— Ой, — повторила я, и тут он отпустил меня.



Весь следующий день я собирала вещи, готовясь к возвращению в Сент-Луис. Чувствовала себя при этом потерянной. Проведенные здесь две недели взбодрили меня, и я не представляла, как буду жить дома. Мне не хотелось там жить.

В тот день Кейт работала, и мы заранее попрощались. Кенли тоже трудился, но был так любезен, что предложил подбросить меня до вокзала в свой обеденный перерыв, чтобы я не тратилась на такси. Собрав и упаковав вещи, я надела пальто, шляпку и расположилась в гостиной, дожидаясь его. Но в вошедшем мужчине я узнала Эрнеста.

— Кенли не смог выбраться?

— Не в этом дело. Я сам захотел тебя проводить.

Молча кивнув, я пошла за вещами.

До вокзала было недалеко, и в машине мы почти не разговаривали. На Эрнесте были шерстяные брюки, серая шерстяная куртка и темная кепка, надвинутая почти до бровей. Его щеки раскраснелись на холоде, он был очень красив. Красив — вот слово, точно определявшее его облик. В этой красоте не было ничего женственного — только безупречность линий, чистота и нечто героическое, словно он сошел со страниц греческой поэмы о любви и битвах.

— Можешь высадить меня здесь, — сказала я, когда мы подъехали к вокзалу.

— Не хочешь дать мне шанс проявить себя? — спросил он, ища место для парковки.

— Почему? Наверное, хочу.

Через несколько минут мы уже стояли на платформе. Я сжимала в руках билет и сумочку. Эрнест держал чемодан, перекладывая его из одной руки в другую, но когда показался поезд — серебристо-коричневый состав, несущий дым и копоть, — он поставил чемодан у ног. Порыв холодного ветра окружил нас и захлестнул моей юбкой его колени. И через секунду он уже прижимал меня к груди.

Сердце мое отчаянно колотилось. Слышал ли он этот стук?

— Такого, как ты, я никогда не встречала, — сказала я.

Он молчал и только целовал меня, и через поцелуи я чувствовала его всего, излучавшего тепло и жизнь. Я многого не знала об Эрнесте, что-то не осмеливалась спросить и даже вообразить, однако понимала, что с каждой секундой приближаюсь к полной капитуляции. Мы стояли среди людей, но будто одни. И когда я наконец вошла в вагон, ноги мои дрожали.

Найдя свое место, я посмотрела в окно, пытаясь отыскать Эрнеста среди темных костюмов, шляп, пальто. Но вот же он — протискивается ближе к поезду, улыбается и машет рукой. Я помахала в ответ. И тогда он поднял ладонь, словно это листок из блокнота, а другой рукой что-то на ней стал чертить.

Я тебе напишу, прочитала я по губам. Или он хотел сказать: я напишу тебя?

Я закрыла глаза, на которых неожиданно выступили горькие слезы, откинулась на плюшевую спинку сиденья, а поезд уже вез меня домой.

4

В 1904 году, когда мне исполнилось тринадцать, в Сент-Луисе праздновалось столетие покупки Луизианы — мероприятие больше известное как Международная ярмарка. Ярмарка занимала площадь в тысячу двести акров, куда входили лесопарк и Университет Вашингтона, не считая дорог протяженностью семьдесят пять миль, соединявших дома и конюшни, театры и дворцы. Большинство сооружений делали из гипса, нанесенного на деревянную основу, но, рассчитанные на несколько месяцев, они казались роскошными дворцами в неоклассическом стиле. Жемчужина проекта — Дворец изящных искусств включал в себя сад скульптур в подражание Римским баням Каракаллы. К празднику вырыли пруды, в которых можно было плескаться, создали рукотворные водопады, подводные сады, экзотические зоопарки с животными и людьми, пигмеями и представителями первобытного племени — девушками в бусах из стекляруса и юношами с булавками в волосах. У «Башни» раскинулись прилавки с разными забавами, играми и едой — все это приводило в восторг прохожих. Там я впервые попробовала мороженое в рожке и не переставала удивляться, как этот сладкий цилиндр не холодит мне руки. И земляничное мороженое внутри казалось другим. Лучше. Ничего вкуснее я в жизни не ела.

Фонни в тот день была со мной, но она не хотела мороженого. И сахарной ваты не хотела, и попкорна, и чая со льдом, и прочих новшеств; ей хотелось одного — пойти домой, где у матери каждую неделю собирались суфражистки.

Я никогда не понимала, чем привлекают Фонни эти женщины. Они казались мне такими несчастными. Если им верить, замужество — самое страшное, что может случиться с женщиной. Мама говорила всех громче и яростней и для убедительности резко кивала головой в жесткой шляпке с перьями, а Фонни в это время передавала тарелки с сандвичами и булочками к чаю, стараясь быть со всеми любезной.

— Ну, еще полчасика, — пыталась я уломать Фонни. — Неужели тебе не интересно побывать в павильоне «Электричество»?

— Оставайся, если хочешь. Твой восторг меня удивляет. — И она решительно пошла, сливаясь с толпой.

Мне действительно было радостно — во всяком случае, до тех пор пока сестра не напомнила, что сейчас полагается быть печальной. Я почувствовала себя страшной эгоисткой — ведь мне правда хотелось остаться, вдыхать солоноватый запах попкорна, слышать крики ослов из конюшен. Стоял апрель, и у прудов цвели вишни. Закрыв глаза, я могла слышать шум фонтанов, а открыв — представить, что нахожусь в Риме или Версале. Я уже с трудом различала в толпе Фонни, ее черное платье тонуло в море яркой, пестрой одежды. Мне хотелось остаться и не думать о том, кем она меня считает и что скажет маме, но я не смогла. Последний раз я печально взглянула на рожок от мороженого и, бросив его в урну, поспешила вслед за сестрой домой, где в последнее время шторы были опущены, а свет приглушен. У нас был траур. Два месяца тому назад скончался мой отец.



Наша семья считалась образцовой: обе стороны вели происхождение от первых поселенцев, а царившие в ней викторианские нравы способствовали безопасности и надежности жизни. Мой дед по отцу основал в Сент-Луисе Публичную библиотеку и Фармацевтическую компанию Ричардсона, ставшую крупнейшей в западной части Миссисипи. Дед по материнской линии учредил в Иллинойсе Академию Хиллсборо, а впоследствии — частную школу в Сент-Луисе, которую называли Городским университетом. Мы с Фонни учились в лучших школах, носили накрахмаленные белые воротнички, туфли с высокими застежками, атласные ленты в косичках. Играли на рояле марки «Стейнвей», а лето проводили в Ипсвиче (Массачусетс) в семейном коттедже. Все было хорошо — лучше не бывает, но потом все кончилось.

Мой отец, Джеймс Ричардсон, возглавлял семейную фармацевтическую компанию. Он уходил по утрам, надев шляпу-котелок и узкий черный галстук, от него пахло кремом после бритья, кофе и чуточку виски. В кармане халата он всегда держал фляжку. Все знали еще один тайник в его кабинете — ящик в письменном столе, который он запирал серебряным ключиком. Еще один был в кладовой между банками с компотами, и наша кухарка Марта притворялась, что ничего не замечает. Отец мало времени проводил дома, а когда оставался, казался тихим и растерянным. Но всегда добрым. Моя мать, Флоренс, была его полной противоположностью — бойкая, резкая, она так и сыпала советами и наставлениями. Возможно, отец, более мягкий по характеру, побаивался ее, стараясь поскорее скрыться в кабинете или вообще улизнуть из дома, только бы не вступать с ней в спор, и я не виню его за это.

Мать всегда больше любила Фонни — сестра старше меня на двадцать два месяца. Что до брата Джейми, то он поступил в колледж раньше, чем я стала ходить в детский сад. Была еще Доротея, старше меня на одиннадцать лет, — ее я очень любила, несмотря на большую разницу в возрасте; она рано вышла замуж и жила недалеко от нас с мужем Дадли. Несмотря на вопиющую несхожесть, мы с Фонни в детстве дружили — в основном потому, что были почти ровесницами. Ее, послушную, податливую и мягкую, мать понимала и хвалила. Я же росла живой, болтливой, во все совала нос, и мать этого не одобряла. Еще я любила притащить скамеечку для ног к концу нашей идущей под уклон подъездной аллее, сесть там, уперев локти в коленки, и смотреть на движущийся предо мной жизненный поток. Мама звала меня домой, отсылала в детскую, но я и там садилась у окна, предаваясь мечтам и думам.

— Что ты будешь делать в жизни? — часто спрашивала она. — Ты все время витаешь в облаках.

Вопрос был логичный. Она волновалась, потому что совсем не понимала меня. А потом произошло ужасное. В шесть лет я домечталась до того, что выпала из окна.