Капитан Джонсон, которого подпоил доктор Дюбур, рассказал, как однажды захватил английское торговое судно с грузом ткацких станков. Станки было трудно разместить на его корабле, а о том, чтобы передать их французским купцам в открытом море, как он намеревался, не могло быть и речи. В конце концов, после ряда приключений, ему удалось привести свой корабль и захваченное английское судно в один из французских портов («Названия порта я вам не скажу, но оно начинается на „Г“) и распродать станки на глазах у французских чиновников и английских шпионов.
— Разве не славно, — заключил он, — что благодаря борьбе за свою свободу американцы снабжают французов дешевыми ткацкими станками и дают им возможность приодеться за счет англичан?
Его бронзовое от загара лицо плутовато осклабилось.
Другой капитан, мистер Смит, захватил двух скаковых лошадей. Доставить их на сушу удалось без труда, но никто не отваживался на такую покупку, потому что их ничего не стоило опознать. Лошадей пришлось перекрасить и дать им новые клички: одна именовалась теперь «Свобода», другая — «Независимость». Они будут участвовать в ближайших скачках, устраиваемых принцем Карлом.
Слушая эту историю, Сайлас Дин громко смеялся, и его большой, обтянутый узорчатым атласным жилетом живот дрожал от хохота. Доктору Дюбуру, который все, что было связано с каперством, рассматривал как свое кровное дело, история с лошадьми также пришлась по душе, и даже Сайлас Дин показался ему на этот раз не таким противным.
Между тем юный Вильям слушал мосье де Бомарше, распространявшегося о трудностях и опасностях своей деятельности. Как ни старался Вильям быть внимательным к гостю, он следил, пожалуй, больше за изящными жестами этого блестящего человека, чем за его словами. Вильям помнил, как раскаивался дед в недостаточном внимании к мосье де Бомарше, и старался теперь загладить вину старика.
К их разговору присоединились другие гости, в том числе Вениамин Бейч. Мальчик во все глаза глядел на ослепительный костюм Пьера, на перстень с бриллиантом, на рот, из которого так свободно и плавно лилась речь. Пьер заговорил с Вениамином, спросил о его школьных делах; он легко располагал к себе детей, и, к удовольствию окружающих, оба — сорокапятилетний и семилетний — отлично беседовали.
Затем, ободренный всеобщим вниманием, Пьер обратился к остальным. Заметив, что большинство гостей, даже те из них, кто говорил только по-английски, понимает французскую речь, он то и дело сбивался на французский и вскоре стал вести себя так, как вел бы себя во французском салоне, — рассказывал интересные сплетни, сыпал афоризмами — о женщинах, о литературе. Хотя до слушателей доходило явно не все и многие его намеки ничего им не говорили, Пьер не унимался. Если он рассыплет перед ними сто перлов, думал он, то хотя бы пять или шесть они оценят; его нисколько не смущало, что изрядно подвыпившие капитаны время от времени разражаются смехом, который с одинаковой вероятностью мог относиться и к его остротам, и к его персоне.
Пьер ехал сюда с чувством неловкости, он не знал, какое впечатление произведет на американцев. Когда же выяснилось, что он им понравился, скованность его сразу исчезла, и Пьер подумал, что теперь он справится с задачей, которую перед собой поставил, — показать доктору Франклину, как несправедливо с ним, Бомарше, обошлись. Он сел поближе к хозяину дома.
Франклин твердо решил помнить притчу о бороне и скрыть свою антипатию к мосье Карону. Он принял его радушно и непринужденна, без той презрительной вежливости, которая так уязвляла Пьера. У Пьера словно гора с плеч свалилась, едва он заметил, что сегодня Франклин не холоден с ним; он с подчеркнутым вниманием слушал доморощенные истории старика, громко смеялся и глядел на рассказчика сияющими глазами. Затем, втайне надеясь на особое внимание Франклина, он пустился в рассуждения о различии между юмором и остроумием. Он привел примеры из Сократа и Аристофана, почерпнутые им у ученого Гюдена, и почувствовал себя счастливым, когда Франклин, поначалу не все разобравший, попросил его повторить и пояснить некоторые фразы и, улыбнувшись, по достоинству оценил их.
Затем, однако, доктор принял серьезный вид и участливо спросил Пьера, как поживает его молодой помощник, мосье Тевено, который, насколько ему, Франклину, известно, уехал в Америку. Пьер отвечал, что сведений о караване, с которым отправился Поль, еще не поступило, да и не могло поступить. Оба, Франклин и Пьер, на мгновение умолкли и задумались.
Мосье де Ларошфуко тщательно перевел Декларацию независимости, а издатель Руо поторопился напечатать перевод к 4 июля, снабдив его обстоятельным, патетическим предисловием. Переводчик вручил Франклину экземпляр Декларации. Под выжидательным и почтительным взглядом переводчика, молодого герцога, доктор стал листать изящный томик. Он не поскупился на похвалы переводу, хотя про себя отметил, что благородные периоды подлинника звучат по-французски пошловато. Затем, обратившись к Пьеру, он сказал, что слышал, какое глубокое впечатление произвела на слушателей эта Декларация, когда мосье де Бомарше впервые прочитал ее в парке замка Этьоль. Пьер покраснел от удовольствия — это с ним редко случалось — и уже готов был простить Франклину все неприятности, которые тот ему причинил. Он считает милостью судьбы и своим постоянным капиталом, отвечал он, то обстоятельство, что он первым на этом полушарии узнал о величайшем событии новейшей истории и что ему выпала честь ознакомить с текстом этого благородного манифеста лучших сынов своего отечества.
Доктор Дюбур с досадой вспомнил чтение в парке Этьоль. Его уязвляло, что Франклин так превозносит этого спекулянта Карона; к тому же он не мог простить Пьеру, что тот правдами и неправдами завладел кораблем «Орфрей», тогда как он, Дюбур, борец за правое дело, должен довольствоваться плохо снаряженными судами. Вспомнив, однако, как весело смеялся Франклин над басней о мухе и карете, Дюбур перестал сердиться на своего мудрого друга: в самом деле, почему бы и не дать мухе сахару?
Маркиз де Кондорсе сказал:
— Сколько чувств, о великий муж, возникает, наверно, у вас в душе, когда вы читаете свое произведение, изменившее мир.
— Мне жаль, — отвечал терпеливо Франклин, — что распространилось мнение, будто Декларация составлена мною. Еще раз повторяю, это не соответствует действительности. Прошу вас, мосье, поверить мне и принять к сведению, что предложение провозгласить независимость было внесено в Конгресс мистером Ричардом Генри Ли, братом нашего мистера Артура Ли. Что же касается Декларации, то она была подготовлена одним моим молодым коллегой, мистером Томасом Джефферсоном.
[53] Я внес лишь несколько незначительных поправок.
Худое лицо Артура Ли заволоклось тучами. Его злила надменная скромность Франклина. Пьер с жаром возразил:
— Любая ваша поправка, доктор Франклин, не может быть незначительной. От кого бы ни исходило внесенное в Конгресс предложение, — продолжал он, — освобождение Америки — это ваша заслуга. Честь и хвала вашему мистеру Жефферсону, но стоило вам приложить руку к Декларации, как она стала вашей. Стиль Вениамина Франклина узнаешь безошибочно, он чувствуется даже во французском переводе.
Франклин не стал возражать. Все равно не убедишь парижан, что автор Декларации — действительно Томас Джефферсон, как не втолкуешь им, что фамилия этого молодого депутата — «Джефферсон», а не «Жефферсон».
Он представил себе, как совсем по-другому звучала бы Декларация, если бы ее автором был он, Франклин. Его политические взгляды также основывались на идеях Джона Локка, Монтескье, Ваттеля,
[54] и, по существу, никаких расхождений с образованным, пламенно-гуманным Джефферсоном у него не было. Но он, Франклин, сформулировал бы и общую часть Декларации, и отдельные претензии к королю более логично и в более спокойном тоне. Впрочем, документы, предназначенные для всего мира, не должны быть слишком объективны. Тогда нужнее всего были пафос, риторика. Декларация удалась на славу, ничего более подходящего для этого случая он бы не сочинил; счастье для Америки, что в надлежащий момент нашелся и надлежащий автор.
Мысленно усмехаясь, он вспомнил, как проходило обсуждение текста Декларации в Конгрессе. Это было год назад; в Филадельфии стояло жаркое лето, днем в зале заседаний делалось нестерпимо душно, к тому же из-за соседства конюшен не было покоя от мух, кусавших, главным образом, ноги. Как, наверно, страдали от жары франтоватые и потому особенно пышно одетые господа Гэнкок и Адамс-первый, длинный, тощий Сэмюэль Адамс. При мысли о них доктору и сейчас еще становилось смешно.
Он, Франклин, сидел тогда рядом с Джефферсоном. Будучи плохим оратором и не обладая достаточно сильным голосом, Джефферсон поручил защищать свой текст Адамсу-второму, маленькому Джону Адамсу. Джон, как всегда, отнесся к поручению с энтузиазмом; маленький толстяк то и дело вскакивал, шумно отстаивал джефферсоновские формулировки и бесстрашно оскорблял оппонентов.
Каждый считал своим долгом вставить в Декларацию словечко, но далеко не у всех это получалось удачно. Если бы не жара, прения продолжались бы еще два-три дня и от первоначального текста, наверно, вовсе бы ничего не осталось.
Доводы против его формулировок, не всегда разумные, причиняли Джефферсону физическую боль. На всю жизнь запомнится Франклину страдальческое выражение, появлявшееся на длинном худом лице этого рыжеволосого молодого человека всякий раз, когда ораторы с жестокой и не очень умной придирчивостью ополчались на его текст. Франклин хорошо представлял себе, что испытывал этот способный юноша, от творения которого не оставляют камня на камне. Скрывая свою ярость, бедный автор держался, как подобало, внешне спокойно, но его всего передергивало: он сжимал кулаки и, несмотря на худобу, обливался потом, словно нес тяжесть.
По своему обыкновению, он, Франклин, попытался утешить несчастного небольшой историей. Это была хорошая, поучительная история, и сейчас доктору захотелось рассказать ее здесь, в обществе французов.
— Между прочим, при обсуждении Декларации, — начал он, — члены Конгресса предлагали различные поправки, весьма огорчавшие ее автора, упомянутого мною мистера Джефферсона. Я сидел рядом с ним и пытался его успокоить. Я взял за правило, — сказал я ему, — никогда не составлять документов, подлежащих утверждению на каких-либо собраниях. Этому меня научил один мой знакомый шляпник. Он хотел заказать для своей лавки вывеску с таким примерно текстом: «Джон Томпсон, шляпник, изготовляет шляпы и продает их за наличные деньги». Надпись он собирался украсить изображением шляпы. Набросок вывески Томпсон показал друзьям. Первый из них нашел, что слово «шляпник» лишнее, так как тот же смысл заключен в словах «изготовляет шляпы». Мистер Томпсон вычеркнул это слово. Второй сказал, что следует вычеркнуть и слово «изготовляет». Покупателям безразлично, кто изготовляет шляпы, им важно, чтобы они были хороши. Мистер Томпсон вычеркнул и это слово. Третий нашел, что слова «за наличные деньги» излишни, так как другого способа торговли шляпами в Америке вообще не существует. Мистер Томпсон вычеркнул и эти слова, теперь надпись гласила: «Джон Томпсон продает шляпы». «Продает? — возмутился четвертый. — Никто же не думает, что вы отдаете их даром». Пришлось выбросить и слово «продает». Та же судьба постигла и слово «шляпы», так как шляпу предполагалось изобразить на вывеске. В конце концов на вывеске осталось только имя «Джон Томпсон» и над ним шляпа.
Гости долго смеялись, и маркиз де Кондорсе сказал:
— Из Декларации нельзя выкинуть ни одного слова. В теперешнем ее виде это величественный манифест, блистательно и просто провозглашающий права человека, права святые, но, увы, забытые.
— Считаю своим почетным долгом, — сказал Франклин, — напомнить здесь о той большой роли, которую сыграли в формировании нашего мировоззрения философы вашей страны. Без трудов Монтескье, Руссо, Вольтера этой Декларации не существовало бы.
Артур Ли тихонько заскрежетал зубами. Бесстыжий старик и сейчас не упустил случая польстить французам, которые ни на что, кроме пустых речей, в сущности, не годятся.
Маркиз де Кондорсе снова взял слово.
— Это верно, — сказал он, — права человека давно уже записаны в книгах философов да, пожалуй, еще в сердцах честных людей. Но был ли от этого какой-нибудь толк до сих пор? Не было. Иное дело теперь. В Декларации права человека провозглашены языком, который понятен и невежественным и слабым. Вот почему эти слова повлекли за собой такие дела, каких не могла повлечь за собой философия.
Он говорил, ничуть не рисуясь, но со страстью и глядя на Франклина. Все глядели на Франклина, и Артур Ли готов был лопнуть от злости: ведь доктор honoris causa пожинал не только славу произведений Локка, Гоббса и Давида Юма, но и славу подвигов Ричарда Генри Ли и Джорджа Вашингтона.
Слегка приподняв руку, Франклин сказал:
— Я еще не кончил, мосье де Кондорсе. Я еще не назвал одного великого сына вашей страны, без которого наша революция была бы немыслима — Клода-Адриена Гельвеция. Вы не правы, господин маркиз, если считаете, что его философия не повлекла за собой дел. Его книга «De l\'Esprit» продолжает жить в Декларации моего коллеги Джефферсона. Идеи, осуществляемые в Америке, — это идеи моего покойного друга Гельвеция.
Все обступили мадам Гельвеций.
— Сущая правда, доктор Франклин, так оно и есть, — сказала она без тени смущения и, счастливая, протянула ему руку для поцелуя.
Франклин сказал:
— Если можно не только придумывать, не только излагать свою философию, но и жить ею, то никто не обладал этой способностью в такой степени, как Гельвеций. Он разгласил общий наш секрет, заявив, что единственная цель человека — счастье, и с этой своей теорией сообразовал собственную жизнь. Из всех людей, которых я знал, он был самым счастливым: он завоевал красивейшую и умнейшую в мире женщину, и благодаря ему на земле стало больше счастья и радости.
— Да, — отвечала мадам Гельвеций, — жаль, что он не дожил до сегодняшнего дня. Я хотела бы видеть здесь вас обоих, его и вас.
Тюрго казалось, что все это лишено чувства меры и, пожалуй, вкуса. Он никогда не испытывал особого восторга перед трудами Гельвеция. Он сожалел о том, что сожжение книг Гельвеция создало этому незначительному человеку ореол мученика, и разделял мнение Вольтера, находившего книги покойного банальными, а все оригинальное в них — спорным или неверным. Несколько поучающе и запальчиво Тюрго выразил надежду, что пример Америки заставит теперь задуматься все цивилизованное человечество и вызовет подражание во всем мире.
— Человечество достойно гибели, — с жаром воскликнул Кондорсе, — если этот пример ничему его не научит!
Дворецкий мосье Финк доложил, что кушать подано. Мадам Гельвеций составила изысканное меню; дешевым это угощение никак нельзя было назвать, и мадам Гельвеций пришлось торговаться с мосье Финном из-за каждого су. Мосье Финк даже пожаловался Франклину. Он заявил, что он человек честный и порядочный. Когда Франклин передал его слова мадам Гельвеций, та возразила:
— Это мосье Финк всегда говорит, но я боюсь, что он ошибается.
Во всяком случае, меню было составлено с любовью и со вкусом; гости отдали ему должное, они ели, пили и оживленно беседовали.
Много говорили о маркизе де Лафайете, чей отъезд все еще вызывал толки в Париже. Сведений о маркизе покамест не было. Все надеялись, что сегодняшний день он отпразднует в Филадельфии; был предложен тост за Лафайета.
Мосье де Ларошфуко, близкий друг Лафайета, рассказал о его великодушии и беспечности в денежных делах. Пьер сообщил, что был посредником при покупке судна, на котором маркиз отправился в Америку, и что только благодаря ему, Пьеру, с маркиза не запросили втридорога. Де Ларошфуко выразил надежду, что и за океаном найдутся люди, которые оберегут маркиза от ростовщиков. Ведь Лафайет на редкость легкомысленный человек, а в евреях, конечно, нигде нет недостатка.
Франклин сказал, что евреи в Филадельфии живут разные: есть среди них сторонники короля, но есть и сторонники Конгресса. Лицо его стало задумчивым: он вспомнил Франков — еврейскую семью, где два сына были на стороне патриотов, а один на стороне лоялистов, он вспомнил о собственном сыне, изменнике. Он продолжал:
— У меня лично есть, или, вернее, был, так сказать, собственный еврей, некто Хейз. Однажды, при высадке в нью-йоркской гавани, лодка, на которой я находился, перевернулась, и я упал в воду. Меня подобрало почтовое судно. Никакой опасности мне не грозило, дело происходило в непосредственной близости от берега, а пловец я превосходный. И вот откуда ни возьмись является еврей Хейз и утверждает, что это он знаками заставил почтовое судно меня подобрать. С тех пор он считал меня главным источником своего дохода. Встречаясь со мной, он всегда просил у меня денег: еще бы, ведь это же ему посчастливилось спасти мою драгоценную жизнь. Так он выжимал из меня то двойной иоганнис, то испанский дублон. Дешевле мне ни разу не удавалось от него отделаться. Теперь он умер, но он завещал меня своей вдове. Не поймите, господа, — продолжал Франклин, когда все засмеялись, — этой истории превратно. Я не люблю никаких обобщений и отнюдь не считаю своего Хейза типичным евреем. С евреями у меня связаны и плохие воспоминания, и очень хорошие. Однажды я познакомился с неким Перецем. Видя, как другие садятся за книги, он тоже иногда брал книгу и начинал ее листать. Я знал, что мой Перец не умеет ни читать, ни писать; можно было не сомневаться, что он ничего не понимает в ученых спорах. Будучи от природы любопытным, я завел с ним разговор. И вот что он мне сказал: «Даже если человек не умеет читать, сидя над книгой, он делает богоугодное дело». Я желал бы своим соотечественникам проникнуться таким уважением к науке.
К концу ужина были провозглашены тосты за Америку и за свободу. Англичанин мистер Рид, приятель Артура Ли, исступленно воскликнул:
— Да будет Америка свободной и независимой до тех пор, пока не остынет солнце и пока не вернется к первозданному хаосу наша земля!
Худое, мрачное лицо мистера Рида исказилось от напряжения. Пораженный таким избытком эмоций, Франклин бросил на него недоверчивый взгляд.
— Решение, принятое год назад в Филадельфии, — сказал Кондорсе, — великолепно подтверждает слова греческого поэта: «На свете нет ничего могущественнее человека». Каким мужеством нужно было обладать, чтобы объявить себя независимыми. Говорят, что среди филадельфийцев много людей зажиточных, интересам которых отвечал бы мир с метрополией. Но во имя своей души, во имя своей свободы они поставили на карту свое имущество и свою жизнь. Подумать только, что эта резолюция была принята единогласно, что никто не голосовал против.
Франклин сидел молча, его широкое лицо приняло приветливое и сосредоточенное выражение. Его юный друг говорил сущую правду, и если документ, о котором шла речь, назывался «Единодушное решение Тринадцати Соединенных Штатов», то эти слова соответствовали действительности. Но скольких усилий, скольких уловок стоило это единодушие. Чтобы доставить в Конгресс депутата Сизара Родни и получить голос Делавэра, пришлось гнать курьеров за сто миль; нью-йоркские депутаты при голосовании воздержались, а консервативно настроенные коллеги Диккинсон и Роберт Моррис предпочли отсидеться дома. В те три дня, когда обсуждался джефферсоновский проект, приходилось иметь дело не только с величием человеческого духа, но и с жарой, потом, мухами, критиканством, мелочностью. И все-таки результат вселял уверенность и давал основания торжествовать, — ведь в конце концов нашлось много людей, не побоявшихся подписать этот великий, этот опасный документ.
— Когда мы поставили подписи, — вспомнил вслух Франклин, — я сказал своим коллегам: «Теперь, господа, решение принято. Теперь нам висеть либо всем вместе, либо каждому в одиночку».
Еще раз, громко, торжественно и уверенно, провозгласили тост за будущее Америки. Мадам Гельвеций обняла Франклина.
— В вашем лице, друг мой, я обнимаю все четырнадцать штатов! — воскликнула она, прижимаясь к Франклину и целуя его в обе щеки.
— Тринадцать, — поправил он мягко, — тринадцать, моя дорогая.
Французские гости разошлись в приподнятом настроении.
Американцы же, все до одного, как будто сговорившись, задержались у Франклина.
Когда молодой Кондорсе сказал, что Лафайет, наверно, празднует сегодняшний день в Филадельфии, все американцы мыслями унеслись в этот город. Но они не были уверены, что Конгресс заседает сегодня в Филадельфии. И если даже город не эвакуирован вторично, если даже годовщину Декларации отмечают сегодня колокольным звоном, парадами и фейерверком, то жители все равно уже успели понять, что свобода все еще в опасности, что придется пролить за нее еще много крови и пота.
Перед французами, словно по молчаливому уговору, американцы не выказывали своих тревог, но все они испытывали потребность остаться в узком кругу, побыть среди своих, отдохнуть от звуков чужой речи.
Усталые от празднества, усталые от еды и питья, необычно смущенные, словно стыдясь своего волнения, они сидели теперь одни. Даже оба морских волка присмирели и приумолкли, и, должно быть, их подвиги казались им уже не такими значительными.
Всем и без слов было ясно, что бороться сейчас нелегко и что самые тяжелые времена еще впереди. Они были рады, что проводят этот вечер не врозь, а вместе, что сидят рядом, что они у себя. Они пили, курили, говорили о пустяках. И даже Артур Ли ни к кому не питал неприязни.
Всем стало легче, когда Франклин высказал общие чувства. Он выразил их, как обычно, окольным путем и всего в двух словах, к тому же по-французски. «Ca ira!» — сказал он.
Только лицам, которых это непосредственно касалось, надлежало знать, что Луи принял совет Иосифа и решился на операцию. Однако об этом было известно всему Версалю; в Вене, Мадриде и Лондоне с нетерпением ждали дня, когда Луи выполнит свое обещание.
Принцу Ксавье не хотелось сознаваться перед самим собой, что он рискует потерять право престолонаследования; Луи никогда не отважится на операцию, говорил он себе и другим. Постепенно он так уверовал в это, что даже предложил поставить двадцать тысяч ливров за то, что раньше чем через год дело до операции не дойдет. Принц Карл принял пари; если Луи действительно ляжет в постель к Туанетте, рассудил он, то пусть хотя бы двадцать тысяч ливров послужат утешением ему, Карлу.
В ожидании операции Туанетта вела прежний образ жизни. Танцевала, давала балы, посещала балы, еще неистовее носилась в погоне за развлечениями из Версаля в Париж, из Парижа в Версаль. Стоило ее приближенным, Габриэль или Водрейлю, позволить себе малейший намек на планы Луи, она гневно обрывала их на полуслове.
А затем, в августе, в среду, после жаркого дня, пришла ночь, которую следовало бы отметить в хронике Версаля большими буквами. В эту ночь, в одиннадцатом часу, Людовик, король Франции, вышел из своей спальни и направился в спальню Марии-Антонии Австрийской.
В халате крался он по коридорам гигантского дворца, сооруженного его прадедом, самого большого здания в мире. Под халатом была роскошная ночная рубашка, на мясистых ногах — удобные туфли. Впереди короля, в красно-бело-синей ливрее, шагал старый-престарый лакей, шагал, как привык за сорокалетнюю службу, безучастно и торжественно, с шестисвечным канделябром в руке. Так, волнуясь, обливаясь потом, стараясь не обращать на себя внимание и всячески привлекая его к себе, шествовал по коридорам Версаля король Людовик. Коридоры были полны лакеев, швейцарских гвардейцев, сновавших туда и сюда сановников. Смущенный их взглядами, Луи решил соорудить потайной ход, чтобы его спальня сообщалась со спальней Туанетты незаметно и непосредственно. Чтобы отвлечься от мыслей о предстоявшем, он стал размышлять о технических деталях этого сооружения; такие вещи всегда его интересовали. Самое лучшее — провести подземный ход под залом с «бычьим глазом». Обдумывая проект во всех подробностях, не замечая бравших на караул гвардейцев, не замечая застывших в поклоне лакеев и придворных, он тащил свое неуклюжее тело в покои Туанетты.
Дамы, дежурившие перед спальней королевы, приветствовали его глубоким приседанием и низким поклоном.
— Добрый вечер, медам, — сказал он, покраснев от смущения и гордости. Он порылся в карманах халата и со словами: «Вот тебе, сын мой!» — протянул луидор старику лакею. Стучаться ему не подобало, он достал гребешок, поскреб им о дверь и исчез в спальне Антуанетты.
Через пять минут по дворцу пронесся шепот: «Толстяк уже у нее». Шепот расползался, он полз по коридорам, по апартаментам, выполз за ворота. Через десять минут о случившемся узнал австрийский посол, граф Мерси, через пятнадцать — испанский посол Аранда, еще через десять минут — лорд Стормонт, посланник его величества британского короля. Среди ночи будили секретарей. Послы — Мерси, Аранда, Стормонт — все диктовали, наспех прочитывали продиктованное, запечатывали депеши. Конюхи седлали скакунов. Гонцы мчались кратчайшими путями на восток, на юг и на запад, меняя лошадей на каждой станции.
На следующий день взялись за перо виновники переполоха. Луи писал Иосифу, писал в порыве благодарности по-немецки. «Вам, сир, — писал он, — обязан я своим счастьем». Туанетта писала императрице: «Этот день, дорогая мама, самый счастливый в моей жизни. Теперь мой брак состоялся, все прошло удачно. Я пока еще не беременна, но надеюсь забеременеть с минуты на минуту». Здесь она посадила кляксу.
Вообще Туанетта не любила оставаться наедине со своими мыслями. Но на этот раз, даже потрудившись над письмом к матери, она никуда не выходила и никого не принимала. Переполненная смутными мыслями и чувствами, она праздно сидела одна и вспоминала. Это произошло в густом мраке, за тяжелым пологом, обрамлявшим ее большую кровать, — снаружи еле-еле просачивался свет ночника. Впрочем, Туанетта почти все время не открывала глаз. Неожиданность лишила ее способности соображать: если она о чем-нибудь и думала тогда, то только о том, что лучше бы на месте Луи оказался другой. Ей случалось уже изведать многое, но последний шаг был ей внове. Теперь она поняла, что, собственно, ждала большего, и поэтому чувствовала разочарование. Тем не менее она полностью и даже с удовлетворением принимала случившееся. Наконец-то она выполнила свою миссию, наконец-то она настоящая королева, никому не подвластная, сама себе госпожа. Теперь прекратятся шуточки насчет «королевы-девственницы», торговки закроют свои грязные рты. Но что скажут ее близкие друзья, Габриэль, Франсуа? Она побаивалась встречи с ними, хотя и ждала ее с нетерпением.
В Версальском дворце все злобно задавали теперь один и тот же вопрос: если Туанетта забеременеет, кто будет истинным отцом ребенка — Луи или, может быть, какой-нибудь любовник из «боковых комнат»? Особенно ядовитые остроты отпускали в покоях принца Ксавье. Между тем принцу Ксавье было доподлинно известно, что то, чего он опасался, совершилось в самом деле законным путем; и принц Карл, выигравший пари, получил у него двадцать тысяч ливров.
Молодой король ходил с глуповато-счастливым видом, показывая всем и каждому, как он доволен собой и жизнью. Добродушно-грубые шутки, до которых он и прежде был большой охотник, участились; он еще чаще толкал своих приближенных в живот или изо всей силы хлопал их по плечу. Однажды, увидев нагнувшегося за чем-то лакея, он не удержался и с хохотом звонко шлепнул его по заду, а затем протянул ему луидор.
Туанетте он всячески показывал свою покорность и благодарность. Втайне от нее он ознакомился с ее счетами, ужаснулся и, не сказав ни слова, уплатил все ее долги. После некоторой внутренней борьбы он даже увеличил бюджет Трианона. Туанетта благосклонно принимала наивные знаки его любви и преданности и обращалась с ним ласково, как с большой, неуклюжей собакой. Она не показывала, как претят ей его некоролевские манеры, его слабое чувство собственного достоинства.
До сих пор отношение Луи к друзьям Туанетты было равнодушным, если не откровенно враждебным. Теперь он стал снисходителен, вежлив. Луи появился в апартаментах принцессы Роган, посмеялся над лопотаньем попугая, подставил палец под его клюв; затем любезно осведомился о любимых мертвецах принцессы. Он страшно мешал собравшимся, и все были рады, когда он ушел.
В другой раз он стал добродушно поддразнивать Диану Полиньяк. Грубым своим голосом, шутливо грозя пальцем, он заявил ей, что наслышан о ее романе со старым бунтовщиком из Пасси. Она ответила очень холодно. После этого разговора он велел Севрской мануфактуре изготовить великолепный ночной горшок с портретом Франклина и послал его Диане Полиньяк в качестве подарка ко дню рождения.
Жертвой назойливой общительности короля оказался и маркиз де Водрейль. Теребя кафтан маркиза и глядя ему своими близорукими глазами прямо в лицо, Луи с благосклонной обстоятельностью рассуждал о предложении Туанетты назначить Водрейля интендантом ее увеселений. В настоящий момент, сообщил он добродушно, бюджет его двора оставляет желать лучшего, однако последние недели дали ему, Луи, основание прийти в доброе настроение, а потому он удовлетворил просьбу Туанетты и санкционировал назначение Водрейля. С ледяной вежливостью Водрейль ответил, что он счастлив оттого, что Луи одобряет выбор ее величества. Однако он не знает, заслуживает ли он такой чести, и просил королеву дать ему небольшой срок для размышления. Луи с самым дружелюбным видом схватил его за пуговицу.
— Пустяки, дорогой маркиз, — сказал он, — нечего ломаться. Вы будете вполне на месте. Надо верить в собственные силы.
Это были печальные недели для всей Сиреневой лиги. Один только граф Жюль Полиньяк сохранял невозмутимость, и на его красивом, немного свирепом лице по-прежнему было написано самодовольство. Остальные, держась иронически-равнодушно, тревожились не на шутку. Не последует ли за физическим сближением Луи и Туанетты сближение духовное? А если это случится, удастся ли сохранить свое влияние на королеву?
Наконец самые умные члены Сиреневой лиги, Диана Полиньяк и Водрейль, высказались. Горячий Водрейль хотел немедленно выяснить соотношение сил, подбив Туанетту на какое-либо политическое действие, которое обязательно вызовет недовольство Луи. Если она заартачится, члены Сиреневой лиги откажутся с ней дружить. Диана была против мер принуждения. По ее мнению, нужно осторожно, как бы невзначай, дать понять Туанетте, что именно теперь она должна показать себя не только супругой короля, но и королевой. Водрейль с досадой признал, что так действительно будет умнее.
Итак, члены Сиреневой лиги стали вести себя с Туанеттой более сдержанно, чем прежде, внушая ей, будто неким своим поступком она создала рубеж между собой и друзьями.
Властному, избалованному Водрейлю нелегко было разыгрывать эту легкую отчужденность: его так и подмывало показать Туанетте свое презрение и возмущение. Но он держал себя в руках. Зато он сорвал злость на Габриэль. Он так изводил ее своей хмурой надменностью, что эта обычно спокойная и равнодушная женщина однажды не выдержала и разрыдалась. Между тем она хорошо знала своего Франсуа и понимала, что он зол не на нее, а на Туанетту, которую по-своему любил. Его уязвляло, что теперь этот болван Луи наслаждался тем, что по праву причиталось ему, Водрейлю. К тому же он более других опасался, что Лига утратит свое влияние. Высокомерие Водрейля постоянно нуждалось в пище, и если бы Лига, некоронованным королем которой он являлся, лишилась власти над Туанеттой и, значит, над Францией — это оказалось бы для маркиза величайшим ударом.
План Дианы Полиньяк начал давать результаты. Заметив, что друзья держатся с ней по-иному, Туанетта почувствовала себя неуверенно. Она вовсе не хотела терять друзей, терять свою любимую Сиреневую лигу. Она пыталась объясниться с Габриэль, с Водрейлем. Но оба уклонились от объяснения. Туанетта все сильнее чувствовала потребность в прежней близости.
По тому, как прижималась к ней, как обнимала ее Туанетта, Габриэль было ясно, что та любит ее по-прежнему. Габриэль менее, чем других, интересовали выгоды дружбы с королевой, она была искренне ей предана. Габриэль первая сбросила с себя нелепую маску и стала вести себя с Туанеттой как ни в чем не бывало.
С Водрейлем дело обстояло иначе. Он всячески себя сдерживал, а когда наконец снизошел до объяснения, постарался сделать его как можно более тягостным для Туанетты.
Объяснение состоялось в одной из «боковых комнат». Эта комната, свидетельница многих бурных сцен, кончавшихся уступкой или отказом, показалась Туанетте подходящей для такого разговора.
Можно не сомневаться, начал он, что она достигла вожделенной цели, это написано у нее на лице. Вся она так и сияет бесстыдно-мещанским счастьем. Туанетта не обиделась; его злость только доказывала ей, как много она для него значит.
— Теперь наконец, — отвечала она, — я избавилась от дурацкого препятствия, мешавшего мне быть настоящей королевой. Я понимаю ваше огорчение, Франсуа, но, как другу, вам следовало бы радоваться вместе со мной.
— Вы судите обо мне свысока, мадам, — саркастически возразил Водрейль. — Попробуйте, однако, объективно оценить мое положение. Вы должны будете согласиться, что мне не на что больше надеяться. Теперь — вы сами сказали — вы истинная королева и, значит, находитесь на недосягаемой для какого-то маркиза Водрейля высоте. Маркизу ничего не остается, как удалиться, проводив благоговейным взглядом улетающее в вышину облако. Имею честь, мадам, обратиться к вам за разрешением. Я хочу уединиться в своем поместье Женвилье.
Туанетта ждала, что он станет над ней глумиться, может быть, даже прикрикнет на нее или, как в тот раз, схватит за запястье; в глубине души она именно этого и хотела. Его ледяная ирония и мрачная решимость привели ее в смятение. Это не пустая болтовня, он действительно хочет уехать, он действительно готов бросить ее на произвол судьбы. Она вспомнила его бурные, порою осязаемые домогательства, узнанные ею вот здесь, в этой же комнате, она вспомнила, с какой гордой уверенностью сумел он унизить и сделать смешным самого Иосифа, ее великого брата. Он не смеет уезжать, она его любит, она ни за что его не лишится.
— Это же глупости, Франсуа, — сказала она смущенно. — Вы же сами в это не верите. Вы же не можете нас покинуть. Этого мы не позволим. Мы должны быть вместе — вы, и я, и Сиреневая лига.
— Вы ошибаетесь, мадам, — вежливо отвечал Водрейль. — Я хочу тихой, созерцательной жизни наедине с собой. То, что я пережил здесь за последнее время, мне не нравится. Не заблуждайтесь, мадам. Мое появление в этой комнате не ход в галантной игре, а прощальный визит. Позволит ли мне королева еще раз поцеловать ее руку?
— Оставьте наконец эти мрачные шутки, — взмолилась Туанетта, теперь уже волнуясь по-настоящему. — В кои-то веки мы оказались вдвоем, и вы так меня мучаете.
— Вы меня мучили по-другому, мадам, — ответил Водрейль. — Впрочем, Женвилье не так уж далеко отсюда. Я займусь там литературой, театром. Если мне удастся поставить какую-нибудь особенно добродетельную пьесу, может быть, вы, мадам, и король осчастливите мой дом своим посещением.
На глазах у Туанетты появились слезы.
— Будьте благоразумны, Франсуа, — попросила она снова, — не опьяняйтесь злостью. Что случилось — случилось и в ваших интересах. Я ведь столько раз вам говорила: как только я рожу дофина, я буду свободна. Я умею держать слово.
Водрейль посмотрел на нее и отвел глаза.
— Мадам, — сказал он, — чувства мужчины не замаринуешь, как селедку. Ни один мужчина не может сказать, продлится ли его страсть до той поры, когда будет выполнено то или иное условие. Когда дело касается страсти, нельзя говорить о сроках и условиях, — заключил он. Он говорил тихо, но его глубокий голос звучал удивительно сильно, наполняя всю комнату и словно бы сотрясая стены; на лице маркиза появилось хорошо знакомое Туанетте выражение бешенства.
Она в страхе отпрянула; это был приятный страх. Таким она его желала, такой он становился ей ближе. Она разразилась слезами.
— Теперь она еще и ревет, — сказал он презрительно.
— Я думала, — сказала она, всхлипывая, — так будет лучше и для вас, и для меня. Я чувствовала себя такой свободной, такой счастливой, а вы все испортили.
Не обращая на нее никакого внимания, он несколько раз прошелся по небольшой комнате. Затем, в некотором отдалении от нее, остановился и поглядел на нее.
— Значит, — спросил он, — когда это происходило, вы думали обо мне?
Ничего не ответив, она взглянула на него, взглянула робко, со слабой улыбкой. Он вспыхнул.
— Этого еще не хватало, — возмутился он. — Послушайте, этого я не могу позволить. Это уже в мои верноподданнические обязанности не входит. Если вы хотите родить дофина, я вовсе не желаю служить для вас возбуждающим средством.
Но теперь он уже не мог ее испугать. Увидев его сумасшедшее лицо, она уже не верила, что он уедет.
— Не думайте только о себе, — попросила она. — Подумайте и обо мне, или, вернее, о нас обоих. Мы так долго ждали. Большая, худшая часть ожидания теперь позади. Потерпите еще немножко.
Она встала, прижалась к нему.
— Франсуа, — умоляюще сказала она, — останьтесь здесь, Франсуа. Теперь, как никогда, вы должны быть рядом со мной. Примите эту должность. Вы обязаны ее принять, Франсуа.
Со сладостной горечью подумала она сейчас о том, каких трудов стоило ей выжать из Луи шестидесятитысячное жалованье; и вот Франсуа заставляет себя упрашивать.
— Вы многого требуете от меня, Туанетта, — сказал он; она облегченно вздохнула, когда он наконец назвал ее Туанеттой.
— Это верно, — согласилась она кротко. — Но ведь вы же сказали, что любите меня. Примите эту должность, Франсуа, — повторила она.
— Не скажу вам ни «да», ни «нет», — ответил он. Он схватил ее и осыпал злыми, милостивыми поцелуями.
Пьер сидел за своим письменным столом, напротив него висел доставшийся ему ценой упорной борьбы портрет Дюверни, перед ним стояла модель носовой части судна «Орфрей», доставшегося ему ценой унижений, благодаря его хитрости и отваге. Теперь, после 4 июля, Пьер был уверен, что завоевал и Франклина. Да и можно ли было сомневаться, что такие люди, как он и доктор, в конце концов сойдутся? Поглаживая голову собаке Каприс, он говорил:
— Твой хозяин был ослом, Каприс. Самые умные и те иногда бывают ослами.
Раздевая Пьера, камердинер Эмиль сказал:
— Некоторое время мосье неважно выглядели.
Пьер согласился.
— Вполне возможно. Наверно, я немного переутомился. Но теперь я снова пришел в себя, правда? — спросил он с гордостью.
И Эмиль, протягивая своему голому господину ночную рубашку, удовлетворенно отвечал:
— Да, теперь мосье снова дашь лет тридцать, не больше.
Планы Пьера относительно дома на улице Сент-Антуан становились все шире и шире, и когда архитектор Ле Муан указывал ему на то, как дорого обойдется осуществление его проектов, он отметал эти благоразумные доводы небрежным движением руки.
Между тем положение фирмы «Горталес» нисколько не изменилось к лучшему. Вестей от Поля все еще не было. Два судна фирмы вернулись из тяжелого плавания со смехотворно ничтожным грузом американских товаров. Но Пьера это не беспокоило. Он был уверен, что в недалеком будущем ему заплатят сполна, и его мало трогали новые злопыхательские толки о состоянии его финансов. Даже когда ему принесли подлую статейку журналиста Метра о денежном балансе дома «Горталес», он только пожал плечами.
Затем, однако, его осенило, что кое-какие частности, на которые намекала статья, могли стать известны автору только от его, Пьера, ближайших друзей и компаньонов. Тут было над чем призадуматься. Он стал размышлять, кто скрывается за этой статьей; догадался, понял. Шарло злится, потому что он, Пьер, сумел швырнуть ему его несчастные четверть миллиона до истечения срока векселя. Шарло злится, потому что у него, Пьера, наладились великолепные отношения с Франклином. Шарло злится, что Дезире… — Пьер схватился за голову. Он уже много недель не видел Дезире, за ворохом дел он просто забыл о своей лучшей, о своей умнейшей подруге. Теперь он не мог понять, как это до сих пор не прочитал ей своего Фигаро. Мысли о Ленормане сразу же улетучились, он не чувствовал сейчас ничего, кроме желания немедленно увидеть Дезире и рассказать ей о своей пьесе. Он даст ей роль, хорошую, большую роль, роль камеристки Сюзанны. Пока еще этой Сюзанны у него нет, но она будет, она удастся, это он знал наперед.
Он поехал к Дезире.
Она встретила его так, словно они расстались только вчера. Рыжеватая, невысокая, очень стройная, стояла перед ним Дезире, и на ее красивом, смышленом, подвижном лице с чуть вздернутым носом была написана радость, которую доставило ей его появление.
Он рассказал ей о торжественном приеме у доктора Франклина, о своей уверенности в том, что дела фирмы «Горталес», имеющие большое политическое значение, окажутся к тому же очень и очень прибыльными. Она внимательно слушала, над переносицей у нее появилась вертикальная складка; по-видимому, Дезире не вполне разделяла его оптимизм.
Зато она поверила ему на слово, когда он заговорил о своей пьесе. Он не знал другого человека, который так понимал бы театр, как она. Он говорил деловито, обрисовал общий замысел, остановился на ролях и технических приемах, изложил все плюсы и минусы отдельных сцен, отдельных черт персонажей.
Затем он стал читать. Дезире схватывала все на лету. Она часто его прерывала, задавала вопросы, отмечала несообразности и слабые места. Только теперь, глядя на Дезире и беседуя с ней, он понял, какой должна быть камеристка Сюзанна: смышленая, дерзкая, остроумная, она должна быть достойной партнершей Фигаро. Дезире сразу увидела, куда он клонит, она стала подсказывать ему и помогать, у обоих возникали идеи, фразы, реплики.
Так они работали долго. Они понимали друг друга с полуслова; увлеченные делом, они глядели друг на друга смеющимися глазами, он приходил в восторг от ее находок, она — от его находок.
Когда она наконец сказала: «Ну, пожалуй, довольно», — он не стал рассыпаться в благодарностях, он просто потянулся к ней, она бросилась к нему, они смеялись и были счастливы.
Позднее, но именно позднее, ему пришло в голову, что в графе Альмавива он изобразил не только министра Вержена и некоторых других своих версальских знакомых, но в первую очередь своего дорогого друга Шарля Ленормана д\'Этьоля.
Без видимой связи он сказал:
— Я вернул Шарло его деньги до истечения срока векселя.
— Ты поступил не очень умно, — сказала после короткой паузы Дезире и на мгновение нахмурилась.
Ее отношения с Шарло усложнились еще более. Эта связь была ей нужна не только для карьеры: Дезире по-своему любила Шарло. Она страдала из-за этого трудного человека, насколько вообще способна была страдать. Будь он, подобно многим другим ее великосветским приятелям, глуп, пуст и жесток, она бы просто спала с ним и не очень-то пеклась о нем. Но знание людей, которым обладал этот мрачный сластолюбец, его враждебность к людям — вот что притягивало ее и отталкивало. Вне всякого сомнения, он ее любил, но, вместо того чтобы радоваться этому, он цинично и меланхолично подтрунивал над своей любовью и, обнимая женщину, сокрушался, что снова уступает велению плоти. Подчас она делала над собой усилие, чтобы не бросить ему в лицо грубых, непристойных слов, которые только и могли бы передать все ее презрение к его изощренному снобизму. Но она знала, что ее власть над ним не беспредельна, что человек, отвергший раскаявшуюся Помпадур, никогда не простит ей, если она перейдет известные границы.
Узнав, что беспечный Пьер дал щелчок болезненно гордому Шарло, Дезире не на шутку встревожилась. Но она понимала Пьера. Разве она сама не рискнула сыграть Анжелику?
Они больше не говорили о Шарло и вернулись к комедии Пьера, этой великолепной, пестрой мешанине из любви, денег и интриг. Когда она по достоинству оценила искусное построение сюжета, он снова вспомнил о своем отце. Нужно иметь опыт часовщика, сказал он, усмехаясь, чтобы добиться такого сцепления всех шестеренок.
Со свойственной ей практичностью она принялась вслух размышлять, удастся ли поставить комедию, а если да — то где и как. Она быстро все взвесила.
— Поздравляю вас, Пьер, — сказала она. — Вы написали самую прекрасную и самую смелую комедию на свете. Жаль, что ее никогда не поставят.
Пьер и сам уже говорил себе, что вряд ли ему удастся поставить «Фигаро». Но сейчас, когда Дезире сказала это напрямик, он не пожелал с ней согласиться.
— Мне, — ответил он, — уже тысячу раз пророчили: «Никогда, никогда!» — и все пророки попадали пальцем в небо.
Маленькая, дерзкая, очень красивая, с живым, озорным лицом, Дезире сидела на краю стола. Он легко догадался, о чем она сейчас думает. Она считает его болтуном: он, маленький Пьер, хвастает, что поставит свою комедию назло Версалю.
В эту минуту, глядя на скептическое лицо Дезире, Пьер решил: Фигаро произнесет свой монолог с подмостков. Я добьюсь постановки «Фигаро». Я буду бороться за это так же, как за свою реабилитацию, как за американский проект, как за «Орфрей», как за старика из Пасси. «Фигаро» будут играть.
Решение его было настолько твердо, что он даже не облек его в слова. Он сказал только: «Поживем — увидим».
Он тотчас же стал придумывать, как сломить сопротивление аристократов. Тут есть только один путь. Нужно заставить их стать горячими поклонниками этой комедии.
— Вот увидишь, — сказал он с победоносным видом, — как раз наши аристократы и помогут мне поставить «Фигаро». Разве среди них нет напыщенных гордецов, которым любая сатира доставит только эстетическое удовольствие? Они воображают, что находятся на такой недосягаемой высоте, где никакие насмешки черни к ним не пристанут.
— Это неплохой афоризм, — ответила Дезире. — Но можно ли строить на нем серьезное дело?
— Можно, — сказал Пьер, сказал так убежденно, что она готова была поверить ему.
На мгновение задумавшись, она спросила:
— Кого вы имеете в виду?
Он погрузился в размышления, умолк.
— Водрейля? — подсказала она.
Что-то в ее тоне заставило его насторожиться. Неужели она завела роман с Водрейлем? Во всяком случае, она сказала дельную вещь: Водрейль — подходящая для его планов фигура. Он достаточно циничен и сложен, чтобы заинтересоваться пьесой как раз потому, что она направлена против него, если только эта пьеса по-настоящему остроумна.
— Благодарю вас, Дезире, — сказал Пьер, — за все.
— Вы мне нравитесь, Пьер, — отвечала она. — У вас и у вашей пьесы приятные, ясные идеалы: деньги, комедиантство, интриги, свобода.
— Не забудьте еще любовь, Дезире, — сказал Пьер.
После разговора в «боковой комнате» Франсуа Водрейль пребывал много дней, даже недель в злобно-веселом настроении. Он добился, чего желал: его отношения с Туанеттой стали более близкими, а влияние на нее Сиреневой лиги — сильнее чем когда-либо.
Решив реже показываться в Версале, он проводил почти все время в Париже, в общении с писателями и философами, которым покровительствовал. Он любил литературу. Он и сам пописывал. Но написанное незамедлительно уничтожал. Его забавлял самый процесс сочинительства; воздействовать своим творчеством на людей казалось ему вульгарным. Он хотел быть единственным ценителем своего ума. Возможно, он немного опасался, что другие не сумеют по достоинству оценить его продукцию.
В Париже его хорошо знали и валом валили на его «леве». Однажды в числе утренних посетителей к нему явился Пьер де Бомарше.
Водрейль был рад его видеть. Он находил, что остроумие Пьера сродни его собственному. Но чтобы сын часовщика не обнаглел, надлежало держать его на некотором расстоянии. Сегодня маркизу вздумалось показать Пьеру, что его, Водрейля, расположение — милость, дар, которого можно в любой момент лишиться. Он ограничился небрежным кивком и, не обращаясь к Пьеру, стал болтать с другими о разных пустяках — о скаковой лошади, приобретенной им у брата английского короля. Наконец Пьер пробился к нему и заявил, что хочет предложить Водрейлю участие в деле, доходы с которого позволят маркизу приобрести, если угодно, всю конюшню английского принца. Не взглянув на Пьера, Водрейль надменно бросил: «Я не коммерсант», — и вернулся к болтовне о своих лошадях.
Пьера это не смутило. Он знал, что Дезире права. Из сильных мира сего Водрейль более всех способен был оценить его, Пьера, творчество, его прозу, его реплики, изящество его ума. Только унижаясь, и можно заставить этого типичнейшего представителя версальской знати продвинуть его мятежную пьесу. Поэтому Пьер, глазом не моргнув, проглотил обиду и решил прийти на следующее утро.
Ночью Водрейлю пришел в голову какой-то особенно удачный, на его взгляд, каламбур, и маркизу удалось его запомнить. Наутро Водрейль был настроен благодушно и милостиво, и когда Пьер рассказал ему, что почти закончил новую пьесу и что почел бы за честь прочитать ее маркизу и с ним посоветоваться, он с радостью принял его предложение. Он помнил, какое удовольствие доставляли ему прежде чтения этого шута; он вообще любил новинки, а теперь, как интендант Туанетты, был вдвойне заинтересован в том, чтобы первым познакомиться с новой пьесой популярного автора. Поэтому он попросил Пьера сразу же послать за рукописью, пригласил его остаться к обеду, а затем, после еды, лениво развалившись в халате на кушетке, приказал:
— Ну, что ж, мосье, начинайте.
Заманчивая перспектива выложить этому чванному аристократу самые смелые истины воспламенила Пьера. Он был превосходным чтецом, а сегодня он чувствовал свою силу, как никогда; ему казалось, что, читая, он творит. Голос его, способный передать любой оттенок, звучал то плавно, то напряженно, выражая то гнев, то презрение, то горечь, то любовь; он не читал, он играл своих героев. Комедия стала яснее и ярче, чем могла бы стать на сцене.
Сам Водрейль не раз потешался над своим классом. Но можно ли позволить такие насмешки этому мужлану, этому сыну часовщика? Не лучше ли вырвать у него рукопись из рук и заткнуть ею этот наглый рот? Но не успел он собраться с мыслями, как его уже подхватил веселый поток. Он никогда еще не встречался с таким великолепным буйством мысли и слова, его неудержимо тянуло смотреть, слушать и осязать, он ничего не мог поделать с собой, это было слишком дерзко и слишком увлекательно.
Пьер сознавал, что сейчас, во время чтения, решается судьба его комедии. Все зависит от того, как примет ее этот человек в халате. Если Водрейль захочет, Париж увидит «Фигаро». Если нет — Пьеру остается запереть пьесу в ящик и возложить все надежды на потомство.
У человека, лежавшего на кушетке, возле которой сидел Пьер, было умное, избалованное, надменное лицо, более даже надменное, чем умное. Но постепенно с этого лица сошла гордость. Водрейль знал толк в театре. Он решил отбросить сомнения и без помех насладиться пьесой. Он приподнялся, вскочил, забегал по комнате. Рассмеялся. Стал подыгрывать Пьеру. «Бис, бис!» — выкрикивал он, хлопая в ладоши, как в зрительном зале. Он все чаще и чаще просил повторить какую-нибудь фразу, заставил Пьера прочесть сначала целый кусок, принялся сам подавать реплики. Получилась великолепная буффонада, они хохотали до слез, не разбирая, кто же из них двоих шут.
— Ты это здорово сделал, Пьеро, — сказал, все еще задыхаясь от смеха, Водрейль. — Это кого угодно сведет с ума. Весь Париж сойдет с ума, весь двор. Это — лучшая пьеса, написанная французом со времен Мольера.
— И вы думаете, ее поставят? — спросил Пьер.
— Толстяк меня терпеть не может, — размышлял вслух Водрейль, — толстяк ничего не смыслит в театре, и у него нет чувства юмора. Провернуть это будет нелегко. Что ж, тем более. Положись на меня, Пьер.
Филипп Гюден благоговел перед великими мужами, он любил читать Плутарха и очень страдал оттого, что такие выдающиеся люди, как Франклин и Пьер, борющиеся за одно и то же дело, не ладят между собой. Когда Пьер рассказал ему о празднике в Пасси и о своем примирении с Франклином, у него камень с души свалился.
В трактире «Капризница Катрин», где собирались писатели и философы, он встретил доктора Дюбура. Дюбур принадлежал к тем немногим людям, к которым мягкий и добродушный Гюден питал антипатию. Мало того что Дюбур не явился в тот вечер, когда Гюден читал из своей «Истории Франции», он приписывал себе заслуги, принадлежавшие по праву не ему, а Пьеру. И если Франклин столько времени был холоден с Пьером, то, конечно, без наушничества Дюбура дело не обошлось.
Гюден обрадовался случаю ввернуть коллеге Дюбуру, что его наветы не возымели результата. Не скупясь на прикрасы, он стал говорить об энтузиазме, который вызвал у Пьера праздник в Пасси. Должно быть, сказал он, Дюбур пережил волнующие минуты, глядя на дружескую беседу двух великих солдат свободы — Франклина и Бомарше.
Дюбур с неудовольствием вспомнил, что, действительно, в тот вечер Франклин незаслуженно отличил мосье Карона, проявив к нему особую сердечность. Он, Дюбур, тогда уже предвидел, что этот господин и его друзья превратно истолкуют простую учтивость Франклина. Так оно и вышло. Теперь от жужжания этого овода, этой mouche au coche совсем не будет покоя.
У него было в запасе несколько сильных выражений, чтобы осадить этого ученого дуралея Гюдена. Но он решил воздержаться от необдуманных замечаний: они были бы противны духу Франклина.
— Да, — ответил он сухо, — насколько я помню, в числе прочих на этом небольшом празднестве был и мосье де Бомарше. Он, как, впрочем, и многие другие, своим присутствием подчеркнул величие Франклина и франклиновского дела.
Гюден нашел, что кислое замечание этого скучного педанта лишний раз показывает, какую зависть вызывают в нем дружеские отношения Пьера и Франклина. Уютно устроившись за тяжелым столом в шумном, битком набитом людьми трактире, расстегнув под жилетом панталоны и отпив глоток знаменитого анжу, которым славилась «Капризница Катрин», Гюден ответил, что спокойный, умудренный наукой Франклин и изобретательный, деятельный Бомарше действительно превосходно дополняют один другого. Франклин помогает Америке своей философией, Бомарше — своими смелыми делами. Франклин — это Солон, или, лучше сказать, Архимед нашего столетия, а Бомарше потомки назовут Брутом нашего времени. Впрочем, кроме демократического пыла Брута, мосье де Бомарше свойствен еще блестящий, убийственный юмор Аристофана. Благодушный Гюден высказал свое мнение с подобающей ученому обстоятельностью и беспристрастностью, хотя и с полемическим задором.
Но доктор Дюбур не желал больше слушать этой высокопарной болтовни, терпение его истощилось. Его тусклые глаза, его дряблое, угасающее лицо неожиданно оживилось, он запыхтел, засопел, пригубил вина и сентенциозно сказал:
— Бывает, что историк, верно оценивающий события прошлого, поразительно ошибается в оценке современных событий. По-видимому, так обстоит дело и с вами, доктор Гюден. Я менее всего склонен приуменьшать заслуги мосье де Бомарше. Он не только пишет острые, полные добрых намерений фарсы, но и ведет рискованную заморскую торговлю, и, по-видимому, оба рода его деятельности приносят Тринадцати Соединенным Штатам некоторую пользу. Но если даже все это и служит к чести мосье де Бомарше, по-моему, никак нельзя при оценке американских событий ставить его на одну доску с таким философом и государственным деятелем, как Франклин. Слушая вас, начинаешь понимать людей, которым при упоминании Бомарше приходит на ум лафонтеновская басня о карете и мухе.
Гюдену показалось, что из-за трактирного шума он ослышался. Однако Дюбур глядел на него злыми глазками и торжествующе чмокал пухлыми губами. Гюден почувствовал, что кровь ударила ему в голову. Он тяжело вздохнул и, расстегнув еще несколько пуговиц на жилете и панталонах, спросил:
— Неужели встречаются такие люди, мосье? Неужели встречаются люди, сравнивающие поэта и политика Бомарше с лафонтеновской мухой?
— На прямой вопрос, — сказал Дюбур, — нужно отвечать прямо. Да, мосье, встречаются.
Оба тучных господина сидели друг против друга и, сопя, защищали каждый своего кумира. К их разговору стали прислушиваться окружающие, но за шумом они не могли уловить, о чем идет речь.
— Уж не хотите ли вы сказать, господин доктор Дюбур, — тихо, но с горечью продолжал Гюден, — что и в Пасси имя Бомарше напоминает названную вами басню?
Помедлив мгновение, потом еще одно, Дюбур вспомнил о корабле «Орфрей», который ушел у него из-под носа, о письме, в котором потешался над ним этот мосье Карон, и ответил:
— Да, мосье. Разумеется, мосье.
Гюден опешил. Ему не хотелось верить услышанному, но по лицу Дюбура он видел, что тот не лжет. Гюден считал себя сердцеведом, у Сенеки, у Цицерона, у Марка Аврелия,
[55] в «Характерах» Теофраста
[56] он вычитал немало впечатляющих примеров неблагодарности, зависти, ревности, приуменьшения чужих заслуг. Впервые узнав от Пьера о странном поведении Франклина, он сам указал другу на распространенность такого отталкивающего порока, как неблагодарность. Но сейчас, видя перед собой полное злобного торжества лицо Дюбура, услыхав собственными ушами о невероятной несправедливости Франклина к Пьеру, он был все-таки потрясен до глубины души. Подумать только, что доктор Франклин, почитаемый по обе стороны океана как воплощение честности и прямоты, Франклин, глашатай доблести и разума, на людях умасливает своего великого соперника, а за глаза оскорбляет его ехидными сравнениями. Плечи Гюдена обвисли, его полное, добродушное лицо помрачнело; он пил, не слыша веселого трактирного гомона, но легкое, шипучее вино уже не казалось ему вкусным.
— Если философ из сада Пасси, — сказал он, — если западный Сократ действительно допустил подобное глумление над борцом и писателем Бомарше, то — при всем моем уважении к нему — я должен сказать, что он поступил не по-сократовски.
Дюбур уже жалел, что так обидел Гюдена.
— Мне жаль, — сказал он, — если у вас сложилось впечатление, будто вашему другу не воздают должного. Но вы сами обратились ко мне с вопросом, и я вынужден был на него ответить. Ложь — не мое занятие. Amicus Plato, magis arnica veritas.
[57]
Это было полное торжество доктора Дюбура.
Но радоваться своему торжеству ему не пришлось. Все следующие дни его преследовало воспоминание о поникшем, потрясенном Гюдене. Дюбур был ученым, он любил объективность и в глубине души не мог не признать, что в словах ограниченного, но добросовестного историка Гюдена была доля истины. Его, Дюбура, великий друг создал основы американской независимости, но, поселившись в Пасси, он стал поразительно инертен и не интересуется даже каперством. Естественно, что такая бездеятельность получает превратное толкование. По-видимому, мосье Гюден не единственный человек, противопоставляющий вечную занятость Бомарше философской праздности Франклина.
Занявшись какой-либо проблемой, доктор Дюбур додумывал ее до конца. Он сидел в одиночестве за бутылкой кортона
[58] с томом Монтеня
[59] в руках и размышлял о споре в трактире «Капризница Катрин». В том, что этот тугодум Гюден отважился неуклюже, pingui Minerva, напасть на Франклина, есть и своя хорошая сторона. Теперь не остается никаких сомнений в одном обстоятельстве, на которое он, врач Дюбур, давно уже обратил внимание, но с которым ему до сих пор не хотелось считаться: с возрастом энергия Франклина идет на убыль.
Нужно что-то предпринять. Он, Дюбур, немногим моложе Франклина, но, к счастью, еще крепок и бодр. Он обязан расшевелить своего великого друга — такова историческая миссия, выпавшая на долю ему, Дюбуру. У Франклина большое имя, широчайшая популярность; он, Дюбур, скромно оставаясь на заднем плане, должен добиться от друга, чтобы тот использовал эту популярность для важного и значительного шага.
Он старался придумать такой шаг, такой грандиозный план, который можно было бы предложить Франклину. Ему приходило в голову то одно, то другое, но все это были несостоятельные проекты, он никак не мог найти корень вопроса. Дюбур пил, читал, думал, пил, читал. Потом лег спать, так ничего и не придумав.
На следующее утро он проснулся, и удивительное дело! — он нашел этот корень. Пока он спал, высшее существо внушило ему великолепный план. Какое счастье! Прежде чем сойти в могилу, он окажет Франклину и свободе такую услугу, которой человечество никогда не забудет.
Он велел заложить карету и поехал в Пасси.
В это время Франклин сидел у себя в кабинете и сочинял письмо своему венскому другу, доктору Ингенхусу. Он подробнейше описывал свою встречу с химиком Лавуазье. Брошюра Лавуазье об окислении открыла новую страницу в науке, и дополнительные сведения, которые сообщил ему этот молодой ученый, заслуживали глубочайшего внимания. Франклин питал страсть к ясному, письменному изложению научных вопросов, дисциплина и сосредоточенность в работе давно уже вошли у него в привычку. Сегодня, однако, мысли рассеивались, он то и дело клал перо на стол и принимался размышлять о вещах, весьма далеких от соединений определенных частей воздуха с определенными металлами.
Физически Франклин давно уже не чувствовал себя так хорошо, как теперь; стояли чудесные дни, он плавал в Сене и, делая моцион, часто прогуливался по террасам парка. Вечера он проводил в приятном обществе мадам Гельвеций или мадам Брийон. И все-таки обычное спокойствие его покинуло.
Почта, пришедшая из Америки, дала ему наконец ясную картину тамошних дел. Картина эта была весьма неутешительна. Если уж официальные письма Конгресса звучали достаточно тревожно, то интимные письма друзей и вовсе настраивали на мрачный лад. Армия Вашингтона нуждалась в людях. Нарушая собственные обязательства, отдельные штаты не поставляли положенного количества рекрутов, товаров и денег. Зато тысячи граждан, на свой страх и риск, вкладывали деньги в каперство или поступали матросами на каперские суда. Административным и экономическим трудностям не было конца. Деньги, выпускаемые Конгрессом, имели хождение только при условии высокого ажио или вообще не имели. Споры между отдельными штатами не прекращались, вера в конечную победу ослабевала, все распадалось и рушилось. Если Франклин, писали друзья, не добьется союза в ближайшее время, помощь уже не потребуется.
В числе прочих пришло письмо и от его дочери Салли. Когда Конгресс бежал в Балтимору, она со своим мужем Ричардом Бейчем также покинула Филадельфию и вывезла библиотеку Франклина. Вернувшись вместе с Конгрессом, они водворили книги, картины и прочие дорогие отцу вещи в дом на Маркет-стрит. Теперь, писала она, говорят, что над городом снова нависла угроза. Тори, всякие Шиппены, Кирсли, Стенсбери, снова подняли головы, республиканцы же, готовясь к новому бегству, сбывают с рук свою недвижимость; многие из них уже бежали. Что касается ее, то на этот раз она не даст себя запугать. На этот раз она останется и оставит на месте отцовские вещи; она уверена, что все будет хорошо.
Франклин ясно представлял себе дочь Салли, полную, крепкую, светловолосую, орудующую своими большими, сильными, ловкими руками. Вот кто обладает здравым смыслом; вот кто по-настоящему бесстрашен — она и ее муж Ричард Бейч. Их отвага — это отвага людей, лишенных воображения. Но именно поэтому их решение остаться никак не может служить доказательством безопасности Филадельфии.
Многие его друзья, писала Салли, продали за бесценок свои дома и бежали. Печаль наполнила сердце Франклина. Он представил себе свой любимый город. Самый большой в Америке, хотя и не очень большой. Париж в двадцать раз больше. У его города сельский вид. В нем мало мощеных улиц, в нем больше садов и зелени, чем строений. И все же это красивый, яркий, здоровый город. Большая часть его населения живет в явном достатке. Здесь, в Париже, гораздо чаще встречаются люди в бархате и шелку, но приглядываться к их одежде не стоит: как правило, это обноски привилегированных, наряды с чужого плеча. Такой прикрашенной бедности в Филадельфии не знают. Карет там тоже меньше; ленивцы, вроде него самого, пользуются паланкинами. Зато в Филадельфии меньше грязи и нищеты, там не знают тесноты, вони и отчаянного убожества, которые ему случалось видеть во многих парижских кварталах. Там и бедняки живут среди садов, как он в Пасси. Нелегко было, наверно, его друзьям покидать свой прекрасный город. Нелегко и ему думать, что вот сейчас, может быть, сию минуту, по Маркет-стрит маршируют английские офицеры, а в кофейне Джеймса, в «Сити-Таверн» и в харчевне «Индейская королева» хозяйничают красномундирное английское солдатье и болваны гессенцы. Старое его сердце сжималось от негодования, и даже мысль о гречневой и маисовой муке, заботливо присланной ему Салли, чтобы он не оставался без своих любимых блюд, не могла отвлечь его от горьких раздумий.
Артур Ли и Сайлас Дин, наверно, тоже получили частную информацию. Можно не сомневаться, что они сегодня же явятся, явятся поспешно, с возмущенным, важным и озабоченным видом. Они пристанут к нему с дурацкими предложениями, потребуют каких-то действий. Он понимает их нетерпение, ему самому надоело сидеть сложа руки. Но ничего другого не остается. Образовался порочный круг: из-за плохого военного положения нужен немедленный союз с Францией, а чтобы добиться от Версаля союза, надо сначала улучшить военное положение.
Франклин внушал себе, что на старости лет он стал мудрее и примирился с медлительностью исторического прогресса. Но терпение его было поверхностно, долгое ожидание превращалось в долгую муку. Жизнь шла на убыль, а дело, которому он посвятил остаток своих дней, не двигалось. Ему казалось, что он походит на изображение святого Георгия; тот тоже без устали скачет вперед, но остается на том же месте. В конечной победе он не сомневался. Независимость Америки гарантирована историей, и в этом есть и его заслуга. Он видел обетованную землю. Но он боялся, что умрет, так и не вступив на нее.
В такие печальные мысли и был погружен Франклин, когда в его кабинет, спеша поведать свою идею, деловито вошел доктор Дюбур.
До сих пор, заявил он, самый большой и лучший капитал Америки лежал втуне.
— Что же это за капитал? — пожелал узнать Франклин.
— Ваша популярность, — торжествующе отвечал Дюбур, энергично указывая на Франклина тростью. И, не обращая внимания на скептическую усмешку своего друга, он заявил, что если Франция до сих пор не заключила союза с Соединенными Штатами, то объясняется это, как всем известно, сопротивлением короля. До сих пор американцы имели дело только с министрами. Но сломить это сопротивление министры, при всей своей доброй воле, не в силах. Сделать это в состоянии только один человек, австриячка, Мария-Антуанетта. Нужно добиться ее расположения или по меньшей мере свидания с нею.
Франклин испытующе заглянул Дюбуру в глаза и ласково сказал:
— Займитесь-ка лучше своими каперами, старина.
Ничуть не смутившись, Дюбур стал защищать свой план. При всем уважении к своему другу он может похвастаться одним преимуществом: прожив всю жизнь в Париже, он улавливает дух Версаля лучше, чем Франклин. Он знает, какой это идол для двора, а в особенности для ближайшего окружения австриячки, Сиреневой лиги, — мода.
— Вы сейчас в моде, доктор Франклин, — сказал он многозначительно. — Попытайтесь встретиться с королевой. Увидите, что игра стоит свеч, — пообещал он с самоуверенным видом.
— Узнаю старого романтика Дюбура, — добродушно отозвался Франклин. — Может быть, вы помните, что даже с либералом Иосифом мне так и не удалось встретиться?
— Туанетта — женщина, — горячился Дюбур, — мода для нее важнее политики.
— Легко сказать — увидеть королеву, — покачал головой Франклин. — Может быть, в Париже американская делегация и популярна, но двор воротит от нас нос. Чтобы увидеться с мосье де Верженом, да какое там, даже с мосье де Жераром, я должен являться с черного хода.
На старом, дряблом, морщинистом лице Дюбура показалась лукавая, озорная улыбка.
— А почему бы, — спросил он, — вам не явиться с черного хода и к королеве? Насколько мне известно, Луи приступил к своим супружеским обязанностям совсем недавно, так что Мария-Антуанетта только сейчас стала женщиной. В этот период, — объяснил он с видом искушенного соблазнителя, — женщины чрезвычайно эмоциональны и склонны к экстравагантным поступкам. От версальского двора можно ждать чего угодно. Почтенный друг, — взмолился Дюбур, — послушайтесь меня один раз в жизни. Поверьте мне, что самое умное — это сразу взять быка за рога.
Маленькие, запутанные интриги, вроде той, которую сейчас предложил Дюбур, бесконечно претили старому мудрецу Франклину. Он верил в великий имманентный смысл истории, и ему казалось нелепым ускорять исторические события такими дешевыми маневрами, до которых только и может додуматься впавший на старости лет в детство Дюбур. С другой стороны, занимаясь естествознанием, Франклин убедился, что иногда какое-то крошечное, случайное наблюдение дает толчок к великим революционным открытиям. Всего вероятнее, что «проект» Дюбура — просто пустая затея, которую невозможно осуществить и которая, даже если ее исполнить, делу не поможет. Но Франклин привык сначала пробовать, а уж потом отказываться. Чем он, собственно, рискует, если действительно попытается встретиться с габсбургской королевой? Конечно, о том, чтобы «добиться ее расположения», как это представляет себе его наивный друг, не может быть и речи. Но есть немало влиятельных лиц, сочувствующих Америке и не выражающих своих симпатий только из-за враждебно-нейтральной позиции королевской четы. Если он встретится с королевой, поговорит с ней, может быть, самый этот факт придаст смелости таким людям? И разве старик Морена не говорил, что он, Франклин, недооценивает практического значения своей популярности? Зачем, в самом деле, зарывать в землю свой талант? Ли и Сайлас Дин заклинают его что-то предпринять. Если он попытается встретиться с австриячкой, он продемонстрирует им свою добрую волю, и они хотя бы на время оставят его в покое. Да и положение Соединенных Штатов, к сожалению, таково, что не приходится пренебрегать самыми авантюрными проектами. Надо хвататься за любое средство спасения, будь то даже хвост дьявола.
— Если вы возлагаете на это такие надежды, дружище, — сказал он, — то я, конечно, обдумаю ваше предложение. Во всяком случае, благодарю вас. — Глядя на просиявшее лицо Дюбура, Франклин с сожалением отметил, что оно приобретает все новые и новые черты маски Гиппократа.
В присутствии Дюбура Франклин поделился его идеей с господами Сайласом Дином и Артуром Ли.
Ли тотчас же с большим жаром отверг это предложение. Эмиссар свободного народа, заявил он сурово, не должен унижаться до лести деспотам. Сайлас Дин, напротив, пришел в восторг. Непонятно, заявил он, как это они до сих пор не попытались повлиять на Версаль таким способом, и хотя он вообще-то терпеть не мог врага и хулителя Бомарше доктора Дюбура, на этот раз он назвал его мысль колумбовым яйцом.
[60]
Артур Ли надменно заявил, что, к счастью, недостойный проект отпадает сам собой. После неудачи с венским фараоном он, Ли, не видит пути к осуществлению встречи с парижской диктаторшей. Дюбур возразил, что к королеве, инкогнито общающейся со всякого рода людьми, такая персона, как Франклин, сумеет найти доступ. Сайлас Дин, плутовски улыбаясь, сказал:
— Если кто-нибудь в состоянии устроить подобную встречу, то это прежде всего человек, который уже не раз выручал нас из беды, — это наш друг Бомарше.
Дюбур недовольно фыркнул. На это он не рассчитывал. Он, Дюбур, указал способ вытащить карету из грязи, и тут же опять появляется назойливая муха.
— Только и слышишь от вас «Бомарше», — сказал он с досадой.
— В том-то и беда, что больше надеяться не на кого, — отвечал, пожимая плечами, Сайлас Дин.
Артур Ли сказал:
— Вот видите, господа, куда мы сразу скатываемся, едва только допускаем возможность таких недостойных компромиссов. Чтобы польстить диктаторше, нам нужна помощь спекулянта.
Франклин миролюбиво заметил:
— Хочешь выточить костяной набалдашник — не бойся вони.
Отведя в сторону Сайласа Дина, он поручил ему поговорить с Бомарше.
— Только не сообщайте ему, — прибавил доктор, — что эта просьба исходит от меня. Неприятно, если после неудачи с Иосифом новая затея также провалится, а скрытность как раз не самое сильное качество мосье де Бомарше. Пусть это будет услуга, которую он оказывает вам лично. Представьте ему наш проект как вашу собственную идею.
— Мне не нужны лавры доктора Дюбура, — помедлив, ответил Сайлас Дин.
— Доктор Дюбур обладает присущей ученым скромностью, — успокоил его Франклин, — я все возьму на себя.
— Хорошо, — согласился Сайлас Дин. — Я рад, — не преминул он прибавить, — что наконец-то и вы оценили нашего debrouillard\'а.
Когда на следующее утро Сайлас Дин заговорил с Пьером, тот сразу догадался, кто его послал.
— Скажите, уважаемый, — спросил он просто, без обиняков, — вы пришли по поручению нашего великого друга из Пасси?
Сайлас Дин залился краской, вытер пот и поспешил заверить:
— Нет, это моя идея.
— Значит, у вас бывают смелые идеи, — признал Пьер.
— Благодарю вас, — отвечал польщенный Дин.
Пьер был глубоко удовлетворен. Предположения, возникшие у него 4 июля, блистательно подтвердились. Франклин понял, что без помощи Пьера Бомарше независимость Америки недостижима.
– Вы же её защитите, да? – нервно спросил Саймон.
– Разумеется. Ты-то до сих пор живой, – поддразнила она. – Уж об Ариане я позабочусь.
И действительно, на следующий день Малкольм неохотно согласился на план Зии.
– Но не отходи от неё ни на шаг, ладно? – попросил он, уложив руки Ариане на плечи.
– Конечно, – сказала Зия, успокаивающе касаясь его пальцев. – Расслабься, Малкольм. Отправь стаю патрулировать периметр, а я возьму на себя деревню.
Заворчав, Малкольм всё же отпустил Ариану, и та отпрыгнула подальше, будто боясь, что он передумает. Пока Зия поскорее выгоняла её на улицу, где ждала Уинтер, Саймон сунулся в кухню.
– Джем, мы пошли в деревню, – обратился он к другу, режущему овощи. – Хочешь с нами?
– Ну… – начал Джем, но его перебил Феликс.
– Никуда он не пойдёт, – заявил мышонок, сидящий в компании лорда Беннингтона перед открытой кулинарной книгой. – Мне нужна его помощь с курицей. Я эту Контессу просто уничтожу!
– Как будто это так сложно, – пробормотал серый кот, облизываясь. – Ты даже не представляешь, как давно я не ел сочную курочку.
Феликс попятился от него.
– Съешь меня – не получишь курицы.
Лорд Беннингтон надменно глянул на Феликса:
– Стану я тебя есть. Ты слишком жилистый и жёсткий. Лучше попрошу у Контессы ещё запеканки с тунцом.
Мышонок упёр руки в бока.
– Я очень даже вкусный, попрошу, – сказал он. – Но есть меня всё равно нельзя.
– Никто не будет никого есть, – устало вмешался Джем. – Лучше скажи, сколько нужно морковки, пока я всё не порезал.