Не оставляйте ей времени на размышления. Бейте в цель. Используйте иронию, чтобы добиться своего. Если иронии у вас нет, это не значит, что все потеряно. Только, ради бога, никаких анекдотов. И не надо изображать шутов, если вы никогда не смешили людей. Отвесьте половину ударов, а потом дайте ей передышку, помолчите, дайте ей время решить, что вы очень даже ничего, пусть обдумает то, что вы ей наговорили, – вы можете пока что исчезнуть, например сходить в туалет, пусть она спокойно подумает. Но в туалет можно идти, только если у вас получилось выдать убойную остроту или сказать нечто действительно смешное. Выше я говорил, что, если у вас туго с иронией, не все потеряно. Есть простой способ восполнить ее отсутствие – это ритм разговора, ритм должен быть напряженным, наэлектризованным, взволнованным – только не переборщите, иначе разговор окажется нервным, непредсказуемым, потеряет смысл. У нее разболится голова и останется единственное желание – превратить вас в таблетку нурофена. Но вы же не иллюзионист вроде Тони Бинарелло, вряд ли вы умеете превращаться в нурофен. Говорите о чем угодно, перескакивайте с одного на другое, выдавайте не больше десятка фраз о всяком событии, о всякой ерунде. Не больше десятка, если только вы не затронули ее любимую тему. Кстати, больше десятка остроумных фраз вам и не выдать, если только вы не гений. А вы точно не гений.
Значит, ритм. В нашей жизни все чувства связаны с этим секретом: нащупать ритм. Потому что, если двигаться слишком медленно или слишком спешить, любви может и не случиться.
Если вы трындите, как заезженная пластинка, сидите лучше дома. Или вы окажетесь в пролете, или вам достанется буйная психопатка, которой пора в больницу, к тому же в общую палату, отдельную палату она себе позволить не может, потому что серьезных денег не заработала.
Чем медленнее вы говорите, тем быстрее она примкнет к многочисленной группе людей, которые больше не желают вас видеть.
А если вы попытаетесь зайти издалека с фразами вроде «Знаешь, я думаю…» или «По-моему, в наше время…», можете сразу доставать белый платочек и махать им своей милой, пока та уплывает на корабле вместе со всеми остальными, оставив на берегу вас и еще пару безнадежных глупцов.
Соблазнять женщину – все равно что сочинять красивую песню, главное – музыкальное мастерство и ритм, мастерство и ритм. Талант быть ироничным – запасная стрела, которой у вас в колчане может и не быть. В этом случае спасает ритм. Напряженная дробь, которую обычно создают прилагательные. Неожиданные и убедительные, избыточные или точные. Еще лучше, если вы знаете ученые, редко употребляющиеся слова, – больше шансов произвести впечатление. Женщин соблазняют не комплиментами, не цветами и не томными взглядами. Редкие слова – как дорогие конфеты в подарочном наборе. Все о них знают, мечтают их попробовать, но не покупают.
Прилагательные соблазняют, существительные наводят скуку. Вот в чем важный секрет. Не скупитесь на прилагательные, выдавайте их в твердом ритме, и вы увидите, что уложите в постель любую, кроме разве что полной идиотки, которая вообще ничего не понимает. Но с такой и пытаться не стоит. Всегда выбирайте умных женщин. Потому что секс, если честно, не очень важен. Поверьте мне, а у меня за всю жизнь не было осечек. Соблазнять – это здорово. А идиоток оставьте идиотам. Вы не красавцы, поэтому вы заведомо не идиоты.
В общем, повторим главное: ритм должен быть напряженным, наэлектризованным, не сбивчивым, не медленным, как в дурацких документальных фильмах о животных, которые шляются где-то по тундре или по степи.
Замедлить ритм разрешено в одном случае: когда вы говорите заветные слова, когда звучит финальный аккорд, когда вы наносите последний, победный удар, когда вы говорите ей, что вы ее любите, желаете, она вам ужасно нравится, вы хотите с ней переспать. Что касается заветных слов, у нас нет волшебного заклинания, придется самому придумывать нужную фразу в зависимости от того, кто перед вами, главное – говорить ясно и убедительно… Можно беседовать о лучших сортах моцареллы, а потом… раз… два… три… сбавляем темп, бросаем выразительный взгляд, понижаем голос и выдаем: «Знаешь, ты мне так нравишься…» А дальше – надеемся, что все было не зря.
Вряд ли стоит подчеркивать, что, если перед вами сидит редкая шлюха, не стоит ей подпевать, выдавая фразочки типа «сейчас я тебя трахну». Так поступают только безнадежные болваны. Сидящая перед вами женщина – как натянутая резинка, надавишь – лопнет. Ваша задача – снизить напряжение. Так что всякой записной шлюхе выдавайте: «Я тебя люблю». Если перед вами романтичная девица из позапрошлого века, можно сказать нечто вроде: «Я привяжу тебя к спинке кровати, и ты никуда не сбежишь… Сама понимаешь, кровать у меня литая, железная».
Зачем я все это говорю? Она спускается по лестнице, шагает в противном неоновом свете к двери подъезда, открывает ее, идет вам навстречу, пытаясь выдать себя за другую. На самом деле она полная противоположность того, что мы видим. Хоть уравнение составляй. Все четко, как в математике. Да-да. Когда речь идет о разных полах, это так.
На ней платье в цветочек? Будьте уверены: она спит и видит, как вы схватите ее за волосы и шмякнете головой о стенку семь-восемь раз.
Она вымазала на себя килограмм алой помады – так, что рот превратился в кружочек, как у Джотто? Ложитесь сразу в разных концах кровати: чтобы уломать ее на минет, вам придется стоять часами на полу, где рассыпан горох, вспоминая ужасы инквизиции.
Бывает, все идет иначе, непредсказуемо, но это редко, возможно, вам просто попалась девушка высшего типа. Может, это вообще она, та самая. Тогда надо менять регистр. Можно обрабатывать ее много дней, а потом жениться и настрогать детей. Но знайте: по прошествии времени вам станет скверно. Совсем скверно. Это я вам гарантирую.
И еще одно правило: если у вас неплохая работа, типа в мире искусства, если вы, ну, не знаю, поете, как я, вы актер, художник, музыкант, упомяните об этом на первой же встрече, но только не вдавайтесь в подробности. Пусть она истомится. Блистайте, выбирая другие темы, и тогда она решит (приведу дурацкий пример): «Господи, если он лучше всех знает, как запекать баклажаны с пармезаном, сколько он может всего рассказать о своем последнем спектакле… О том, который я видела, где он играл Гамлета, всю роль выучил наизусть… да-да… надо непременно его расспросить, как учат наизусть длинные тексты».
Если она будет занята подобными мыслями, все пройдет как по маслу. Раз – и готово!
Ну что, урок number one закончен. Ну, не расстраивайтесь, вы тоже научитесь соблазнять, чего приуныли? Веселей, улыбнитесь, хотя я наперед знаю: от ваших улыбок мало толку.
А теперь идите.
И соблазняйте!
* * *
На чем я остановился? На том, что Антонелла вернулась и села за стол, скрестив руки на груди, – так никто не заметит, что я намочил ей платье в порыве любви. Вроде на этом месте, да.
Тут к ней подплывает крокодил. То есть я.
Никак не оставит ее в покое.
– Прости, Анто, я не знал, что у тебя есть жених.
Я изображаю понимание, не выдаю своих намерений, хочу выглядеть в ее глазах как папа на престоле в соборе Святого Петра. Антонелла немного напряжена. Она целовалась со мной взасос, а теперь чувствует себя виноватой, вина – тяжелый грузовик, который гоняет по автостраде, ослепляя всех противотуманными фарами.
– Слушай, Тони, ты мне тоже нравишься, но давай не будем, ладно?
Сразу скажу: это не поражение. У нее жалобный вид. Я киваю с расстроенной физиономией, но при этом играю убедительнее, чем Бельмондо в самых удачных фильмах. Глотаю вина, чтобы она почувствовала себя еще хуже, сижу с видом человека, который смирился с печальным известием, но который не скрывает, что новый год начался грустно, и это плохо. Я попал в цель: теперь Антонелла уставилась на меня. Заметно, что ей неловко. В моих глазах тоска.
Ну и что мы теперь будем делать? Какой-нибудь дурак решит: чтобы добиться своего, я буду продолжать в том же духе, буду сидеть и дуться, чтобы она почувствовала себя вконец виноватой и уступила. Грубейшая, непростительная ошибка. У женщин есть такая особенность: у них чувство вины проходит быстро, за считаные минуты, и сразу сменяется раздражением или равнодушием. Если вы сидите и дуетесь, а потом все же решаете пойти в атаку, будьте уверены: она про вас и думать забыла, вы уже где-то в далеком и малоприятном прошлом.
Гениальный ход, которым я систематически пользуюсь, – сделать вид, что тебе наплевать. Поэтому я опять принимаюсь болтать, как Майк Бонджорно, острить, как Джан
[21]. И даже удачнее. Антонелла опять громко хохочет, ржет, никого не стыдясь. Хохот у нее наполеоновских масштабов.
Я поворачиваюсь к Индии, которая по-прежнему о чем-то щебечет с Дженни, и выкрикиваю с решительным видом:
– Индия – ты воплощение Азии.
После такой меткой остроты Антонелла опять ржет как лошадь. Индия и Дженни не обращают на меня внимания, но я не в обиде. Зато подобной площадной шуткой я оживил веселую атмосферу, помогающую добиваться главной цели: провести ночь с Антонеллой.
Так что мы с Антонеллиной заводим пластинку по новой, нам по новой приносят холодного белого вина, после рыбки угощают кальмарами – комплимент от шефа, а Индия и Дженни все сидят и шепчутся, будто читают молитвы.
– Рыбка здесь и правда вкусная, – говорит рокерша. – Почему? – удивленно спрашивает она знатока рыбной кухни, то есть меня.
– Анто, мы же не на горнолыжном курорте в Роккаразо, море здесь в двух шагах, – объясняю я.
Мы скоро лопнем, но не сдаемся и, радуясь собственной решимости, храбро заказываем порцию мидий с черным перцем. Шеф не знает, как их готовят. Господи Иисусе! Я бы мог отказаться платить по счету, а пока что прошу официанта привести повара пред мои светлые очи. Испепеляю его взглядом. Шефу определенно стыдно, что он не знает рецепта, у него такой вид, будто он собрался на гильотину. Тоном опытного преподавателя я медленно и подробно объясняю, как готовят мидии. Озадаченный шеф удаляется на кухню, для него это черный день. И он, и я хорошо это понимаем. Антонелла следит за сценой, храня сосредоточенное, тихое молчание. В эти мгновения она чувствует себя подружкой босса.
Босс – это я.
Когда все створки мидий нежно раскрываются – сначала на сковородке у шефа, потом перед губами у нас с Антонеллой, – мы решаем заказать десерт. У меня больше нет сил сидеть за столом, кажется, я торчу здесь всю жизнь. Мне словно десять лет, когда долго сидеть за столом было пыткой: я или начинал хныкать и засыпал, или принимался бегать по ресторану.
В детстве я был красивым. И мама моя была красавицей. И в детстве, и в юности.
Ближе к завершению застолья я ускоряюсь. Дженни платит за всех четверых. Уже пять утра. Мы выходим на холод и на мгновение умолкаем, превращаемся в темные фигуры. Но потом я рассказываю Антонелле, как пел в Лондоне под открытым небом. Лило как из ведра, а я был в сандалиях. Дженни и Индия тоже смеются. Мы вышли из ресторана на холод, и нам не хочется расставаться. Все как обычно, и это здорово. Ищем глазами бар, чтобы пропустить последнюю рюмашку, но в Асколи-Пичено даже в праздничный день царят сон и темень. Решаем заглянуть в бар в гостинице. Он тоже закрыт. Как быть? Индия и Дженни говорят, что еще посидят в холле и поболтают. Антонеллина хочет подняться к себе. Я, разумеется, другого и не ожидал, бросаюсь за ней, рассыпаясь в пожеланиях доброй ночи и крепких снов Дженни и Индии.
Мы поднимаемся по лестнице, тишина. Пора действовать. Я долго вспахивал это поле, настал час собирать урожай. Антонелла топает впереди, я за ней. Думаем мы об одном и том же. Я сопровождаю ее пышное тело до двери номера.
И без предисловий, которые сейчас и ни к чему, серьезно заявляю:
– Анто, я хочу зайти.
– Тони, правда не надо.
– Анто, я хочу зайти, и ты наверняка тоже этого хочешь.
– Дело не в этом.
– Сегодня первое января. Праздник, Анто.
– Дело не в этом, – отвечает она тем же тоном.
– А в чем?
– Тони, у меня месячные.
– Я только положу голову тебе на грудь, Анто. – Я не вру. Она пристально смотрит на меня с непритворной печалью.
– Нет, Тони, мне надоели бессмысленные поступки.
– Если ты задумалась о смысле, Анто, значит, ты стареешь.
– Я всегда была старой, Тони. – Она говорит это так серьезно и так прочувствованно, что мне становится страшно, она как будто всю жизнь готовилась произнести эту фразу. Я окончательно обезоружен.
Я нежно глажу ее спутанные волосы, впитавшие ресторанные запахи. А потом выдавливаю из себя:
– С Новым годом, Антонелла!
– Спокойной ночи, Тони!
Она запирает дверь изнутри.
Я только мечтал положить голову ей на грудь. Мне так этого хотелось.
Разворачиваюсь на сто восемьдесят градусов. Передо мной гостиничный коридор. Хмель прошел. На полу ковер. Синий ковер. Вдоль стен расставлены стулья. Еще здесь много зеркал и много дверей. Делаю несколько шагов к своему номеру. Останавливаюсь. И начинаю плакать. Не просто плакать – рыдать. Громкие всхлипы, слезы текут ручьем. Я думаю, что мама в юности была очень красивая, что я хочу вернуть Беатриче, думаю о своем приятеле Рино Паппалардо, у которого умер сын, – сил думать обо всем не хватает, но я стараюсь, сам себя растравливаю, я стою и рыдаю посреди незнакомого коридора, слезы текут все сильнее, я больше собой не владею, я плачу, плачу и не могу остановиться, и уже ни о чем не думаю, мне и стараться-то больше не надо, слезы льются сами, сквозь слезы я вижу Индию и Дженни, они где-то рядом, потом отступают и глядят на меня, они почти не удивлены, а я все стою и плачу, они как будто не верят своим глазам, а я рыдаю так, что скоро разбужу всю гостиницу, Индия и Дженни глядят на меня и ничего не делают, не приближаются, словно они и так знали, давно знали, что рано или поздно я в отчаянье разревусь, поэтому они совсем не удивлены, какое-то время они глядят на меня, а потом заходят вдвоем в номер к Индии, я все вижу, я знаю, что сейчас они говорят обо мне и о том, что я плачу, стоя один в пустом коридоре, совсем скоро они займутся любовью, а ведь пока я ухаживал за Антонеллой, я уже плакал в душе, плакал всем сердцем, пока они там тихо шептались и наверняка влюблялись друг в друга, сейчас они крепко обнимутся, как сказано в одной замечательной песне, а потом, на следующий день, будут фотографироваться, получатся чудные снимки, на которых они, обнявшись, стоят на лужайке или у памятника, они их будут рассматривать и смеяться, а одну фотографию вставят в рамку, а я все стою в коридоре и плачу и мечтаю, чтобы это никогда не кончалось, потому что сейчас я, наверное, – я говорю «наверное», потому что не знаю наверняка, – наверное, я живу настоящей жизнью.
Поверьте, я и сам бы рад сказать точно, но трудно быть точным, когда на глазах слезы.
6
Я дома одна, вокруг тишина. У меня нет друзей
[22].
ЛОРЕДАНА БЕРТЕ
Пятнадцать лет назад мы с женой трахались как кролики.
Теперь жена превратилась в предмет обстановки.
У меня дома есть белый рояль, люстры, черные кожаные диваны, хрустальные столы и столики, фарфор Каподимонте, который я обожаю, а еще есть жена. Ненужная безделушка.
Иногда жена принимается стенать:
– Тони, тебе не кажется, что пора что-нибудь выбросить? Не кажется, что у нас слишком много вещей?
– Да, милая, – говорю я, – пора выбросить тебя.
И сразу расплываюсь в улыбке, так что она это спокойно проглатывает, думает, я шучу, хотя дураку понятно, что это не шутка.
Единственная разница между моей женой и моим белым «Стейнвеем» 1969 года в том, что жена ходит, а рояль нет. Она разговаривает, а рояль нет, иногда она меня пилит, но чаще тихо жалуется себе под нос, словно у нее что-то болит, бродит по дому и ворчит, что, дескать, сама во всем виновата, от нее за километр пахнет нервным истощением и депрессией.
Не женщина, а ходячий упрек. Зачем мне такая? Сама взвалила на себя свой крест, никто ее не просил.
Когда мы с ней познакомились, она мне понравилась тем, что держала рот на замке. В постели делала все, что я велел, с немой покорностью, которая меня возбуждала. До этого я ни с кем так не кончал. Я думал, что это поможет мне забыть Беатриче. Поэтому я и женился. Но когда жена открыла рот, все пошло наперекосяк. Когда она стала выдвигать абсурдные претензии, требуя, чтобы я с ней общался, вел диалог. Я могу весело болтать с кем угодно, хоть с неаполитанским мастифом или с нытиком Фредом Бонгусто, но сами попробуйте поболтать с моей женой, и вы увидите, что у вас буквально опустятся руки. Просто чувствуешь: руки безвольно опускаются. Слабеешь и тяжелеешь, поболтаешь немного с моей Марией – и беги к хорошему ортопеду. Попробуйте сами, а потом мне расскажете. Еще бы неплохо глубокий массаж, но она и его не умеет делать. Говорит она медленно, занудно, без выражения, словно гипнотизируя. Словами не описать, это нужно пережить самому – в общем, на мою долю выпало еще и это несчастье. Разговаривать с моей женой – все равно что сдавать анализ крови: боишься, переживаешь, а после чувствуешь опустошение, тошноту, ведь ты не позавтракал, мчишься в бар, но в теле все равно что-то не так, и даже у кофе вкус какой-то другой. Новый, непривычный.
Сходите с моей женой в ресторан, правда сходите, вы будете есть, а она говорить – вот увидите, еда покажется вам безвкусной. Сама она готовит отвратительно, причем вроде старается, пытается что-то придумать, но почему-то обожает овощной суп, омлет, диетический рис, белое мясо и треску – от таких деликатесов копыта отбросишь, моя жена отвернулась от жизни. Так что пришлось мне набраться смелости, закатать рукава и принять решение не пускать ее больше в кухню. Теперь туда вхожу только я, на кухне царит настоящий рыбный карнавал: килька жарится, осьминог весело тушится, сибас ликует, окунь красуется, кальмары блаженствуют во всех соусах, приготовленные на всякий лад, на правильный лад, – в общем, я стараюсь украсить нашу семейную жизнь, а жене все равно. Я готовлю эти шедевры, сияя от счастья, а она давно потонула в океане равнодушия, только нервно поглядывает, что я там испачкал на кухне, – дескать, ей убирать. Она утверждает, что я развожу страшную грязь. И не догадывается, что она мне всю жизнь запачкала. Окончательно и бесповоротно. В браке всегда так, все разрушается: со временем замечаешь одни мелочи и забываешь о том, как здорово было вначале. Возможно, потому что не так уж все было здорово.
Жена вечно строит из себя невесть что, держится чванливо, как разорившаяся графиня, хотя ничего особенного собой не представляет. Это несоответствие, с которым я постоянно сталкиваюсь, меня просто достало. Изнурило, высосало последние соки. Когда от людей нет толку, от них устаешь.
В общем, несколько дней назад я вернулся из дыры под названием Асколи-Пичено и опять очутился в семейном гнездышке, где так и тянет устроить кровавую резню. Только не думайте, что я сразу завожусь, – я уже привык, обычное дело. К тому же с работой все в порядке, я вернулся в хорошем настроении, успех крутится вокруг меня, как хулахуп, он словно приклеился к бедрам – чувствую себя как техасская мажоретка, сияющая, с улыбкой до ушей, как наполненный счастьем купол, как огромный неф собора, ведущий прямиком к алтарю, где царит ликование. Скоро начнется большое турне, и я буду еще реже бывать дома, где все опротивело.
Ведьма Бефана уже пролетала, да только забыла посадить меня к себе на метлу и унести далеко-далеко.
Знаю, вы не поверите, но однажды неподалеку от Курмайёра я познакомился с сорокапятилетним тренером по лыжам, который твердо верил в существование Деда Мороза и Бефаны. Возражения не принимались. Родители забыли ему все объяснить. А то, что он узнал позже, из сторонних источников, не помогло. Он доверял только папе и маме. Впрочем, как и все мы. А они, видать, поленились рассказать ему правду. До чего же мне нравятся ленивые родители, которым на педагогику наплевать.
Не пытаться быть идеальными – порой это так трогательно.
Вернувшись домой, чтобы не наткнуться на эту ядовитую змею Марию, я спрятался в спальне. Дочка у тети, что вовсе не плохо: тишина в нашем доме – редкий и драгоценный гость, потому что из каких-то своих соображений жена круглосуточно стирает в машине белье.
У нас дома, неизвестно зачем, порядок поддерживают как в гостинице.
В общем, только я устроился над мраморной столешницей комода и собрался вынюхать шесть длинных дорожек кокаина, как вдруг жена, соревнуясь с Паоло Росси
[23] в умении неожиданно возникать перед воротами противника, заявилась в спальню, даже не постучав в дверь. Обычно она стучит, раз на этот раз не постучала, значит, сердится, даю руку на отсечение, сейчас она безо всяких вступлений вывалит целую гору претензий. Застать меня, когда я нюхаю, – для нее это вполне нормально. Она смирилась и даже не вякает, иначе я бы давно отправил ее куда подальше. Значит, заходит она и замирает у дверей, прямо как гвардеец перед Букингемским дворцом. Стоит, не шелохнется. Смотрит на меня, но рот держит на замке.
– Тебе чего? – спрашиваю я, запыхавшись, поскольку припудриваюсь уже в четвертый раз.
Жена молчит. Жить не хочется, когда она берет театральную паузу, чтобы привлечь внимание к очередной высосанной из пальца проблеме.
– Ну чего? – повторяю я раздраженно.
Снимаю брюки с защипами и вешаю в шкаф. Изящно поправляю трусы, и тут она наконец-то решает заговорить, хотя ей было лучше родиться немой:
– Тони, мне нужно тебе кое-что сказать.
– Валяй! – Я начинаю сердиться.
– Я хочу развестись, – объявляет она.
В комнате пахнет ссорой. Молчу я всего секунду. А потом, если вы думаете, что Антонелла очень громко смеется, видели бы вы меня в эту минуту. Я обрушиваю на жену бурю веселья, из-за нелепой ситуации у меня из глаз текут слезы, потом я натягиваю пижамные штаны, хватаю тапку и запускаю в жену. Она уворачивается с униженным видом. Я хохочу еще громче.
Она опять твердит как дурочка:
– Тони, я не шучу.
Я настолько утомился и изнемог от хохота, что не могу ей ответить: все, что говорит эта женщина, бессмысленно и смешно. Ограничиваюсь тем, что беру вторую тапку и с еще большей силой швыряю в жену. На этот раз попадаю ей прямо в грудь. Вижу, как у нее появляются слезы – такие тяжелые, такие огромные, что, кажется, они прилипли к глазам, не скатываются, они не могут оторваться и покатиться вниз, по щекам. Застыли как вкопанные. Словно упрямые ослы.
Жена мне нужна, хотя зачем – даже не знаю. Наверное, затем, что, когда я вхожу в пустую квартиру, на меня нападает грусть, плющом обвивается вокруг тела.
Так бывает, когда заходишь в гостиничный номер. Вроде все вокруг новое, ты рад оказаться на новом месте, но по-настоящему не отдыхаешь. Заходишь в номер, и сразу отчего-то охватывает тревога – неясная, мутная, словно подземные воды. Это как солитер. Ты его не видишь, а он есть.
В общем, эта дурочка предлагает мне развестись. Развод – занятие для бездельников, а у меня нет лишнего времени. Если хочешь взбодриться, к чему звать адвокатов, строчить документы… Можно и без этого обойтись, я-то всегда обходился. Не привлекая внимания. Ради дешевой свободы. Моей свободы. Свободы врать, изменять, строить козни, воровать жизнь у других так, чтобы те ничего не заметили. Честность создает много проблем, не верьте показным моралистам, которые бранят хитрецов. Всего знать нельзя. Большинство представлений мы получаем в наследство от других, и все эти представления ложные. Чтобы быть хитрым, надо быть умным. Хитрость – тоже искусство. Я сам к каким только хитростям не прибегал. А Мария решила, что благодаря закону сумеет от меня избавиться. Откуда ей набраться ума… Обычно так поступают безвольные слабаки. Сильные люди творят все, что вздумается, не создавая другим беспокойства. Вот почему я смеюсь и не могу остановиться. Жена и ее разговор о разводе – это невероятно смешно. За ее просьбой скрыто желание идти в ногу со временем, это было бы мило, если бы развод не означал кучу неудобств.
И все же ночью мне не спится. Четыре часа утра, жена уснула посреди моря слез. Она их уже вылила, а когда слезы кончаются, обычно хочется спать. Плакать тоже утомительно. А я напряжен. Ноги дергаются сами по себе, ступням жарко под одеялом, зато тело… телу холодно. Похоже на озноб без озноба. Закуриваю. Не вставая, дотягиваюсь до выключателя, люстра на потолке загорается. Неприятный взрыв яркого света. Как некрасива ночь, когда ее освещает висящая посреди потолка люстра. Мало что на свете так некрасиво. Ничего не поделать, в освещении жилища особого прогресса человек не достиг. С тех пор как люди перестали пользоваться свечами и керосинками, они творят невесть что.
Ты там как, Тони? Спрошу по-другому: что с тобой происходит, Тони?
Да ничего!
Раньше мне было по-настоящему хорошо. А теперь нет. А может, это был не я. Беатриче.
Я гляжу на тумбочку, на которой ничего нет, даже пепельницы, и сразу слетаю с катушек. Пустота на тумбочке телепатически переносится внутрь меня, превращается во внутреннюю пустоту. Рассказать – не поверят. Никогда прежде я не видел в жилом доме тумбочку, на которой ничего не стоит и не лежит. Увидел бы – удивился. А теперь представьте, каково мне, когда судьба посылает подобную пустоту.
Где я был, когда мы решили по-настоящему не обставлять этот дом? Наверняка праздновал поглощение очередной горы кокаина моим вместительным телом в окружении чрезвычайно великодушных дам.
Но у меня есть характер, я со всем справлюсь – даже с пустотой, даже с самим собой. Я умею проводить психическую атаку, используя мощное оружие – собственное невежество.
А может, это вообще не я.
Все равно того, что произошло, недостаточно, чтобы возникло желание умереть.
Словно греко-римский борец, я совершаю неожиданный, решительный маневр и сбрасываю одеяло. Иду к комоду, беру с него пепельницу и бумажник, переношу их на пустую тумбочку.
Черт, теперь она кажется совсем пустой.
То ли я ничего не соображаю, то ли напуган как дурак. Пора заканчивать эту историю с тумбочкой. Вариантов два: избавиться от тумбочки или избавиться от себя самого. И все. Но теперь меня раздражает вся наша квартира, к тому же неподалеку лежит нечто малоприятное – женщина, которая спала рядом долгие годы, а несколько часов назад заявила, что хочет расстаться. Навсегда. Женщина спит и наверняка видит сны. Сны, в которых она от меня уходит. И тут мой взгляд снова падает на тумбочку. Господи! Сил больше нет. Вы только подумайте, я не могу оторвать глаз от тумбочки, не могу избавиться от пустоты, которой эта голая деревяшка ранит меня, как подслеповатый метатель ножей.
В голове созревает вроде как разумная мысль: если взять телевизор с экраном двадцать один дюйм и поставить его на тумбочку, вряд ли она будет казаться пустой. Так я и делаю. Выдергиваю шнур из розетки и нечеловеческим усилием перетаскиваю цветной телевизор со столика на тумбочку. Пара секунд – и тумбочка ломается, слабенькие ножки не выдерживают, телевизор шмякается экраном об пол, стекло разлетается на мелкие осколки. Но самое невероятное – за две недолгие секунды, пока тумбочка удерживала телевизор, я ясно понял, что проклятое ощущение пустоты никуда не исчезло. Телевизор падает с таким грохотом, будто взорвалась атомная бомба. Мария медленно открывает глаза, проходит несколько мгновений, шум, который она услышала во сне, эхом раздается у нее в голове во всей своей страшной реальности и даже громче, она поворачивается и видит на полу в залитой светом люстры тишине разбитый телевизор и тумбочку – они лежат на полу, словно разрушенные землетрясением, рядом – моя дурацкая фигура в пижаме, неподвижная и нелепая.
Растерянно, еле слышно, не надеясь выжить, жена спрашивает:
– Что произошло?
Теперь я неумолим. Я и новорожденного котенка не пощажу. Резво заскакиваю на кровать. Я взбешен. Хватаю жену за руку. Крепко сжимаю. Она в ужасе пытается отодвинуться, но ничего не выходит. Я отвешиваю ей пощечину. Как обычный муж обычной жене, в других семьях такое тоже случается. Хлещу ее тыльной стороной ладони. Только мы, итальянцы, обожаем подобные пошлые сцены. Ей хочется плакать, но она слишком напугана, слезы не льются. Я похож на вора, который ночью пробрался в дом, голосом вора я спрашиваю тихонько:
– Почему ты решила развестись?
У нее нет сил мне ответить.
– Почему ты решила развестись?
Как было бы здорово, если бы мы уже развелись, мечтает она. Но пока что мы муж и жена.
– Почему ты решила развестись?
Она уже жалеет, что вообще вышла замуж. Лучше до гроба хранить девственность, чем оказаться в подобном положении. Мой голос каждый раз звучит все страшнее, наполняя Марию ужасом.
– Почему ты решила развестись?
Наконец у нее получается заплакать. Без слез эта дура ничего путного не скажет.
– Потому что ты поверхностный человек, – заявляет она.
Если она мечтала убить меня словом, у нее получилось.
Мы молчим. Теперь лучше помолчать. Не желаю слышать ни единого слова, даже от Господа Бога.
Я снимаю пижаму. Натягиваю штаны. Рубашку. Пиджак. Краем глаза вижу, что жена следит за мной из постели, но мне плевать, да кто она такая… Какое мне до нее дело… хватит… надоела… достала. Надеваю верблюжье пальто. Выхожу из комнаты. Беру ключи. Ключи позвякивают в ночной тишине. Открываю входную дверь. Беззвучно закрываю ее за собой. Спускаюсь по лестнице. Несусь вниз. Отчего-то я тороплюсь.
Эта женщина нанесла мне временное поражение. Сказав несколько слов. Это я-то поверхностный? Ох уж эти домохозяйки! Вечно находят слова, чтобы затянуть вам веревку на шее. У них уйма свободного времени для поиска нужных слов. Тех, которые проникают в тебя и все крушат.
Небу, похожему на серое, неподвижное болото, на меня наплевать. Я снова чувствую холод. Как всегда в пять утра, когда холод почему-то особенно злой и безжалостный. Словно нож в спину. Который входит глубоко-глубоко. Выскакиваешь на улицу, а холод набрасывается на тебя, как банда молодчиков. Ноги окоченели, я вдруг понимаю: от проблем с кровообращением мне уже не избавиться! Никогда!
От моего подъезда виден неправильный Неаполь: море с одной стороны, я – с другой. «Темная сторона Неаполя», – сказали бы ребята из «Пинк Флойд». Поверьте, это не очень приятно – жить спиной к городу, когда окна выходят на холм Каподимонте, а море где-то за спиной, так просто его не увидишь.
Настоящие богачи высовываются из окон, распахивают руки, вдыхают йод, а мне, чтобы испытать те же невероятные чувства, нужно плестись за машиной. В общем, это невесело – жить в приморском городе и порой забывать, что море здесь, рядом.
Но бывает и хуже. Со всеми бывает хуже, раз уж никто не позаботился ограничить законом пределы плохого.
Так что сейчас, в пять утра, придется ехать на пляж, чтобы обдумать семейные дела, из-за которых взрывается мозг.
Пустая тумбочка никак не идет из головы.
Город тоже пустой, таким я его не видел. Ни одного радостного влюбленного, возвращающегося домой после бурных ласк, какие бывают в первые дни любви. Никого. Все дворники уже сходили под душ. Все акушерки помогли появиться новым жизням. Наркоманы с сотой попытки попали в нужный подъезд, алкаши уснули рядом с лужей блевотины. Я поймал краткий миг, когда в огромном городе все замерло. Так всегда: когда нужно, чтобы кто-нибудь тебя утешил, этот кто-нибудь спит. Вот почему страдающие от бессонницы не находят покоя. Они не верят своим глазам, обнаружив, что все остальные спят. Для них все остальные превращаются в виноватых. Но я пока не чувствую одиночества, я самодостаточен. Прерогатива, объясняющаяся внутренней цельностью. Впрочем, и это пройдет. Нужно только потерпеть и дождаться, пока все, что составляет так называемые свойства характера, не исчезнет.
Я топаю к гаражу по крутому съезду, напоминающему горнолыжную трассу. Не обращая внимания на мускулы, которые шепчут мне: «Тони, отдохни!»
Если присесть отдохнуть, я, наверное, умру.
В гараже, где стоит моя машина, дремлют еще сто семьдесят прекрасных автомобилей. Я знаю, что обнаружу ночного дежурного, наверняка он дрыхнет в продавленном черном кресле, из которого во все стороны нагло выглядывает поролон. Спит с открытым ртом и похрапывает, ему снятся страстные поцелуи женщин, которые у него еще будут, а может, и нет, не знаю. Мне такие, как этот парень, неинтересны. Однако я застаю его у ворот гаража – взволнованного, суетящегося, недружелюбного, – он застегивает две большие сумки. Зовут юношу Аттилио Колелла.
– Чем ты тут занимаешься, Аттилио? – спрашиваю я голосом, испорченным «Ротманс лайт».
В такой час он не ожидал увидеть не только меня, но и никакое прямоходящее существо. Он теряет дар речи.
– Или ты что-то украл, или ты уезжаешь, – заявляю я холодно.
Глазки у Аттилио горят, словно я прочел его мысли.
– И то и другое. Я уезжаю, Тони, уезжаю в Барселону. Навсегда, – говорит он, как Золушка прекрасному принцу, а глаза – хлоп-хлоп, хлопают сами собой, в глазах – мечты обо всех годах, которые предстоит прожить этому восемнадцатилетнему пареньку, и это еще сильнее меня бесит. Слова, которые я произношу в ответ, как камни, как валуны – тяжелые, их не обойдешь.
– Все правильно, на Рамбле лучшие в мире путаны, – говорю я о том, в чем разбираюсь.
– Какая мне разница, я хочу стать тореадором. – Он не шутит, ни капли не шутит, все очень серьезно.
А еще говорят, что я – человек со странностями.
Не стоит смеяться ему в лицо, я твердо знаю: нельзя смешиваться с толпой соотечественников, которых я терпеть не могу и которые, если мальчик поделится с ними мечтой, ржут, как кретины, демонстрируя небу гнилые зубы, скверные пломбы и все прочие достижения местных стоматологов. Поэтому я не смеюсь, а решаю быть оригинальным: гляжу на него серьезно и не говорю ни слова, потом достаю пачку купюр в золотом зажиме, отсчитываю двести тысяч лир и засовываю ему в карман куртки.
– Не надо так говорить, Аттилио, когда ты в чужой стране, путана – твоя первая и единственная подруга, на это я и дам тебе денег. Чтобы ты завел себе подругу.
Что тут скажешь? Я решил не прощать ему глупого и поспешного ответа. Молодежь дико раздражает меня своей решительностью. Чтобы быть на моем уровне, учись разговаривать по-другому. И вот он уже глядит на меня так, словно я познакомил его с девушкой его мечты. Он до того благодарен, что позже, в поезде, так и не уснет, эта сцена засядет у него в голове, словно вирус. Как пить дать! К тому же наверняка только я поддержал идиотскую затею стать тореадором. Хотя кто его знает! Вдруг этот прыщавый мальчишка станет единственным, первым и последним в истории иностранным тореадором, пусть тогда напишет обо мне в автобиографии.
Если задуматься, в мечте стать тореро есть своя поэзия, да и про отъезд в пять утра, когда вокруг темнота и металлический холод, можно написать отличную песню. Но дело в том, что мальчишка меня не убеждает, если приглядеться, понятно, что у него кишка тонка и ничего путного из него не выйдет.
Он протягивает мне руку на прощанье, но ваш Тони не только умеет ценить театральные жесты, но и умеет на них отвечать, поэтому я не пожимаю ему руку, а решительно похлопываю его по плечу, а потом, зная, что больше никогда не увижу Аттилио, направляюсь к красному «кадиллаку» с выдвижным верхом. Он припаркован среди машин, похожих друг на друга как две капли воды, словно мы живем в Восточном Берлине. Моя машина – красотка Мэрилин Монро в окружении портних. Ныряю внутрь и в очередной раз любуюсь сиденьями, обтянутыми малиновой кожей. Тем временем наш тореадор смывается, оставив гараж без присмотра, обвешанный пухлыми сумками, которые ему так и не пригодятся, потому что он движется навстречу огромному, плотному сгустку убийственного одиночества. Но он об этом не догадывается, ему всего восемнадцать. Возраст совершаемых напоказ диких выходок, не рыба, не мясо, не яйца и не овощи, возраст тех, кого не радует жизнь и кто обольщается, полагая, что за ними смерть никогда не придет, тех, у кого еще нет дающих жизненную силу повседневных забот, возраст детей, которым еще очень нужны их мамы, хотя мы всегда остаемся детьми, в этом-то и беда, пусть и не только в этом, беда не приходит одна, любила говорить моя мама, а она-то знала, о чем говорит и что можно сказать о других, а еще в этом возрасте в тебе созревает много всякой нелепицы, и вообще этот проклятый возраст пора отменить, потому что перестаешь замечать самое главное, судьба висит на волоске, как судьба муравья, в общем, это не назовешь удачным началом, поверьте. Скорее преждевременным концом. Перед удивительными открытиями молодые люди часто теряются, не знают, как быть. А ведь некоторые открытия не предусматривают второй попытки. Впрочем, как любил говорить отец, у нас вся жизнь впереди. Жаль, что в восемнадцать лет не понимаешь эту простейшую фразу: «Вся жизнь впереди». У тебя иные отношения со временем. Ты оглушен, обманут миражами. В восемнадцать лет думаешь, что впереди бесконечность, и это одно из самых страшных преступлений, которые совершают люди. Преступление из преступлений, как уничтожение целой расы, пора созывать международный трибунал, в общем, мы приближаемся к Нюрнбергу. Жестокая правда в том, что ты понимаешь значение слов «вся жизнь впереди», когда вся жизнь уже позади. Проще некуда. И тогда человек раздваивается и растраивается, превращаясь в толпу сожалеющих о прошлом людей. Но это не изменяет жизнь, лишь делает ее глупее. Сопровождает ее, как мажордом, легко и ненавязчиво подталкивающий к кладбищу, где собраны трупы тех, кто наконец-то все понял.
Кто изобрел жизнь? Какой-то садист. Нажравшийся плохо очищенного кокаина.
Мозг совсем не такой умный и шустрый, как рассказывают ученые. Они врут. Потому что им нужно масштабное финансирование, и вообще они ни в чем не желают себе отказывать. Они нам льстят, прекрасно понимая, что мы отдадим им значительную часть накоплений. Благотворительность – это история про путан и их клиентов, надеющихся, что после долгой болезни их ожидает бессмертие.
Я попросил убрать в красном «кадиллаке» автоматическую коробку передач и поставить механическую. Отвалил за это кучу денег, но поступил правильно. Я эту дурацкую автоматическую коробку передач охотно оставлю ленивым жирным американцам, которые выходят из дома в спортивном костюме, едут в нем на работу, возвращаются в нем с работы и в нем же расхаживают по дому, – с утра до вечера в толстовке и трениках. Покажите мне человека в спортивном костюме – и я почувствую себя как больной, который бродит по палате среди каталок и бутылок с дистиллированной водичкой в поисках грязного сортира, который к тому же вечно занят. В спортивном костюме ощущаешь себя лежачим больным, только на улице. Чтобы всем сердцем возненавидеть спортивный костюм, надо посидеть за решеткой. Вот где полностью теряешь человеческий облик. Начинаешь с двухдневной небритости, потом одеваешься кое-как, не вылезаешь из треников, оттягиваешь агонию, жадно смотришь телевизор, который действует как анестезия, а в конце прыгаешь с табуретки, привязав к шее веревку, другой конец которой закреплен на лейке душа. Тюрьму я видел вблизи. Много месяцев. В тюрьме вонь смерти чувствуешь раньше, чем вонь согнанных вместе людей. А они тоже воняют. До срока узнаешь, как распадается полотно жизни, как это происходит, если получил незавидную привилегию наблюдать, как заключенные стремительно теряют человеческий облик. В тюрьме такого насмотришься, что сразу поймешь, как устроена жизнь на воле. Проблема не в том, что тебя лишили свободы, а в том, что ты осознаешь опасную связь между двумя свободами – за тюремной решеткой и на воле. Тюремное заключение – отличная школа. Что бы об этом ни говорили. И как во всех педагогически идеальных школах, уроки кажутся ненастоящими. Идеальный урок угнетает. Ему не веришь. Когда выходишь из тюрьмы, что-то толкает на необдуманные поступки. В глубине души хочется обратно, в тюрьму. Чтобы проверить, насколько правдивым был урок.
Бывшие заключенные мучаются от любопытства.
Если тебе довелось побывать за решеткой, ты будешь каждый день всерьез, бескорыстно биться над тайной познания.
Тюрьма тренирует, старательно готовит к тому, чтобы заново совершать преступления. И делает она это без злого умысла. Чего, кстати, ей невозможно простить. Сама тюрьма – преступница, между прочим.
А потом, не давая ни отдыха, ни передышки, меня опять принимается терзать крутящаяся в голове мысль – мысль о пустой тумбочке.
На улицах вообще никого. Я катаюсь по пустому району, мечусь в клетке из домов – никого. Бессонница отошла в область воспоминаний, сейчас все спят, а если не спят, творят невесть что во мраке своих квартир, а не на улице, у меня одного хватило духу бросить вызов нашему жуткому климату. Говорю вам: я катаюсь уже полчаса, а еще никого не встретил, клянусь, я не вру. Зачем мне врать? Вокруг словно лабиринт из крашеных бетонных домов, он окутывает, но не защищает, к морю больше не тянет, почему – сам не знаю. Проходит полчаса, и наконец-то я вижу человека, который заходит в подъезд, вижу его какое-то мгновение: тридцать с хвостиком, высокий, спортивный, совсем не похож на меня – видно, что он как-то примирился с жизнью, но у меня в голове звучит тихий, хрустальный шепот: «Да это же я». Хотя у меня с ним нет ничего общего. Просто я наделяю своими надеждами первого встречного, который, в отличие от меня, еще не утонул в корыте с несчастьями, гляжусь в него, как в кривое зеркало.
Наконец в четверть седьмого я нахожу себе применение. Поеду-ка навещу своего наставника, того, который много лет назад меня учил, объяснял, что такое хорошо и что такое плохо.
Ну а до остального пришлось доходить самому, ясное дело.
У меня есть ноги, чтобы ходить. А я люблю прыгать. Хитрые прыгают. Иногда попадая в лужу. Не угадаешь, где она, лужа. Лужи встречаются где угодно. Как сорняки. Для хитрецов нет справедливости, есть только случайность. Что еще хуже.
Дверь открывает его сестра с заспанным лицом – женщина лет семидесяти-восьмидесяти, совершенно никчемная, посвятившая жизнь уходу за братом, то есть за моим наставником Миммо Репетто.
Настоящей легендой.
Четверть седьмого, Миммо, конечно, не спит, он всю жизнь воюет с бессонницей, как с назойливой мухой, приставучей, недохнущей мухой. Миммо может класть снотворное в ромашковый чай вместо сахара, все равно оно на него не действует, глаза раскрываются еще шире, словно их держат подпорки – как те, на которых в Таиланде ставят дома. Крепкие, прочные.
Вхожу в гостиную и вижу Миммо в шикарной желтой тунике, которую я привез ему из турне по Венесуэле. Свежевыстиранная туника нежно подрагивает на теле, изнуренном семьюдесятью девятью годами жизни, которую он прожил на полную катушку, воспоминания Репетто – не шутка. На руках у него витилиго, что, признаюсь честно, всегда производило на меня некоторое впечатление, зато пальцы… Про пальцы можно роман сочинить: длинные и тонкие, как скальпель хирурга, шесть утра, а они порхают по клавишам черного рояля. Миммо не смотрит на меня, он сосредоточен, как астронавт, впервые полетевший в космос.
Он играет Баха, говорит мне его сестра, с видом восторженной медсестрички Красного Креста сообщает: «Это Бах», – а я и не знал. Она впивается в меня глазами и трижды шепчет сладким, как у редкой тропической птицы, голоском:
– Бах, Бах, Бах.
Словно порочная женщина, она получает наслаждение от того, на что сама не способна. Зато брат способен. На свете полно таких, как она, вечно остающихся в тени: прикрываясь услужливостью, они превращаются в непробиваемых и нестареющих раков-отшельников. Но потом, не говоря ни слова, сестра Миммо возвращается в постель. Старухе непременно хотелось сообщить мне, что звучит музыка Баха.
Пока маэстро играет, я не раскрываю рта: по традиции даже голуби и посудомоечные машины во всей округе умолкают. Я лишь подхожу поближе, чтобы почерпнуть что-нибудь еще из этого чудовищного, неиссякаемого источника знаний, а пальцы Миммо летают и порхают, без устали строят воздушные замки, выполняя отточенные, беспрерывные движения, опускаясь на черные и белые клавиши, звучит поэзия, Данте, Леопарди и Кардуччи прогуливаются под ручку, соединенные удивительными пальцами маэстро. Поэзия несколько утрачивает поэтичность, когда я приближаюсь и обнаруживаю, что из тощего тела маэстро торчит катетер, из тела, которое вот-вот распадется на клочки, плоского, похожего на дырявую майку.
Как грустно! Представьте только, что этот человек тремя звучными аккордами разрушал безмятежные семьи с тридцатипятилетним стажем. Чтобы заполучить Миммо Репетто на одну ночь, женщины устраивали между собой бои крутейших дзюдоисток и каратисток. Но это было много лет назад.
Чем быстрее он играет задорную мелодию Баха, тем сильнее дергается катетер, я боюсь, что, если Миммо вложит в игру всю страсть, катетер вылетит, а я не умею его вставлять, придется звать его сестру, которая еще неизвестно когда продерет глаза и притопает… Не хочется, чтобы за это время мой учитель Миммо Репетто распрощался с жизнью.
Слава богу, катетер выдержал игру на рояле.
Доиграв сонатину, Миммо словно выходит из глубокой комы. Он весь потный, как мальчишка после игры в футбол. У него грипп. Наконец-то он замечает, что я в восторге замер в двух шагах от него. Миммо резко встряхивает в воздухе пальцами, которые теперь напоминают хлысты. Ради того, чтобы еще раз увидеть его жест, я не раздумывая брошусь в огонь. Это невероятно красиво. Наконец Миммо говорит:
– Тони, подай мне судно.
А зачем тогда чертов катетер? Кто знает. Я, разумеется, нет. Список заболеваний Миммо Репетто занимает не меньше трех страниц тетрадки в полоску. Даже лечащий врач не все помнит. Каждый новый день, прожитый Миммо, – случайность, которой поражаются все причастные к сфере здравоохранения.
Ясно, что после энергичного стука по клавишам любой маэстро преклонного возраста хочет пописать. Миммо не встает с инвалидной коляски, поэтому я протягиваю ему судно. Он подсовывает его под себя и под громкий шум льющейся на металл жидкости невозмутимо объявляет:
– Тони, у тебя все плохо.
Миммо Репетто не только играет как бог, он читает мысли, роящиеся в моей глупой, прозрачной голове.
– Да нет, – вру я, – наоборот, я скоро уезжаю в интересное, долгое турне.
Миммо мне ни секунды не верит, он только пристально глядит на меня, а потом повторяет с еще большей уверенностью:
– У тебя все плохо, Тони. – И протягивает вонючее судно, а я не знаю, куда его пристроить, поэтому водружаю на столик между диванами, кое-как подвинув целую гору серебряных безделушек.
Не стоило этого делать, Миммо ругается, как злой пес:
– Ты что творишь, зачем ты поставил его на столик? Можешь сходить и вылить в туалет?
Как же я не догадался… Бросаюсь в ванную. То есть не бросаюсь: если не хочешь разлить мочу, двигайся осторожно. И вообще, вдруг я накапаю на новые мокасины? Поэтому я медленно и чрезвычайно осторожно шагаю по длинному коридору – все равно что пешком прохожу туннель под Монбланом.
Проявив талант циркового эквилибриста, возвращаюсь в гостиную. Теперь и я взмок. Миммо сидит ко мне спиной, утонув в инвалидном кресле, и смотрит в окно. Напротив возвышается уродливое здание.
«Город – это стоящие один за другим уродливые дома, разве нет?» – думаю я.
– Иди-ка сюда, взгляни! – зовет он.
Я подхожу к Миммо сзади, кивком он указывает на окно напротив – единственное окно в этом уродливом доме, где горит свет. Мужчина и женщина лет тридцати танцуют вальс. Я не верю своим глазам. Эти безумцы полседьмого утра весело, с чувством отплясывают вальс. На нем пижама, на ней – ночная рубашка, они ненадолго вспомнили о прекрасном, чтобы как-то сгладить серые, далекие от прекрасного дни.
Они не смеются, а, наоборот, серьезны, как филины.
Наверное, когда доиграет пластинка, он пойдет бриться, она в душ, а потом начнется обычный день, похожий на все остальные, – они отправятся на работу. У меня нет слов, чтоб описать то, что я вижу в окне напротив. Эти двое излучают счастье, даю на отсечение любую часть тела.
– Они это проделывают каждое утро, а я каждое утро на них смотрю. И всякий раз, когда я на них смотрю, я говорю себе, что пора заканчивать с этой мерзкой жизнью, – говорит мне Миммо Репетто так, что у меня перехватывает дыхание.
Он прав, разве нет? Я судорожно подыскиваю слова, чтобы как-то поддержать разговор, но все бесполезно, Миммо уже думает о другом.
Я бормочу, стараюсь вернуть его на твердую почву:
– Миммо, я… я…
Он поворачивается вокруг своей оси, ловко крутя колеса инвалидного кресла, и оказывается прямо передо мной. Он так стремительно повернулся на сто восемьдесят градусов, что катетер мотается, то взлетает вверх, то опускается вниз, катетер парит в воздухе, словно спинакер парусной лодки, надутый дующим с кормы ветром. И при этом не вылетает. Видно, что катетер любит Миммо Репетто. Я гляжу на Миммо сверху. Он поднимает на меня глаза и еле заметно кивает, поводя худым, костлявым подбородком.
– Простата, – раздается как гром надо мной и над первыми лучами солнца. – Простата – большая проблема для нынешних стариков.
Эта фраза Мимметто словно взята из медицинского журнала, но никто не произнесет ее выразительнее, чем он. Потому что Миммо один из тех, кто может нести полную чушь, но все вокруг его внимательно слушают, в то время как я целую жизнь лез из кожи вон, чтобы меня заметили, приходилось работать локтями и прибегать к мелким хитростям, как вокзальному шулеру. Миммо – нет. И не потому, что ему много лет. Даже когда он был молодым, достаточно ему было открыть рот, как повисало молчание, мир сворачивался у его ног, как летом люди собираются вокруг костра на пляже, – все ради того, чтобы послушать Миммо. Меня это различие между нами настолько бесит, что иногда хочется прикончить дорогого учителя Миммо Репетто, врезав ему хорошенько локтем.
При этом он мог сделать куда лучшую карьеру. Вообще-то карьеру делают те, кого никто не желает слушать. Так удобнее. Публика, люди, ничего не добившиеся в жизни, находят себе оправдание, смотрясь, как в зеркало, в человека, который стоит на сцене, в паре метров над ними. Они говорят друг другу: какой молодец! Имея в виду, что не зря потратили деньги на билет. Но где-то в глубине души тихо шепчут: ничего особенного, просто ему повезло.
Какое там «повезло», если я стою здесь, а вы там, столпились в партере, как бездомные, на то есть очевидная, веская причина. Причина в том, что я лучше вас. Вот и все. Им это прекрасно известно, хотя это трудно принять: два метра деревянного помоста вмещают пропасти и океаны – черные и белые. Так и есть. Я возвышаюсь над ними на пару метров, но на самом деле…
Если вы полагаете, что мы с Миммо после слов о простате о чем-то еще говорили, вы ошибаетесь. Ему хотелось пить, он поехал на кухню налить воды, а я стоял и смотрел, как он удаляется на своем четырехколесном велосипеде. Так и не сняв пальто, я проводил его взглядом. Миммо пил и смотрел на меня, а я в это время махнул ему на прощание. Тогда он закрыл глаза, сказав этим сразу две вещи: он попрощался и сполна насладился водой.
Утро еще не вышло из порта. Но уже готовилось отдать швартовы.
Закрыв за собой дверь квартиры Миммо, я на мгновение замер на лестничной клетке, одна нога на коврике, другая рядом, и подумал, что было страшной глупостью навестить Миммо Репетто. Поэтому, встав обеими ногами на коврик с надписью «Добро пожаловать!», я нюхнул кокаина.
В голове потемнело, а потом я обнаруживаю себя на улице. Усталого, но еще не клюющего носом, потому что я стараюсь, борюсь с собственным телом. Испытываю его на прочность, а оно явно испытывает меня. Внезапно кокаин ударяет в голову, по телу словно пробегает дурная волна, тянет блевать. Но я не блюю, я вообще не блюю с 1965 года, когда я усвоил семь-восемь вещей, которые стоит усвоить в жизни.
И вообще уже не так холодно, кажется, будто день подходит к концу, хотя всего восемь утра, трудно это не заметить: сонный утренний люд, зевая, вываливается на улицу, готовый продолжить обычную жизнь. Я-то домой не вернусь, зачем мне туда возвращаться? Чтобы увидеть колючие глазки жены, которая решила расстаться со мной раз и навсегда? По-моему, это несправедливо. Может, я и не был хорошим мужем, но и она не была хорошей женой. Так обычно начинаются войны, люди винят друг друга во всем на свете, каждый заявляет: «Ты первый начал». Из-за этого души из нас постепенно улетучиваются, да-да.
Впрочем, даже когда тебе кажется, что со всех сторон обступили беды, может статься, что чудом выжившая часть тебя вдруг увидит тонюсенькую полоску света. В это дурацкое утро мой луч света отзывался на имя Саманта. Я узнал ее по попке, весело плывшей над мостовой. Такая попка наполняет радостью, она дергается вверх и вниз, подскакивая, словно бразильский барабанщик. Попка семнадцатилетней Саманты словно выплясывает самбу. Я подъезжаю на «кадиллаке» и встаю у нее за спиной.
– Глупость под названием школа давно пора отменить, – объявляю я.
Саманта выдает целую серию ослепительных улыбок, сливающихся в одну долгую улыбку.
– Тони, Тони, – радостно распевает Саманта. Словно солнце выглянуло среди злобных высоких домов, которые никого не щадят.
– Садись, подброшу до школы.
Повторять не нужно: изящный прыжок – и она уже в машине рядом со мной. Верх элегантности среди нынешней молодежи. Верх элегантности, откровение, заставляющее по-новому видеть мир.
– Спозаранку топаешь в школу? – интересуюсь я.
– Эта уродка Тарталья на первом уроке обещала устроить мне зачет по стенографии.
– Я всегда говорил: стенография никому не нужна.
– Правильно говорил, – соглашается она с хитрым видом.
– И первый урок давно пора отменить, надо начинать со второго, и не только в школе.
– И это правильно, – говорит Саманта, скаля белоснежные зубки, которые слепят мне глаза и пробуждают желание.
Сворачиваю на виа Траккья, здесь – даже Иисус Христос не поверит, если бы ему рассказал об этом Отец, – такой густой и плотный туман, какого не бывает даже в Варезе. Неизвестно почему туман каждое утро стоит только на виа Траккья. Мы с Самантой бесстрашно едем сквозь него. Саманта собирает длинные черные волосы в хвост, прихватив его резинкой, которую еще минуту назад держала в зубах, и говорит:
– Тарталья сегодня на меня накинется: она собиралась устроить зачет вчера, а я вообще не явилась в школу.
– Вот и правильно, умница, – говорю я суровым голосом воспитателя, не допускающего возражений.
Я паркуюсь в третьем ряду напротив ее школы, бессмысленные орды прыщавых юнцов, у которых физиономии как звездное небо, врываются в разваливающееся, плохо освещенное здание.
Саманта поворачивается ко мне:
– Тони, можешь расписаться в дневнике за отца? Тут написано, почему я пропустила школу. В прошлый раз я сама расписалась, а Тарталья развопилась, что подпись поддельная.
Я почти растроган.
– Большая честь для меня, – говорю я искренне.
Она протягивает дневник, показывает настоящую подпись отца, которую я должен воспроизвести, я беру ручку и сосредотачиваюсь, как часовщик. Результат очень даже неплох. Правдоподобно, я бы сказал. Саманта проверяет. Вроде она довольна.
– Спасибо, Тони, я пошла, спрячусь в туалете, буду повторять стенографию.
Не знаю почему, но ее слова резко разгоняют мое кровообращение. Двадцать литров крови одновременно приливают к репродуктивному аппарату. Я так возбужден, что страшно сказать. Зато ноги согрелись. Эх! Внезапно проблемы с кровообращением исчезают, как улетевший воздушный змей.
К сожалению, это длится недолго. Одна секунда, а сколько всего непредвиденного происходит! Да что же это такое!
Она наклоняется чмокнуть меня в щеку, наши губы почти встречаются. Я не отодвинусь, даже если начнется землетрясение. Мы замираем с заговорщицким видом. А потом целуемся в губы. Долгий глубокий поцелуй в восемь пятнадцать утра. Голодный, молодой язык роется у меня во рту. Мы так целуемся не в первый раз, врать не буду. Саманта невольно постанывает. Для нее это пустяк. Очередное притворство, которому она научится, которое станет частью ее натуры. Саманте до меня дела нет. В ее глазах я странный персонаж, с которым она знакома, а ее подружки нет. Что окутывает ее тайной. Когда они шепчутся на переменах, прячутся в шумных туалетах, стреляя друг у друга сигареты и неумело затягиваясь, когда они все-все друг другу рассказывают, побеждает та, которая до третьей пары выдаст больше необычных историй. Необычная история Саманты – это я. Для девочки-подростка всегда необычен ухаживающий за ней взрослый мужчина, разъезжающий на диковинном автомобиле. В этом смысле я идеальный кандидат. Я – Цирк Барнума, способствующий росту ее славы и популярности в лицее, и не больше. Но и не меньше. Приходится довольствоваться малым, когда зубы уже не такие белые, а жировые отложения настолько увеличились, что ты годишься в натурщики только больным на голову художникам, вроде Бэкона или Пикассо. А ведь я в это мгновение готов отдать жизнь за оргазм, который мне подарит Саманта. Рукой она дотрагивается до моего члена – возможно, совершенно случайно. Маленькой ладошкой, которая, как мне известно, пахнет сгущенным молоком. Потом шустро выскальзывает из машины, вертя попкой, как королева.
Нет, я не кончил.
Потому что, как говорила мама, нельзя получить от жизни все.
И это говорила моя мама, которая от жизни не получила вообще ничего.
Зажмуриваюсь, стараясь надолго запомнить, чем пахнет ладошка Саманты, но запах сгущенки уже улетучился, я затыкаю нос, но вспоминается только запах «Несквика», а это не то.
На пороге старости первый товарищ по играм, который тебя покидает, – обоняние.
Зато появляется катаракта.
А потом я еду куда глаза глядят, забыв, что вышел из дома с намерением увидеть море, но так к нему и не поехал, потому что пустая тумбочка не идет у меня из головы.
Море – не то, что мне сейчас нужно. Оно подталкивает к размышлениям, а мне лучше избегать размышлений. Надо просто отвлечься. Отвлечься. Это лучшее, что придумали люди, чтобы жить дальше. Чтобы притворяться теми, кем мы не являемся. Теми, кто приспособился к этому миру.
7
Пусть бушуют молния с громом, спокойная жизнь не по мне, и прощение мне незнакомо
[24].
ПЬЕРАНДЖЕЛО БЕРТОЛИ
– Угости сигареткой, – велю я Титте и протягиваю руку.
Титта угощает, даже не взглянув на меня. Я беру, даже не взглянув на него. Он протягивает зажигалку, но все равно на меня не смотрит. Я щелкаю зажигалкой, закуриваю, не глядя ни на Титту, ни на сигарету.
Чего вы хотите: мы смотрим матч «Наполи» – «Ювентус». На стадионе «Сан-Паоло».
Я, Титта, Джино, Лелло, Рино и Дженни.
Мы окопались на трибуне для почетных гостей и внимательно следим за игрой: счет так и не открыт, ноль-ноль, все восемьдесят тысяч зрителей словно застряли в лимбе, где царят скука и напряжение. И так пятьдесят две минуты матча.
Двумя рядами ниже восседает аппетитная дамочка, которая то и дело оборачивается и вроде как улыбается мне: лет сорок, вся из себя видная, холеная, ухоженная, ясно, что она меня узнала. Я это сразу просек. Но делаю вид, что мне плевать. Слежу за ней краем глаза, хотя я уже решил, что, по крайней мере, на сей раз не покину крепость собственной славы. Нас разделяют метров шесть-семь, но уже понятно, что она за птица. Воплощение всех общих мест. Всех стереотипов, упакованных в подарочную бумагу и украшенных бантиком, который жалко было выбрасывать. Назойливый парфюм из табачной лавки, который она выдает за дорогие духи: сразу видно – дамочка скуповата, от такого запаха нюх отшибет, небось наша красотка ходит по квартирам и торгует бижутерией, или она домохозяйка с вечно отсутствующим мужем, из тех, кто с утра до вечера сидит на телефоне и названивает подругам – таким, которые тоже часами болтают по телефону. А сказать-то друг другу нечего. В основном они обсуждают, пока из ушей не повалит пар, у кого соберутся после обеда поиграть в картишки, прежде чем встать к плите, – трудяга-муж ожидает увидеть вечером на столе и первое, и второе, и даже гарнир. А они с подругами готовы совершать у плиты настоящие подвиги ради мужчин – не потому, что они их любят, а потому, что опасаются, как бы мужья не начали их сравнивать с собственными мамашами. Состязание до последней капли крови между невестками и свекровями сплотило Итальянскую Республику, заложило прочную основу многих браков, а вы что думали!
Впрочем, утром, ближе к полудню, убравшись, подметя пол и погладив белье, наши дамочки предаются разнузданным сексуальным фантазиям. Кое-как примостившись между первым цветным телевизором, которым они страшно гордятся, и черным буфетом со стеклянными дверцами, они бредят, мечтая о совокуплениях со студентами – сыновьями подруг. Получив одинокий оргазм, они срочно приводят в порядок одежду, временно переставшую выполнять свое предназначение. А потом с раскаивающимся, лицемерным видом возвращаются в мертвую повседневную жизнь. Стон, который только что прозвучал, – отступление от правил, за которое им очень стыдно. Или не очень.
Любовь? Сегодня я один воспеваю любовь. Поэтому они и приходят на мои концерты. Вспомнить то, что пропало из их жизни лет двадцать тому назад, а может, любви никогда и не было. Противно иметь дело с людьми, которые не умеют жить, но которые, как только ты отнесешься к ним по-человечески, выдают список заповедей – как следует поступать и что говорить.
Если бы мир меня слышал, я бы нашел правильные слова, чтобы уничтожить эти пустые жизни, сорвать пробку со склянок, в которых томятся давно уснувшие нервные клетки. Все их существование держится на страхе. А самое ужасное в том, что они боятся буквально всего. Из-за завихрения мозгов они пытаются победить страх, достигнув высшей цели – прикупить себе виллу на море и шале в горах. Пока цель не достигнута, они жутко терзаются, боятся, словно им могут причинить физические страдания. Это самый дикий взгляд на жизнь. По сравнению с ними моя так называемая неупорядоченная жизнь отличается мощью, целеустремленностью и последовательностью, словно жизнь римского папы или тибетского монаха. Но разве это объяснишь недалеким ребятам, которые помнят только операции на своем текущем счете за последние шесть лет. Их счастье в том, чтобы таскать чековую книжку в кармане штанов, рядом с членом, который давно не стоит. Здесь, на почетной трибуне стадиона, таких парней в пуловерах вместо положенных по статусу пиджаков пруд пруди. Хотя их можно понять. Они плывут по жизни, судорожно ловя воздух, страшно боясь, что однажды превратятся в спящих под мостом попрошаек, а когда видят, что опасность миновала, еле заметно самодовольно улыбаются. Походить на тех, кто живет без особых проблем, – для некоторых это достойная цель. Порой их можно понять. Когда мяч вылетает за пределы поля, в их ограниченном мозгу сразу же всплывают воспоминания о том, какие крутые тачки купили их приятели. Накатывает грусть, воскресенье почти испорчено – слава богу, они вспоминают, что в понедельник можно рвануть в автосалон и сравнять счет, догнав приятелей и приобретя «фиат» новейшей модели. Аньелли
[25], который сейчас тоже сидит на трибуне для почетных гостей, только тихо посмеивается. Он-то имеет право презрительно посмеиваться над тревожными мыслями, которых у него самого не возникает.
В перерыве между первым и вторым таймом – зачем я вам это рассказываю? – Дженни на время исчез, а потом потопал в туалет. Когда он объявил, что идет в сортир, мы все подумали об одном и том же. Опять двадцать пять. Мы с Титтой и Джино переглянулись, словно желая сказать, что Дженни уже достал нас этой историей с героином. Но никто и рта не раскрыл, этого в сценарии не было. История с Дженни нам неприятна, рядом с ним мы чувствуем себя ничтожными. Почти нищими. Мы его уважаем не за эту историю, а за то, что он, Дженни, ведет себя не как мы. Поэтому мы чувствуем себя одинокими и глупыми. Попавшими в положение вне игры. Нам не удается наладить с ним контакт, и от этого всем скверно. Поверьте мне, по-настоящему люди страдают, только когда им не удается наладить контакт с другими. Мы стараемся, предпринимаем огромные, нечеловеческие усилия, преодолеваем высокие горы, а в итоге все наши попытки оказываются нелепыми, смешными и обреченными: все кончается, когда ты умираешь, только тогда можно расслабиться, потому что, ставя точку в жизни, ты понимаешь, что первый раз добился настоящего понимания с другими. Вот почему, когда Дженни вернулся, мы так и не набрались смелости взглянуть ему в лицо. Он нас презирает, он поднялся на несколько ступенек выше. Он держит нас в кулаке и вертит нами как заблагорассудится, вытворяя нечто, о чем он нам не рассказывает.
Ладно, проехали.
Конечно, я разбираюсь в футболе, и когда я говорю, что Спеджорин
[26] – лентяй, это святая правда. То, что «Наполи» ничего не достиг, ясно и трехлетнему малышу. Футбол – серьезное дело, он как математика, только этого никто не признает. Доверили команду двум психам, которые притворяются, будто хотят добиться успеха. Им бы сосредоточиться и решать уравнения, а они ломают комедию, и вот результат. В лучшем случае ничья.
Серость. Серость, из-за которой хочется провалиться под землю.
– Ты куда? – спрашивает Титта.
– У меня что, своих дел нет? – бросаю я с гордым видом. Титте без меня одиноко. Это ясно, не надо и к доктору ходить. Когда меня нет рядом, когда я над ним не подтруниваю, как обычно, он теряется, ему кажется, будто жизнь выходит из-под контроля, становится ненастоящей. Титта у нас мазохист. Он живет по-другому. Чему уж тут удивляться. Да ладно! Когда я сидел в тюрьме, жена приходила ко мне поболтать, и эти полчаса были худшими из всей недели. С регулярностью, которой позавидует уходящий с работы в назначенный час ленивый чиновник, супруга интересовалась, как мне живется в тюрьме. Я не отвечал: когда ты в тюрьме, нет желания копаться в собственных мыслях, все мысли о том, как бы поскорее оказаться на воле, но я твердо знал ответ, хотя мало что твердо знаю о нашей поганой жизни. Жизнь в тюрьме – тоже жизнь, не хуже и не лучше другой, это так. В общем, не хочу заводить долгий разговор, стоя среди полного стадиона, но как есть, так есть. И всем по барабану. У нас в городе обрушивались здания, и никто не возмущался, всякий раз находился богатей, который обещал все тщательно отремонтировать, а после ремонта становилось только хуже, – так вот, если после подобного безобразия из народа не выйдет новый бунтарь вроде Мазаньелло
[27], у нас все будет как раньше и даже паршивее. Это я к тому, что больше нас в тюрьме или меньше, это ничего не меняет, даже в жизни самого заключенного, даже если этот заключенный умрет. Единственное, что способно изменить жизнь людей – ну-ка, объявим хором, певцы и барды доброй половины мира, – это любовь, хотя мы в нее не очень-то верим, а если честно, в песнях вам никогда не споют о том, что любовь не здесь, не с нами, она вроде рядом, а рукой не достать, вы разве не знали? Конечно, знали. Любовь – затянутый облаками далекий горизонт. В общем, живешь себе и живи, нечего рыпаться. Можешь порыпаться – пройдет пара месяцев, и сам забудешь, что тебе было нужно. Кому охота помнить о горах мусора, которые мы старательно навалили, чтобы потом, в темноте, искать среди них выход на ощупь?
Значит, спускаюсь я себе по лестнице на стадионе, хочется посмотреть классную игру, а классной игрой и не пахнет, я не болельщик, не подумайте, само слово «болельщик» меня раздражает, потому что сливает меня с толпой, которую я терпеть не могу, если угодно, по глубоко идеологическим соображениям.
Перешагивая через людей, сидящих на ступеньках, а не на полноценных местах, я замечаю, что дамочка, о которой я недавно рассказывал, почти шею себе свернула – следит за мной удивленным взглядом, а я сразу представляю себе ее скучную и однообразную жизнь, похожую на плоскую энцефалограмму, раз не очень известный человек вроде меня способен заставить ее вывернуть шею так, как выворачиваются цирковые гимнасты. Холодно смотрю на нее. Но о своем не забываю. Спорим, сейчас она придумает какую-нибудь отмазку перед мужем и быстренько примчится ко мне? Оргазм под крики восьмидесяти тысяч человек, которые орут «гол», – не так уж это и плохо. Необычная звуковая дорожка. Может, так и я забью гол, хоть еще разок в жизни, о другом я и не мечтаю, с тех пор как Беатриче… исчезла. О блаженные иллюзии. Фантазии, живущие, вероятно, только в моем мозгу. Слежу за движением головы и гадаю, что в сердце у ее владелицы, до чего же я докатился, я совсем забыл, что сердце просыпается неожиданно, как в тот раз в Анакапри, ведь цветы и плющ оказались там неслучайно, они были на моей стороне, они играли за меня… Так и сейчас, может, я и дурак, но я надеюсь, что болельщики на стадионе тоже будут за меня, валяющиеся на земле бумажки, жестяные банки, которые гоняет сквозняк, дешевые голубые шарфы, норковая шуба этой дурынды… Но вряд ли все это воспламенит чувства. Куда там. Словно в забытьи, я встаю за трибунами, отсюда мне видны спины болельщиков, растворившихся в своей одежде, и я думаю, что, когда болельщики сливаются в массу, одежда превращается в нечто иное, к черту все старания модельеров, главное – одеться удобно, чтобы пережить усталость во время и после матча. В ожидании дамочки я закуриваю, оттуда, где я стою, прекрасно видно туалет нашей трибуны. Пока я жду неизвестно чего, в голове рождается гадкая мысль: куда бы я ни пошел, вечно оказываюсь у туалета, словно сверхъестественная сила влечет меня туда, где сливается в канализацию наша жизнь, наша душа. Душа. Все твердят о душе, строят из себя таких чувственных, таких чувствительных. А что такое душа, никто не знает. Обычно о душе разглагольствуют в первом интервью те, кто стремительно добился успеха и кто считает, что это как-то случайно связано с душой. Вранье. Вернее, эти люди не осознают, что у них нет души, они только слышали о ней, зато поняли, что душа – это важно. Обманщики и дешевые шлюхи.
Чтобы говорить о душе, нужно совсем другое, а главное – нужно, чтобы у тебя самого была душа. У меня она есть, у других – не думаю. Вы там поосторожнее с душой: если часто о ней говорить, вступаешь в игру с самим собой, а потом, когда гаснет свет, обнаруживаешь, что внутри уже нет того, ради чего стоит жить. Тогда совершаешь непоправимые поступки, на которые потом накидывается стая говорящих голодных шакалов – всякие психологи и социологи. Так называемая душа превращается в материал для статистики, в пухлую пачку ненужных бумажек. Похороны – последний праздник, там никто не льет настоящие слезы. Вы есть и будете мертвые, обреченные на вечную погибель, если не оставите свою душу в покое.
Впрочем, вернемся к географическому положению моего тела. Торчу я, значит, недалеко от туалета. Обычно с людьми ничего не происходит, потому что они любят тусоваться со всеми, но стоит отойти, встать там, где обычно никто не ходит, как непременно встретишь чудиков, устраивающих сюрпризы и неожиданности. Когда на самом стадионе не происходит ничего интересного, тогда интересное происходит в туалетах, – то же самое на светских вечеринках: на самой вечеринке скукотища, а заглянешь на кухню – жизнь бурлит, повара взмокли, официанты напуганы, все орут друг на друга, потому что каждая мелкая сошка ежеминутно доказывает, что она здесь главная, доверять никому нельзя, а еще все друг друга лапают, тянут руки, мужчины – женщин, женщины – мужчин, мужчины – мужчин, целуются и лапают друг друга среди тарелок, среди мусора, спрятавшись за бутылками дорогого вина, а еще там же работают грустные посудомойки, самые невезучие, моют посуду и думают о своем – не исключено, что мечтают кого-нибудь убить, а потом, в один прекрасный момент, посылают всех куда подальше и меняют место работы. Это тоже способ сделать карьеру – послать ближнего куда подальше.
Праздник – нечто удивительное. Люди думают, что в гостиных красивых домов занимаются невесть чем. Там танцуют. Но по-настоящему танцуют на двуспальной кровати, на которую сейчас навалили кучу пальто. Секреты и биографии прячутся в карманах чужой одежды. Я непременно в них залезаю. Роюсь тайком в карманах пальто и шуб. Не чтобы что-нибудь прихватить, просто подобный способ знакомства меня возбуждает.
Я всю жизнь сражаюсь против омерзительной мещанской жизни, но, поверьте, эта война изначально проиграна, мещане покрепче танков. В туалете на стадионе царит пустота, никого нет, нет даже использованных презервативов, чтобы я принялся рисовать в воображении горячие, запретные сцены, еще способные кое-как раздразнить мои фантазии. Поэтому я раньше, чем планировал, составлю компанию Рите Формизано, нашей царице скуки.
Дамочка в шубке так и не появилась, видать, побоялась, что потеряет добытые тяжким трудом привилегии, если вместе со мной оголит задницу в туалете на стадионе. Или она побоялась, что не найдет меня, зато столкнется с бандитом, а тот попытается отнять у нее шубу, которую она выклянчила у мужа, прибегая к угрозам, плодя гастрономические шедевры и скача в постели козой. Пометавшись между отчаянным совокуплением со знаменитым певцом и любимой шубой, она выбрала шубу. Решила не идти за судьбой, чтобы не столкнуться со страшным призраком: опасностью потерять все. Она не умеет терять, она умеет только приобретать. В этом смысле я для нее неподходящее убежище. Ненадежное, неустойчивое.
Рита, некогда приятная дама, встречает меня с усталым лицом и с раскрытой гладильной доской. Воскресный вечер, как две капли воды похожий на другие вечера, выжал из нее все соки, силенки остались разве что на партию в рамми – когда получается, я играю с ней и ее подружками. Как я уже сказал, у Риты изможденное лицо, слава богу, двое ее детишек спят, осоловев от домашки.
Рита варит мне кофе и начинает изводить жалобами, которые я слышу уже три недели и которые, клянусь всем святым, больше не могу выносить. Это ее личный крестовый поход, до которого никому дела нет, она это понимает и поэтому сходит с ума, ей хочется с кем-нибудь поругаться, но она давно потеряла настоящих собеседников, поэтому ругается с призраками, это сбивает ее с толку и делает еще ранимее, хотя куда уж ранимее – муж ушел, у порога притаилась менопауза, а она замерла с утюгом в руке у четырехметровой стены, на которой нет ни единой картины, только «Календарь мудрого монаха» в правом углу, вся стена белая, я сейчас умру от тоски, поднимаешь глаза – и тебя ослепляет белая, облупленная стена, а на ней на гвоздике висит календарь с картинками из жизни мудрого монаха, которые вообще ни о чем, а на самом гвоздике – высохшая пальмовая ветвь, оставшаяся с прошлой Пасхи. Как вообще можно жить там, где ничего нет? Где царит холод? Такой же, как холод ее чувств.
В общем, у Риты серьезная проблема: три недели назад у нее гостила сестра с маленьким сыном, который уснул на диване и описался. Сестра извинилась, но Рита и слышать ничего не желала, устроила сестре строгий выговор, словно та невесть что натворила, мол, испорченный диван – это беда, мол, сестра не умеет воспитывать детей, и Рита видеть ее не желает. Сестрица тоже не лыком шита: ответила не моргнув глазом, что, раз Рита такая жадная, мелочная и противная, она ее тоже не хочет знать. Ну а потом сестра преспокойно отправилась своей дорогой, наверное, ее сынуля и дальше писал на чужие диваны, что в этом такого, а Рита все не может успокоиться, злится, изводит себя, не может простить сестру, а еще она чувствует себя виноватой, вина сжирает тело, спрятавшееся в домашнем халатике, Рита выглядит как тяжело больная. Новость о том, что мальчик написал на диван, уже перестала быть новостью, всем надоела, но Риту можно понять, ужасное происшествие вставило Рите палки в колеса, поэтому она и меня терзает вопросом:
– Тони, как мне быть?
Она задает его мне последние три недели, я делаю вид, что сочувствую, и все ради того, чтобы не выдать истинное намерение: когда Рита играет в карты, она непременно проигрывает, так что я регулярно, каждое воскресенье, изымаю у нее пятьдесят тысяч лир. Но так уж я устроен: раз совру, другой совру, а на третий, если меня довести, взрываюсь и говорю то, что думаю. Так и на сей раз я бросаюсь с места в карьер и выкладываю Рите все как есть:
– Слушай, Рита, ты меня замучила этой историей, сестра говорит, что ты мещанка, а ты хуже мещанки, ты противная-препротивная-наипротивнейшая мещанка, от тебя мещанством несет за километр. Ребенок ничего такого не сделал, а ты всех достала вконец, ну что такого драгоценного в твоем диване? У него обивка из платины? Почисти, помой – и будет как прежде и даже лучше, я, знаешь ли, детей терпеть не могу, тут я тебя понимаю, но нельзя же так доставать сестру, меня и всех встречных и поперечных из-за какой-то ерунды.
Рита таращится на меня, раскрыв рот, глаза на мокром месте, она такого не ожидала, а я уже знаю, что в тупой голове, которая кое-как держится на дряблом теле, рождается еще бо́льшая глупость – что все мы сговорились против нее, хотя я ее сестру в глаза не видел, но Рите это не важно, вот почему я говорю, что сражаться с мещанами – гиблое дело, мещанство неистребимо, можно сносить дома, перекапывать землю, но мещанство прячется где-то там, в глубине, куда даже Господу Богу не дотянуться, против мещанства сработает только заказное убийство, идеальное убийство, но не могу же я убить Риту Формизано за то, что она задолбала меня историей про сестру? Вряд ли. Да и зачем: убьешь одну – рядом вырастут тысячи таких, как она. Мещане – как зомби из страшилки: прикончил троих, вздохнул с облегчением, а тут из могил вылезают еще сотни четыре красавцев. Сущий ад. Что тут говорить, сущий ад.
Я знаю, я прекрасно понял по ее исказившейся и побледневшей физиономии, по зеленоватым жилкам на висках, которые пульсируют, как искусственное сердце, что ее первым порывом было выставить меня за дверь, для Риты мои слова – это слишком, к тому же в отличие от сестры я ей не родня, вообще-то я посторонний, а услышать такое от постороннего, который вытаскивает из шкафа спрятанный там скелет, не шутка, и так-то скелеты в шкафу – не шутка, чувствуешь себя беззащитной, ноги подкашиваются, нечем обороняться, не прикроешься извинениями и враньем, в такие мгновения тебе мерзко, хочется сбежать, и Рита легко добьется желаемого, выгнав меня, но тогда она нарушит другое неписаное правило вежливости: выгнать постороннего, которого ты считаешь другом, – значит пойти против того, что для Риты самое главное, за что она душу отдаст, а называется это воспитанность.