Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Вот это повезло! Мои так и не доставили с того берега. Хочешь добрый совет?

– Давай.

– Я бы на твоем месте расположил их между высоткой и кладбищем: там отменный плацдарм – небольшая лощина, которая отлично вас укроет. Так и так я оставлю тебе сержанта, чтобы показал тебе местность и разметил позиции… Зовут его Эрнандес, надежный малый. Астуриец, как и ты. Как станет не нужен, отошлешь его ко мне.

Два темных силуэта прощаются:

– Ну, удачи тебе в городке, товарищ.

– И тебе, Гамбо. Салют – и да здравствует Республика.

– Согласен. Пусть живет вовеки веков.



В сопровождении ротного фельдшера, который несет ранец с медикаментами, Хулиан Панисо прокладывает себе дорогу среди солдат, толпящихся на ступеньках подвала.

– А ну расступись. Дай пройти. Дай пройти, кому сказано?!

Света почти нет, только горит внизу огарок, и подрывник расталкивает бойцов, чуть видных в полумраке.

– Марш отсюда, – говорит он. – Пошли вон все. Разойдись по своим местам! Если фашисты сейчас начнут контратаку, они нас тут тепленькими и возьмут.

Наконец Панисо и фельдшер добираются до подвала – узкого и пыльного помещения, и в свете огарка можно разглядеть наваленные у стены кукурузные початки, битые кувшины и расстеленное на полу солдатское одеяло, на котором лежит роженица, отпущенная легионерами часа два назад.

– М-мать твою, – говорит фельдшер, увидев ее.

Женщина ниже пояса – голая, черное платье задрано до поясницы, темные чулки спущены до лодыжек, и между широко разведенных ног возится старуха, вышедшая вместе с ней. Время от времени роженица содрогается всем телом и кричит. Утробные стоны сменяются то хриплыми воплями, то отчаянным тоскливым воем – так выло бы животное, которое, лишив возможности защищаться или убежать, привязали и мучают.

– Дыши и тужься, – говорит старуха. – Дыши и тужься.

Ольмос с автоматом на коленях сидит на полу рядом с женщиной, держит ее за руку. Вернее сказать – женщина мертвой хваткой вцепилась в его руку, словно это дарует ей облегчение, утешение, воскрешает память о другом мужчине, который бы должен быть здесь, однако не пришел.

– Я такого еще никогда не делал, – бормочет фельдшер.

– Значит, сейчас самое время начать, – тоном, не терпящим возражений, отвечает Панисо.

Побелевший фельдшер сглатывает в нерешительности слюну:

– Что начать-то?

– Понятия не имею. Сам должен знать.

– Старуха вон справляется.

– Вот и помоги ей.

– Я не сумею! Клянусь тебе, не сумею.

У него дрожат и голос, и руки. Панисо толчком в спину заставляет его приблизиться к женщине.

– Давай пошевеливайся. Приступай.

И парень наконец снимает с плеча сумку, опускается на колени возле роженицы. Панисо смотрит на дверь, ведущую к лестнице. На ступенях все еще толкутся солдаты.

– А ну пошли все вон отсюда! Тут вам не цирк!

Никто не обращает на его слова внимания. Солдаты молча курят, тянут шеи, чтобы лучше видеть происходящее. Подрывник отворачивается, переводит взгляд на Ольмоса, который по-прежнему сидит рядом с женщиной, держит ее руку в своих. Панисо никогда прежде не видел, чтобы у него было такое лицо – одновременно сосредоточенное и отсутствующее. Грязные волосы всклокочены, синий комбинезон в пыли – Ольмос неотрывно следит за происходящим, но мыслями он не здесь. Словно переместился во времени и в пространстве в какие-то дали, существующие лишь в его собственной голове.

О своих думает, догадывается Панисо. О жене и детях.

Догадаться нетрудно, потому что то же происходит и с ним. И с теми, кто с суровой торжественностью молча курит в дверях: скудный свет играет на грязных небритых лицах, на винтовках и гранатах, заменяющих в этой странной сцене ладан, золото, мирру. Все они, думает подрывник, способны на самое гнусное и на самое лучшее – ничего нет на войне хуже людей, но и лучше людей нет на войне ничего – и хранят в памяти или подспудно чувствуют отзвук события, столь похожего на то, что вот-вот произойдет здесь. Каждого из них произвела на свет женщина – и каждый в любую минуту может принять смерть от руки мужчины. И человеческая самка, с воплями и рыданиями корчащаяся сейчас в муках, покуда старуха и фельдшер бьются, чтобы извлечь из ее утробы находящееся там, рассказывает им и свою собственную историю, и историю их жен и детей, которых они любили, или любят, или когда-нибудь полюбят. И это древнейшее человеческое таинство соперничает сейчас со смертью, которая ждет каждого наверху, как только завершится перемирие – а его вроде бы все соблюдают, потому что стрельбы не слышно, и краткое, обманчивое затишье позволяет жизни перевести дух.

Дыши и тужься, продолжает взывать старуха. Дыши и тужься.

Дыши и тужься.

Тужься. Сильней тужься, вот так. Вот так. Тужься!

Внезапно с душераздирающим воплем женщина выгибается в особенно сильных судорогах: желтоватый свет огарка, как масло, разливается по ее вздутому, блестящему от пота животу. Панисо видит, как Ольмос, склонясь над ней, крепче сжимает ее руку и одновременно с неожиданной для него нежностью гладит ей лоб, пока старуха и фельдшер с силой вытягивают из ее тела нечто темное, красноватое и окровавленное – какое-то странное, крошечное тельце, и фельдшер, понукаемый старухой, неловко поднимает его повыше, держа вниз головой, а старуха мягко хлопает его – раз, и другой, и третий, снова и снова, пока вдруг вслед за слабым кряхтением не раздается пронзительно громкий, неистовый, первый в жизни крик, от которого Панисо покрывается гусиной кожей, а подвал оглашается ликующим ревом солдат.



Составив винтовки в козлы, разлегшись поотделенно под одеялами, 157 солдат ударной роты Монсерратского полка отдыхают после долгого перехода. Целый день по шоссе шли им навстречу беженцы – женщины, дети, старики, – с опаской поглядывая на рекете, поскольку здешнее население явно симпатизировало республиканцам больше, нежели националистам, а к вечеру им разрешили на полчаса развести костры и поесть горячего. Сейчас они спят или стараются заснуть, зная, что еще затемно снова должны будут выступить. Знают они и то, что находятся где-то вблизи от сьерры Мекиненса, а вот конечный пункт назначения неизвестен никому, кроме капитана Колль де Рея да еще, может быть, взводных командиров и патера Фонкальды, однако и те ни словечка на этот счет не проронят. Солдаты же пребывают в полном неведении, и лишь канонада на востоке указывает, что Эбро уже близко.

Капрал Ориоль Лес-Форкес, лежа рядом со своими товарищами, которые храпят как кабаны, смотрит в усыпанное звездами небо. Он устал, но заснуть не может. Это началось после Кодо, где истребили почти весь полк, а он с еще несколькими уцелевшими отчаянным броском прорвался через республиканские позиции, – и вот с тех пор его мучает бессонница, перемежающаяся кратким забытьем и кошмарными снами. И он не один такой.

– Не спишь? – шепотом спрашивает Агусти Сантакреу, который лежит рядом.

– Нет.

– О чем думаешь?

– О том же, о чем и ты.

Ориоль слышит, как товарищ заворочался под одеялом и снова стих.

– Если мы смогли вырваться из-под Кодо, а там ведь похлеще было, – говорит он миг спустя, – может, и отсюда выберемся, а?

Капрал опускает веки. Да уж, если вспомнить, как хлестал под Кодо свинец, слово «похлеще» будет самым уместным. Однако никогда не угадаешь, что будет впереди.

– Да, пожалуй, – отвечает он. – Похлеще.

– Мы с тобой уже привыкли выбираться из самых гиблых мест, – настаивает Сантакреу. – Помнишь артиллерийские казармы в Барселоне – выбрались же тогда, хоть и оставляя клочки шкуры. Помнишь?

– Такое забудешь, как же.

– Quod durum fuit pati…[30]

– Тебе видней, конечно.

Они замолкают. Ориоль видит, как по небосводу катится падучая звезда, которую он сначала принял за трассер. Надо загадать желание, пока звезда не погаснет, вдруг вспоминается ему. Однако ничего не приходит в голову. Жить! – спохватывается он, но небесные огни уже опять неподвижны, и, наверно, желание его вряд ли сбудется. Жить – и не остаться калекой, жить – и не видеть по ночам кошмарных снов. Пусть снится что-нибудь спокойное и такое, что легко забывается потом. Пусть будут дети и внуки, и пусть они не услышат от меня ни слова о том, как я жил эти годы.

– Кто-нибудь знает, который час? – спрашивает кто-то.

Ориоль узнает голос паренька из своего отделения – Жорже Милани из Вика. Смотрит на часы, но различить стрелки не может – слишком мало света. А тратить драгоценную спичку не хочется – их и так осталось всего девять.

– Не знаю… Наверно, часа два или три. А тебе зачем? Не можешь уснуть?

– Уснешь тут, когда над ухом болтают.

– Ну извини.

– Да чего уж там…

Славный парень этот Милани, думает капрал. Он еще не бывал в бою, но к восемнадцати годам на его долю выпало немало передряг и испытаний. Его отца-пекаря вместе с другими лавочниками, крестьянами-арендаторами, мелкими фермерами казнили мерзавцы из Хенералидад[31], сочтя сторонниками правых: кто-то донес на них, получив по сто песет за голову. После того как расстреляли пятерых его друзей из «Хувентуд католика»[32], Милани вместе с приходским священником и еще несколькими беглецами тайными тропами – проводникам они отдали все, что имели, – прошел через горы до пограничной Осельи, улизнув от карабинеров, которые в те дни перебили многих каталонцев, пытавшихся уйти во Францию.

– Как считаешь, завтра выйдем к линии фронта?

– Не знаю, – отвечает капрал.

– А люди говорят – выйдем.

– Ну, раз говорят, значит выйдем.

– Для Господа нет безымянных героев, – глумливо изрекает Сантакреу.

И с этими словами, хрюкнув от смеха, снова заворачивается в одеяло. Форкес продолжает глядеть на звезды – вот Большая Медведица, вот созвездие Цефея, вот Полярная звезда. Тут он чувствует, что надо бы сходить по малой нужде, и, некоторое время перебарывая лень, откидывает одеяло, поднимается.

– Ты куда? – спрашивает Сантакреу.

– Отлить.

– Я с тобой. За компанию.

Не очень холодно. Оба рекете отходят на несколько шагов, стараясь не споткнуться о спящих. Дойдя в густой темноте до ближайших кустов, расстегиваются. Потом слышится только, как бьет о землю двойная струя.

– Мы даже писаем с тобой на пару, – замечает Сантакреу. – Как в колледже, помнишь? Кто дальше.

– Ага… Ну прямо супруги. Разве что в кровати не кувыркаемся.

– Если начнем, я сейчас же перебегу к красным.

– Они тебя назад отправят: им своих девать некуда.

Оба благодушно посмеиваются. Напряженное ожидание скорого боя и черные мысли легче сносить, когда есть тепло дружбы, укрепившейся еще в те времена, когда на школьном дворе они дрались с одноклассниками, которые вслед за папашами-республиканцами смели дурно отзываться о короле – о каком угодно короле; и потом, когда они с другими юными карлистами поочередно несли караул у женских монастырей, не давая буйной черни разгромить и сжечь их; когда в 1936 году на Страстной неделе сопровождали с пистолетом в кармане епископа Ируриту[33], охраняя его от анархистов и синдикалистов, когда воцарилась тошнотворно-убогая Республика, вожди которой, цепляясь за власть, расплачивались с сепаратистами кусками Испании.

В Барселоне, вспоминает Ориоль, застегивая штаны, восстание обернулось сущим бедствием. Памятуя об опыте дедов и прадедов, участников трех гражданских войн прошлого века, рекете предвидели, что совладать с Народным фронтом и Левыми республиканцами[34], располагающими штурмовой гвардией, ополченцами и боевиками из «Каталонской армии», будет непросто, и предлагали уйти в горы вести партизанскую войну. Тем не менее их союзники, юные фалангисты и монархисты, – почти все они были студентами, хорошими домашними мальчиками, усвоившими замашки крутых парней, – считали, что достаточно сильны. И жестоко просчитались. Анархисты проявили отвагу и перехватили инициативу, а Гражданская гвардия взяла сторону правительства. По всему городу, перевернутому вверх дном, шла охота на фашистов: Форкес, Сантакреу и еще двести человек успели добежать до артиллерийских казарм и засесть там, а когда генерал принял решение сдаться – выбирайтесь отсюда как знаете, сказал он им, а здесь вас перебьют, – с боем вырвались из кольца. Большинство погибло, едва шагнув за порог казармы. Позже, укрывшись на ферме, они услышали по радио, как генерал Мола[35] призывает: «Все – в Наварру», и через Францию перебрались в Испанию к националистам. И вот спустя – почти день в день – два года они снова здесь, и ноги их ступают по родной каталонской земле.

– Чем заняты, бойцы?

– Нужду справляем, господин капитан.

И, узнав голос капитана Педро Колль де Рея, оба едва не вытягиваются, хотя в темноте строевой стойки не видно.

– Вам бы следовало немного отдохнуть.

Капитан ко всем обращается на «вы» – ко всем, включая красных. Кое-кто уверяет, что это – учтивость настоящего кабальеро, но Форкес подозревает, что командир таким образом держит дистанцию. Он не видит его в темноте, но угадывает пронизывающие глаза, бородку и подвитые усы, которые придают ему своеобразный и несколько старомодный вид: капитан словно сошел с дагеротипа середины минувшего века. Рассказывают, что якобы его прапрапрадеды сражались вместе с Кабрерой[36] в 1838 году на берегах Эбро и в Маэстрасго против либералов «королевы-потаскухи»[37] и ее матери.

– Представьтесь.

– Капрал Лес-Форкес, господин капитан.

– Рядовой Сантакреу, господин капитан.

– Это вы, значит, из Кодо?

Так их называют в роте – те, что из Кодо. Там одиннадцать месяцев назад в сражении при Бельчите был почти полностью уничтожен Монсерратский полк. Кроме них, уцелели и другие, но в ударной роте – только они двое. И высокая честь носить это прозвище оплачена очень дорогой ценой.

– Мы, господин капитан.

За поджарой фигурой капитана можно различить еще одну – пониже. Это его ординарец Кановас, не столько поживший, сколько пожилой крестьянин, молчаливый и приземистый, неотступно следующий за своим командиром с охотничьим ружьем, которое тот использует как боевое оружие. Рассказывают, что Кановас работал на землях семейства Колль де Рей, был егерем, а когда анархисты забрали отца и двух братьев дона Педро в ЧеКа, чтобы через несколько дней расстрелять, вместе с ним бежал во Францию, а потом, вернувшись на родину, воевал в Лакарском полку до тех пор, пока не был сформирован Монсерратский.

– Там, в Кодо, погиб мой кузен, младший лейтенант Алос… Не знавали его?

– Ну как же, – кивает Ориоль. – Конечно знали, господин капитан. Он пожал нам руки – тем, кто решился вместе с ним вырваться из кольца. У нас тогда оставалось по четыре заряда на винтовку… Ну и штыки, разумеется.

– Последнее, что мы слышали, когда бежали, был его голос, – добавляет Сантакреу. – Он кричал: «Вперед, вперед!» Потом увидели, что он остался позади, френч был весь в крови…

Повисает пауза. Рекете вспоминают, капитан представляет себе эту картину.

– Всегда был смельчаком, – говорит он наконец.

– Истинная правда, господин капитан.

Приглушенный расстоянием артиллерийский залп привлекает их внимание. За темными холмами на востоке мелькают быстрые вспышки.

– Интересно, это наши или Атилано?

«Атилано» – так после сражения при Теруэле националисты стали называть неприятельскую артиллерию, дав ей имя одного республиканского офицера, ведшего особенно меткий и губительный огонь. И теперь каждый раз, как раздаются залпы красных пушек, кто-нибудь непременно вспомнит его и, как правило, прибавит что-нибудь касательно его матери или нравственности его жены. Даже куплеты о нем сложили:

Главный в небесах – Христос,Черный цыган – на дороге,А для тех, кто в землю врос, —Атилано, гад двурогий.

– Наши, конечно, – говорит капитан. – Два дня назад они нас застали врасплох и потеснили, но мы контратакуем.

– Мы? – решается спросить Ориоль. – Наш Монсерратский тоже?

Колль де Рей отвечает не сразу, сначала взвесив, стоит ли. Однако двое парней, стоящих перед ним, были под Кодо. А потому даже он – суровый и непреклонный ревнитель дисциплины и субординации – готов сделать для них исключение.

– Весь остальной полк уже там или вот-вот будет, – говорит он наконец. – Мы должны были присоединиться к нему, да от нас потребовалось кое-что другое.

И останавливается на этом месте, не входя в подробности, а Форкес думает, что едва ли остальной полк будет завидовать их везению. Если ударную роту – элитное подразделение – не сразу вводят в дело, значит для него – или из него – сготовят что-нибудь особенное. Опыт – мать интуиции.

– А можно узнать, куда нас двинут, господин капитан?

– Нет, – следует сухой ответ. – Нельзя.

Форкес замолкает, меж тем как свойственный испытанному бойцу фатализм помогает – в меру сил – унять сосущую пустоту под ложечкой. Помолчав немного и, видимо, сообразив, что слова его прозвучали слишком резко, капитан добавляет уже другим тоном:

– Что бы ни пришлось делать, мы не должны подкачать. Нам, каталонцам, кое-кто пока не доверяет… А потому, если от нас требуют вдвое, мы должны сделать втрое. Согласны?

– Так точно.

– В таком случае – идите отдыхать. Нас, может статься, ждут тяжелые дни.

С этими словами командир скрывается во тьме, и за ним безмолвной тенью следует верный Кановас.



В неверном свете зари пятнают небосвод синие и оранжевые зарницы минометных разрывов. От их отчетливого и звучного грохота, перекрывающего винтовочный треск, содрогаются стены домов, ломит в груди и в висках у легионеров, которые держат оборону в здании кооператива. Ночь еще не отступила, и окраинные дома Кастельетса вписаны в фантасмагорический пейзаж, где густую тьму то и дело прорезают вспышки выстрелов. Пахнет горелым деревом, кисловато несет тротилом, и воздух так пропитан пылью, что сумрак стал почти осязаемо плотным.

Сантьяго Пардейро, скорчившись у окна, расстегивает молнию на своей кожаной куртке. Болят уши, жарко, хочется пить. Он заменяет почти опустевшую обойму полной и со щелчком вгоняет ее в рукоятку «астры», а потом, стиснув зубы от напряжения, высовывается, чтобы оглядеться, но дробный перестук пуль о стены снова заставляет его обескураженно пригнуться. Увиденное не радует.

– Владимир!

– Здесь, господин лейтенант.

– Что известно про «Дом Медика»?

– Ничего не известно. Все по-прежнему: надо полагать, пройти они не смогли.

Пардейро кусает губу, а перед глазами у него снова и снова возникают капрал Лонжин и Тонэт в коротких штанах, в легионерской пилотке на стриженой голове.

– Я уж не надеюсь, что они придут. Красные наступают как раз с той стороны, слева от нас. Засели за оградой сарая и бьют оттуда.

Русский ничего не отвечает. Оба знают, что это значит. Если возьмут в кольцо, останется только одно – отбиваться до последнего патрона, постараться подороже продать свою жизнь, заставить врагов своей кровью щедро заплатить за каждую пядь земли, взятую здесь, в Кастельетсе. В сущности, за это легионерам идет жалованье. Но впрочем, есть и еще один приемлемый вариант. Скит Апаресиды. Расположен в километре отсюда на небольшой возвышенности: выгодная позиция, где можно снова занять оборону и сопротивляться. Поставить там, так сказать, последний редут.

– Ты как считаешь, Владимир?

– Я считаю так, как вы прикажете мне считать.

И, произнеся это, вновь замолкает выжидательно. От его черной неподвижной фигуры пахнет грязной одеждой, землей, ружейным маслом. Русский дисциплинированно молчит, хотя Пардейро знает – он понимает ситуацию. Все это было обговорено с унтер-офицерами заранее, чтобы не тратить слов, когда придет время двигаться спешно и в темноте. Подробно разобрали каждый шаг еще до того, как в полночь республиканская пехота большими силами пошла в атаку: предварительно красные взорвали колокольню вместе с установленным наверху «гочкисом», потом отважно и решительно докатились до полуразрушенной церкви, забросали ее гранатами через окна и ворвались с главного входа, покуда легионеры, прыгая через обвалившиеся стропила и обломки, уходили через ризницу. И все прошло, как задумывалось: под прикрытием темноты рота отступила в порядке – отделения поочередно вели огонь, давая друг другу отойти и закрепиться в кооперативе.

– Если обложат, мы и здесь не удержимся, – говорит Пардейро. – Надо уходить.

– Следуя разработанному плану, господин лейтенант?

– Да. Предупреди людей: три коротких сигнала горна. И пусть заранее перетащат на новое место оставшиеся пулеметы – и станковый, и ручные.

– Будет исполнено.

– После сигнала горна на две минуты откроем заградительный огонь. Ты возьмешь два отделения и «бергманн»: заляжете на краю оливковой рощи у хлева – будете прикрывать нас, пока я не приду. Людей отбери понадежней, чтобы не ударились в панику, увидев, как наши бегут, и нас сдуру не обстреляли… Ясно?

– Ясно.

– Примкнуть штыки – на тот случай, если красные уже слоняются возле рощи. Если я не добегу до хлева, возьмешь командование и со всеми вместе отступишь к скиту.

– Слушаюсь.

– Раздобудь мне автомат.

– Возьмите мой.

– Нет, другой какой-нибудь.

– Возьмите, возьмите, господин лейтенант… У этого магазин на двадцать пять патронов… Другой я сам найду – наверняка валяется где-нибудь брошенный… А когда кончится, вернете.

Владимир протягивает ему легкую «Беретту-18/30» с изогнутым магазином, и Пардейро прислоняет оружие к стене, чтоб было под рукой.

– Проследи, пусть заберут все боеприпасы, – говорит он, пряча пистолет в кобуру. – Чтоб ни патрона, ни гранаты, ничего не оставили.

Он замолкает, как бы сомневаясь, стоит ли говорить. Потом, подбавив в голос суровости, продолжает:

– И еще предупреди всех: кто бросит оружие – расстреляю.

Сержант отвечает не сразу. Теперь пришел его черед колебаться.

– Господин лейтенант, у нас есть раненые, которые сами идти не смогут…

– Сколько?

– Человек пять или шесть… Среди них – легионер Кёрут.

– Венгр?

– Он самый.

– И не может двигаться?

– Ранен в обе ноги осколками мины, коленные чашечки раздроблены.

Пардейро вздыхает глубоко и горестно. Так, словно этот вздох разрывает ему грудь. Иногда эта ноша бывает невыносима, думает он. Слишком тяжко бремя. Слишком велика ответственность. Со вчерашнего дня раны тех, кто попал под неприятельский огонь, обрабатывали за неимением других средств вином и жженой пробкой.

– У нас и в церкви лежат раненые, – сухо отвечает он. – Там они и останутся.

– Верно.

– Вот и скажи этим, что мы уходим, и дай им бог удачи.

– Господин лейтенант… – нерешительно начинает русский.

– Ну?

– Кёрут и, наверно, еще кто-нибудь могут отбиваться, а красные легионеров в плен не берут.

– И что?

– Так я оставлю им гранаты и патроны?

– Нет. Нам понадобится все, что есть. Выдай по одной обойме тем, кто может держать в руках винтовку. Ходячие пусть идут к оливковой роще.

И ничего не добавляет к сказанному – все и так ясно. Темная плотная фигура, сгорбившись, медленно исчезает в ночи.

– Турута!

– Я! – доносится из темноты.

– По моему знаку подашь сигнал… Связные, приготовиться!

Отзываются еще два голоса. Пардейро приказывает предупредить легионеров, засевших во дворе и вокруг дома.

– Помни – три коротких сигнала… Протрубишь – и беги.

С этими словами он отстегивает от пояса флягу, отпивает глоток вина. Очень короткий глоток. Вот уже сутки он не пил ничего другого и опасается, что это пагубно скажется на способности ясно мыслить и правильно себя вести – многие легионеры идут в бой, высосав полбутылки, а то и целую: это придает им отваги и порой стоит жизни. Однако тут уж ничего не поделаешь. И потому лейтенант расходует вино очень бережно: пьет помалу – только чтобы смочить пересохшую гортань и отчетливо подавать команды.

Если подразделение, как бы малочисленно оно ни было, ведет эффективный огонь, оно способно к сопротивлению и может сражаться в окружении несколько дней…

Отойдя от окна, он сует в карман «Полевой устав пехоты», который перечитывает, как только наступает затишье, перекидывает через плечо ремень «беретты», весящей три с половиной килограмма, и идет в темноту – левая рука вытянута вперед, чтобы не наткнуться на стену.

Подразделение, которое сдается, не исчерпав всех своих возможностей обороны, покрывает себя позором, а командир его подлежит…

Внезапный разрыв мины, упавшей совсем близко, на улице – Пардейро даже не вздрагивает от грохота, со вчерашнего дня грохочет почти беспрестанно, – швыряет в переднюю стену осколки и на миг, будто вспышкой магния, освещает поломанную мебель, угол, где притулились горнист и Санчидриан, и двух легионеров, которые на коленях стоят у окна, прячась за мешками с землей. Засыпанные с головы до ног пылью, они похожи на призраков, явившихся из тьмы, чтобы тотчас исчезнуть.

В том случае, если подразделение осталось без боеприпасов, оно ведет бой холодным оружием…

Ощупью Пардейро идет вдоль стены, выходит на площадку лестницы, спускается, минует группу бойцов, засевших у двери, открытой во тьму, – никто не произносит ни слова – пристраивается рядом с тем, кто сидит на пороге, и выглядывает наружу. Хотя красные наступают, стремясь замкнуть кольцо, с той стороны выстрелов не слышно, и первый свет зари уже окаймляет дальнюю оконечность неба на востоке. А пространство между зданием кооператива и оливковой рощей еще тонет в темноте, и, стало быть, прикидывает лейтенант, у них есть примерно четверть часа, этой темноты хватит, чтобы под ее прикрытием бойцы успели отступить, а если красные двинутся следом, будет уже достаточно светло, чтобы встретить их из хлева огнем. Ну, сейчас или никогда.

– Через секунду… повзводно… – говорит он. – Предупредите тех, кто наверху.

В ответ слышится приглушенный говор, а вслед за ним – металлический лязг примыкаемых штыков. Глядя, как легионеры строятся, Пардейро с завистью смотрит на их бесшумные и удобные альпаргаты, в которых бегать куда ловчей, нежели в высоких офицерских сапогах, годных лишь, чтобы прогуливаться по Эсполону в Бургосе или по Пласа-Майор в Саламанке, а на фронте бесполезных, особенно если учесть, что верхом он не ездил с тех пор, как началась война, да и вообще, признаться, никогда. Но делать нечего, и он со вздохом застегивает молнию куртки, спрятав под ней бинокль, убеждается, что вся его амуниция – ремни, портупея, кобура – хорошо пригнана и не помешает на бегу. Затем снимает пилотку и, сложив вдвое, прячет в карман.

– Санчидриан.

– Я, господин лейтенант.

– Мой ранец не забыл?

– У меня.

– Возьми-ка вот флягу и сунь туда же… Турута!

– Здесь, господин лейтенант.

– Приготовься.

Он делает несколько шагов – горнист и вестовой следуют за ним – и выходит под звезды, под которыми не видно ничего, кроме тьмы и бесформенных теней. Идет к низкой изгороди рядом с оливковой рощей. С облегчением отмечает, что с этой стороны пока не стреляют. Перестрелка то вспыхивает, то смолкает с северного торца кооператива. За собой Пардейро слышит шаги легионеров: они покинули дом и развернулись строем.

– К скиту бегом – и не останавливаться! – шепчет он им. – Рощу пересекает дорога – мы по ней и пришли сюда… Если собьетесь, ориентируйтесь на Полярную звезду – на пять часов.

Километр, думает он, – это много, когда надо пробежать его, и мало, когда надо уйти от опасности. Однако если красные пока не заняли рощу, сто человек, еще имеющихся в его распоряжении, могут спокойно одолеть это расстояние. Просто надо двигаться пошустрей и не наделать ошибок. Оказаться проворней и отчаянней тех, кто пытается окружить их.

Вернулись посыльные, и Пардейро приказывает им держаться рядом. В слабом свете зари уже видны кроны олив, а их черные стволы словно медленно всплывают над поверхностью тьмы. Рассветный холод здесь ощущается сильней, и лейтенант хвалит себя за то, что надел куртку. В такую минуту дрожать нельзя ни телом, ни голосом. И если решение принято и другого выхода все равно нет, если давно усвоено, что его плоть и кости, все его почти двадцатилетнее тело так же уязвимо, как и любое другое – а уж он навидался этих других, распотрошенных и исковерканных, – то чувство, которое испытывает сейчас юный офицер, больше похоже на опасение, чем на страх. Боязнь не справиться. Не исполнить свой долг. Подкачать.

– Господин лейтенант, – раздается голос. – По вашему приказанию рота построена и готова к выходу.

– Займи свое место.

Пардейро снимает с плеча автомат, опирает его о бедро и, поставив одну ногу на низенькую ограду, оттягивает затвор. Все это он проделывает осмысленно и так медленно, словно хочет отсрочить неизбежный миг. Господи Боже, оставь меня в живых, думает он едва ли не с запальчивым упреком. Дай дойти до скита, чтобы я мог и дальше вести своих людей, чтобы мог поцеловать руку моей «военной крестной», чтобы еще раз увидел солнце.

– Турута.

– Я, господин лейтенант.

– Давай сигнал! Три коротких!

И вздрагивает, услышав горн. В ночи раздается вибрирующий пронзительный, стонущий звук. Затем с верхнего этажа, как и ожидалось, открывают огонь, прикрывая легионеров, которые бросаются бежать к оливковой роще. Опершись на ограду, Пардейро видит их стремительное продвижение, слышит топот ног. Сотня умелых, хорошо обученных солдат убегают – но убегают лишь затем, чтобы продолжать сопротивление, думает он. А он командует ими. «Полевой устав пехоты» ни единым словом это не осуждает.

Две минуты огня показались двумя мгновениями. Почти вся рота уже собралась в роще, а то, что там не слышно стрельбы, – это добрый знак. Лейтенант – рядом с ним остались лишь горнист, вестовой и двое связных – с опаской всматривается в неуклонно светлеющее небо – здание кооператива уже четко выделяется на его фоне, а сероватая дымка серебрит листья олив – и нетерпеливо ждет, когда появятся два последних отделения. И вот девять человек с винтовками наперевес выбегают из лавки.

– Теперь – во весь дух! Не останавливаться!

Это последняя партия, с которой он собирается выждать еще немного у самой рощи, сменив сержанта Владимира, чтобы убедиться – враг не наступает им на пятки. И уже совсем было собирается пуститься бегом – последним, как пристало командиру, покидая позицию, – но тут один из связных в тревоге кричит, что со стороны красных появились какие-то люди.

Помертвев, Пардейро всматривается туда, и в самом деле – темные фигуры стремительно движутся к нему, пересекая зыбкую границу ночи и дня. Он вскидывает автомат, ловя пальцем спусковой крючок, и готов уже сказать своим, чтоб бежали, а он придержит огнем наступающих и последует за ними, но тут эти тени – а они уже совсем близко – начинают кричать: «Я – Легион! Испания, воспрянь!» Лейтенант сбит с толку, подозревает подвох и продолжает целиться, пока не узнает голос капрала Лонжина.

– Испания, воспрянь! Не стреляйте! Испания, воспрянь!

Капрал задыхается от бега, силы его на исходе, как и у двоих других легионеров. Они – единственные, кому удалось выбраться из «Дома Медика».

– Честь имею явиться… – еле шевеля языком, говорит он.

– А мальчишка? Мальчишка добрался до вас? – спрашивает лейтенант, вспомнив про Тонэта.

– Туда и обратно, добрался и вернулся, – от усталости голос изменяет капралу. – Он-то нас и вывел оттуда.

Ликование охватывает лейтенанта.

– Ты здесь, Тонэт? – спрашивает он, не веря своим ушам.

Из полутьмы выныривает маленькая фигурка:

– Здесь, господин лейтенант.

Часть вторая. Лоб в лоб

I

Препятствие возникает неожиданно, за поворотом дороги. Шоссе меж холмов, густо поросших обычными и каменными дубами, перекрыто рогаткой из колючей проволоки и железнодорожных шпал. Под ругань Педро, шофера-испанца, тормоза «альфы-ромео» заставляют колеса проскользить по щебню дороги.

– Спокойно, – говорит Фил Табб. – Это штурмгвардейцы.

Вивиан Шерман мгновенно приходит к тому же выводу – у Табба, корреспондента «Нью уоркера», проведшего в Испании уже два года и видевшего все на свете, глаз наметанный. И она успокаивается, потому что последние десять километров они ехали в предрассветной полутьме, и хоть в Майяльсе их уверяли, что фашистов на этом берегу нет, однако уверения – это одно, а реальность – совсем другое.

– Камеры пока не доставай, – говорит Табб.

– Я и не собираюсь, – отвечает ему Чим Лангер.

Теперь и Вивиан различает темно-синие френчи и фуражки гвардейцев – они приближаются расслабленно, не снимая винтовок. Их четверо: двое остались сидеть на обочине перед костерком, на котором греется кофейник, а двое с обеих сторон подходят к машине.

– Документики, – произносит тот, что слева.

Ему протягивают пресс-карты, путевой лист и пропуска с приколотыми к ним фотографиями, и покуда гвардеец изучает их, словоохотливый водитель Педро, усиленно жестикулируя, заводит с ним оживленную беседу, причем с такой скоростью сыплет испанскими словами, что Вивиан трудно уследить за ее ходом. Речь о машине, понимает она в конце концов. Откуда тут итальянская? – спрашивает гвардеец. В Гвадалахаре взяли, отвечает Педро. Шесть цилиндров, 68 лошадок под капотом – истинное чудо, хоть и сделана фашистами. Возила генерала – не то Фанточи, не то Каброни, что-то в этом роде. Захватили на шоссе в Сигуэнсу, когда фронт был прорван, а генерал с чемоданами и любовницей – танцовщицей фламенко, которой покровительствовал, – хотел смыться. Сволочь такая.

Второй гвардеец наклоняется, чтобы заглянуть внутрь автомобиля. Из-под козырька фуражки темные пытливые глаза, в которых любопытство борется с подозрительностью, смотрят сперва на Табба, потом на Лангера и останавливаются на Вивиан. Потом стучит в стекло костяшками пальцев, приказывая опустить.

– Англичанка?

– Американка, – отвечает Вивиан и одаривает его самой лучезарной из своих улыбок.

– А они?

– Англичане.

Это не совсем так, потому что Чим Лангер – чех. Впрочем, раз он работает на британское агентство, для простоты можно записать его в англичане.

Гвардеец кивает – все еще недоверчиво. Он средних лет, худощавое, чтобы не сказать – изможденное, лицо не брито дня два-три, из-под расстегнутого на груди френча виднеется мятая и очень грязная сорочка. Теперь он показывает на сумку, стоящую на заднем сиденье между Вивиан и Чимом.

– Откройте, товарищ.

Обращение на «вы» в Республике отменено, но для иностранцев иногда еще делают исключения. Фотограф послушно открывает баул – там две «лейки» и несколько рулончиков ленты. Взгляд гвардейца становится жестким:

– Оружие везете?

Табб оборачивается к нему с переднего сиденья.

– Нет, дружище, – на более чем приличном испанском отвечает он. – Никакого оружия. Мы журналисты.

Гвардеец показывает на мишленовскую карту на сиденье:

– А это что за карта?

– Туристическая. Чтоб не заблудиться.

Табб улыбается, глядя прямо ему в глаза, как полагается, когда имеешь дело с испанцами. Англичанин хорошо знает, что этот щепетильно самолюбивый и гордый народ в неуместной ухмылке, в двусмысленной гримаске способен усмотреть насмешку или намек на пренебрежение и это может обойтись дорого. Испанцы отважны до безрассудства и щедры до безумия, любит повторять он, но если наступить им на больную мозоль – совершенно непредсказуемы. Он навидался этого зимой 1936 года в Мадриде, когда город чудом не попал в руки Франко, а потом еще – в Хараме и под Теруэлем.

– А что в багажнике?

– Бурдюк с вином и ранец с русской тушенкой… Хочешь баночку, товарищ?

Не отвечая, гвардеец обходит машину и, показывая на фотоаппараты Чима, о чем-то спрашивает своего напарника. Тот объясняет: это иностранные журналисты, друзья Республики, документы в порядке, все подписи и печати на месте. Есть разрешение контактировать с батальоном Джексона из XV интербригады, если сумеют до него добраться.

– Можем ехать, – говорит Педро, забирая бумаги.

Гвардейцы зовут своих товарищей, те лениво поднимаются, и вчетвером они отодвигают рогатку. Педро включает первую передачу, трогается и, проезжая мимо, высовывает в окно сжатый кулак.

– Говорят, что река – в десяти километрах.

– А как там обстановка?

– Они понятия об этом не имеют… Сказали, что в последние дни потоком идут грузовики с боеприпасами и даже два танка провезли. Но со вчерашнего дня прошел только один пехотный батальон – и больше никого не было.

– Про интербригаду слышали что-нибудь?

– Ничего.

Подняв воротник серого твидового пиджака «Харрис» и пригнувшись, Табб раскуривает две сигареты «Кэмел» – себе и Педро. Вкладывает одну ему в рот, и шофер благодарно кивает, крепко сжимая руль, внимательно вглядываясь в выбоины на шоссе, умело переключая скорости на подъемах и спусках. Ему лет тридцать с небольшим, он худощавый, очень живой и симпатичный, отличный водитель, первоклассный автомеханик. Член социалистической партии. Говорит по-английски и по-французски и привык иметь дело с журналистами.

– Ой, притормози-ка, выпусти меня, не донесу… – просит Чим.

«Альфа-ромео» останавливается. Фотограф и Табб выходят: первый, прихватив с собой две страницы газеты «Треболл», отходит от обочины подальше и скрывается в кустах, а второй разминает затекшие руки и ноги и покуривает. Вивиан Шерман из машины рассматривает его: вот он, Фил Табб – высокий и поджарый, тонконогий, длинноволосый, с неторопливыми движениями и с таким безмятежным спокойствием во всем облике, словно он только что вышел из лондонского клуба.

– А вон и река уже видна, – показывает вдаль англичанин.

Вивиан вылезает наружу. Солнце уже высоко, в свитере жарко, и она стягивает его, оставшись в форменной рубашке с большими карманами и свободных саржевых брюках, подпоясанных по бедрам кожаным ремнем. Она миниатюрна, рыжие волосы подстрижены коротко, до затылка, глаза в зависимости от освещения меняют цвет с серого на голубой. Ее нельзя назвать хорошенькой, но они, глаза эти, россыпь веснушек на скулах и на носу, ладное тело, угадывающееся под одеждой, обеспечивают радушный прием у испанцев – и не только у них. В республиканской зоне постоянно аккредитованы и другие молодые иностранки – Марта Геллхорн, Вирджиния Коулс и Герда Таро, но первой сейчас нет в Испании, второй – на Эбро, а третьей – на свете.

Табб не ошибся. В самом деле – вдалеке за обочиной, между двумя лесистыми холмами можно разглядеть широкую извилистую полоску реки, сверкающей под солнцем как расплавленный металл. Водная гладь пустынна, но еще дальше, там, куда не дотянуться взглядом, поднимается к небу столб дыма, который от безветрия расширяется кверху, напоминая исполинский серый шампиньон.

– Неужто это Кастельетс?

– Вполне может быть. – Англичанин в последний раз затягивается, бросает сигарету и подошвой растирает ее по земле. – Он находится где-то там, в той стороне. Прислушайся… Слышишь?

Вивиан напрягает слух и вот – улавливает отдаленный глухой шум. Как будто кто-то остервенело бьет в барабан.

– Артиллерия, – говорит Табб.

– Республиканская или франкистская?

– Ну, этого я не знаю. А не все ли равно?

Американка улыбается:

– Это мне напомнило, как я спросила одного ополченца в Мадриде, почему они и франкисты одеты одинаково. А он подумал и ответил: «Потому что мы все испанцы».

– И в сущности, он был прав, – улыбается в ответ Табб.

– Нет… Думаю, что скорее все-таки нет.

Застегивая на ходу ремень, к ним возвращается Чим Лангер – приземистый и смуглый, быстрый в движениях человек: у него беспокойно-недоверчивые глаза жителя Центральной Европы, привыкшего постоянно быть настороже. Борцовские плечи распирают заношенную замшевую куртку, помнящую пыль нескольких сражений. Всклокоченные курчавые волосы падают на бычий узкий лоб; нос расплющен в гимнастическом зале и на ринге.

– Вот не хотелось бы попасть к шапочному разбору, – говорит он.

И тоже с беспокойством всматривается в даль. Табб безразлично пожимает плечами и молча идет к машине. Чим хмуро смотрит ему вслед:

– У этого говнюка в жилах не кровь, а этот напиток, который испанцы делают из таких маленьких корешочков…

И замолкает, пытаясь вспомнить слово.

– Орчата?[38] – подсказывает Вивиан.

– Да-да. Орчата, мать ее.

Они возвращаются к машине. С тех пор как двое суток назад выехали из Барселоны, не меняли белье, не ели пристойной пищи и не спали на кроватях. Они утомлены и раздражены. У Табба это проявляется в угрюмом молчании, у Чима – в таких вот вспышках раздражения. И только водитель Педро остается невозмутимо благодушен, словно его ничего не касается.

Вивиан Шерман тоже страдает от усталости и неудобств и невозможности вымыться. Однако близость реки поднимает ей настроение. Она, Табб и Чим Лангер – первые иностранные журналисты, которым Управление по делам печати разрешило поездку на фронт у Эбро, и она собирается в полной мере использовать этот редкий шанс. Ее спутникам уже приходилось освещать важные события этой войны, ей же пришлось удовольствоваться репортажами о положении в тылу для «Нью мэгэзин» и «Харперс». За время, проведенное в Испании, она насмотрелась на убитых при бомбежках, на траншеи под Мадридом, на раненых в госпиталях, но еще ни разу не видела настоящих боев. К Теруэлю не смогла пробиться из-за снежных заносов, а разгром республиканцев под Арагоном застал ее в Париже. Сражение при Эбро – ее шанс, а попутчики послужат гарантией: у них надежные связи и большой опыт. Очень интересно будет увидеть вблизи и в деле добровольцев из батальона Джексона, к тому же никто еще не писал о действиях интербригад на передовой.

Американка, разумеется, не питает иллюзий по поводу того, почему Табб и Чим согласились взять ее с собой. Вслух ничего сказано не было, но Вивиан достаточно разбирается в таких делах. Чим, правда, вполне откровенно заметил как-то раз, что с женщиной в прифронтовой полосе хлопот не оберешься, однако англичанин, который и поумней и поискушенней, знает, что в такой стране, как Испания, перед светлоглазой рыжеволосой иностранкой все двери скорее открываются, чем захлопываются. И это мнение подтвердилось, когда в начале года, под Мадридом, у моста Французов некий артиллерийский полковник, чтобы произвести на гостью впечатление, приказал дать в ее честь орудийный салют. Нечто подобное произошло и за ужином с ответственным товарищем из Управления по делам печати, который разрешил эту поездку. И не далее как вчера в Лериде Вивиан достаточно было жалобно улыбнуться и взмахнуть ресницами, чтобы интендант в капитанском чине выписал тридцать литров бензина для их «альфы-ромео».

– Хочешь шоколаду?

– Спасибо.

Вивиан берет протянутую ей плитку, медленно отправляет кусочек за кусочком в рот и держит там, пока не растают. Шоссе, спускаясь под уклон, часто петляет между деревьев с почти оголенными ветвями – будто листву одолел зной.

– Какого сорта эти деревья, Педро?

– Сорта?

– Ну, я хотела сказать «породы».