Паоло Соррентино
Правы все
Моей маме, которая именно так и думала
Однажды вы опускаете руки, смиряетесь, и все даже посреди хаоса сменяет одно другое с неумолимой определенностью.
ГЕНРИ МИЛЛЕР[1]
Copyright © 2010 Giangiacomo Feltrinelli Editore, Milano
First published as Hanno tutti ragione by Paolo Sorrentino in March 2010 in «I Narratori» by Giangiacomo Feltrinelli Editore, Milano Italy
© А. Ямпольская, перевод на русский язык, 2022
© ИД «Городец», издание на русском языке, 2022
Под маской
Штрихи к портрету Паоло Соррентино
Когда книга еще только началась, а читатель не успел опомниться и привыкнуть к потоку мыслей, эмоций, воспоминаний и мизантропических максим его героя – неаполитанского поп-певца Тони Пагоды, – тот внезапно решает прервать свой и без того беспорядочный рассказ, чтобы преподать нам «первый урок соблазнения» (это одна из многочисленных обманок романа – никакого второго урока не предвидится). «У вас в запасе одно оружие – зато такое крутое и мощное, что горы сдвинет. Это оружие – слово, – сообщает он, добавляя чуть ниже: – Двигатель соблазнения – блеф».
Паоло Соррентино соблазняет нас своими фильмами и текстами, заговаривает и даже забалтывает потоком сознания, плавно перетекающим в поток бессознательного, и, конечно, при этом блефует, выдавая демонстративное презрение к форме за особенно изысканную форму. А иногда наоборот. Но эта стратегия неизменно работает. Ошарашенная публика даже не успевает поймать автора на слове и осознать, что весь он состоит из внутренних противоречий. Или, скажем иначе, парадоксов, лучших друзей гения.
Взять для примера название дебютного романа Соррентино: «Правы все». Это утверждение – выдержка из монолога второстепенного персонажа, который появляется в самом финале, и уж точно она не выражает точку зрения Тони П.: недаром тот во вступлении признается, что его бесит всё, а больше всего – он сам. Сам Соррентино тоже бесит не меньшее количество людей, чем тех, кого восхищает. Одни видят в нем крупнейший талант, появившийся в Италии со времен смерти Феллини, другие – ловкого мошенника, научившегося имитировать Феллини. Режиссер охотно признает это влияние: например, в последнем на момент написания этого предисловия своем фильме (и самом признанном – как-никак Гран-при Венецианского фестиваля), снятой для Netflix автобиографической «Руке бога» (2021), отправляет старшего брата своего альтер эго на кастинг к Феллини. Голос мэтра даже звучит за кадром… Но сам Соррентино при этом своим ментором объявляет вовсе не известного большинству Антонио Капуано, у которого и вправду учился, вместе с которым делал свои первые шаги в искусстве. В конце «Правы все» ему (в отличие от Феллини) вынесена отдельная благодарность.
Соррентино – ускользающий режиссер, прячущий за потоком слов и образов подлинную боль, страсть, жизнь. За это умение его и любят, и ненавидят.
Называя свой фильм «Молодость» (2015) и ставя на его постер юную обнаженную женщину ослепительной красоты (женская нагота – любимый фетиш Соррентино, столь непривычный в нынешнем осторожничающем мире), главными героями он делает двух мало на что способных стариков, доживающих финальные годы в швейцарском санатории. Когда Соррентино публикует «Правы все», ему сорок лет, его герою на первых страницах – уже сорок четыре, и время для него течет неумолимо: страх бессилия, забвения и смерти овладевает им под Новый год, когда группа Тони Пагоды поздравляет свою публику с эстрады… к финалу герою уже 75, его конец близок. Да что там, герои абсолютно всех фильмов и книг Соррентино старше его самого. Кроме разве что вымышленного понтифика Пия XIII в исполнении нестареющего Джуда Лоу. Да и того на ватиканском престоле в «Новом папе» (2020) сменил Иоанн Павел III – респектабельный Джон Малкович.
Понтифики, политики, мафиози, певцы, композиторы. За каждым из них – сам Соррентино. Но он отлично спрятался. Самое личное, болезненное, уязвимое режиссер привычно скрывает за гротеском и маской. Раз уж упомянута Венеция, где началась профессиональная карьера и слава Соррентино (его дебютный «Лишний человек» в 2001 году был показан там), куда он перенес финал «Молодого папы» и где был увенчан за «Руку бога», как не вспомнить о комедии дель арте, венецианской драматургии масок?
Тони Сервилло, любимый артист и близкий друг Соррентино, которого тот называет «старшим братом» (разница в возрасте – 11 лет), на театральной сцене прославился в качестве эксперта по дель арте, ставил Гольдони как режиссер и исполнял его как актер. Само его лицо, одновременно узнаваемое и пластичное, работает как маска – в пронзительных «Последствиях любви» (2004), где он играет влюбившегося, на свою беду, бухгалтера мафии, типичного «человека в футляре», в язвительных и сюрреалистичных политических фильмах – «Изумительном» (2008), где он преображается в экс-премьер-министра Джулио Андреотти, и «Лоро» (2018), где становится убедительным Сильвио Берлускони. Наконец, в обретшей заслуженную культовую славу оскароносной «Великой красоте» (2013), где за вальяжной манерой бывалого светского журналиста Джепа Гамбарделлы скрыты травмы юности.
В «Лишнем человеке» сотрудничество Соррентино и Сервилло началось. Там артист, в те годы почти не снимавшийся в кино и известный больше по театральным работам, играл одного из двух однофамильцев-двойников – нарциссичного поп-певца Тони Пизапиа (второй был футболистом-неудачником), чью карьеру разрушал секс-скандал. Из этого незабываемого персонажа и вылупился герой-рассказчик романа «Правы все» и его сиквела, вышедшего год спустя сборника новелл «Тони Пагода и его друзья». Аудиокнигу «Правы все» тоже записывал Сервилло. Он среди тех, кому Соррентино посвятил свой литературный дебют: «Его физиономия в очках «Рэй-Бэн» с голубыми стеклами и рыжий парик служили мне ориентиром при создании Тони Пагоды».
Почему именно певец? Возможно представить себе еще одно вымышленное амплуа из непрожитой жизни – футболиста; поп-музыка и футбол – две главные страсти Соррентино. Но если футбол в его глазах – искусство божественное (первым вдохновившим его гением режиссер не раз называл Диего Марадону), то низменные и сентиментальные шлягеры постмодернист Соррентино с большим удовольствием и охотой уподобляет тому кинематографу, которым он увлечен. Кстати, он сам в «Лишнем человеке» был соавтором хитов, исполненных со сцены и экрана блистательным Тони Пизапиа; неслучайные отсылки к ним есть и в романе «Правы все». Блеск и нищета, авансцена и закулисье, неуязвимый образ и скрытые под гримом раны. В них ключ и к фанфаронству, и к трогательности искусства Соррентино.
Как не вспомнить еще один фильм режиссера – быть может, самый недооцененный, его первый англоязычный экзерсис «Где бы ты ни был» (2011), совпавший по времени выхода с книгой. Шон Пенн играет там Чейена – всемирно известную рок-звезду, чье лицо всегда скрыто за густым гримом (Соррентино вдохновлялся Робертом Смитом из The Cure). После смерти отца, с которым он не был близок, герой отправляется на поиски его палача – нациста из концлагеря, ныне скрывающегося в США. Разумеется, эта одиссея – путь к себе, к первому за взрослую жизнь шансу наконец-то смыть прилипший грим, ставший вторым лицом.
Такую же дистанцию проходит сам Паоло Соррентино, после пятидесятилетия приступая к «Руке бога» – картине, которую он, по собственному признанию, постоянно оттягивал, как поход к дантисту, и осмелился осуществить только после своего пятидесятилетия. Снимая маску и передоверяя вечному Сервилло роль своего отца, он делает фильм о своей молодости, уже без кавычек. Впервые обходится практически без закадровой музыки, всегда служившей удобным покровом для подлинных чувств. И рассказывает без обиняков о трагическом факте своей биографии, из которого родился его уклончиво откровенный, болезненно красивый, хаотично-формалистичный кинематограф: одновременной гибели обоих родителей.
«Правы все» написан на этапе, когда Соррентино еще не готов к этой финальной честности. Тони Пагода – его персональный эскейп. А для самого Тони, балансирующего на грани нервного срыва, стратегией эскейпа становится внезапный побег из успешной, суматошной и несчастливой жизни в Италии в далекую невероятную Бразилию, где (если верить ненадежному рассказчику) обитают самые красивые в мире женщины и самые гигантские тараканы. Но, уехав, он все равно вынужден вернуться, хоть и спустя целую вечность. Как возвращается домой Чейен. Как в конечном счете возвращается к своему детству сам Паоло Соррентино.
Забираясь в глубь этой матрешки, разоблачая – как водится, не без слез, – эту луковицу, непременно доберешься до сердцевины. В «Правы все» это скрытая за показным цинизмом трагическая история первой и важнейшей любви Тони – его Беатриче (итальянец, берясь за перо, не может сбежать из-под тени Данте). И, конечно, гротескный, но вместе с тем трогательный сюжет с летучей мышью и потерей невинности в объятиях немолодой баронессы: этот мемуар, по всей видимости, правдив, поскольку с похвальной точностью воспроизведен в открыто автобиографической «Руке бога». Что до Беатриче, то мы не узнаем, была ли она на самом деле. Возможно, именно она – тот самый прекрасный образ из прошлого (и единственного романа!) Джепа Гамбарделлы, героя «Великой красоты».
Этот бонвиван и скептик – самый популярный из героев-масок Соррентино и Сервилло – будто оживший дух Рима. Но Гамбарделла, как и сам режиссер, родом не отсюда. Осиротев и твердо решив посвятить жизнь кинематографу, Соррентино покинул родной Неаполь и уехал в Рим, о котором и снял прославившие его фильмы. Восхищенный взгляд провинциала-южанина помог найти точную оптику для разговора о Вечном городе, где в воздухе днем и ночью носится смертоносный синдром Стендаля. В Риме заканчивается и действие «Правы все». Но величественная колыбель цивилизации – еще одно умело выбранное прикрытие, чтобы заслонить от нескромных взглядов посторонних очертания Везувия, бесконечно тянущуюся береговую линию, узкие улочки, аромат и вкус воспетого в этом романе и двух фильмах режиссера – дебютном «Лишнем человеке» и итоговой «Руке бога», – Неаполя.
Как говорит один из персонажей книги, «здесь нет места для плоского, здесь выживает только объемное, только оно имеет значение» (спор, впрочем, идет о преимуществах закрытой пиццы «Кальцоне» перед «Маргаритой»). Это – отправная точка для всех путешествий: на райский Капри или куда подальше. Теплое море Неаполя смывает все наносное, искусственное и случайное, оставляя место для детской открытости, влюбленности и мечты, которые и создают магию фильмов и текстов Паоло Соррентино.
Антон Долин
Предисловие
маэстро Миммо Репетто
(написано на рассвете дня, когда ему исполнилось сто лет)
У всего, что меня бесит, есть название.
Меня бесят старики. С капающей слюной. Вечно ноющие. Бесполезные.
Если они пытаются быть полезными – еще хуже. Меня бесит то, что старики зависят от других.
Бесят звуки, которые они издают. Всякие, повторяющиеся. То, что они обожают сочинять истории.
Истории, в которых они на белом коне. Всех, кто моложе, они презирают.
Впрочем, те, кто моложе, меня тоже бесят.
Меня бесит, когда старики скандалят и требуют уступить им место в автобусе.
Меня бесят молодые. Наглые. Хвастающиеся силой и молодостью.
Строят из себя непобедимых героев, это просто смешно.
Меня бесят молодые нахалы, которые не уступают старикам место в автобусе.
Меня бесят хулиганы. Которые противно ржут безо всякого повода.
И презирают всех, кто на них не похож. Но еще сильнее меня бесят хорошие, ответственные, вежливые ребята. Которые с утра до вечера заботятся о других или молятся. В их сердцах и головах осталось место для двух вещей – добрых поступков и смерти.
Меня бесят капризные, самовлюбленные детки и их помешанные, зацикленные на отпрысках родители. Бесит, когда дети орут и рыдают. Тихонь я побаиваюсь, поэтому они меня тоже бесят. Меня бесят занятые и безработные, бесит, когда безработные старательно всем показывают, что Господь их обделил.
При чем тут Господь? Нечего сидеть сложа руки.
А разве не бесят те, кто все время борется, отстаивает свои права, ходит по митингам, а у самих из-под мышек воняет? Бесят, да еще как.
Меня бесят менеджеры. Вряд ли нужно объяснять почему. Бесят мещане, спрятавшиеся в своем душном мирке, как улитка в раковине. В их жизни главное – страх. Страх всего, что в эту раковину не влезает. Поэтому все они снобы, хотя и не знают значения этого слова.
Меня бесят влюбленные парни, потому что они всем мешают.
Бесят влюбленные девчонки, потому что они вечно лезут куда не надо.
Бесят люди с широкими взглядами, толерантные, без предрассудков.
Такие правильные. Такие безупречные. Такие идеальные.
Можно все, нельзя только убивать.
Ты их критикуешь, а они благодарны за критику. Ты их презираешь, а они растроганно благодарят. Вечно ставят тебя в неловкое положение.
Потому что они объявили злости бойкот.
Такие не могут не бесить.
Они спрашивают «Как дела?» и на самом деле хотят это знать. Неожиданно. Прикрываются бескорыстным интересом, но тайком точат нож.
Еще меня бесят те, кто никогда не создает неудобств. Все из себя послушные, верные, надежные. Преданные подлизы.
Меня бесят любители играть на бильярде, бесят прозвища, бесят нерешительные и некурящие, смог и чистый воздух, торговые представители, пицца на развес, принятые условности, круассаны с шоколадом, костры, биржевые маклеры, обои в цветочек, честная и справедливая торговля, беспорядок, защитники природы, гражданская ответственность, кошки, мышки, безалкогольные напитки, неожиданные телефонные звонки, долгие телефонные разговоры, те, кто утверждает, что полезно выпивать бокал вина каждый день, те, кто притворяется, будто забыли, как тебя зовут, те, кто оправдывается, выдавая себя за специалистов, одноклассники, которые спустя тридцать лет встречают тебя на улице и называют по фамилии, старики, которые непременно напомнят, что сражались в Сопротивлении, молодые с пустым кошельком, которым нечем заняться и которые открывают художественные галереи, бывшие коммунисты, которые обожают бразильскую музыку, отцветшие красотки, которые с придыханием говорят «волшебно», модники, которые твердят «офигенно» и «круто», жеманники, которые восклицают «миленько, симпатичненько, чудесненько», экуменисты, которые ко всем обращаются «возлюбленный брат», дамочки, которые шепчут «я тебя обожаю», счастливчики, умеющие играть на слух, те, кто делает вид, что не слышат, когда ты к ним обращаешься, высокомерные типы, которые всех осуждают, феминистки, те, кто ездит на работу на электричке, заменитель сахара, стилисты, режиссеры, автомагнитолы, танцовщики, политики, лыжные ботинки, подростки, замы важных начальников, рифмы, состарившиеся рок-певцы в облегающих джинсах, спесивцы, нагоняющие скуку писатели, родственники, цветы, блондины, поклоны, полочки, интеллектуалы, уличные артисты, медузы, волшебники, ВИПы, насильники, педофилы, все цирковые, деятели культуры, соцработники, развлечения, любители животных, галстуки, фальшивый смех, провинциалы, катера на подводных крыльях, коллекционеры всего на свете, особенно те, кто собирает часы, любое хобби, врачи, пациенты, джаз, реклама, детские конструкторы, мамаши, фанаты баскетбола, все актеры и все актрисы, видеоарт, луна-парки, экспериментаторы всех мастей, супы, современное искусство, сидящие у себя в мастерских пожилые ремесленники, гитаристы-самоучки, памятники на площадях, необходимость целовать ручку, салоны красоты, смазливые философы, бассейны с избытком хлорки, водоросли, воры, анорексички, отпуск, любовные письма, прелаты и служки, лекарства в свечках, этническая музыка, липовые революционеры, моллюски, мишки панда, акне, барабанщики, душ со шторкой, странные прихоти, мозоли, безделушки, родинки, вегетарианцы, пейзажисты, косметика, оперные певцы, парижане, водолазки, ресторанная музыка, праздники, собрания, квартиры с панорамным видом, заимствования из английского, неологизмы, папенькины сынки, дети актеров, дети богачей, чужие дети, музеи, мэры и все их советники, демонстранты, поэзия, колбасники, ювелиры, противоугонные устройства, цепочки из желтого золота, лидеры, люди из толпы, проститутки, низкорослые и дылды, похороны, волоски на теле, мобильники, бюрократия, инсталляции, автомобили независимо от объема двигателя, брелоки, барды, японцы, руководители, расисты и толерантные, слепые, облицовочный пластик, медь, латунь, бамбук, повара в телевизоре, толпа, автозагар, лобби, сленг, пятна, содержанки, рог изобилия, заики, постаревшие молодые и моложавые старички, снобы, радикальный шик, эстетическая хирургия, окружная дорога, растения, мокасины, сектанты, телеведущие, знать, запутавшиеся нитки, полуголые девицы на телеэкране, комики, игроки в гольф, научная фантастика, ветеринары, манекенщицы, политические беженцы, тупицы, ослепительно-белые пляжи, новые культы и их приверженцы, некачественный кафель, упрямцы, профессиональные критики, парочки типа «он молод, она в летах» и наоборот, возрастные, все, кто носит шляпы, все, кто носит солнечные очки, солярий, пожар, браслеты, блатные, военные, азартные теннисисты, болельщики и фанаты, парфюм из ближайшего киоска, свадьбы, анекдоты, первое причастие, масоны, месса, свистуны, те, кто так и норовит внезапно запеть, те, кто все время рыгают, героинщики, благотворительные организации, кокаинщики, секс-туризм, туризм, все, кто ненавидят туризм и называют себя «путешественниками», те, кто опирается на «собственный опыт», те, у кого нет опыта, но кому непременно нужно влезть в разговор, те, кто умеет жить, училки начальных классов, маниакальные любители собраний, всякие прочие маньяки, медсестры в сабо, ну почему все они носят сабо?
Меня бесят тихони, болтуны, те, кто строит из себя невесть что, растяпы, мечтатели, кривляки, позеры, психи, гении, отважные, самоуверенные, молчуны, храбрецы, задумчивые, спесивые, грубияны, прилежные, непредсказуемые, понимающие, внимательные, скромные, знатоки, увлекающиеся, напыщенные, восторженные, справедливые, не доводящие ничего до конца, замкнутые, юмористы, циники, боязливые, приземистые, скандалисты, зазнайки, флегматики, бахвалы, ломаки, жизнелюбы, мнительные, ленивые, неуверенные, сомневающиеся, разочарованные, впечатлительные, победители, скупердяи, сдавшиеся, всеми забытые, жеманные, нытики, жалобщики, капризули, избалованные, шумные, слащавые, резкие, все, кто легко сходится с людьми.
Меня бесят ностальгия, нормальность, зловредность, гиперактивность, булимия, любезность, меланхолия, печаль, ум и глупость, надменность, смирение, стыд, наглость, симпатия, двурушничество, наплевательство, превышение власти, неприкаянность, спортивный дух, добродушие, религиозность, упорство, любопытство и равнодушие, театральность, реальность, вина, минимализм, умеренность и неуемность, неопределенность, фальшь, ответственность, безрассудство, возбуждение, мудрость, решительность, самовлюбленность, легкомыслие, корректность, сухость, серьезность и фривольность, помпезность, необходимость, человеческое убожество, сострадание, мрачность, предсказуемость, безответственность, вероломство, поспешность, темнота, пренебрежение, медлительность, посредственность, скорость, непредотвратимость, эксгибиционизм, энтузиазм, неряшливость, виртуозность, дилетантство, профессионализм, решимость, любовь к автомобилям, независимость, зависимость, элегантность и счастье.
Меня бесит всё и вся.
Даже я сам. Больше всего – я сам.
Не бесит только одно.
Оттенки.
1
Отвези меня в Неаполь, гондольер!
[2] ФРАНКО КАЛИФАНО
Мы это не сразу поняли, а ведь все произошло потому, что кое у кого, к несчастью, был талант. У меня!
Что тут сказать? Сидишь и убеждаешь себя: все отлично. Да ни фига не отлично. Так не бывает. Здесь надо бы поставить точку вместо того, чтобы начинать рассказ, но нездоровое тщеславие уже мчится вперед, за ним не поспеть.
Хочется стать прозрачным, но и это вряд ли поможет.
Три позыва к рвоте и мелкие капельки холодного желтоватого пота, стекающие по низкому лбу, моему низкому лбу, низкому лбу Тони Пагоды, или Тони П., а еще сорок четыре насыщенных безумных года, которые я тащу за собой и которые не считаю, а если считаю, совсем хреново становится. Нам ведь охота оставаться молодыми всю жизнь, стареть – это вам не шутка. Какое там. Но все-таки историю под названием «жизнь» надо как-то прожить. Хоть как-то медленно съехать с горы.
В общем, я один из тех, кого любители навешивать дурацкие ярлыки называют «певец из ночного клуба». Но я вам не ярлык. Я человек.
Хотя, если задуматься, может, лучше быть ярлыком?
Я сижу и балдею в шикарной гримерке размером с гостиную моей неаполитанской квартиры, вокруг красный бархат, у меня от него едет крыша. Сижу и жду начала главного концерта в моей блестящей карьере, которую, как известно, я тщательно строил шаг за шагом. Вообще-то я стою на коленях и пытаюсь удержать минералку, которая, того и гляди, рванет по пищеводу и выплеснется в тазик. Я перекрестился и сложил руки в молитве – пухлые, покрытые золотыми кольцами. Потные ладони прилипли друг к другу, словно магниты. Я весь мокрый, мокрый как мышь.
Молюсь, пытаясь оживить далекие воспоминания о первом причастии, но ничего не помню, даже «Отче наш». Хотя, если нюхать кокаин каждый божий день на протяжении долгого времени, запросто лишишься памяти, да и не только памяти. А я двадцать лет без остановки балуюсь коксом. Потом, конечно, говорю себе, что это не так, мол, в городе, что спрятан у меня в голове, память – последний несдающийся житель; не признаю очевидное, занимаюсь самовнушением, заслоняю правду пыльной завесой. Удивляюсь, конечно, но как-то вяло. И вдруг понимаю: все совсем хреново.
Когда болит так, что сил нет терпеть, живот свело, вдруг замечаешь, что перед тобой на коленях стоит, обмякнув, твоя душа. Невидимый глазу памятник.
И все равно ни одну молитву ни фига не вспомнить, куда там, зато я помню, как однажды заявил журналистке с шикарными сиськами:
– Если Синатре голос подарил сам Господь, то мне, человеку более скромному, его подарил святой Януарий
[3].
Прямо так и сказал.
Я тогда считал себя невесть кем, расхаживал задрав нос. Если сегодня концерт пройдет как надо, я его опять задеру.
Пытаюсь подняться, но новый позыв к рвоте останавливает меня – так ковбой ловит быка на родео. Чувствую, что третий стакан джин-тоника движется вверх. Нет, никакого кокса, когда я пою. Пусть его нюхает Мик Джаггер – он вопит, бегает и вертит жопой, а мне надо петь, мне надо чувствовать, как сосочки языка вибрируют, словно барабаны, как дрожат голосовые связки, – они у меня вместо гитары. А мутит меня потому, что там, в зале, в величественном «Радио-сити мюзик-холле», раздавленный алкоголем и опытом, в первом ряду сидит сам Голос
[4] – он пришел послушать меня, неаполитанца, которого в Штатах никто не знает, зато в Италии, Германии, России, Испании, Бельгии, Голландии, Бразилии, Аргентине и Венесуэле мои диски разлетаются пулеметной очередью. Пулеметной очередью, я не вру.
Меня ждут. Чему я хорошо научился, так это заставлять себя ждать. Чую, я в этом деле достигну такого мастерства, что вообще перестану приходить. Но это уже другая история.
Аплодисменты пропитаны тоской по дому, типа спой нам «О соле мио»
[5] или «Монастырь Святой Клары»
[6]: шестидесятилетние итало-американцы хлопают пустой сцене, ожидая триумфального появления. Чьего? Моего!
Я этих итало-американцев знаю как свои пять пальцев. У этих людей антенны ловят итальянское телевидение, они росли, наблюдая у родителей приступы тоски по родине. Таким, как они, можно доверять.
Мой бессменный пианист Рино Паппалардо громко зовет меня и колотит по двери гримерки крепкой рукой, в которой он сейчас сжимает красный коралловый рожок – защиту от сглаза. Пора.
– Уже иду, – шепчу я еле слышно, изучая свой голый, раздутый, волосатый живот. Бросаю в зеркало гордый взгляд, который сразил не одну девицу, и с тревогой замечаю, что, черт возьми, у карих глаз пролегли морщинки, – этого еще не хватало. Но все равно в моем взгляде одновременно есть хитринка и готовность подстраиваться, цинизм и романтика. Задерживаю дыхание, стараюсь избавиться от морщинок и припухлости. Результат не впечатляет. Разглаживаю шелковую рубашку, снова бросаю решительный взгляд в зеркало в раме из белых лампочек – величественный, как жрец, полный надежды на то, что все пройдет хорошо, – так уж я устроен, меня переполняют эмоции, страх, тревога и возбуждение.
Рино опять зовет и колотит в дверь.
– Иду, сестрички, иду! – отвечаю я.
И залпом выпиваю четвертый джин-тоник.
Мы шагаем по длинному коридору в свете неоновых ламп, выстраиваемся за кулисами – ни дать ни взять мэр города и его советники: сначала я, за мной – Рино Паппалардо, барабанщик Лелло Ко́за, басист Джино Мартире, гитарист Титта Палумбо. Все в смокингах, сами на себя не похожие, потные от волнения, все с отвратительной мыслью, что эта площадка не для музыкантов нашего уровня.
В глубине души Титта наверняка думает, что мы даже ноты читать не умеем. Но только в глубине души. Успехом мы обязаны музыкальному уху.
– Вот бы глотнуть «Баллантайнса», – шепчет Коза Мартире.
– А вдруг он в зале? – ехидно отвечает испуганный Мартире.
– Кто? – глухо переспрашивает Лелло Коза.
– Баллантайн. Ну, владелец фирмы, – объясняет Джино Мартире.
– Заткнитесь, – командую я. И все замолкают.
– Четыре, – хрипло объявляет Лелло Коза и начинает медленнее, чем обычно, выбивать на барабанах четыре четверти. Но почти сразу набирает обычный темп. Я мрачно гляжу на него из-за кулис. Во время вступления, которое длится бесконечные двадцать четыре секунды, я с ужасом думаю, что зал куда больше, чем я его помнил, что у меня во рту скопилась слюна, слишком много слюны, пятнадцать секунд – и я вступаю, выхожу на сцену, даже меньше чем через пятнадцать секунд, к черту слюну, к черту слюну, испарись.
Давление у меня как у геккона: одиннадцать на сорок. Рожа бледная, как у средневекового мученика, – ладно, плевать. Я выхожу, как ягуар, типа «никого не замечаю». В том, как выходить на сцену, я мастер, архангел, могу настрочить трактат, памфлет… От аплодисментов у меня подрагивает нижняя челюсть, так должны хлопать второму пришествию, спасибо, Господи, что слюны уже меньше… Хватаю микрофон и улыбаюсь восторженной публике, которая воет от счастья, узнав «Поезд к морю».
Вступление закончилось, я запеваю. Пара признаний в любви – и итало-американцы взрываются бурными аплодисментами. Опять проклятая слюна, я сглатываю, отупев от волнения, но я их все равно поимею, как обычно: они просто дуреют от песен о любви, никто и не догадается, что… опять слюна, проклятая слюна.
Мозг взрывается с грохотом, как грохочут во время бури незакрытые ставни. Я ищу глазами Синатру в первом ряду и не нахожу, где же он, черт возьми? Неужели этот придурок не пришел?
Начинаю второй куплет с секундным опозданием, потом догоняю и более или менее прилично допеваю «Поезд к морю». Говорю: «Спасибо», «Thank you», – и тут вижу красную рожу Синатры. Давай, Тони, шепчу я сам себе, и Тони дает, звучит «Комета в сердце» – такая песня доведет до слез шведского серийного убийцу. Пара аккордов – и слушатели вне себя от восторга.
А я думаю: когда зал вне себя от восторга, жизнь похожа на елочную игрушку.
Теперь я бойко и гордо, как попугай из знаменитой телевикторины, поднимаюсь вверх, до безумно высокой ноты в припеве, которую не взять Диаманде Галас, стены зала дрожат, как арфа, на которой играет виртуоз, итало-американская публика хлопает, не жалея ладошек, на глаза у визгливых теток наворачиваются слезы. Тени и тушь расплываются, как нагревшийся маргарин. Всякий, кто хоть раз влюблялся, знает, как бешено колотится сердце. А кто хоть раз не влюблялся?
Тут уже Фрэнк Синатра в первом ряду поправляет габардиновые штаны, смеется и радуется мощному звуку. Радуется, но сдержанно, Фрэнк привык себя контролировать, Фрэнк – это отдельная история, Фрэнка таким не удивишь, он-то прекрасно изучил карусель жизни внутри и снаружи, с лица и изнанки. Я смотрю на Фрэнка, наши взгляды встречаются, нас словно несет волна безграничного восхищения друг другом, коллеги коллегой.
Я на Олимпе, черт возьми, или, по крайней мере, попал в клан Синатры, думаю я.
Рай в двух шагах, я пою как бог, боже мой, я чувствую себя богом, я бог с зажмуренными глазами и запрокинутой головой. Если бы настоящий Бог это видел, он бы наверняка держал мне сейчас микрофон – мне, Тони Пагоде, или Тони П.
Так, словно чаплиновский Бродяга, с десяти до полуночи я прогуливаюсь под ручку с Господом Богом. По нью-йоркскому времени. На сцене «Радио-сити».
Пьяный в стельку Синатра не спит. Не только не спит, но даже не клюет носом. В наших краях это называется достижением. Чего уж скрывать.
А у меня в голове кружатся вихрем ноты, мелодии, синкопированные мысли. Я понимаю, что, если сейчас не выдам по полной, когда еще представится случай…
Пою «То, что осталось» и убеждаюсь: я – парень с яйцами.
Разливаю в воздухе «Однажды она вспомнит обо мне» и думаю, что яйца у меня золотые.
Слушатели тонут в слезах от душещипательной песенки «А я, я так ее любил» – я думаю, что теперь всегда буду выступать с таким же успехом, всю, черт побери, оставшуюся жизнь… Поэтому сегодня оторвусь со шлюхами, сегодня в программе американские шлюхи, в Нью-Йорке их пруд пруди.
А потом, выпендриваясь, как умею я один, исполняю «Долгие ночи в баре»
[7]. Пока пою, засовываю руку в карман пиджака и пальцами поигрываю с трехграммовым пакетиком кокаина. Две тысячи человек следят за мной, не отрываясь, и не знают, что мои резвые пальчики поигрывают с порошком, сегодня в программе американские шлюхи, и все это крутится в моей черепушке, как фрукты в миксере.
Мне смешно, я словно подтруниваю над своими шестидесятилетними итало-американскими поклонниками: если вы думаете, что сейчас я стою перед вами словно голый, обнажив свои чувства, предельно искренний, что купленные билеты дают вам власть надо мной, вы, братцы, ошиблись, все совсем не так, хоть вы и не отрываете от меня глаз, вам все равно не узнать мой секрет, секрет пальчиков, которые поигрывают с тем, что запрещено, с тем, что вне закона. Разве мы способны что-то узнать до конца, изучить людей или хотя бы предметы? Человека не увидать целиком: видишь лицо – значит, не видишь спину, все приблизительно, нам видно только малую часть.
Наша жизнь – всего лишь попытка, причем редко удачная.
Я, в свою очередь, слежу за зрителями и вижу, как у них блестят глаза, как пожилые парочки держатся за руки, словно говоря, что тридцать лет брака не были ошибкой, нет, жизнь, которую они прожили вместе, не была ошибкой, они прожили жизнь, дрянную жизнь, в которой чего только не случалось, жизнь, испорченную и замаранную огорчениями и разочарованиями, но все было не зря. Я вижу, как толстые материнские задницы подпрыгивают от восторга в креслах, чего они только не вытворяли в жизни, но не будем об этом, и вообще, священник уже отпустил этим матерям все грехи. Сумасшедший дом. Я вижу традиции, фольклор, надежды, сильную волю, эти итало-американцы живут в собственном мире – давай, Тони, взлети, возьми высокую ноту в «Долгих ночах». По статистике, сегодня люди чаще нарушают закон, но это неправда, просто сегодня об этом говорят, а прежде не говорили. Люблю забивать себе голову цифрами.
А потом я раздаю песни на бис, как раздают рекламу у станций метро.
В гримерке Титте заметно легчает, он словно сбросил пару килограммов напряжения и радостно целует Лелло, Рино, Джино и вашего покорного слугу. Все орут и поют хором, как фанаты на стадионе – как будто мы выиграли чемпионат. Потные и счастливые. Я гляжу на них с довольным видом, но не присоединяюсь к хору, я – лидер, приходится делать вид, будто я заранее был уверен: в Новом Йорке нас ждет успех. Вбегает запыхавшийся Дженни Афродите, мой менеджер, с тусклой квадратной физией, с упорно сползающей на лоб челкой и с бриллиантовой серьгой в левом ухе, которая его молодит, и останавливает хор фразой, звучащей как гром среди ясного неба:
– Ребята, сейчас к вам заглянет Синатра.
Повисает хрупкое молчание. Роковое молчание.
Я со скоростью услышавшего выстрел гепарда поворачиваюсь и прилипаю к зеркалу с лампочками. Поправляю волосы. Рыжие. Крашеные. Выжженные. Оттенка «махагон». Как у Мага Сильвана
[8] или маньяка. Зачесываю их назад, завязываю халат. Рукой подаю знак Дженни. Словно диктатор. Незабываемый жест. И тут дверь открывается. Титта дрожит и просит прощения у себя самого за то, что бывал к себе строг, что до сих пор мало себя любил. В коридоре слышны мягкие, ритмичные шаги. Шаги нескольких человек. Ковер терпит это издевательство. Входят телохранители, за ними Фрэнк – покачиваясь, шатаясь, с пунцовым лицом, как у крестьян из Абруццо. Фрэнк приближается, протягивает мне руку, на которой сияет кольцо за сто двадцать тысяч долларов. Бриллианты – полный восторг. Я отвечаю перстнем за тринадцать миллионов, купленным у ювелиров на виа Марина. Пожатие рук. Кольца сталкиваются со звоном, который слышат все. Пятая авеню против виа Марина – в этой дуэли силы не равны. Титта униженно разглядывает собственное обручальное кольцо и в лучший момент своей жизни обзаводится очередным многообещающим комплексом неполноценности. Зато во мне пробуждается неслыханная щедрость. Хочется подарить старине Фрэнку пакетик с коксом, но я все-таки сдерживаюсь. С трудом.
Фрэнк, который росточком оказался ниже самых пессимистичных ожиданий, прошествовав как император, усаживается на мой стул – единственный во всей гримерке. Я со своими музыкантами замираю в ожидании напутственных слов, которые стоят целой карьеры. Совершенно некстати Лелло Коза вспоминает, что он не только классный барабанщик, но и талантливый юморист.
– Вылитый Наполеон, – говорит Лелло Коза, надеясь, что товарищи его поддержат. Я пронзаю его взглядом, в котором читается угроза увольнения. Слава богу, Синатра не расслышал. Он так и сидит, не раскрывая рта. Напряжение нарастает, такое напряжение, что все просто мокрые. Синатра заторможенным движением героинщи-ка вытаскивает пачку сигарет. Мы, как жирафы, вытягиваем шеи, чтобы разглядеть марку. Мы о такой и не слыхали. Сигареты «Синатра».
Фрэнк засовывает сигарету в рот, как в замедленном мюзикле, потом достает платиновую зажигалку «Дюпон» 1958 года и с трудом произносит по-итальянски:
– Подарок Мэрилин Монро.
Мы все взволнованы. Очень взволнованы.
– Концерт был good, но запомни одно, Тони: успех… успех – это насрать на всех, – говорит Фрэнк Синатра и смеется, как алкоголик.
Успех – это насрать на всех.
Ваш покорный слуга Тони вспоминает эти слова, когда, развалившись в черном лимузине, который оплатил неизвестно кто, но точно не он сам, в этом Тони уверен, он катит куда-то в одиночестве, а перед помутневшим от шести джин-тоников взором проплывают небоскребы Мидтауна. Водитель на меня не реагирует, хоть криком кричи, и тогда я говорю себе: пора нюхнуть. Я склоняюсь к порошку и затягиваюсь так, что, того и гляди, рухнет Эмпайр-стейт, хотя на самом деле меня не услышал даже чернокожий водитель, сидящий за звуконепроницаемым стеклом, – я видал такие у нас в банках. Я снова один, я надеялся на ужин с Синатрой, но тот свалил с видом чувака, сделавшего огромное одолжение уже тем, что пришел на концерт. Я-то губу раскатал, но звезды, знаменитости, как известно, тусуются в других местах. Не там, где я. Я мечтал, что буду сидеть с Фрэнком после ужина в доме, обставленном сценографом Билли Уайлдера
[9], а вместо этого качу на Таймс-сквер, где бродят толпы путан. Вот мое царство. Здесь я в своей тарелке. Выбираю по расовому признаку. Сажаю в лимузин негритянку, пуэрториканку и злобную блондинку – немку, венгерку или кто она там еще, я всегда плохо различал восток и север. Мне подходит либо американский шик, либо жаркие тропики, там я как фараон на каникулах. Трех своих музыкантов я оставил прохлаждаться в Виллидже, максимум, что они получат от жизни, – пиво у стойки в темном баре. Даже с барменом не поболтают: здесь говорят на английском, а кто не говорит – пусть гуляет. Где Дженни Афродите, понятия не имею, у него своя компания, он никому ничего не рассказывает, вечно отмазывается тем, что много работает, может, это и правда, а может, колет себе героин, я почем знаю?
Я же, угощая коксом девчонок, выдавливаю из себя американские словечки, которые подошли бы эмигрантам начала века. Девки не отвечают, они заняты порошком. А мне нравится общаться с людьми. Всегда нравилось. Как общаться – не важно. Слова, драка, слезы, смех, любовные письма, секс, алкоголь или кокаин – все сгодится, все равно это общение.
Мы заходим в номер и опять нюхаем порошок, такие длинные полоски, что начало видно, а конец нет. Я падаю на гостиничную кровать, будто говоря: я тут, вот он я, делайте со мной все что хотите.
У негритянки звонкие груди, и все в растяжках – то ли из-за кучи детей, то ли из-за того, что их тискала куча рук. Эта мысль как нельзя кстати, я возбуждаюсь! Пуэрториканка – страшная аккуратистка, раздевается в углу, словно собралась спать одна. Нашла свободный стул и сложила на него шмотки так, будто нанимается в универмаг продавщицей. Прилежная. Наверняка была в школе отличницей и дома не ссорилась с братьями и прочей родней. Так мне кажется. Зато холодная блондинка меня пугает. Сидит неподвижно, не раздевается, прислонилась к трюмо с видом стервозной бухгалтерши. Словно хочет сказать: сегодня я здесь, но на конгрессе зубных врачей я бы вела себя точно так же. Она меня раздражает, гасит возбуждение от истисканных неизвестно кем негритянкиных сисек. Черная сразу ложится со мной в кровать и начинает тереться. Пытаюсь ее поцеловать. Она уклоняется.
Меня это неожиданно обижает.
– I’m a singer
[10], – зачем-то объясняю я.
Все молчат, вот я и заговорил.
Но всем троим на меня наплевать.
Тут подскакивает пуэрториканка, типа такая страстная. Подкралась со спины, как убийца, а сама давай ласкать меня тут и там, пока негритянка работает по обычной схеме, раздвинув ноги. Я в нее вошел и, неизвестно почему, вдруг подумал, что ничего у меня не получится. Я возбудился, но член не очень твердый. Нечего с коксом строить из себя мачо. К тому же блондинка меня бесит, сидит себе с равнодушным видом, прилипла к трюмо, не раздевается, за что я ей заплатил? Еще немного – и я пошлю ее куда подальше. Дрыгаюсь на негритянке, но без особого пафоса. Одиночество подкрадывается и обдает холодом.
Держись, Тони!
Я стараюсь, вся усталость от работы, все тревоги и волнения в моей жизни должны быть оправданы, оправданы в такие минуты. Трахнуть трех разных баб, с тремя разными судьбами, с тремя разными отцами и матерями. Вот, вот, я ускоряюсь, тяжело дышу, путаюсь в наших телах, вытаскиваю его, чтобы кончить, и только сейчас понимаю: блондинка стремительно и незаметно, что твой шакал, подлезла под меня, даже не раздевшись, взяла его в рот… и тут я приезжаю на конечную станцию. Умереть не встать! Та, которую я считал самой противной, сделала мне новогодний подарок, вот это да! Да так тихонько! В сексе самое крутое, когда ожидаешь, что все пройдет тихо-мирно, а получается по-другому. И наоборот. Это одна из немногих вещей, которые до сих пор меня удивляют. Я еще весь сизый, еще подрагиваю, как вдруг в номере звонит телефон. Это Мария, моя жена.
– Привет, милая, – говорю я, сползая с ног негритянки. Не суетясь. Вызывать чувство вины и топтать меня я не позволю самому Господу Богу. Девчонкам я заплатил заранее, поэтому можно спокойно наблюдать, как они одеваются, пока я с громким смехом рассказываю жене, что концерт прошел на ура. Я слышу, как она скачет от радости по квартире. Прямо как кенгуру. Жена делит со мной и радости, и печали. Блондинки нет, наверное, уже ушла, она ведь не раздевалась. Чего ей тут сидеть? Жена объявляет, что дочка хочет со мной поговорить. Я слышу невинный голосок:
– Папа!
Тем временем негритянка и пуэрториканка сматываются, даже не махнув рукой на прощание. Дочка говорит, что ей меня не хватает. А я думаю, что меня на семью всю жизнь не хватает.
– Солнышко, я привезу тебе подарочек, а теперь мы попрощаемся, здесь уже очень поздно, тебе мама не говорила? Смена часовых поясов, папа жутко устал, весь вечер работал.
Я тороплюсь, но почему?
Кладу трубку и понимаю, что мне нехорошо. Болит живот. Это не язва, все дело в смене часовых поясов. Пальцы в сперме, и тут я подскакиваю, потому что на пальцах нет кое-чего другого – кольца за тринадцать миллионов. Минуту назад оно было. Я ору, как голодная чайка. Кольцо сперла блондинка, ну почему с Синатрой такого не могло приключиться? Наверное, потому, что он не бегает к путанам на Таймс-сквер. Выхожу в прихожую, проверяю кошелек: эти мрази забрали все доллары. А виновата во всем идиотка-жена, которая двадцать лет трезвонит в самый неподходящий момент. Не женщина, а сплошное недоразумение.
Хочется плакать.
27 декабря 1979 года, за последние дни мы все стали злее.
Но я не плачу.
Правда, Штаты меня уже достали, пора возвращаться в Италию. Во сне я громко кричу – так, что просыпаюсь в холодном поту:
– Отвези меня в Неаполь, гондольер!
И что это, мать твою, означает?
2
На мне новый костюм, я терпеливо жду
[11].
ШАРЛЬ АЗНАВУР
Если кто и способен вывести меня из себя, так это Титта Палумбо, мой гитарист, мой неблагодарный, чокнутый приятель, с которым мы в паре играем в теннис.
Полдень, у меня болят ноги. Вчера я распереживался из-за того, что три мерзавки меня обокрали, и чтобы забыться, принял то ли три, то ли четыре грамма. Поэтому сегодня ноги болят.
Мы все вшестером развалились в баре в аэропорту имени Джона Кеннеди, ждем наш рейс. Я пью коричневую текилу, а что пьют остальные, знать не хочу. Знаю только, что Титта способен меня по-настоящему доконать, часами разглагольствуя обо всякой ерунде. А козел Джино Мартире вечно ему подпевает. Сейчас они обсуждают, почему закрытая пицца вкуснее, чем «Маргарита». Вот, уже ссорятся. Два неаполитанских придурка. Пашешь как ишак, стараясь вывести нашу музыку на международную сцену, а неаполитанцы так и остаются провинциальными дураками и, как манекенщицы в семидесятые прикрывались прозрачными тряпками, прикрываются пустыми разговорами. Вечно трындят о пицце, спагетти, закатах и пиниях на виа Орацио, о Везувии, Капри и о всякой чепухе вроде Соррентийского полуострова. Как эти два недоумка, мои музыканты.
Титта, выступая за закрытую пиццу, ссылается на польского писателя, фамилию которого мне не произнести и с двухсотой попытки, потому что в ней вообще нет гласных. Титта человек образованный, ребята его уважают, он их впечатляет заумными прилагательными и непроизносимыми именами, но на меня все это не действует. Ни фига, даже если он забросает меня многотомной Британской энциклопедией, Титту я не боюсь. Кстати, дорогой Титта, у меня дома есть Британская энциклопедия, какая разница, что часть томов так и не распакована. Я всегда обращаюсь с Титтой как с ничтожеством, а он знай помалкивает. Он прикрывается книжками, а я поклоняюсь богине опыта, которого я накопил столько, что ему и не снилось: эта бестолочь просиживает все вечера дома, в трехкомнатной квартире на Аминейских холмах, с курицей-женой и тремя детьми – он говорит, что они здоровы, а мне они напоминают дебилов, которых выпустили из психушки.
Титта строит из себя интеллигента, тонко чувствующего человека, хотя на самом деле он просто осел. Ревущий осел. Так ты, Титта, ничего не добьешься. Особенно если вечером никуда не ходить, а сидеть дома и читать книжки. Вечером нужно выбираться на люди, гулять, наслаждаться ночью, плутать по какой-нибудь глухой окраине – только ночь со своими аккордами и невероятными нотами способна чему-нибудь тебя научить. Ночь вызовет твою жизнь на поединок со всем остальным. С тем, о чем не расскажешь. И о чем я вам все-таки расскажу. Потерпите. Расскажу и об августовской ночи в Торре-дель-Греко, когда в четыре часа утра я отправился есть рагу домой к трем жутким типам – такие попадаются только мне.
А пока что я просто свидетель нудного препирательства в аэропорту, поэтому предлагаю вашему вниманию…
знаменитый диалог о пицце…
Титта, дружелюбно:
– Вот вернусь домой и, наплевать на смену часовых поясов, наплевать на то, что буду совсем разбитый, сразу отправлюсь к Анджело и съем закрытую пиццу. Никто меня не остановит.
Я, вяло:
– У меня из-за смены часовых поясов разболелся живот.
Неприятное молчание. На меня не обращают внимания, хотя я их лидер, и это бесит. Мартире решает рвануть вперед, как гонщик Ники Лауда.
Джино Мартире, с жаром:
– У Анджело закрытая пицца – полный отстой, все равно что в Каракасе заказать ньокки с моцареллой.
Я продолжаю молчать, надеясь таким образом привлечь к себе внимание. Куда там. Это еще больше меня обижает.
Титта бросается в бой:
– Во-первых, Анджелино – мой друг, так что думай, прежде чем рот разевать, и вообще закрытая пицца у него просто объедение.
Джино, обороняясь:
– Я не про него говорю, а про пиццу.
Титта с видом философа:
– Закрытая пицца – смысл жизни Анджелино: оскорбив ее, ты оскорбил человека. Это элементарный силлогизм.
Джино, обреченно:
– Я не хотел. Но все-таки у него лучше выходит «Маргарита».
Титта, закипая:
– Ты редкий козел. Анджелино о «Маргарите» и слышать не хочет, он ее делает неохотно, когда попросят, при этом физиономия у него как у киллера. Однажды он мне сказал о «Маргарите» такое, что я чуть не расплакался, настолько это глубокая мысль: «Наша патриотичная королева по глупости считала итальянцев простецким народом, вот и придумала нам простецкую пиццу. Кем она себя возомнила? Наше богатство в удивительной сложности закрытой пиццы. Впрочем, королева получила по заслугам. Когда монархия пытается установить законом, чем нам питаться, считай, она подписывает себе приговор». А теперь скажи мне, неужели после подобных рассуждений об искусстве приготовления пищи, после беспощадной политической атаки, неужели Анджелино станет по доброй воле печь «Маргариту»?
Джино, побледнев и напрягшись:
– Я просто не согласен с тем, что у человека хорошо получается только то, что он любит. Это не так, и случай Анджело тому подтверждение. «Маргариту» он делает левой ногой, а все равно выходит божественно.
Титта, печально, заметно утомившись:
– Но ведь он сам ездит в Мондрагоне за рикоттой…
Джино, с вызовом:
– Все дело в таланте, качество ингредиентов здесь ни при чем, я же не говорю, что он кладет в пиццу подпорченные продукты.
Титта, устало:
– Знаешь, один польский писатель (звучит фамилия, которую я не способен воспроизвести), впервые приехав в Неаполь, заметил: «Богатство Неаполя в его многослойности – как под землей, так и над землей, здесь у каждой медали не одна сторона – это было бы невозможно, здесь вогнутое существует вкупе с выгнутым, их не разъединить, проще говоря, здесь нет места для плоского, здесь выживает только объемное, только оно имеет значение». Ты понял, дурак? Здесь не может быть плоского, то есть «Маргариты», только вогнутое и выгнутое, то есть закрытая пицца. Понял, дурак? – яростно завывает Титта, на которого в ужасе оборачиваются американские официантки.
Джино, сохраняя спокойствие, впивается глазами в лицо Титты и провозглашает:
– Титта, мне насрать на твоего польского писателя. У Анджелино закрытая пицца несъедобная.
Титта лупит кулаком по столу. Рино протягивает руку, чтобы его успокоить. Титта притворяется, что не замечает его, он настолько убедительно изображает задумчивость, будто учился в знаменитой Актерской студии и освоил метод Станиславского. Мартире прячет улыбку под усами, вид у него победный, как у тайского мангуста, который только что одолел змею.
Я трижды бывал в Бангкоке.
И все-таки объясните мне, ради бога, как так вышло, что вместе с двумя этими придурками мы оказались перед живой легендой, перед самим Голосом? Это чудо. Это какая-то ошибка. Так карты легли. Что еще скажешь?
Окончательно достав всех бесплодными рассуждениями, наша неугомонная парочка отправляется на поиски настоящей пиццы. У меня, разумеется, другие планы – подороже, попрестижнее: я как ни в чем не бывало покидаю своих обалдуев и шагаю по аэропорту, направляясь в сортир, держа под мышкой кипу итальянских газет и журналов. В сортире какая-то восточная корова моет пол. Я попадаю мокасинами с грязной подошвой в оставленные ею мыльные разводы и извиняюсь:
– Sorry, sorry!
Толстуха с миндалевидными глазами не удостаивает меня даже взгляда. Я уже сожалею, что попросил прощения, как в памяти, неизвестно почему, всплывает давняя сценка: учительница средней школы ругает меня за то, что я леплю в сочинениях кучу ошибок, а я с ней не согласен. Я чувствую, как меня охватывает жажда отмщения: если училка еще жива, я отправлюсь к ней в ее провонявшую насквозь квартирку и покажу ослепшей дуре почетный диплом филологического факультета Квебекского университета, где черным по белому написано, что Тони Пагода – поэт. Разве поэты делают грамматические ошибки? Усаживаюсь на унитаз и открываю наугад журнал «Панорама». На глаза попадается редкое интервью Марлен Дитрих, я пробегаю его, потею и подскакиваю на месте, когда она говорит: «Не надо путать песни и певцов, которые их исполняют. Великий Синатра поет так, словно целого мира с его проблемами не существует. Вы не замечали?»
«Вы не замечали» относится к журналисту, но как будто и ко мне тоже. В общем, эта мысль меня до того поражает, что я просто обалдеваю. Челюсть отвисает, я думаю, что тоже пою так, словно в мире нет никаких проблем. Хотя мне, конечно, трудно понять, в чем они заключаются. Я так разволновался, что решаю пару раз нюхнуть, пока читаю культурную страничку «Коррьере делла сера». Хотя там все равно нет ничего интересного, статьи о моем концерте в Нью-Йорке выйдут не раньше завтрашнего утра.
3
Ночь прошла, но запах жизни она не унесла, чудесный, чудесный, чудесный
[12].
ДОМЕНИКО МОДУНЬО
Если ночь тебя по-настоящему захватила, вырываться из ее лап – все равно что сражаться со львами или гигантскими пауками. Ты убеждаешь себя: пора домой. Но что-то подталкивает идти вперед. Пенный след корабля, дуновение ветерка, холодок страха. Потом наступает рассвет, и ты вроде бы успокаиваешься, но не совсем. Для пистолета расписание не важно, важно, куда его направят, иногда задумываешься: вдруг ты окажешься на траектории пули? Может, так уже бывало не раз, а ты и не замечал.
Я родился в переулке Сперанцелла. Не знаете, где это? Сами виноваты. В общем, там всякое дерьмо воспринималось как часть пейзажа, периодически все, так сказать, закипало, булькало и поднималось: можно было наткнуться на черт знает кого в подъезде, на узкой лестнице – в вонючей сырости и темноте. В такой темноте, что невольно поверишь в страшных монахов, призраков и мертвецов, которые пришли за тобой. Во всех, кто покончил с собой из-за любви. В общем, в голову лез всякий фольклор, ты его гнал, вытеснял эту вонючую мразь на улицу. Раньше это была игра. А сейчас нет. Сейчас все серьезно. Сейчас эти ребята умирают, сами того не заметив. Да и как заметишь, если все время думать о том, что случится после? О будущем. О том, что будет, когда ты умрешь. Вот что меня пугает. Я-то впивался в жизнь, как пиявка, как осьминог в скалу. Я всегда был хитрой рыбкой, которая улыбается, разглядев под наживкой крючок. Обходил его стороной. Другое дело – попасться в сеть незаметно для себя самого. Такого никому не пожелаешь. Даже Фреду Бонгусто
[13].
В беду я попал из-за урода Маурицио Де Сантиса. Не успели мы сойти с трапа в Неаполе, как он говорит:
– Поехали сегодня в порт, придут колумбийцы – купим прямо у них, запасешься порошком так, что хватит и на Новый год, и на турне.
Я, если честно, сразу согласился, обрадовался, как Том Сойер, когда тот отправился в поход с приятелями и собрался жить в шалаше.
Сидим мы, значит, в бордовой «альфетте» Маурицио Де Сантиса – я и Де Сантис, которому вроде как уже стукнуло тридцать шесть, но, если вы меня спросите, чем он занимается по утрам, я вам не только не отвечу – я даже предположить не смогу. Он словно материализуется по ночам – прямо как Сальветти, хозяин бара «Фестиваль», которого встречаешь только летом, а где он зимой – загадка. Зимой его вроде как не существует. Сальветти испаряется, прячется, как морской еж. Я это к тому, что мы с Де Санти-сом не очень близко знакомы. Но сколько себя помню, он всегда присутствовал в моей жизни. Ночной аутсайдер, невезучий торгаш, который искренне засыпает тебя комплиментами – так, что становится тошно. Кокаинщик. А главное – он все время болтает, болтает, но ничего путного не говорит. В основном перечисляет своих знакомых, телепередачи и ведущих, которые смешат его до колик в животе, а я о них никогда не слышал, даже случайно.
Полтретьего ночи, Де Сантис разворачивается на причале Карло Пизакане – этот недоумок толком не понял, где пришвартуются колумбийцы. В общем, он резко и нервно разворачивается, а море-то в двух шагах, нажмешь ненароком на газ – и конец… поминай как звали… а меня еще здорово укачивает, так что я от страха закрываю глаза. У Маурицио наверняка все мозги порошком выело, не доверяю я его водительскому мастерству. Зато он сидит с расслабленным видом и, задевая битенги и чалки, рассказывает о своем любимом молодом телеведущем – Клаудио Липпи.
– Не знаю такого, – отвечаю я, а сам инстинктивно упираюсь руками в приборную панель – боюсь утонуть в море.
– Он прикольный, – объясняет Маурицио, – умеет смешить людей.
– Он с Севера? – почему-то вырывается у меня.
– Вроде да, – кивает Маурицио.
– Значит, он педик, – говорю я и отворачиваюсь, чтобы не заглядывать в загробный мир.
Жизнь, конечно, странная штука, но только скажите мне, почему вокруг так много дебилов? Просто не понимаю. Я пошутил и сам толком не понял, что сказал, а знаете, что начал вытворять Маурицьетто? Как разинет рот – ни дать ни взять акула с солитером внутри, да как заржет – не только меня оглушил, но и зажмурился; не учел, что, если не повернет, мы, не успев раздеться, нырнем в волну. Этот кретин глаза закрыл, рот разинул, ему плевать, что нам еще жить да жить. Я-то, слава богу, сразу сообразил, что он не помнит про разворот. Чую: смерть уже вцепилась в меня костлявой рукой. Ну а я все-таки в последнюю секунду отбился: дотянулся до руля и повернул, предотвратив падение в море.
– Ты вконец охренел! – ору я, вне себя от злости.
– Да не волнуйся, у меня все под контролем, – спокойно так отвечает он, но больше не ржет, потому что сам знает: он – полный мудак.
Ладно бы дело кончилось этим! Худшее ждало нас впереди. И дождалось.
– Я вспомнил: нам на причал Мартелло, – выдает этот обалдуй Маурицио, у которого до сих пор колотится сердце. Значит, едем туда. Маурицио уже не смеется, он сосредоточенно смотрит вперед. Только меня сосредоточенность пугает намного больше, чем безалаберность. В общем, все говорит: быть беде. А я по глупости не обращаю внимания.
– Пезанте – твой поклонник, он обещал, что нам с тобой выдадут по двадцать грамм. Цена такая, что, если я тебе скажу, запоешь от счастья. Порошок чистый, не голубиный помет, который нам подсовывает Петто Ди Полло, – вдруг выдает Маурицио. Вот это другой разговор. Я оживаю, закуриваю «Ротманс лайт», даже не знаю, с чего начинать расспросы, а он тем временем – это я потом понял – нарочно паркуется за контейнером. Сейчас он не засмеялся бы, даже если бы Макарио
[14] запрыгнул голышом к нам на капот.
– Кто такой этот Пезанте? – спрашиваю я, пока серотонин заполняет тело.
– Тот, кто изменит облик этого города, Пезанте давно пора сделать мэром, это мой приятель, а еще он правая рука Роккоко
[15].
Вы слышали? Слышали? Роккоко? Глава одного из двух самых могущественных кланов в этой заваленной мусором равнине и высящихся на ней холмах.
– Ты меня не подставляй, – бормочу я с таинственным видом. – Я человек публичный, наверняка кто-нибудь спит и видит, как разоблачит мою связь с влиятельным членом каморры. Ты же знаешь, Маурицио, меня уже пытались прижать, пойдут слухи, что я приторговываю порошком.
– Думаешь, я не понимаю? – успокаивает меня Маурицио. – Сиди здесь и жди меня, я схожу, заплачу, отвезем порошок домой. Не пойман – не вор.
Мне ненадолго легчает, но сразу рождается слабое сомнение – словно хилый Тарзан без мачете ломится через джунгли.
– Если Пезанте мой поклонник, он наверняка захочет со мной познакомиться.
– Не дури, Тони, – отвечает Маурицио, дебильно ухмыляясь. – Пезанте должен забрать с корабля пятьдесят кило для Роккоко, станет он в этом гребаном порту думать о политесах… там сейчас гавайские танцовщицы водят вокруг него хороводы.
Звучит убедительно. Я одновременно обижен и успокоен.
– Ладно, иди! – говорю ему я.
– Ладно, иди… – отзывается Маурицио. – А где деньги, Тони? – спрашивает он с таким невинным видом, что мне почему-то становится противно.
– Ну и почем он его продает? – выдавливаю я из себя.
– Пятьдесят тысяч за грамм, разве это цена? – улыбается гнилыми зубами Маурицио Де Сантис.
– Нормальная цена. Ты сказал, он нам выдаст по двадцать грамм?
Де Сантис решительно кивает:
– За двадцать грамм – миллион.
Я отрываю задницу от кожаного сиденья, достаю пачку купюр, скрепленных золотым зажимом. Послюнявив палец, отсчитываю миллион и протягиваю деньги моему чокнутому подельнику. Он их берет и засовывает во внутренний карман клетчатого пиджака – такие уродливые пиджаки увидишь разве что на окраине Лондона или в Америке.
Потом выходит из машины и исчезает во влажной тьме, которую рассекают крики чаек – сегодня они не в голосе.
Я остаюсь один. Тишина никогда не была моим любимым спутником. Передо мной, в метре от ветрового стекла, обыкновенный серый железный контейнер. Вокруг – порт в величественном упадке, неспособный подстроиться под окружающий мир. Обычно в таких случаях появляется выискивающая объедки бродячая собака, но здесь нет собак. Нет даже мышей и тараканов. А это уже дурной знак. Здесь пахнет не болезнью, а смертью. Конечно, теперь мне легко говорить, мы все крепки задним умом, даже биржевые маклеры, как сказал бы Оскар Уайльд, которого я в школе прочитал по ошибке.
Я торчу полчаса в машине, скучно до слез. Разглядываю новые мокасины. Выкуриваю три сигареты, включив печку, – от жары меня мутит, во мне словно течет река. Никаких следов Маурицьетто – ни его самого, ни его клетчатого пиджачка. Я задумываюсь: однажды, рано или поздно, напишу воспоминания. Расскажу, какой я добрый, какой великодушный. Взгляд случайно останавливается на замке зажигания, и тут я замечаю то, от чего нервы вот-вот сдадут: ключей-то нет! Что это значит? Если раньше мне было скучно, теперь я не нахожу себе места. Размышляю. А что, если Де Сантис растворился, прихватив миллион, которого, между прочим, его загаженная «альфетта» не стоит? А если все это розыгрыш? Я жду уже полчаса. Вдруг раздается жуткий металлический грохот.
Ладно, в порту такой шум не удивляет, но, когда ты эмоционально нестабилен, сразу думаешь о плохом. Все-таки шум слишком громкий. Что-то не так, и не просто что-то.
И тут я принимаю худшее решение в своей жизни: выхожу из «альфетты».
Ветер хлещет по щекам, лупит, пинает. Жестокий холод, на которого не найти управы, от которого не спастись. Такой по душе только русским морякам. Иду по коридору из совершенно одинаковых контейнеров. По лабиринту, откуда не видать причал Мартелло. Ветер бьет в лицо, отупляет. Во рту чувствую вкус зубной пасты. Наконец я выныриваю из железной волны и вижу, что на причале Мартелло разворачивается настоящее шоу.
За моей спиной город, но город меня не замечает.
Красный колумбийский корабль стоит себе целый и невредимый, поскрипывая и угрюмо наблюдая за суетой бытия. Суета бытия – не красивая фраза, а реальность: видно людей, которые переговариваются между собой, вроде как сгружают товар, – все ясно, даже если смотреть против света. Не больше десяти человек. Когда я выхожу из железного туннеля, северный ветер бьет еще злее, крепче, меня словно со всех сторон сковало льдом. Подхожу к полупрозрачным призракам, высматриваю Маурицьетто. Принимаю нахальный вид и обращаюсь к самому молодому, к безвредному грузчику, который вряд ли пошлет меня куда подальше:
– Маурицьетто здесь, с вами?
Он смотрит на меня как рак-богомол. Безо всякого выражения.
Из изящного мясистого рта справа подтекает слюна. Нет, я чего-то не понимаю. Он не отвечает, но мне все равно спокойно. Спокойно, пока я не замечаю нечто странное: из правого бока у него торчит нож для подводной охоты. Ноги у меня обмякают и принимают форму ромба. Я не могу вынести вид этого парня, его предсмертные хрипы. Сейчас он на меня рухнет, я уже готовлюсь его поймать, когда враждебная, черная, крепкая тень встает между нами и толкает меня так, что я лечу на землю. Из кармана выпадают ключи от квартиры. Кровь стынет в жилах при мысли, что человек толкнул меня специально, со злостью, толкнул, как толкал других людей десяток тысяч раз. Как когда у тебя срывают с руки часы и ты стоишь, разинув рот, и не можешь поверить, но в душе ты уже понял, что для них это обычное дело, мастерски отработанный маневр. У преступления тоже есть своя техника, свое профессиональное мастерство. Но эти милые мысли придут мне в голову позже, потому что сейчас… сейчас я в аду. В аду, где все орут непонятно что, где подъехавшие машины фарами светят на парней, сгружающих порошок; светло как днем, раздаются пистолетные выстрелы – глухие, несущие смерть, с одной и с другой стороны, крики ужаса пронзают мозг, словно сверло.
Чтобы догадаться, не нужно быть Энцо Бьяджи
[16]: клан, соперничающий с кланом Пезанте, явился на праздник страха, чтобы помериться силой и показать, кому достанется самый большой кусок пирога. С точностью, какой я за собой не подозревал, я оказался здесь в самый неподходящий момент. На каждый выстрел я только глухо повторяю: «О Господи!», не веря, что еще чудом жив.
Двигаясь неуклюже, бочком, бочком, я нащупываю среди отлетающих гильз ключи и скрючиваюсь за кнехтом, а в это время, журча горным ручьем, в дело вступает автомат. У кого он в руках? Ой, не знаю. Даже смотреть не хочу. Не хочу умереть от разрыва сердца. Опять слышны крики – заглушающие друг друга, неразборчивые, леденящие душу крики ужаса.
В общем, ничего нового я вам не скажу: в подобных случаях всегда одинаково страшно. Одинаково страшно, когда рядом с тобой какие-то психи устраивают перестрелку и когда просыпаешься с тяжелой головой и царапаньем в горле.
Страшно умереть.
Страшно покинуть эту юдоль скорби, но не дай бог кому-нибудь на нее покуситься.
Зато кровь закипает, как вспомнишь, чего только не придумают люди, чтобы отправить тебя пожать руку Иисусу Христу. Клянусь дочкой, что положение, в котором я оказался, – худшее из возможных. Размышляя об этом, я отвожу взгляд в сторону на парочку сантиметров и посреди театра теней вижу то, что меня вконец добивает: я вижу, как Маурицьетто, словно ослепнув, несется ко мне. Он явно готов броситься в море, как совсем недавно собирался сделать это вместе со мной в машине, но не успевает – сзади его прошивает автоматная очередь. Маурицьетто оседает на землю, словно не забивший штрафной футболист, ползет, ползет и ударяется головой о мой кнехт – здоровенную, твердую железяку, которую поставили здесь, чтобы удерживать многотонные корабли.
Он умирает у меня на глазах.
На нем уродливый клетчатый пиджак, который теперь весь в грязи. Я ничего не в силах сказать, даже если бы меня попросила об этом мама, лежа на смертном одре. Я не дышу. И не шевелюсь. На уши словно опустился занавес из горячей и плотной ваты, я ничего не слышу, только гляжу на тело Маурицьетто. Меня словно засосало в воронку, где нет никого и ничего.
Лишь моя душа говорит, шепчет мне на ухо:
– Ладно, хватит!
Но остановиться я не могу. Как бы мне… Снова выстрелы. Палят, будто решили заранее отпраздновать Новый год. Снова вопли, на этот раз я разбираю, что они там кричат. Они пришли в себя, им уже не так страшно, они очухались, несколько секунд – и они привыкли к стрельбе, сжились с ней, ведут себя как ни в чем не бывало. Готовятся к бою. С уверенностью сильного: каждый из этих мерзавцев не сомневается, что пуля его пощадит, – чай, не впервой. Платит за всех Маурицьетто, который, как и я, ввязался в эту печальную историю, не имея на то силенок. Он ведь любил Клаудио Липпи, какие там перестрелки!
Несмотря на все, пока я наблюдаю самое жуткое зрелище в своей жизни, в голове проносится мысль, почти видение: похороны Маурицьетто, за катафалком шагают человек шесть, двое из которых затесались случайно – какие-нибудь старухи-садистки, которым надо непременно знать, кто еще жив, а кто умер. С Маурицьетто они и знакомы-то не были. Печально. А печальней всего, что один из шагающих за катафалком – я.
Пока похожая на подъемный кран рука находит меня за кнехтом, хватает и тянет вверх, я успеваю подумать: ну вот, настал мой черед, пора на выход, чем я лучше Маурицьетто, если так рассудить. Впрочем, рука этого полного, симпатичного человека тащит меня по-дружески, я по-прежнему ничего не понимаю, когда он говорит:
– Пошли, Тони, нас ждет катер.
Он назвал меня по имени – значит, он меня знает, это ясно как день. Да это же он, сам Пезанте тащит меня по трапу и заводит на синий катер контрабандистов, который все это время стоял на якоре рядом с кораблем, а я его даже не заметил. Вместе со мной и Пезанте на катер садятся двое – такие типы, что словами не описать. Катер мчится вперед на бешеной скорости. Мы словно летим. Так холодно, что лучше бы сразу умереть. Сдается мне, что мы плывем отнюдь не на Капри. Промчавшись вдоль бесконечного порта, который в темноте еле видно, мы погружаемся в мрачную, непроглядную тьму. Вход в порт охраняет гипсовая Мадонна. Я гляжу на нее несколько мгновений – вряд ли она намерена нам помогать. Огни города никогда не были так далеки. И не важно, что их хорошо видно, все вместе и каждый в отдельности. Такая уж выдалась ночь – прозрачная, но неоднозначная. Я слышу два звука: натужный вой мотора и глухой удар головы Маурицьетто, которая утыкается в кнехт.
За последние пять минут я словно оживаю. Катер мчится вдоль берега так, как будто за нами гонятся черти. Врагов не видать. Я сижу на корме вместе с Пезанте, остальные заняты управлением. Никто не разговаривает. Пезанте задумался. Двое молодчиков напряжены, но по их виду понятно: они знают, что делать. Периодически тихо переговариваются – о чем, мне не слышно.
«Что я здесь делаю? – думаю я. – Как я здесь оказался? Кто это такие? А главное – куда мы, черт возьми, направляемся?» Спросить не хватает духу. Пезанте, выныривая из тяжких преступных дум и погружаясь в другие думы, успевает взглянуть на меня, улыбнуться – устало, горько, страдальчески, и сказать:
– Я твой фанат.
«А мне какое дело!» – так и подмывает ответить.
Вместо этого я выдавливаю улыбку – даю голову на отсечение, даже самые большие умники и умницы не объяснят, что она выражает. Можно подумать, что я отчаялся, сдался, но это неправда, я никогда не опускаю руки.
Вдруг, словно вынырнувший из загробного мира спрут, возникает далекое шуршанье, не имеющее никакого отношения к установленному на нашем темно-синем катере «гальотта» двигателю «вольво пента». Ясно, что мне не послышалось: Пезанте нервно поворачивается к корме и всматривается в ночь, но видно только пропахший оборотнями мрак. Я тоже поворачиваюсь и хищно вглядываюсь во тьму. Никого!
– Зайди в грот Ченито, не зажигая огней! – велит Пезанте парню, который стоит у руля.
Шум приближается. Ну ладно, одна перестрелка, но вторая, посреди холодного моря, без шансов куда-то сбежать – нет, этого мне не вынести. Я чувствую посторонний шум всем телом, до окоченевших ног, а что еще хуже – лица врага не видать. Только теперь я понимаю: раньше, во время стрельбы на причале Мартелло, я думал, что испытывал страх, но это был не страх, я находился в состоянии шока. Зато сейчас я чувствую страх в чистом виде, такой, каким задумал его Господь, когда создал страх вместе с динозаврами и драгоценными камнями. Паника – хищная, затягивающая в болото, – проявляется весьма ощутимо. Словно фламинго клюют меня в задницу.
Это простата. И она болит.
Ну вот, здрасьте!